Каледин. Фрагменты статей М. П. Богаевского
…18 июня <1917 г.> я был избран товарищем Войскового Атамана. Войсковым Атаманом, как известно, избрали A. M. Каледина. На избрание он долго не соглашался и принял предложение после того, как все казачьи округа просили его баллотироваться. Он получил не только голоса станиц, но и огромная часть фронтовиков голосовала за него. Ему поверили оттого, что это был не только генерал с громкой боевой славой, но и безусловно умный и безукоризненно честный человек…
3 и 4 июля было выступление большевиков в Петрограде, донские казаки его ликвидировали, и в большевиков еще не поверили как в крупную политическую силу: силен был Совет рабочих и солдатских депутатов, влиятелен был Керенский, в нем видели надежду России. Началась подготовка в Учредительное собрание: мы спешили собрать Малый Круг, чтобы решить вопрос о кандидатском списке. И здесь была совершена крупнейшая политическая ошибка: решено было блокироваться с кадетами…
Блок с кадетами для Атамана и Войскового правительства имел тяжелые последствия. Если большинство станиц отнеслось к нему довольно безразлично, то Донские полки были сильно встревожены и увидели в этом большую опасность реакции и контрреволюции. На сентябрьском Круге блок был уничтожен, но его вредные для Дона последствия не изгладились…
Военные события первых месяцев революции привели к тому, что казачество оказалось в совершенно исключительном положении, ему пришлось сыграть роль неожиданную в военном отношении: казачьи полки охраняли фронты, удерживали бросавшие позиции не казачьи полки, разоружали их и т. д. Всё это солдатскую массу настроило крайне враждебно к казакам… Понятно, почему уже в августе и сентябре многие Донские полки просились обратно на Дон, чтобы не выступать в армии в качестве военной полиции. Но на все просьбы о выводе полков на Дон Каледин постоянно отказывал, указывая, что для поддержания порядка и охраны имущества достаточно и тех двенадцати полков, которые стояли в области, а отрывать с фронта части, которые там были нужны, он считал вредным для жизни государства и полковым депутациям всячески доказывал, что их работа и служба в такое тяжкое время особенно нужны России. Также верил он в возможность и необходимость борьбы с Германией…
Мелькнуло немного недель, и события не заставили себя ждать: разразились октябрьские события в Петрограде и Москве; гулким эхом отозвались они, конечно, на Дону. Стали появляться в Новочеркасске спасшиеся офицеры, юнкера и пр. Им давали кое-какой приют. Приехавший в Новочеркасск генерал Алексеев спасшихся сорганизовал в группу, жившую общежитием в одном из бывших лазаретов…
Между тем события русской жизни, борьба новой власти с противниками превратились в большую гражданскую войну, и в Новочеркасск прибывали новые беглецы из разных мест. Захват власти большевиками в крупных центрах отразился в области прежде всего на Ростове, где переворот произошел с помощью черноморских моряков. Причины, благодаря которым появились моряки в Ростове, объясняются главным образом теми преувеличенными слухами, которые упорно распускались по всей России, что Каледин: 1) угнетает крестьян; 2) преследует рабочих на рудниках и разгоняет рабочие организации и 3) не выпускает из области хлеба и угля. Эти три обвинения, к сожалению, держатся и доныне. Они сыграли печальную роль в декабрьском «усмирении» Ростова Калединым…
Бегство в Новочеркасск офицеров и юнкеров, самостоятельная политика Алексея Максимовича Каледина, слухи о притеснении им рабочих и крестьян – всё это главные причины, которые подготовили движение на Дон черноморцев и большевиков, действовавших в пределах Екатеринославской губернии. Наступление советских войск, как известно, было поведено по нескольким направлениям: на Таганрог, Ростов, Миллерово, Лихую и т. д. В Ростовский порт вошел черноморский траллер. Все действия сосредоточились главным образом на Ростове, где была объявлена советская власть. Борьба длилась около одной недели, и 4 декабря Каледин почти без боя с небольшими потерями занял Ростов.
Во взятии Ростова принимали непосредственное участие офицеры, юнкера и добровольцы, а также действовали некоторые казачьи части. Какая была цель занятия Ростова, когда большая часть России уже была в руках большевиков? В те дни была уверенность, что единственный правомочный хозяин – все-таки Учредительное собрание, которое как раз должно было собраться в Петрограде. Если мы добровольно не могли в октябрьские дни признать власть большевиков, то, естественно, внутри области Войска Донского мы считали себя до Учредительного собрания хозяевами политического положения, откуда и вытекало наше, Войскового правительства, постановление о временной полноте власти, принадлежащей нам за отсутствием Временного правительства.
Много ходит преувеличенных россказней о жестокости A. M. Каледина, в особенности же проявившейся во время ростовского дела. Да, несколько боевых стычек было жестоких: возле Нахичевани и во время осады Ростовского вокзала, действительно, красногвардейцев легло много, а их невысокая в то время боеспособность эти жертвы увеличивала (говорят, например, что они в открытую шли против вокзала). Потери у Каледина были, но они были меньше потерь ростовских большевиков. Войдя в город, Каледин зверств, казней и т. д. не устраивал, но я не могу отрицать того, что в нынешние времена войны с немцами и в гражданскую войну составляет обычное явление, то есть расстрелы пленных и арестованных; любой солдат и казак может по этому поводу рассказать грустную повесть человеческих страданий и жестокости, временами совершенно непонятной и неописуемой. То же самое подтвердилось и в гражданскую войну: обе стороны, мне кажется, действовали жестоко и неумолимо по отношению друг к другу, я только не берусь утверждать, кому первому принадлежит этот ужасный почин… Самая жестокая война – гражданская, и Россия, очевидно, ужасы ее должна пережить. Но что всего ужаснее в этой войне, это то, что произошел страшный разрыв между народом и самой демократической и честной интеллигенцией на свете, каковой была русская, так много принесшая жертв во имя блага своего народа…
Тревожные дни Ростовского восстания вынудили Войсковое правительство снова в первых числах декабря созывать Большой Войсковой Круг… После занятия Ростова Атаман на одном из первых заседаний очень решительно остановился на положении, которое формулировал так: «Управлять областью, опираясь на одну часть населения, невозможно. К местным делам необходимо привлечь всё население области»… Голос Атамана имел решающее значение, и приняли не только предложение о пополнении Войскового правительства представителями городов, рабочих и крестьян, но и необходимость созыва краевого съезда или краевого Учредительного собрания…
Декабрьский Круг кончился, а борьба с большевистскими войсками не только не остановилась, но как будто стала ярче разгораться, при этом, однако, ни строевые казачьи массы, ни солдаты воевать совершенно не желали. А это и привело у большевиков к организации красной гвардии, латышских стрелков и т. п., а на Дону – к выступлению Добровольческой армии и организации партизанских отрядов…
Объединенное правительство, согласно постановлению съезда, приступило к освобождению арестованных в Ростове и других местах во время борьбы с большевиками. Особой комиссией были выпущены в первые же дни все бесспорные политические арестованные… Затем Объединенное правительство приступило к рассмотрению земельного вопроса… некоторых вопросов рабочей жизни, но в это время другие события уже выбивали его из налаживавшейся работы.
Усилилось движение большевиков на всех фронтах, борьба приняла более решительный характер…
29 января 1918 г. на заседании Войскового правительства A. M. Каледин прочитал только что перед этим полученные им телеграммы генералов Л. Г. Корнилова и М. В. Алексеева – о их решении уйти с территории Дона ввиду отказа казаков поддержать их…
Почти все окружные станицы в руках большевиков, частей нет, Добровольческая Армия собирается уйти с Дона, формирование дружин идет очень вяло… Атаман заявил, что защищают Дон всего лишь 147 бойцов – детей, юнкеров и небольшой кучки офицеров, – что при таких условиях продолжение борьбы уже безнадежно и бесцельно:
«Положение наше безнадежное. Население не только нас не поддерживает, но настроено к нам враждебно. Сил у нас нет, и сопротивление бесполезно. Я не хочу лишних жертв, лишнего кровопролития, предлагаю сложить свои полномочия и передать власть в другие руки. Свои полномочия Войскового Атамана я с себя слагаю».
Никто из членов Объединенного правительства не возражал против такого решения…
A. M. и все мы считали невозможным оставаться у власти, которую население не признавало. Но мы все-таки обязаны были кому-то эту власть передать. Остановились на такой комбинации: временно её возьмут городская дума, Новочеркасское станичное правление и военный комитет.
После некоторых переговоров было решено, что эти организации в 4 часа дня в городской думе устроят совместное заседание для выработки дальнейшего плана действий…
Когда обмен мнений по поводу организации новой власти несколько затянулся и принял неясные формы, A. M. настойчиво просил говорить короче и, выходя в другую комнату, с горечью бросил фразу, что от болтовни и Россия погибла.
Во время заседания А. М. был вызван по делу.
Пользуясь его отсутствием, В. В. Брыкин сказал небольшую речь, в которой характеризовал A. M. как большую государственную величину и настаивал на необходимости спасения A. M. от самосуда большевиков. Члены правительства отнеслись к этой мысли сочувственно…
После заседания Объединенного правительства A. M. просил остаться Войсковое правительство, членам его дал некоторые поручения, касающиеся денег, находившихся в его распоряжении…
Около половины третьего стали расходиться члены Войскового правительства.
Во дворце становилось тихо и жутко. Я несколько раз хотел подойти к A. M. и попрощаться с ним как с бывшим Атаманом, но каждый раз что-нибудь мешало.
Я спустился вниз в свою квартиру, но уже через несколько минут был вызван криком войскового есаула:
«Алексей Максимович застрелился»…
Я бросился наверх, пробежал через большой кабинет и вбежал в маленькую комнату. Посередине стояла деревянная небольшая кровать, а на ней лежало еще теплое тело Атамана Каледина…
Когда наверху никого не осталось, A. M., видимо, стал искать Марию Петровну, подошел к столовой, где она вела деловой разговор с посетителем, глянул в дверь и быстрыми шагами прошел через зал и кабинет в комнату.
Снял тужурку и шейный георгиевский крест, лег на кровать и выстрелил в сердце из большого револьвера системы Кольта.
Пуля обожгла белую рубаху, пронзила A. M. насквозь, прошла через тюфяк и матрац, расплющилась о железную решетку кровати и была мною найдена на полу (передана в музей).
Выстрела, благодаря коврам на полу, слышно не было, но в комнату очень скоро вошли Мария Петровна и денщик Алексея Максимовича.
Крик М. П. заставил чуть живого А. М. повернуть голову и слегка приоткрыть глаза. Но уже не было в них жизни.
На кровати лежал труп Атамана. В белой рубахе, в подтяжках, в казачьих брюках с лампасами и высоких со шпорами сапогах лежал он, закинувши голову на подушке и со скрещенными руками. И никто ему их не складывал, а сам он, очевидно, выстрелив, имел силы так сложить их, вытянуть ноги и выпрямиться во весь рост.
