Во власти хаоса. Современники о войнах и революциях 1914–1920

Аринштейн Леонид Матвеевич

Часть 4. Имеющий глаза да видит. Две революции в трех ракурсах

 

 

Глазами аристократа. Фрагмент воспоминаний графа В. П. Зубова

Приближался конец октября. Все знали, что на 25-ое число большевики назначили захват власти. Только временное правительство, казалось, этого не подозревало. В Зимнем дворце раз в неделю собирался образованный Ф. Головиным высший совет по делам искусств, членом которого был и я. 18 октября, кажется, это было в пятницу, происходило заседание; мы были почти уверены, что оно будет последним, и, расходясь, постановили собраться через неделю, если…

Я вышел на набережную вместе с Михаилом Ивановичем Ростовцевым; мы говорили о сроке, который пророчествовали большевистскому правительству, если бы ему удалось оказаться у власти; кто говорил: «три недели», кто: «три месяца»; больше этого никто не давал. Михаил Иванович сказал: «Большевикам захват удастся, они останутся очень долго и наделают много вреда».

Неделю спустя, 25 октября, я собирался сесть завтракать в моих комнатах в кухонном каре Гатчинского дворца, как во двор влетел автомобиль с английским флажком. Приготовленный к серьезным событиям на этот день, я не был слишком удивлен, когда мне доложили, что приехал Керенский, бежавший из столицы. Он вошел к коменданту гатчинского гарнизона, полковнику Свистунову, занимавшему несколько комнат в нижнем этаже. Адъютант Керенского, мой приятель, присяжный поверенный Борис Ипполитович Книрша, офицер военного времени, сейчас же поднялся ко мне и от него я узнал о необычайных событиях, происшедших в то утро в Петербурге. Брожение в тамошнем гарнизоне достигло накануне такой степени, что председатель совета министров не чувствовал себя в безопасности в Зимнем дворце, в частных апартаментах бывшего Императора, в которых он имел безвкусие поселиться. Он предпочел переехать на эту ночь в соседнее здание штаба войск гвардии и округа на Дворцовой площади по ту сторону Миллионной улицы. Тут у него созрел план отправиться на фронт за войсками, на которые он мог бы опереться. Утром он однако заметил, что все сообщения между ним и внешним миром прерваны: телефонные провода перерезаны, из всех военных автомобилей, в большом числе стоявших на площади, удалены свечки, так что первый министр, в то же время гордо именовавший себя верховным главнокомандующим, не мог воспользоваться ни единым способом передвижения. Ему оставалась одна надежда – помощь иностранного посольства.

Я знаю, что подробности следующих тут событий были с других сторон передаваемы несколько отлично, но я привожу их так, как они сохранились у меня в памяти по рассказу моего приятеля, принимавшего в них непосредственное участие.

Перед Керенским стоял вопрос, как добраться до одного из посольств; ближайшим было английское на Дворцовой набережной у Марсова поля и Летнего Сада. Сделав себя неузнаваемым, Книрша обходными путями пробрался туда и умолил посольство одолжить Керенскому автомобиль. Таким образом председатель совета министров и опереточный верховный главнокомандующий под прикрытием английского флага смог выехать из столицы. По иным сведениям автомобиль принадлежал американскому посольству, но я уверен, что видел на нем английский флажок и слышал от Книрши, что он обратился в английское посольство.

В своих вышедших недавно в Америке на английском языке воспоминаниях Керенский рассказывает, что американцы, а за ними и англичане предложили ему воспользоваться для отъезда из Петербурга автомобилем под их флагом, но что он, поблагодарив их, от этой услуги гордо отказался, ибо, сказал он, «неуместно главе Российского правительства проезжать через "свою" столицу под иностранным флагом». Это ложь.

Быстрым аллюром автомобиль направился в Гатчину, где небольшой гарнизон был еще сравнительно спокоен. Впрочем, у меня было впечатление, что этот маршрут был выбран Книршей, имевшим личные причины заехать в Гатчинский дворец. Так иногда мелкие обстоятельства обуславливают крупные события.

Позавтракав у Свистунова, Керенский в другом автомобиле пустился в дальнейший путь по направлению к Пскову. Посольский вернулся в Петербург. Под Псковом стояла под командой генерала Краснова кавалерийская дивизия из донских казаков, та самая, что играла роль во время столкновения Корнилова с Керенским. Она считала, что Керенский ее предал, и не могла питать в отношении его слишком горячих чувств.

Мне стало ясно, что с этой минуты находившийся на моем попечении дворец попадает в орбиту политических событий. Это в первую очередь было следствием того, что в небольшое помещение нижнего этажа, еще до нашего появления здесь, вселился комендант гарнизона. С тех пор как мои друзья и я приняли на себя охрану находившихся тут художественных ценностей, мы тщетно боролись с этим положением вещей, предвидя возможные последствия.