Лицо было совершенно спокойно, смерть наступила быстро и не терзала его так, как шесть месяцев делали это с ним русские люди, а особенно донские братья-казаки…
На кровати рядом лежал большой револьвер: он помог Атаману не дождаться зверской расправы большевиков над собой…
Свидетельства М. П. Богаевского печатаются по текстам его статей «Ответ перед историей» и «29 января 1918 года» в «Донской волне» (Новочеркасск, № 22–25, 1919; № 2, 1918).
Автор, Митрофан Петрович Богаевский – Товарищ атамана Всевеликого войска Донского A. M. Каледина, родной брат будущего атамана Африкана Петровича Богаевского. Расстрелян большевиками 1 апреля 1918 г.
Керенский. Из воспоминаний Романа Гуля
Как-то Александр Иванович Гучков позвал меня поговорить о прочтенной им моей рукописи «Дзержинский». Поговорили. А. И. рукопись весьма одобрил. А когда я собрался уходить, А. И., взглянув на часы, проговорил: «Подождите, Роман Борисович, до четырех. В четыре ко мне должен прийти Александр Федорович Керенский. Вы не знакомы?» – «Нет». – «Ну, вот и познакомитесь и тогда пойдете. У меня с ним есть кой-какой разговор».
Я остался. И разговор, естественно, перешел на А. Ф. Керенского. Я спросил А. И., как он расценивает его? – «Герой не моего романа, – махнув рукой, проговорил А. И., – лично, конечно, человек честный, но слабый, совершенно слабый. Всё только – актёрство, жесты, эффекты. А на этом в политике далеко не уедешь… Вот Савинков, – продолжал А. И., – совсем другое дело. Это был человек действия. За Савинкова я бы десять Керенских отдал…»
В это время раздался звонок. Я встал, простился. Мы вышли в переднюю. А. И. открыл дверь, и в дверь не вошел, а как-то ворвался Александр Федорович Керенский. Наружность Керенского – всероссийски известна. Но сейчас, перевалив за 50, Керенский был уже не тот. Лицо землистое, в глубоких складках-морщинах, какое-то обвислое. Я стоял, чтоб уйти…
– Александр Федорович, вы не знакомы? Это – писатель Роман Борисович Гуль, приехал из Германии…
И тут произошло нечто меня потрясшее. А. Ф. Керенский круто, словно на каблуках, повернулся ко мне, выхватив из жилета лорнет на широкой черной ленте и, приставив к глазам, стал меня рассматривать. Этим лорнетом на черной ленте я был ошарашен. Керенский, конечно, меня по имени знал, я кое-что писал о нем не очень лестное. Посему, вероятно, и рассматривал. Затем, оторвав лорнет от глаз, Александр Федорович протянул руку, громко, отрывисто сказав:
– Здравствуйте! – голос у А. Ф. – прекрасный баритон.
– Здравствуйте, Александр Федорович, – ответил я. Поздоровавшись с Керенским, я вышел. «Господи, – спускаясь по лестнице, думал я, – но почему же именно лорнет? Да еще на черной широкой ленте? Почему не очки, не пенснэ, не монокль наконец (вставить при случае). А то ведь это же какая-то графиня из "Пиковой дамы", а никак не вождь Февральской революции».
Думаю, будет лучше, если я, отступив от хронологии «России во Франции», расскажу всё об А. Ф. Керенском: о наших встречах, разговорах, о некоторой близости (одно время, в Америке). Многое будет из «России в Америке», но зато тема – А. Ф. Керенский – будет дана полнее.
Вторично я увидел Керенского на улице, на Авеню де Версай. Он меня не заметил. Думаю, он никого заметить не мог. Во-первых, сильно близорук, ходил с палочкой. Во-вторых, Керенский не шел, как обычно ходят люди на улице, а почти бежал, и на согнутых в коленях ногах, что было необычно и некрасиво. На голове никакого головного убора. Керенский по улице ходил с непокрытой головой, как молодые. Волосы – седоватый бобрик, без всякого намека на ленинскую лысину.
И вот, когда Керенский однажды так «бёг» по парижской улице (он любил моцион, гулять), какая-то русская дама, шедшая с девочкой, остановилась и громко сказала девочке, показывая пальцем на Керенского: «Вот, вот, Таня, смотри, смотри, этот человек погубил Россию!»
Мне об этом рассказывал Владимир Михайлович Зензинов, ближайший друг Керенского, и добавлял, что на Александра Федоровича «слова этой дамы подействовали ужасно, он несколько дней был сам не свой».
Когда я ближе узнал А. Ф., я, конечно, никогда о «загублении» им России не говорил, но не раз чувствовал, что эту тему он воспринимает болезненно. Вероятно, потому, что наедине с собой чувствовал, что в чем-то где-то (несмотря на всеобщий всероссийский развал, на всеобщее российское окаянство) он все-таки как-то перед Россией виноват своей слабостью. Ведь необычайно любившая его Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (известная бабушка русской революции), называвшая Керенского не иначе, как «Саша», подавала ему истинно-государственный совет спасения России. Она говорила Саше, что он должен арестовать головку большевиков, как предателей, посадить их на баржи и потопить. «Я говорила ему: „возьми Ленина!“ А он не хотел, все хотел по закону. Разве это было возможно тогда? И разве можно так управлять людьми?.. Посадить бы их на баржи с пробками, вывезти в море – и пробки открыть. Иначе ничего не сделаешь. Это как звери дикие, как змеи – их можно и должно уничтожить. Страшное это дело, но необходимое и неизбежное».
Но Саша о такой действительно государственной мере (я говорю это всерьез) и слышать не хотел: перед ним «сияла звезда социализма». Эта фраза о «звезде социализма» была в воспоминаниях Е. К. Брешковской, которые мы напечатали в «Новом журнале» (кн. 38). Но близкий друг А. Ф., тогда редактор журнала, Михаил Михайлович Карпович сказал мне, секретарю редакции, обычно правившему рукописи: «Знаете что, Р. Б., эту "звезду социализма" давайте вычеркнем, она Александру Федоровичу теперь будет очень неприятна!» И вычеркнули. Михаил Михайлович был прав. За границей эмигрант А. Ф. Керенский, по-моему, никаким социалистом не был. Ну, может быть, самым крайне-крайне-правым, и то не мировоззренчески, а в смысле нужности социальных реформ. Помню, как-то, сидя у нас в квартире на 113 улице в Нью-Йорке, А. Ф. проговорил: «Ведь они, они меня погубили!», – и указывал при этом на противоположную сторону улицы, где (прямо напротив) жили лидер меньшевиков и бывший влиятельный член Совета Рабочих Депутатов Р. А. Абрамович (Рейн) и некоторые другие меньшевики. Заграничный Керенский, по-моему, был куда больше националист, чем социалист, поэтому-то его и недолюбливали (весьма!) меньшевики, оставшиеся твердокаменными. А официальные националисты считали его «предателем». Так что политически Керенский за границей был в неком «безвоздушном пространстве».
Е. К. Брешковская всю жизнь была верующей христианкой. Был ли в былом А. Ф. Керенский верующим – не знаю. Но за границей А. Ф. был церковным православным человеком, посещавшим церковь и выстаивавшим службы от начала до конца, во время Великого поста ни одной службы не пропускавшим, исповедывавшимся и причащавшимся. Это я видел собственными глазами в Нью-Йорке в Свято-Серафимовской церкви у о. А. Киселева.
Третий раз в Париже я встретил А. Ф. Керенского (прилетевшего из Нью-Йорка) на вокзале на Площади Инвалидов. Б. И. Николаевский известил меня из Америки, прося встретить А. Ф. Дело в том, что А. Ф. был членом создавшейся в Нью-Йорке «Лиги Борьбы за Народную Свободу», председателем которой был избран Б. И. Николаевский, я же был неким представителем этой общедемократической организации в Париже. Я редактировал тогда журнал «Народная Правда», сбив вокруг него небольшую группу, назвавшуюся «Народное Движение», входившую в Лигу.
Александра Федоровича я встретил в конце длинного туннеля на Площади Инвалидов. Он так же быстро шел, вид бодрый, улыбающийся. Поздоровались уже как знакомые (члены же ведь одной организации! почти что «партийные товарищи»!). А. Ф. сказал, что поедет прямо к своему другу Михаилу Матвеевичу Тер-Погосяну, предложив ехать с ним вместе. Тер-Погосян был эсер, верный «оруженосец» Александра Федоровича. Тер-Погосян Керенского просто-таки «обожал». Я с М. М. был знаком, бывал у него, но знакомство поверхностное. И считая нетактичным мое появление при встрече близких друзей, я сказал, что лучше позвоню А. Ф. завтра, и мы условимся, когда встретиться.
А. Ф. Керенскому было небезынтересно встретиться и со мной, ибо я только что вернулся из поездки по Германии (Мюнхен, Гамбург, Ганновер и опять Мюнхен), где от имени Лиги вел переговоры с представителями организаций новой, послевоенной эмиграции. Но, конечно, особенно интересна Александру Федоровичу была встреча с живым представителем этой советской эмиграции, с одним из лидеров СБОНР'а (власовцев), с Юрием Васильевичем Диковым. Ему я выхлопотал приезд в Париж на неделю. И поселил в отеле неподалеку от нас.
Между первой и второй эмиграциями прошло более 30 лет, и человечески, и политически обеим встреча друг с другом была важна и интересна. Не знаю, прав ли я, но мне казалось, что А. Ф. Керенскому хотелось «примериться»: поймут ли его – бывшего «главу» Февраля – новые, советские люди? Думаю, что я в этом прав. Первая эмиграция (в большинстве Белая армия) к нему относилась враждебно. Ведь даже верховное командование Белой армии в свое время в приказе упоминало о нем, как о «предателе», со всеми вытекающими отсюда «последствиями», в случае его появления в районе армии. В первой эмиграции А. Ф. Керенский был «полуодинок».
Встреча состоялась на другой же день. А. Ф. Керенский пригласил на обед меня с Олечкой и Ю. В. Дикова в свой ресторан на Пляс Пасси (неподалеку от метро), где хозяин и лакеи, многолетне его знавшие, называли А. Ф. не иначе, как «Monsieur le President». Перед войной А. Ф. жил тут и был частым посетителем ресторана. За обедом разговор – как всегда при первом знакомстве – перемежался и житейскими и политическими темами. Ю. В. Диков, адъютант ген. В. Ф. Малышкина, производил приятное, выгодное впечатление: умный, тактичный, демократ по взглядам, прошел через советский концлагерь, работал в штабе ген. А. А. Власова, так что многое из того, что он говорил, было очень интересно. В отношении Керенского Диков держался почтительно-тактично. И встреча с ним А. Ф. Керенскому была явно приятна и интересна. На другой день А. Ф. меня за нее благодарил. В этом же ресторане мы завтракали втроем: Керенский, я, Борис Суворин, и – Керенский, я и П. А. Берлин (известный публицист, экономист, раньше работавший в Торгпредстве, но «выбравший свободу»).
Наших встреч втроем – А. Ф., я и Ю. В. Диков – было здесь несколько. На последней А. Ф. сказал, что хорошо бы, если Ю. В. Диков познакомился с В. А. Маклаковым. Я понял, что Керенский с Маклаковым об это уже говорил. Ю. В. согласился. И в условленный час мы приехали на квартиру В. А. Маклакова. Диков, по-моему, слегка волновался, ибо не знал, как у него, власовца, сложится встреча с Маклаковым, ходившим с группой эмигрантов на прием к советскому послу Богомолову, и, разумеется, вполне далекому от «власовства».
К Маклакову в кабинет мы вошли последними. У него уже были – А. Ф. Керенский, М. М. Тер-Погосян, А. С. Альперин, А. А. Титов. Для нас обоих это было неожиданностью. Тер-Погосян (эсер), Альперин (эн-эс), Титов (эн-эс) были как раз из той эмигрантской группы, которая вместе с Маклаковым путешествовала к совпослу Богомолову и выражала там патриотические чувства. Все они, конечно, были антивласовцы. Я с ними был знаком. Керенский представил Ю. В. Дикова. Все уселись в просторном кабинете. Маклаков – за письменным столом.
Первыми стали задавать вопросы Дикову Тер-Погосян, Альперин, Титов. Хоть и были они люди воспитанные, резкостей не говорили, но в вопросах все же чувствовалось полное «неприятие» власовства. Диков отвечал умно. Без уверток. Маклаков молчал. Керенский сказал какие-то «смягчающие» слова о «новых людях» и «новой демократии». Последним заговорил Маклаков.
Сразу – с первых же фраз – почувствовалось, насколько В. А. «головой выше» всех присутствовавших. Умнее. Мудрее. Глубже. Речь была простая, ясная, умная, логичная, легко воспринимаемая. То, что сказал Маклаков, по-моему, для всех присутствовавших (в особенности, для компаньонов по путешествию к Богомолову) было неожиданностью. Обращаясь только к Ю. В. Дикову, Маклаков говорил тепло, очень дружески (по-русски душевно). В. А. сказал, что вполне понимает, что Ю. В. и другие русские люди пережили и перенесли, живя под террором коммунизма, поэтому его нисколько не удивляет, что в Германии сложилось антисоветское, власовское движение. «В своем антисталинизме вы были искренни, у вас была своя правда, и вам и вашим товарищам совершенно не перед кем и не в чем, Юрий Васильевич, извиняться. Вы должны ходить так же как все, с высоко поднятой головой», – так закончил Маклаков.
Патентованные антивласовцы молчали, но я видел, что таких слов от В. А. Маклакова они «никак не ожидали». Керенский довольно улыбался, глядя, как Маклаков пожимает руку Дикову. Ну, а больше всех поражен был, конечно, «власовец» Диков. Пожимая руку Маклакова, он говорил ему какие-то слова благодарности.
Когда мы с Ю. В. вышли на улицу, чтобы ехать к нам домой, Диков был вне себя от радости и возбуждения. – «Ну, этого я никак не ожидал! – говорил он. – И какой блестящий человек! Да я таких просто и не видел никогда! Вот бы нам такого!»
Но «таких» – по блеску, по уму, по дару речи – во всей России было не очень много. Керенский перед Маклаковым казался «маленьким» и косноязычным.
В последний раз в Париже я встретился с А. Ф. Керенским на его докладе в Биотерапии. Доклад устраивала, кажется, наша группа «Народной Правды» (не уверен). В Биотерапии зал, человек на полтораста, был, конечно, битком. Имя Керенского всегда «делало сборы». А. Ф. говорил о современном международном положении, о задачах эмиграции, о Лиге, о русских в Америке. Я несколько раз слышал красноречие Керенского. Он, конечно, был подлинный оратор, но «не моего романа». В противоположность Маклакову, красноречие Керенского было крайне эмоционально, даже, я сказал бы, «пифично» (от слова «пифия»). Иногда на большом подъеме Керенский уже не говорил, а как-то отрывочно выкрикивал. Мне это не нравилось. Как-то (уже в Нью-Йорке), сидя у нас, А. Ф. рассказал о себе интересный эпизод, характеризующий, по-моему, весь стиль его ораторского дара. А. Ф. рассказал, как однажды, еще до революции, когда он выступал на каком-то процессе защитником, после заседания, в перерыве, председатель суда попросил его (для удобства председателя), чтобы А. Ф. вкратце набросал ему содержание его речи. – «Этого я сделать не могу», – ответил Керенский. – «Почему?» – удивился председатель. – «Да, потому, что когда я выступаю, я не знаю, что я скажу. А когда я кончил, я не помню, что я сказал». Рассказывая это, А. Ф. улыбался своему рассказу. А я не улыбался. Тут-то именно я и подумал: «Что ж, стало быть, ты говоришь, как пифия, не зная сам, что скажешь, и не помня, что сказал?»
Но в Биотерапии, помню, был момент, когда Керенский захватил весь зал. Он рассказывал, что как-то ехал по Канаде и как Канада напомнила ему Россию – те же сосновые леса, те же широкие реки – и какое он почувствовал вдруг отчаянье, что вот в Канаде люди живут в полной свободе, в полном довольстве, а Россия – почему же Россия?! – полонена этой страшной трагедией неожиданного рабства и хозяйственного развала. Ведь Россия могла быть такой же Канадой! Это А. Ф. говорил искренне, и все почувствовали его настоящую любовь к России! Зал проводил Александра Федоровича шумными аплодисментами.
Больше во Франции я Керенского не встречал. Назавтра он улетел в Нью-Йорк.
В Нью-Йорке, где мы жили с женой с 1950 года, я часто встречался с Керенским на заседаниях Лиги Борьбы за Народную Свободу. Заседания Лиги обычно были в нашей квартире на 506 Вест 113 стрит. Но ни о Лиге, ни о Керенском в связи с Лигой я говорить сейчас не буду. Я скажу только о личных встречах и запомнившихся разговорах.
В Нью-Йорке А. Ф. Керенский жил в фешенебельном районе, в прекрасном особняке г-жи Симеон, на 91 улице Ист. Муж ее, конгрессмен, республиканец, был другом Керенского. И Симеоны предложили Керенскому жить у них. А. Ф. занимал на втором этаже две небольшие комнаты. Но мог пользоваться всем помещением. Особняк был барский. Особенно хорош был просторный кабинет – по стенам в шкафах книги, камин, удобные кресла, стильная мебель. Керенский принимал здесь гостей. Иногда устраивал приемы. Прислуживали в особняке японцы – муж и жена. Мистер Симеон вскоре умер, осталась вдова. Но положение Керенского, в смысле обитания в особняке, не изменилось.
Помню, как-то я был у А. Ф. Сидели мы, как всегда, в большом кабинете. И к Керенскому пришел один новый советский эмигрант, недавно приехавший из Германии. Не буду называть его фамилию, Бог с ним. Несколько позднее, когда он был у меня, я выгнал его из квартиры. Назовем его – господин X. Его приход показал мне, как Керенский был падок на лесть. Конечно, все мы, более-менее, любим лесть. Но разница, по-моему, должна быть в градусе правдоподобия лести, чтобы лесть не переходила в ложь. Керенский этих градусов не чувствовал.
На меня господин X. сразу произвел ненадежное впечатление. С места в карьер он стал говорить Керенскому стопудовые комплименты, явно не чувствуя пропорций лжи. Он говорил, что в СССР весь народ помнит Керенского, что его имя для народа свято, что весь народ чтит его. Лесть была невыносимо груба, по-моему, просто оскорбительна. И я был поражен, что Керенский от рассказов этого господина – расцветал и улыбался. Этой вульгарной лжи он явно хотел верить и (я видел), что верит.
Когда наглый господин X. наконец ушел, Керенский мне в разговоре бросает: «Симпатичный человек, правда?» – Я говорю: «По-моему, нет». Керенский удивленно: «Почему?». – Я говорю: «По-моему, он был неискренен во всем, что говорил, и этим на меня произвел неприятное впечатление». Керенский вдруг недовольно оборвал: «Ну, не будем об этом говорить!». – И мы перешли к делу, для которого я пришел.
Мы с Керенским довольно часто завтракали в ресторанах. И часто он рассказывал интересно. Но иногда замыкался, когда тема была не по душе. Как-то раз я заговорил о Николае П. Керенский ответил коротко, что Николай II, как человек, производил на него положительное впечатление. И, помолчав, добавил, что когда впервые он, со своим окружением, приехал на свидание с бывшим Государем, первый момент для него был страшно труден: как поздороваться с арестованным бывшим монархом? Протянуть руку? Не протянуть? И Керенский, «не обращая внимания на свое окружение», в последнюю секунду решил, конечно, протянуть.
– Я протянул ему руку, Государь тоже протянул – мы поздоровались.
Мне хотелось выжать из Керенского побольше рассказов о Государе. Но Керенский этому внутренне сопротивлялся. Однажды, будто что-то вспомнив, сказал: «Об интимной жизни Государя мне много рассказывала статс-дама Нарышкина». – «Что же она рассказывала?», – спросил я. – «А этого я вам не скажу так же, как не говорил никогда и никому!». И после краткой паузы: «Это уйдет со мной – туда, – Керенский указал пальцем в пол, – …в могилу…». Мне это понравилось. Нигде, никогда, ничего неприятного для памяти Государя Керенский не писал и не говорил.
Другой разговор в каком-то роскошнейшем ресторане, где нас обслуживала целая вереница лакеев со всех сторон, для Керенского был неприятен. На этот завтрак нас обоих пригласил очень богатый человек Владимир Николаевич Башкиров. Ресторан был «потрясающий»: и блюда, и вина, и услуги. И всё шло превосходно: я сидел против А. Ф., Башкиров с краю стола (стол на троих). Башкиров происходил из очень богатой купеческой семьи, он давно знал Керенского еще по России и во времена Временного Правительства играл не последнюю роль. Он, кажется, был товарищем министра, заведуя вопросами продовольствия. Во всяком случае, всё продовольствие Петрограда было в ведении Башкирова.
За завтраком Башкиров выпивал, смеялся, предавался воспоминаниям о прошлом. И вдруг говорит: «А помните, Александр Федорович, как перед корниловскими днями вы мне отдали распоряжение приготовить фураж и продовольствие для идущей на Петроград Дикой дивизии и корниловских отрядов…», – и Башкиров в связи с этим хотел что-то рассказать. Но лицо Керенского было передо мной. Оно изменилось почти в гнев и на весь ресторан (Керенский всегда-то говорил громко, а тут), металлически отчеканивая каждое слово, проговорил: «Ни-ког-да ни-ка-ко-го та-ко-го рас-по-ря-же-ния я вам не отдавал! Я та-ко-го рас-по-ря-же-ния не от-давал», – повторял он, отчеканивая каждый слог и глядя в упор на Башкирова. Но Башкиров с дружеской улыбкой: «Да что вы, Александр Федорович, Роман Борисович свой человек, наш друг, при нем можно всё говорить!» – Этот ответ еще больше раздражил Керенского. Лицо, всегда землистое, по-моему, даже побледнело. И тем же металлическим голосом, с той же деревянной интонацией он опять отчеканил: «Я ни-ког-да та-ко-го рас-по-ря-же-ния вам не отдавал!»
Конечно, я понял, что причиной «подавляемого возмущения» Керенского был я. Я не был для Керенского ни «свой человек», ни «наш друг». И Башкиров, разумеется, сделал необъяснимый ляп. После трижды «отчеканенной фразы» он это почувствовал. И разговор оборвался, перешли на что-то другое.
Но я видел (понял), что Башкиров говорит сущую правду. И если Керенский отдавал ему, заведующему продовольствием Петрограда, распоряжение приготовить фураж и продовольствие для выступивших против Петрограда корниловцев, то ясно, что Керенский – на первом этапе – с этим политически-безнадежно-нелепым восстанием ген. Корнилова был связан. Впрочем, это уже и было «секретом Полишинеля», это подтверждали многие, в частности, бывший министр Временного Правительства Ираклий Георгиевич Церетели (о чем я еще скажу; Церетели резко-отрицательно относился к Керенскому. – Р. Г.). А Б. И. Николаевский, с которым в Лиге у А. Ф. Керенского были плохие отношения, однажды на заседании бюро Лиги, когда Керенский по какому-то поводу что-то сказал о морали, вдруг резко пробормотал: «После дела Корнилова у вас нет права говорить о морали». Со стороны Николаевского это было и «верхом бестактности» и грубостью. Я был удивлен, что Керенский никак не реагировал, промолчал.
Помню, как однажды у нас за чаем, оставшись после заседания Лиги, Керенский в разговоре о мировой войне рассказал, как его «целовала целая дивизия». Это было в разгар его всероссийской славы. Он приехал на фронт, не в окопы, конечно, а в расположение дивизии, и произнес перед ней речь, стоя в своем автомобиле. После речи вся «наэлектризованная» им дивизия, сломав строй, смяв охрану и кордон, окружавший автомобиль военного министра, ринулась к нему, и тут-то и началось «целование целой дивизией». Керенский говорил: «Знаете, это было черт знает что, я был в полной уверенности, что через полчаса окажусь трупом…»
Как-то, прохаживаясь у нас по большой комнате, Керенский вдруг пропел три слова известного романса: «Задремал тихий сад…» Голос – приятный, сильный баритон. – «Александр Федорович, – говорю, – да у вас чудесный голос!» – Он засмеялся: «Когда-то учился пенью, играл на рояле, потом все бросил…» И после паузы: «И вот, чем всё кончилось…» Я понял это так, что Керенский внутренне упрекает кого-то, может быть, «всю Россию», которая «подвела» его, а он ей отдал все таланты. Потом я спросил А. Ф., не имеет ли он отношения к городу Керенску, где я провел свое детство? А. Ф. подтвердил, что имеет. Его дед (может быть, прадед, точно не помню) был протопопом в Керенском соборе. «А вы знаете, что большевики переименовали Керенск? Он же теперь – Вадек», – сказал А. Ф.
Да, я знал, что большевики назвали этот старый уездный городок Вадск, по реке Вад, на которой он стоит. Переименование, конечно, глупое, но большевикам надо же стереть всякое напоминание о Феврале, о Керенском.
Как-то, когда зашел разговор о моем романе «Азеф» и о боевой организации партии эсеров, Керенский, улыбаясь, сказал, что в молодости хотел стать террористом и войти в Боевую, но на приеме у Азефа «провалился». Азеф его не принял.
В 1974 году я напечатал в «Новом журнале» (кн. 114) записку О. Д. Добровольской (жены последнего царского министра юстиции), которая рассказывала об отношении А. Ф. Керенского к арестованному Государю, о его положительном отзыве о Государе и т. д. Но в рассказе Добровольской меня больше всего заинтересовало, что почти каждый вечер (а иногда и ночью) к совершенно измученному за день Керенскому приходили два близких ему человека, с которыми он вместе ужинал, обсуждая «текущие дела». Два человека были: граф Орлов-Давыдов, до революции один из богатейших людей России, его я встречал в Париже и об этом еще расскажу; другой друг Керенского был Великий Князь Николай Михайлович, историк. Их ежевечерние (или еженощные) приходы к А. Ф. меня интриговали: зачем? почему? И как-то за ужином у общих знакомых я спросил А. Ф. о записке Добровольской и действительно ли приходил к нему Вел. Кн. Николай Михайлович? О записке Керенский отозвался, как о правдивой, сказал, что Добровольская жила в казенной квартире министра юстиции, и въехав в эту квартиру как министр юстиции Временного Правительства, он, разумеется, ее не выселил, а оставил жить как жила, заняв только кабинет и одну комнату. О Вел. Кн. Николае Михайловиче Керенский с доброй улыбкой сказал: «Да, это верно. Он приходил ко мне как Никодим».
Общеизвестно, что Вел. Кн. Николай Михайлович, политически весьма разумный человек, в дни распутинщины и сухомлиновщины подавал царю записки, предупреждавшие о катастрофе. Но его записки (как и других Романовых) на царя никак не действовали. Династия погибла. Россия рухнула. Ленин расстрелял Николая Михайловича вместе с другими Великими Князьями.
Однажды, будучи в гостях у Керенского, я спросил, как ему удалось бежать из гатчинского дворца, окруженного бушевавшей большевистской матроснёй и солдатнёй, когда казаки генерала Краснова «проголосовали» выдать Керенского большевикам в обмен на свободный пропуск их на Дон. Об этом «бегстве» существовали разные «сплетни», будто Керенский переоделся в костюм сестры милосердия и пр. Керенский рассказал, что этот побег для него самого был неожиданностью. В последнюю минуту к нему в комнату дворца внезапно вошел В. Фабрикант (эсер) и принес матросскую форму. Не помню, но сам Фабрикат тоже, кажется, был в матросском. Фабрикант торопил Керенского с переодеванием, ибо всякое «промедление» было действительно «смерти подобно». Переодевшись в матросскую форму, Керенский и Фабрикант (с большим риском для жизни) вышли из дворца, сквозь оболыпевиченную толпу прошли на улицу, добрались до Китайских ворот и уехали на приготовленном Фабрикантом автомобиле в приготовленное им же «подполье» – дом в лесу. В эмиграции Фабрикант жил в Нью-Йорке, был связан с американскими рабочими организациями. Умер 92-х лет.
В другой раз я спросил Керенского: «А. Ф., а где вы были во время открытия Учредительного Собрания?» Керенский помолчал (таинственно), потом сказал: «В Петрограде, в подполье». Рассказал, что из «подполья» он хотел загримированный по фальшивому пропуску пройти в Таврический дворец на открытие Учредительного Собрания и выступить там открыто с речью против большевиков. «Связным» между ЦК партии эсеров и Керенским был Владимир Михайлович Зензинов. Он приходил к Керенскому на конспиративную квартиру. И в ответ на настойчивое желание Керенского пройти в Учредительное Собрание, чтоб выступить там – последовало категорическое «нет» ЦК партии. Эту категоричность отвода столь сенсационного выступления Керенского за свободу России – с речью на весь мир – ЦК партии эсеров мотивировал тем, что большевистская солдатня и матросня, якобы «охраняющая» Учредительное Собрание, в таком случае могла просто открыть сплошной огонь и по Керенскому, и по всем депутатам эсерам (их было большинство). И Учредительное Собрание кончилось бы «кровавой баней».
Помню, на Монпарнасе в литературной компании поэт Георгий Иванов как-то сказал, что через сто лет Керенский – это тема для большой драмы. Не знаю. Так как всё «кончилось» эмиграцией и смертью «при нотариусе и враче», темы для драмы, по-моему, нет. А вот если бы Керенский умер в Таврическом дворце, на открытии Учредительного Собрания, во время героической речи за свободу России – от пуль большевистской сволочи – тема была бы. И даже раньше, чем через сто лет. Но, как известно, всё кончилось довольно позорно и даже, пожалуй, «ридикюльно», без героизма. Председатель Всероссийского Учредительного Собрания Виктор Михайлович Чернов и товарищи эсеры вместе с большевиками пропели «интернационал». А потом матрос Железняк предложил Чернову убираться к чертовой матери…
* * *
Ираклий Георгиевич Церетели рассказывал, как, приехав из Сибири в Петроград, он вскоре был у Керенского: «В этом разговоре Керенский рассказал мне следующее. Знаете, говорил он, меня всегда губили друзья. Когда начались волнения в Петрограде, у меня была интуиция (И. Г. подчеркивает это слово, действительно характерное для Керенского, часто его употреблявшего. – Р. Г.), что петроградские волнения перейдут в революцию и солдаты обязательно придут к Государственной Думе. И я хотел пойти в казармы, чтоб самому вывести солдат на улицу и привести их к Думе. Но друзья (Керенский был близок тогда с Н. Н. Сухановым (Гиммером), с Н. Д. Соколовым. – Р. Г.) меня от этого отговорили, они не верили в революцию. А вы понимаете, ведь было бы совершенно иное дело, если бы я лично (подчеркнуто в рассказе Церетели. – Р. Г.) привел солдат к Думе!»
Церетели говорил, что в первую встречу этим рассказом Керенский вызвал в нем чувство «презрения» (буквальные слова Церетели. – Р. Г.), ибо он увидел, что «у него всё вертится вокруг него самого». – «Ведь у него за душой ничего нет, гроша ломаного, – говорил Церетели. – Он – и ничего больше. Вот у Корнилова была идея, была Россия, за нее он и погиб. А у Керенского – ничего. Паяц».
Известно, что Милюков, Плеханов, Гучков, Набоков (управляющий делами Временного Правительства) и многие политики относились к Керенскому отрицательно. И мне казалось, что Церетели как-то уж слишком «нажимает педаль», столь уничтожительно трактуя Керенского. Когда он назвал его «паяцом», я сказал: «Стало быть, вы согласны со стихотворением Зинаиды Гиппиус?» – «А я его не знаю». – Я привел: «Проклятой памяти безвольник, / И не герой, и не злодей, / Пьеро, болтун, порочный школьник / Провинциальный лицедей». – «Вполне», – ответил Церетели.
Гораздо больше разговоров о Керенском у нас было в Нью-Йорке, в скромной квартире И. Г. Церетели на Бродвее 3605 (около 148 улицы). Приходя домой, я записывал рассказы, так же как и в Париже. Как-то я спросил И. Г. об отношении Совета рабочих депутатов к Керенскому. Церетели сказал: «Там у него не было никакого влияния, там его, в сущности, все презирали, а поддерживали только потому, что никого другого на роль "заложника" во Временном Правительстве найти было нельзя. Поэтому Керенского и терпели. И со стороны кадетов к нему было такое же отношение (особенно у Набокова и Милюкова), но им Керенский был тоже нужен по той же причине, другого "заложника" и у них не было. Приходилось его терпеть. Вот он и болтался, делая свои "жесты"».
Как-то заговорили о заговоре Корнилова и о роли в нем Керенского и Савинкова. Церетели сказал: «Савинков не играл двойной роли, все мы знали, что он с Корниловым, но у них были расхождения. Савинков поддерживал Корнилова в его восстании против революционной демократии, но не поддерживал его действий против Временного Правительства, тут они расходились. Во время восстания Корнилова я у Савинкова был (Савинков в то время был назначен Керенским генерал-губернатором Петрограда. – Р. Г.) и прямо его спросил: за кого он? И будет ли он честно выполнять свои обязанности борьбы против Корнилова? Надо сказать, что в это время Савинков уже заискивал перед большинством Совета, и он дал мне слово, что будет действовать честно. У Керенского же, – продолжал Церетели, – была подлинно двойная игра. Он вел с Корниловым переговоры, но хотел сам возглавить восстание. Корнилов же этой роли ему не давал. Из-за первой роли произошел разрыв. Когда Керенский увидел, что Корнилов первой роли ему никогда не даст, а может быть, и расправится в конце концов с ним самим, Керенский и переметнулся к революционной демократии. Я виделся с Керенским во время восстания Корнилова. На него было жалко и противно смотреть. Это был совершенно потерянный человек. Он мне сказал: «Некрасова и Терещенко я уже не вижу два дня. Меня все покинули. Все». – И вдруг он отодвигает ящик письменного стола, вынимает револьвер и прикладывает к виску с какой-то жалкой, глупой и деланной улыбкой. Он, вероятно, думал, что этот плохой актерский жест произведет на меня впечатление. Но на меня это не произвело решительно никакого впечатления, кроме чувства презрения и гадливости. Он мне тогда был просто противен. И, вероятно, почувствовав это, он как-то неловко отнял револьвер от виска и спрятал его в стол. Зато, когда Корниловское выступление было подавлено, Керенский распушил хвост и вел себя так, будто это он подавил. Он вел себя опять, как «вождь». На самом же деле во время выступления Корнилова Керенский был совершенно жалок. А после Корниловского выступления и правые (кадеты) и левые (Совет) настолько презирали Керенского, что встал вопрос о его смещении. Для этой цели начались переговоры (негласные). От кадетов в них участвовали Набоков и Аджемов, а от Совета – я».
Церетели говорит, что об этом Набоков пишет в своих мемуарах, но не пишет об одном разговоре, самом интересном. У Церетели была мысль вместо Керенского выдвинуть В. В. Руднева или ген. Верховского или же, как он сказал, «на худой конец» Авксентьева. Но при переговорах с Набоковым все это провалилось, ибо Набоков, выслушав Церетели, сказал: «Одним словом, вы хотите вести вашу политику через человека более сильного, более подходящего, дабы ваша политика была более удачной. Но мы этого не хотим. Ведь вы же не согласитесь на наших кандидатов? Например, на Милюкова?». – Церетели сказал: «Конечно нет». – «На Алексеева?». – «Тоже нет». – «Так, как же? Вы знаете, как я отношусь к Керенскому. (Набоков относился к Керенскому с полным презрением, – буквальные слова Церетели. – Р. Г.) Но пусть уж он остается, мы предпочитаем, чтоб он как-нибудь дотянул до Учредительного Собрания. Лучших руководителей мы не хотим». – «Так все и осталось», – говорил И. Г.
Церетели говорил даже, что в возможности подавления восстания большевиков это отталкивание от Керенского сыграло «некоторую роль». «Поддерживать Керенского» не хотели ни правые, ни левые, а этим пользовались большевики. Правильно писал один мемуарист, что победой над Корниловым «Керенский наголову разбил самого себя и тем похоронил "Февраль"».
Помню, Н. В. Вольский (под своим псевдонимом «Юрьевский») напечатал в «Соц. Вестнике» (окт. 1953) статью о московском Государственном Совещании и об известной речи на нем А. Ф. Керенского. По-моему, не желая портить личных отношений с Керенским, Вольский завуалировал многое из этой речи, представив Керенского в образе «Алеши Карамазова». Н. В. писал, что во время речи в заседании царило «страшное напряжение»: съезд увидел перед собой «Алешу Карамазова». Церетели этой статьей возмутился до крайности: «Статья Юрьевского просто глупая, "страшное напряжение" было, но вовсе не оттого, что съезд увидел перед собой Алешу Карамазова, а оттого, что все увидели в Керенском дешевого актера, Гамлета Щигровского уезда, от этого все себя так и чувствовали».
Когда я спросил И. Г., неужто в речи Керенского действительно было всё это – «я растопчу цветы души моей», «я замкну сердце и брошу ключ в море», – Церетели махнул рукой, сказав: «Ну, конечно, всё это было. И еще худшее было. Я правил стенограмму речей для печати. Из его речи я выбросил множество этих ужасающих глупостей, но всех выбросить, конечно, не мог, и то, что появилось в печати – точно и верно. Эта его речь была убийственна не только для него как политического деятеля, но и для всего Временного Правительства, ибо все увидели, кто стоит во главе страны…»
В упоминавшейся записи Н. В. Вольского о его разговоре с Плехановым в августе 1917 года есть отзыв Плеханова и об этой речи Керенского: «Плеханов мне мрачно заявил, что никогда он не мог предположить, что Керенский захочет поставить себя в такое смешное и жалкое положение. – "Что такое Керенский? Ведь он не только русский министр, а глава власти, созданной революцией. Слезливый Ламартин был всегда мне противен, но Керенский даже не Ламартин, а Ламартинка, он не лицо мужского пола, а скорее женского пола. Его речь достойна какой-нибудь Сары Бернар из Царевококшайска. Керенский – это девица, которая в первую брачную ночь так боится лишиться невинности, что истерически кричит: мама, не уходи, я боюсь с ним остаться!"» (Весь абзац подчеркнут Вольским и его рукой написано: «абсолютно точная передача!» – Р. Г.).
Признаюсь, мне неприятно приводить эти жестокие отзывы об А. Ф. Керенском потому, что Керенский, как политический деятель (несмотря на все недостатки), никогда не был «человеком Зла». «Людьми Зла» были Ленин, Троцкий, Зиновьев, Сталин, которым было «наплевать на Россию», «плевать на народ». Керенский был, конечно, «человеком Добра». Он любил Россию, любил народ и хотел ему добра. Но я привожу цитаты потому, что это – история. И от нее никуда не уйти.
Сейчас я нарочно возьму отзыв друга Керенского, Федора Августовича Степуна, который до конца жизни относился к Керенскому дружественно, а в 1917 г. был у Керенского начальником политического отдела военного министерства. Вот что пишет Ф. А. о той же речи Керенского на Государственном Совещании: «…Керенский угрожал темным силам, с которыми все время боролся и от которых искал защиты у собравшихся в Большом театре. Заговорив со своими невидимыми врагами, Керенский, и без того замученный и затравленный, вдруг потерял всякое самообладание. Его сильный, выносливый голос стал то и дело срываться, переходя минутами в какой-то зловещий шепот. Чувство меры и точность слов, которые никогда не были сильными сторонами ораторского дарования Керенского, начали изменять ему. С каждой фразой объективный смысл его речи все больше и больше поглощался беспредельным личным волнением. Зал слушал с напряженным вниманием, но и с недоумением. Я сидел на эстраде совсем близко от стола президиума. По лицу Керенского было видно, до чего он замучен и, тем не менее, в его позе и в стиле его речи чувствовалась некоторая нарочитость; несколько театрально прозвучали слова о цветах, которые он вырвет из своей души, и о камне, в который он превратит свое сердце… Но вдруг тон Керенского снова изменился, и до меня донеслись на всю мою жизнь запомнившиеся слова: «Какая мука всё видеть, всё понимать, знать, что надо делать, и сделать этого не сметь!» Более точно определить раздвоенную душу «Февраля» невозможно. Керенский говорил долго, гораздо дольше, чем то было нужно и возможно. К самому концу его речи слышалась не только агония воли, но и его личности. Словно желая прекратить его муку, зал на какой-то случайной точке оборвал оратора бурными аплодисментами. Керенский почти замертво упал в кресло».
Уже это описание речи Керенского Ф. А. Степуном подтверждает, что отзывы И. Г. Церетели были объективно правдивы.
Однажды в Нью-Йорке Керенский, (я думаю) зная об отношении к нему Церетели и зная, что я хорош с И. Г. и встречаюсь с ним, как бы обронил в разговоре: «Не понимаю, почему мои отношения с Ираклием в Нью-Йорке как-то испортились, в Париже у нас были дружеские отношения». Я понял: это говорится для того, чтоб я передал Церетели. Я передал. На что И. Г. ответил: «Всё он по обыкновению врет. Никогда у меня с ним хороших личных отношений не было. В Париже он передо мной заискивал потому, что у меня были дружеские отношения с видными французскими социалистами – Пьером Реноделем, Рамадье и другими. А у него никакой связи с ними не было. Вот он и хотел, чтобы я его с ними свел».
В 1951 году в Нью-Йорк из Германии приехал Николай Владимирович Воронович. Воронович – военный с красочной биографией. В прошлом – камер-паж вдовствующей Императрицы Марии Федоровны. В 1917 году (можно сказать) – «камер-паж» Александра Федоровича Керенского. Примкнув к эсерам в революцию, Воронович остался верен Керенскому (и близок) до смерти: и в революцию, и в эмиграции. В гражданской войне Воронович был не красным, не белым, а «зеленым» («зеленая армия, кустарный батальон») и командовал «зелеными» где-то в горах Крыма. Это он интересно описал («Меж двух огней»: «Архив русской революции», № 7).
И вот как-то у нас на 113 улице в Нью-Йорке Н. В. рассказал мне историю, в которую я спервоначала не очень поверил. Воронович говорил, что когда Государь с семьей был отправлен из Царского в Тобольск, в Петрограде создалась группа офицеров, поставившая задачей организацию побега царской семьи из Тобольска. У Вороновича с этой группой была связь. И он сказал мне, что на подготовку побега Государя с семьей он (Воронович) передал этой группе офицеров два миллиона рублей, полученных им (Вороновичем) от А. Ф. Керенского из «секретных фондов».
Несколько ошеломленный рассказом, я спросил Николая Владимировича: «Ну, а почему эта попытка не удалась?» – «Почему? Да потому, что офицеры разворовали деньги и пропили». И добавил: «Если б я это только мог предвидеть, я сам бы взялся за это дело». Одну фамилию из офицерской группы он называл – ротмистр Марков.
Тому, что деньги «разворовали и пропили», я не удивился. Революция ведь разложила вовсе не только солдат, но и офицеров (и даже генералов!). На эту тему можно было бы написать документально-исторический труд. К сожалению, он не написан. О таком же разворовании денег рассказывает монархист полковник Ф. В. Винберг (член Рейхенгальского монархического съезда) в книге «В плену у обезьян. Записки контрреволюционера». Оказывается, суммы, полученные группой офицеров на поднятие восстания в Петрограде в дни корниловского мятежа, были растрачены и пропиты. Глава заговора Гейман решающую ночь пьянствовал в «Вилла Родэ», а главные заговорщики полк. Сидорин и де Симитьер оказались «в нетях».
Через несколько дней после рассказа Вороновича я завтракал с А. Ф. Керенским на Ист Сайд в его любимом скромном ресторане. Я сказал ему о рассказе Вороновича и спросил: правда ли это? Керенский недовольно насупился и отрывисто пробормотал: «Не знаю, не знаю, ничего не могу сказать… После моей смерти мой архив будет опубликован», – и быстро перешел к другим темам. Про себя я подумал: Керенский не опроверг? А то, что не хочет мне говорить – понятно. Я решил спросить Церетели. И. Г. мог и слышать об этом и, во всяком случае, знал тогдашнюю обстановку.
Вскоре, сидя у Церетели, я рассказал ему и о рассказе мне Вороновича, и об ответе Керенского на мой вопрос. «Как вы думаете, И. Г., это могло быть?» – спросил я. Я ждал, что И. Г. засмеется, махнет рукой и скажет: «Какая болтовня! Какая чепуха!». Но этого не последовало. И. Г. задумался, у него иногда это бывало: прежде чем ответить на какой-нибудь вопрос, он довольно долго молчал. Потом И. Г. спокойно и серьезно сказал, подчеркивая каждое слово: «Это вполне могло быть, это вполне в духе Керенского, в его стиле». По ответу Керенского и по ответу Церетели я понял, что Воронович сказал мне правду: Керенский ему эти деньги дал!..
Печатается с сокращениями по книге: Роман Гуль. Я унес Россию: Апология эмиграции. Т. 2. Россия во Франции. Н.-Й.: Мост, 1984. С. 36–50; 61–70.
Гетман Скоропадский. Из воспоминаний М. А. Свечина
Формируя свою администрацию на Дону, Краснов предложил мне пост генерал-губернатора города Ростова и его округа, что я категорически отклонил, считая, что нельзя лишать природных казаков, лучше знающих свой Край, занимать эти посты. Краснов настаивал, и я предложил оставить меня при нем, для могущих быть поручений, считая себя не вправе уклоняться от работы в тяжелое время для Родины.
Вскоре такая работа представилась. Необходимо было послать на Украину миссию, для установления связи с гетманским правительством и получения от него нужного нам.
Краснов знал, что я хорошо знаком со Скоропадским, был с ним на «ты», поэтому просил меня возглавить посылаемую миссию, а по окончании ее работ остаться при Гетманском правительстве на роли представителя, «посла» от Дона. На возглавление миссии я согласился, а на место «посла» предложил назначить мне в миссию ген. Черячукина, казака, хорошо известного, который и останется там после окончания работ миссии.
Порученное мне возглавление миссии для поездки в Киев меня сильно озабочивало. Работа предстояла чисто дипломатическая, совсем не в моем характере – живом и вспыльчивом. Я предпочитал бы выполнение боевых поручений, в настоящее время шли жестокие бои: в северном направлении на Воронеж и на восточном на Царицын, для освобождения области; успехи казакам давались нелегко и стоили немало крови, недостаточность снаряжения и боевых припасов сказывалась.
Небольшим утешением мне было как можно скорее выполнить данное нам задание – получения боевого снаряжения для борьбы.
Тягостно пережив минувшие события на Дону, мы сейчас отдыхали, и сердце радовалось весенним дням, когда природа – чуждая нашим невзгодам – входила в свои права в богатой черноземной полосе нашей Родины: поля зеленели, деревья одевались листвой и все проносившиеся перед нашими глазами селения и деревни утопали «в вишневых садочках», покрытых белыми цветочками – прекрасной Украины.
Я хорошо знал этот благословенный, южный край. Моя мать, урожденная Савенко, была «хохлушка», дочь екатеринославского помещика, и мои летние вакации я проводил в имениях ее и моих дядей, в нашей милой Малороссии, как назывались южнорусские губернии. Я лично не говорил по-малорусски, но отлично понимал и любил слушать этот певучий язык, которым говорили крестьяне, в то время не испорченный и не заполненный иноземными словами – немецкого, венгерского и польского языков.
На станциях буфеты ломились от продуктов, видимо, ни война, ни хозяйничание меняющихся властей, ни общая в государстве после революции разруха не смогли еще сломить богатый, чудный край. Казалось, дайте покой, не вводите экспериментов, дайте нормально развиваться населению, и эта наша черноземная сила, без всяких чудачеств и без всякого напряжения прокормит не только нашу Россию, но и немало останется на вывоз. Можно ли было поверить, что через несколько лет управления советчиками здесь окажется такой голод, что миллионы людей будут умирать с голоду, со случаями людоедства.
Всё, казалось, напоминало о моих прежних поездках сюда. Бросалась в глаза, особенно на больших станциях, замена русских названий станций – украинскими с массой объявлений, заполнявших стены вокзалов, на украинском языке. Я спросил сторожа, стоявшего у вокзального колокола: «О чем тут пишут?». И получил ответ: «A xiбa того чертяка разумiе, а хлопцi дiвятся бо москальслi пiсакi були лiпше». (Да простят меня украинцы, что, быть может, исковеркал их мову)
Прибыв в Киев, мы на вокзале были встречены представителями местных властей. Нам сообщили, что город страшно переполнен приехавшими и бежавшими от большевиков, а потому найти помещение как в гостиницах, так и в частных домах – трудно, но для нас будут приняты все меры. Я поблагодарил, но просил оставить нам вагон на путях станции, где бы мы могли остаться жить. Просил лишь устроить помещение для ген. Черячукина, который остается здесь.
* * *
Раньше всего нам надлежало получить от гетмана указание дня, когда он назначит прием нашей миссии. Еще по Петербургу я был знаком с П. П. Скоропадским, командуя Кирасирами Ее Величества: он был моим начальником 1-й гвардейской кавалерийской дивизии. Поэтому решил сразу поехать к нему, как бы с частным визитом, и выяснить день нашего приема. Своим решением я поделился с нашими членами, которые одобрили его. Предоставив всем воспользоваться сегодняшним днем – сделать свои личные дела в городе, повидать своих родных и знакомых, – я днем отправился к гетману.
Последний жил в бывшем особняке Киевского генерал-губернатора, где и принимал. Он мог бы воспользоваться, по своему положению «гетмана всея Украины», бывшим императорским дворцом, откуда открывался чудный вид на все Заднепровье, но из скромности отказался.
Приехав к гетману, я встретил старого сослуживца по Генеральному Штабу в Петербурге генерала Владислава Владиславовича Дашкевича-Торбацкого, это избавляло меня от нудного объяснения – кто я, зачем хочу видеть гетмана и т. д. Дашкевич был в курсе нашей миссии, радушно меня принял и провел в приемную. Я объяснил ему, что мне хотелось бы, до официального приема с миссией, представиться в частном порядке. Дашкевич пояснил мне, что состоит здесь по церемониальной части у гетмана (ему, видимо, хотелось сказать – на должности министра двора) и он все быстро устроит. Сейчас у гетмана какой-то приезжий большой украинский деятель, и как только он выйдет, обо мне будет доложено и, вероятно, гетман меня сейчас же примет, так как на приеме сегодня никого нет и не будет заседания правительства, которое обыкновенно происходит в эти часы под его председательством.
Наконец, гость вышел, дежурный адъютант пошел провожать, а Дашкевич доложил обо мне и тотчас вернулся с приглашением меня к гетману. Я спросил – как у них принято величать гетмана? На это Дашкевич объяснил, что этот вопрос еще не разработан, но обычно к нему обращаются – «ясновельможный пан гетман». Я так и решил начать свое представление.
Войдя в кабинет, я только хотел начать с титула, как Скоропадский не дал мне даже рта открыть, протянул руку и сказал: «Садись и рассказывай, я получил сведение, что ты едешь, и очень рад тебя видеть». Я был радостно удивлен и даже опешен таким дружеским приемом! Мне почему-то казалось, что встречу строго официальный прием – как у владетельного принца, а оказалось, что был принят, как в былое время.
Скоропадский имел совсем бодрый вид, почти не изменился за два года, которые я его не видел. Одет был в белую черкеску без погон, на груди висел белый орден Св. Георгия на георгиевской ленточке. Видимо, было решено, что модернизированный запорожский зипун лучше всего подойдет под черкеску.
Оправившись от приема, я уже без всякого титула поблагодарил за память о былом, передал привет от Краснова.
– Знаешь что, – сказал Скоропадский вставая, – нам немало о чем придется переговорить, мне также хочется узнать, что делается на Дону, и о Краснове, которого хорошо знаю, но сейчас я с утра сижу, да и мой приезжий ком патриот заговорил меня, поэтому не откажи мне в удовольствии сопутствовать в прогулке по саду; разомнем ноги, по дышим воздухом и поговорим.
Я с большим удовольствием согласился, и мы двинулись.
Подходя к двери, я увидел на стене приколотую большую карту, расцвеченную красками. Присмотревшись к ней, вижу, что она изображает юг России с прилагающимися к нему соседями.
– Украинская Держава, – пояснил мне Скоропадский, – как видишь, не малое государство.
Карта была прекрасно выполнена. Рассматривая ее границы, которые были оттенены полосой яркой краски, я вижу: западная граница идет, как былая наша с Австрией, а не востоке в Украинскую державу включены – Донецкий угольный бассейн и далее Таганрогский округ, город Ростов и вся Кубанская область и порт Новороссийск.
Взглянул на Скоропадского, который с видимой гордостью смотрел на меня – какое впечатление производит на меня карта с обширными владениями его гетманства!
Приехав сюда с дипломатической миссией, мне следовало похвалить издание карты, но не удержался:
– А не далеко ли авторы карты заехали в чужие края? – показав рукой на юго-восток.
– Нисколько, ведь Кубань – это прежние запорожцы, и все говорят по-украински.
Так как в мою задачу входило отстоять Таганрогский округ от притязаний на него, мне не хотелось затевать теперь спора, но меня взяла бесцеремонность отношения к чужим территориям, и я горячо возразил:
– Тебя, я вижу, дорогой Павел Петрович, неправильно информировали, с каких это пор города Таганрог и Ростов с их округами, где имеются казачьи станицы, стали Украйной? А далее Азов, доблестно отстаиваемый казаками от турок. По-видимому, все это включение сделано, чтобы соединиться с кучкой переселившихся на Кубань запорожцев, твоих предков, они действительно говорят по-украински, но их лишь часть. При таком широком размахе, может статься, что Украйна найдет нужным претендовать на Волгу, Урал и Сибирь, чтобы соединиться с рядом поселений на р. Амуре переселенцев из бывшей Малороссии и сохранивших на новом месте свой язык.
Мне хотелось указать, что скорее Украйна могла претендовать на Галицию, но воздержался: составители карты поцеремонились присоединить эту действительно старую украинскую область, боясь раздражить австрийцев, которые теперь с Германией были хозяевами Украины. Но и без этого моя длинная тирада, произнесенная с жаром, немало опешила гетмана, и он лишь возразил:
– Ну, и твой аргумент с Волгой и Сибирью тоже не с малым размахом!
Я рассмеялся: «Не стоит нам ссориться и спорить о раз-махах. В мои намерения не входит портить твое настроение перед прогулкой. Лучше предоставим решать такой вопрос ученым историкам вашего университета, пусть для этого они составят историческую справку, и все будет ясно».
Скоропадскому мое предложение, видимо, было по душе, и он ухватился за это:
– Вполне согласен с тобою, конечно, нужно сперва исторически разобраться в этом. А теперь пойдем гулять.
Мы прошли через залу в сад, находившийся по другую сторону дома от улицы. Стоявший в нескольких шагах немецкий часовой с ружьем отдал честь. Посмотрев на Скоропадского, я заметил, что это было ему неприятно, и, не удержавшись, сказал:
– Тебя, я вижу, охраняют!
– Да я просто узник, – с оттенком грусти ответил он. – Не думай, что мое положение легкое. Избран я был «хлiборобами», т. е. хозяйственными крестьянами-собственниками, но, увы, нельзя скрыть, что это было и желание немцев, которые предпочли гетманские порядки социалистическим экспериментам петлюровцев и иже с ними. Но рука германцев тяжело лежит на нас, и с этим приходится считаться. Большевики дали им победу над Россией, и они господствуют над нами; выход из борьбы России облегчает их положение на западе. Я полагаю, что война окончится победой немцев.
– А у меня такой уверенности нет, – перебил я. – В войну вступили американцы, с их огромной индустрией.
– Это так, но американцам нужно время, чтобы перебросить через океан людей, оружие, снаряжение и пр., да и обучить для борьбы с германской армией, обладающей такими высокими качествами.
– В этом ты отчасти только прав, нужно учесть и их усталость, тяжелые потери, голодовку населения.
– Вот как раз голодовки, – ухватился Скоропадский, – и понудили их на нашу оккупацию. Я с правительством беспокоимся и очень заняты вопросом об урегулировании требуемых немцами поставок и, поскольку возможно, урезываем их желания в получении зерна и жиров. Правда, они за всё платят. Но деньги теперь имеют меньшую ценность, чем хлеб. Наше положение очень трудное, кроме поставок, требуемых через правительство, хитрые немцы, недаром обезьяну выдумали, организовали отправку к себе на родину еще почтовыми посылками: немецкий солдат имеет право отправлять своим родным и знакомым еженедельно посылку в три кило; понятно, каждый из них все свои деньги готов отдать, чтобы накормить своих. Платят за все немецкими марками, кои население принимает, увы, охотнее наших денежных знаков. Они установили курс: наш карбованец – пол немецкой марки. Наши финансисты уверяют, что курс для нас неплохой.
Некоторое время мы шагали молча. Посматривая на Скоропадского, я подумал: «Тяжела шапка Мономаха!». Тщеславие, которое у него было и раньше, вылилось в стремление к карьеризму, легко дававшемуся при его больших связях, но вот волна событий выдвинула его на пост суверенного владыки, что безусловно льстило ему и удовлетворяло самолюбие! Но что происходит в его душе? Ведь не может он не отдавать себе отчета в неустойчивости положения в грозные переживаемые времена? И я задал ему вопрос: как, полагает он, сложатся отношения его Украйны с Россией?
Он не сразу мне ответил, лишь пройдя с десяток шагов, сказал:
– Трудно мне, в нескольких словах, ответить о своем личном мнении. Во всяком случае – я не «расчленитель». Не скрою от тебя, что в нашем правительстве идет не высказываемая громко борьба, но все делают вид, что Украйна, волей судьбы, стала отдельным государственным образованием – «Украинская Держава», но это одна видимость. Большинство членов правительства в сердцах смотрят, что мы переживаем временную эпоху, что Украйна, на каких-то условиях, вольется в Россию, но сейчас кривят душой, делая вид сторонников самостийной политики в угоду меньшинству членов правительства, действительно искренних сторонников Украйны как отдельного государства. При таком положении я стараюсь найти средний выход, для примирения, но, понятно, теперь, да еще при немцах, это не легко. Само время укажет выход.
Помолчав, он продолжал:
– Сюда в Киев стеклись и стекаются немало убегающих от большевиков русских людей, никого мы не преследуем и даем приют. Среди прибывших немало знакомых и друзей. Многие, осуждая меня, просто не приходят ко мне, но многие приходят и как будто понимают мое положение, другие – чтобы получить помощь или выхлопотать себе тепленькое местечко, третьи – наружно льстиво, а в душе у них сидит мысль: как ты, русский генерал, обласканный Государем, коему присягал, а теперь для удовлетворения своего тщеславия идешь на расчленение России! Разве неверно говорю? Да ты, вероятно, это и слышал. Но хотелось спросить моих хулителей: а что же случилось, не по моей вине, в создавшейся трагедии для России, что ухудшило ее положение от моего согласия принять по избранию Гетманскую Булаву? Некоторые, не стесняясь, мне пишут – «продался немцам!» Приняв гетманство, дал многим укрыться, отдал распоряжение не чинить препятствий переходящим к нам, а сделали бы это петлюровцы? Думаю, что нет. Хулители приехали – едят, пьют, спекулируют, устраивают свои дела, под охраной того же немецкого сапога, за который мечут на меня громы и молнии… А своим пребыванием здесь – не продались ли тоже немцам? Я не согласен с руководством Добровольческой Армии, в тяжелое время для России, когда все мы должны объединиться, а они заняли отрицательную позицию не только против немцев, что еще можно понять, хотя противодействовать не можем, но и против меня. Но я уважаю их за жертвенность, которая горит у них в борьбе за Россию. Они ведут тяжелую борьбу, как совесть им велит, но почему же здешние хулители, обливая меня грязью, предпочитают оставаться тут, а не едут на борьбу туда?
Видимо, много тяжелого накипело на душе Скоропадского, что он с таким жаром высказал мне.
Из дома показался офицер-адъютант, который доложил на украинском языке, что приехавшее лицо просит гетмана переговорить с ним по экстренному делу.
– Зараз иду, – сказал гетман, и обратившись ко мне, сказал: «Скоро обед, если у тебя нет других намерений, оставайся обедать, адъютант проводит тебя, если нужно оправиться, а я пойду принять приезжего».
Оставшись с адъютантом, последний уже по-русски сказал, что у гетмана нет отказа для приема в любое время.
Подходя к дому, я не увидел часового и спросил, что это значит? На это адъютант дал следующее разъяснение:
– Гетман очень щепетилен и тяготится присутствием в его охране немцев; по его усиленной просьбе немецкое командование сняло ранее поставленных парных часовых у главного входа с улицы, оставив лишь охрану со стороны сада; чтобы не раздражать гетмана, мы уговорились с караулом при прогулках его по саду шагающий здесь часовой отводился; сегодня, когда Вы с гетманом спустились в сад, дежурный адъютант не успел кого следует предупредить.
В столовой до прихода гетмана Дашкевич познакомил меня с присутствующими, коих было около 15 человек, несколько штатских, а больше военных. Некоторых я знал. Военные, как и Дашкевич, были во френчах, без погон. Все с вожделением смотрели на мои погоны. Формы для украинской армии еще не было изобретено, но при военном министерстве была собрана комиссия для ее установления.
Войдя, Скоропадский предложил садиться, сам сел на узкий край стола и предложил мне сесть по его правую сторону. Общий разговор шел по-русски, видимо, большинству это было легче, касался приезжих лиц – с какими мытарствами они добрались. Кто-то из адъютантов рассказывал, что ехавший генерал Аболешев, в чемодане коего большевистские пограничники обнаружили свитские погоны, был отведен в сторону и расстрелян. Затем разговор перекинулся о театрах и городских развлечениях.
Обед был скромный: незатейливая закуска с водкой и три блюда, красное и белое вино. Трапеза быстро кончилась и, как встали, я простился с гетманом. Дашкевич предложил мне, не хочу ли я проехать в театр? Но я, сославшись на усталость, поблагодарил и собирался уехать, как вспомнил, что за нашу длинную беседу забыл спросить Скоропадского – когда он сможет принять нашу миссию? Просил Дашкевича выяснить это и результат сообщить мне по телефону на вокзал.
Вернувшись к себе в вагон, я рад был, что никого из миссии еще не было и я мог спокойно набросать сегодняшний разговор с гетманом для составления донесения Краснову. Окончивши свою работу, я услышал, что наши господа, кроме консула Карасева, видимо, загулявшего, собрались, и я их пригласил в наш салон, для выслушания моего краткого рассказа о приеме у Скоропадского. Краткого, так как многое, что он мне поведал, было сделано по нашей старой дружбе. Конечно, меня забросали вопросами, отвечая на кои, я сообщил, что назначение нашего приема будет мне сообщено завтра.
* * *
Наутро проводник вагона прекрасно организовал нам утренний кофе, и нам не надо было идти на вокзал, откуда мне принесли телефонограмму с извещением, что прием миссии у гетмана назначен на следующий день в 11 часов.
Пользуясь свободным днем, я решил прогуляться по городу и навестить кое-кого из знакомых.
Предложил желающих довезти до центра города, с которыми и доехал до главной улицы Крещатик, где отпустил шофера.
Движение, несмотря на ранний сравнительно час – 10 часов с небольшим, – было оживленное, все тротуары заполнены толпами, прекрасные кафе, магазины с большими витринами полны всякой всячиной. Видимо, город ожил после передряг и смены властей. Вывески на магазинах написаны частью по-русски, частью по-украински, больше по-русски. Встречались и знакомые, которые, увидя меня, бросались с вопросом: и вы здесь, да еще в старой форме с погонами? Приходилось увертываться под всякими предлогами, так как объяснять всем – зачем и почему я здесь – было скучно, а слушать бесконечные рассказы, как кто и с какими приключениями пробрался сюда – не было желания.
Подходил адмиральский час, и я решил идти завтракать. В Киеве я знал лишь два ресторана – один в отеле Континенталь, а другой в так называемом Купеческом саду. Мне больше хотелось быть на воздухе, погода стояла чудная, и я отправился в последний. Купеческий сад помещался, как и дворец, на крутом берегу Днепра с видом на реку и Заднепровье. Чуть ниже на утесе виднелся Крест-Памятник крещения Руси.
В ресторане в саду уже сидело немало завтракавших. Поднявшись на террасу, я подыскивал себе столик, как вдруг мне бросилась в глаза знакомая фигура в штатском. Я всмотрелся – и вижу смеющееся лицо, обращенное на меня, оказался генерал Александр Николаевич князь Долгоруков, мой предшественник по командованию 1-м Кавалерийским корпусом, неудачу коего, исполняя приказание генерала Корнилова о движении на Петербург в помощь генералу Крымову, я описал в своем месте этих записок.
Мы обнялись. «Да вот, – продолжал смеяться Долгоруков, – я отрясаю прах с ног от подобного командования самой свободной в мире армии; к счастью я отделался лишь несколькими днями запертым в крепостном каземате, но больше не хочется. Ну, ты как закончил свое командование 1-м Кавалерийским корпусом?»
– В душе ругал тебя, так как из-за тебя мне пришлось попасть в этот район Северного фронта, бурлящий большевистским беснованием, после Галиции, где было сравнительно спокойно; здесь же какое может быть командование… Про мучился несколько месяцев, с трудом перебрался на Дон, чуть было не попал в красные лапы, но Бог спас, пришлось повоевать с ними, а когда выбрали Краснова Донским Атаманом, последний отправил меня вести переговоры с твоим однополчанином Павло Скоропадским».
Конечно, наш разговор не мог не перейти на Скоропадского. Мне хотелось пополнить свое мнение о нем характеристикой князя, который как его однополчанин долгие годы служил с ним бок о бок, знал его прекрасно. И я толкнул его на это.
– Я как был «губошлепом», как меня прозвали, таким и остался, а Павло ловчила – куда полез!? Хитрый хохол, да хватит ли умишки?
– Но все же ты его теперь видел? – спросил я.
– Конечно, я человек, известно, незлобливый. Здесь многие не хотят его видеть, а также немало и таких, кои ругают его за глаза, а лезут к нему – быть может, пригодится… Я у него был раза три, хотя никаких благ мне от него не надо, а просто по старому товариществу. Ну и наговорил же я ему – ты знаешь мой характер? За словом в карман не лезу.
– Что же ты ему наговорил? – спросил я.
– Да что тут скрывать! Говорю ему: «Павло, я в своей жизни все делал с бухты-барахты, а ты человек уравновешенный и должен хорошенько обдумать и рассудить, раньше чем решиться, особенно на что-нибудь важное; надо пошевелить своими мозгами и отдать себе отчет, "а што то будэ?" А он, немного обиженно, сам переходит в атаку:
– Все вы не хотите понять о происходящем, а я, обдумав, решил, что смогу спасти – хоть часть бывшей России…
– Ах, какой ты молодчина, Павло, браво, браво, спасать так спасать! Так знаешь что: раньше всего пошли немцев ко всем чертям со своей, как называешь, Державы!
А Павло же нашелся, да, по-моему, довольно правильно, видимо, или поумнел, а может быть, кто-нибудь научил, и отвечает:
– Ты бы хоть раз отрешился от бухты-барахты, а сам бы подумал и тогда бы не говорил: "гони немцев!" Чем прикажешь, какими силами и возможностями их прогонишь? У них сила, а у нас никакой… Кроме того, подумай и рассуди – если бы даже они добровольно ушли – что получится: откуда ни возьмись, появятся банды петлюровцев, да и большевики не будут зевать. Представляешь себе киевский муравейник с нахлынувшими сюда и забившими весь город спасающимися людьми – ничего не делающими, болтающими и злословящими?
Всё это с жаром и горечью выпалил мне мой Павло!
– Пожалуй, ты правильно рассудил, но в чем же тогда твоя роль в спасении России? Не ты спасаешь Россию, а они. Ведь ты просто в их руках жупел, работающий для них. Ты им нужен, а не они тебе. С твоей помощью они выкачивают отсюда, что им нужно, а кончится в этом нужда, отхватят себе лакомый кусок, остальное оставят на съедение большевикам.
– Вот, чтобы этого не случилось, и нужно, пока у нас спокойно, – сказал Скоропадский, – стараться как можно скорее организовать армию, к чему я и с правительством принимаем усилия, тогда и сможем дать отпор. Вот и донские казаки организуются, и Добровольческая Армия, когда уйдут немцы, вероятно, сменит на меня гнев на милость…
Быть может, общими усилиями сломим захватчиков-большевиков?
– В таком духе и шли мои разговоры при посещении Павло, – сказал князь. – Он предлагал мне должность у него, но я отказался. Мне было жалко его, ведь сколько лет служили рядом, дружили, пировали, посещали общих знакомых…».
Печатается с сокращениями по тексту книги: М. Свечин. Записки старого генерала о былом. Ницца, 1964. С. 156–169.
Автор – генерал-лейтенант Генерального штаба Михаил Андреевич Свечин, участник Белого движения на Юге России, по поручению Донского атамана ген. П. Н. Краснова возглавлял миссии в Киев и в Париж; в эмиграции руководил подотделом РОВСа в Ницце. Скончался в 1969 г.
Савинков в Новочеркасске. Из воспоминаний А. П. Брагина
Корнилов неоднократно высказывал в моем присутствии своё мнение о Савинкове. Он считал его способным бандитом, которого можно и следует использовать, но необходимо держать под постоянным и неослабным контролем. Кроме того, Корнилова, как истинного офицера, возмущало болезненное стремление штатского Савинкова входить в дела армии, в которых он ровным счетом ничего не понимал, его заигрывание с солдатами за счет офицерского корпуса и другие подобные этим черты, столь, увы, свойственные многим; иногда выходки Савинкова вызывали в нашей среде гомерический хохот, но чаще всего нами овладевало возмущение, вполне разделявшееся Корниловым.
«Героизма и величия» Савинкова, о которых столь любили трещать левые газеты, мы совершенно не видели, но бандитские достоинства Савинкова мы не отрицали.
Когда все мы собрались в Новочеркасске, то офицерство, во множестве стекавшееся на Дон, приняло по своей инициативе без всякого понуждения со стороны начальства некоторые меры по охране Корнилова. Так, например, стоило только Корнилову или даже его супруге, Таисии Владимировне, выйти на улицу, как немедленно же их окружал подвижной охранный патруль из офицеров: трое шли впереди, на расстоянии шагов двадцати от охраняемого, по противоположному тротуару шагали человек пять, а сзади, тоже шагах в двадцати, следовали еще трое офицеров. Этот наряд на охрану Корнилова и его семьи от покушений большевиков велся адъютантом Корнилова, полковником Голицыным.
Здесь уместно будет упомянуть об одной организации, возникшей среди офицеров по инициативе некоего Ш. и носившей наименование «террористической». В неё входили по большей части молодые офицеры ярко правого направления и с авантюристическою жилкою в темпераменте. Я имел близкое знакомство с этой организацией через её члена прапорщика С.
В Новочеркасске, как известно, в то время действовали три независимых друг от друга штаба: Алексеевский, Корниловский и Калединский. Первые два находились в некотором между собою антагонизме, а третий, донской, жил с прочими в состоянии плохого мира. Все эти штабы имели свои контрразведывательные отделения и своею работою мешали друг другу и общему нашему делу. В частности, штабс-капитан К-а, ведавший контрразведкой у генерала Алексеева, был склонен к мироволению всей той пене, которая накипела в то время у донских берегов, и был проникнут неприязнью по адресу «террористической» организации офицеров.
А надо сказать, что к моменту моего рассказа, то есть в конце ноября и в начале декабря 1917 года, упомянутая организация успела произвести несколько «ликвидации», то есть попросту отправила на тот свет подозрительных по революционности офицеров.
При царствовавшей в то время суматохе на Дону и молчаливом сочувствии начальства, искавшего поддержки всюду, подобные бессудные расправы проходили без последствий для виновников.
И вот, уже не помню точно когда, по Новочеркасску пронесся слух, что на Дон приехал Савинков искать защиты от большевиков и просить прощения у Корнилова за своё предательство и двуличие, проявленные им в дни Корниловского выступления.
Контрразведки зашевелились и засуетились…
Когда Корнилову было доложено о том, что Савинков приехал к нему на поклон, то добродушный генерал, без всякой злобы, но в сознании необходимости использовать Савинкова для борьбы с большевиками, ответил докладчику, что на свидание с ним, Савинковым, он, Корнилов, согласен, но что пусть Савинков приготовится не к дружеской беседе…
Свидание решено было устроить в гостинице «Золотой Якорь», которая в то время помещалась на Крещенском спуске, вблизи собора. Это была маленькая грязноватая провинциальная гостиница, с подозрительной репутацией притона.
О самом свидании расскажу ниже, а теперь скажу несколько слов о действиях контрразведок и «террористической» организации. Эта последняя, не считая нужным и важным, чтобы господа вроде Савинкова принимали какое-либо участие в борьбе с красными, и боясь, что генералы придут с Савинковым к какому-либо соглашению, решила расправиться с опасным бандитом сама, собственными силами. Час визита Савинкова к генералу Алексееву был известен в точности, и решено было убить струсившего террориста его же собственным методом, столь красноречиво и не без кокетства им же самим изложенным в его романах.
Но благодаря болтливости одного из офицеров-террористов, начальник Алексеевской контрразведки, бывший адвокат, штабс-капитан К-а, принял своевременно меры и Савинков ускользнул от расправы…
Корнилов приехал в «Золотой Якорь» пунктуально, как было условлено, в 7 часов вечера. Дальнейшее передаю со слов офицера, невидимо для Савинкова с револьвером наготове стоявшего в том же гостиничном номерке за занавесом кровати.
Когда генерал в своей штатской шубе появился на пороге номерка, Савинков, ожидавший Корнилова уже минут пятнадцать за единственным в комнате столом, вскочил и вытянулся перед вошедшим…
Рассказчик, которому я вполне доверяю, говорил мне, что всем своим поведением знаменитый бандит в этот вечер стремился подчеркнуть свою преданность Корнилову, свое бесконечное к нему уважение и воинскую дисциплинированность. Видимо, Савинков, поносив несколько недель военный френч, не на шутку вообразил себя военным и обязанным повиноваться Верховному Главнокомандующему.
Корнилов, став на пороге и испытующим взглядом стараясь проникнуть в душу собеседника, медленно произнес: «С чем приехали?»
На что Савинков, вытянувшись и все время отчетливо титулуя генерала «ваше высокопревосходительство», а не так, как когда-то в Ставке, по имени и отчеству, пространно стал излагать свою программу борьбы с красными. Несколько раз он в ясных выражениях высказывал свое сожаление о происшедшем, как он назвал августовское действо, «недоразумении», и ввертывал в свою речь просьбы о прощении его, Савинкова.
Корнилов, нахмурившись, молча слушал савинковские излияния. В его простой незлобивой душе казака и патриота не было места мести и ненависти… Он давно уже простил Савинкова, отуманенного политическим честолюбием и партийными шорами, избалованного лестью левой печати авантюриста…
Под тяжелым взглядом азиатских глаз Корнилова, взглядом, напоминавшим два дамасских клинка, Савинков все говорил и говорил, развивая свои планы…
«Ладно, – вдруг прервал Корнилов, – вы меня знаете!..(Савинков мотнул головой в знак того, что он-то уж Корнилова знает.) В случае нового предательства вас ожидает…» – «Смерть! – закончил Савинков. – Я знаю». – «Да, – подтвердил Корнилов, – я вас повешу».
С этим Корнилов вышел из номерка, и Савинков остался там один… Не знаю, о чем он передумал в одиночестве, но только на следующий же день Савинков исчез из Новочеркасска…
Печатается по тексту: А. П. Брагин. Смешное в страшном: Материалы для характеристики генерала Л. Г. Корнилова – в сборнике «Белое дело: летопись белой борьбы» № 3. Берлин: Медный всадник, 1928. С. 63–65.
Автор, полковник Александр Павлович Брагин, в 1917 г. находился в Ставке Верховного Главнокомандующего, позже принимал участие в Гражданской войне на юге России, служил в Добровольческой и Донской армиях.