Остальная часть дня 25 октября прошла в Гатчине спокойно, но на следующий день до нас дошли слухи, что накануне вечером в столице произошел большевистский переворот и что временное правительство было арестовано в то время, как оно заседало в Зимнем дворце в отсутствии своего председателя. Но точно мы ничего не знали.

27 октября Керенский вернулся в Гатчину в сопровождении кавалерийской дивизии, следовавшей за ним нехотя и лишь потому, что видела в нем единственного представителя порядка и надо было бороться с беспорядком. Я еще вижу Керенского входящим с видом Наполеона, заложив руку за борт военной тужурки, в ворота кухонного каре во главе высших офицеров. Я наблюдал эту сцену из окна бельэтажа. Он направился в квартиру коменданта. Я еще был должностным лицом состоявшего под его председательством правительства и в качестве «хозяина» дворца сошел туда справиться о его желаниях. Когда я вошел, он только что начал играть партию на стоявшем там маленьком бильярде и встретил меня с кием в руке. Он попросил отвести комнаты для себя и «своей свиты». При этих словах я с трудом сохранил серьезный вид. Он очевидно страдал мегаломанией. В своих речах он часто представлял себя облеченным верховной властью, каким-то мистическим образом перешедшей на него от Императора. Теперь, утопая, он еще говорил о «своей свите».

Перспектива поселить во дворце целую казачью дивизию меня не радовала; минута с точки зрения музейной была самой неподходящей для допуска в здание мало дисциплинированной массы. Дело в том, что за несколько недель до того высший совет по делам искусств решил, ввиду продвижения немецких войск к Петербургу, эвакуировать в Москву содержимое всех музеев столицы и окрестностей. Один среди всех членов совета я возражал против этой меры и навлек на себя недовольство коллег, сказав, что рассматриваю художественные ценности как ценности международные и предпочитаю видеть их в целости в неприятельских музеях, чем погибшими на русских железных дорогах с их совсем расстроенным транспортом. И в мирное время подобное предприятие было бы сопряжено с риском ввиду огромного количества хрупких предметов, подлежавших упаковке и перевозке, но в ту минуту это казалось безумием. Лишь чудом мир избежал огромной катастрофы, гибели приблизительно сорока Рембрандтов Эрмитажа, всех его Рубенсов, Мадонны Альбы Рафаэля, всех золотых кладов юга России и т. д. Оставшись с моим мнением в одиночестве, я предоставил другим музеям заниматься укладкой и отправкой, а сам старался под разными предлогами затягивать дело, как только было возможно. Предлоги найти было легко: отсутствие рабочих рук, упаковочного материала и проч. В конце концов мне все же пришлось хотя бы сделать вид, что я занят упаковкой. Для этой цели многие ценные предметы были вынесены из исторических комнат в служебные помещения кухонного каре. Это как раз совпало с пришествием непрошенных гостей.

В этот первый вечер я отвел несколько комнат Керенскому, Краснову и высшим офицерам, конечно в кухонном каре, строго изолируя центральный корпус и арсенальное каре. Вся остальная дивизия расположилась под открытым небом на экзерцир-пляце перед дворцом; лошади заменяли казакам подушки. Я не сомневался, что если пребывание войск в Гатчине продолжится, мне так дешево не отделаться. Так и случилось: ночь за ночью от меня требовали все новых и новых комнат, и ночь за ночью мне с помощью моих сотрудников приходилось перетаскивать предметы из одной комнаты в другую. Пока что, слава Богу, лишь офицеры старались проникнуть во дворец, поэтому не было еще слишком большого беспорядка, хотя мебель уже начинала страдать. Солдаты всё еще ночевали снаружи.

Не помню точно, в какой из дней пребывания Керенского во дворце у меня был телефонный разговор с Петербургом с помощником Головина, ныне покойным Макаровым. Из этого разговора я заключил, что и там многие разделяли иллюзии Книрши и ждали прихода казаков. Удивительно, что телефонное соединение с одной стороны внутреннего фронта на другую было возможно. Далеко еще не все административные здания были в руках большевиков.

В первый же вечер ко мне вошел офицер гатчинского гарнизона Печенкин, обвешанный порядочным числом ручных гранат. Он уже раньше был мне известен как монархист, заядлый враг революции (он предлагал мне войти в монархическую организацию) и кандидат в дом умалишенных. Он во что бы то ни стало желал объяснить мне конструкцию ручной гранаты и доказать, что она не может взорваться без детонатора. Я отвечал, что моя и его голова меня заботят меньше, чем окружавшие нас произведения искусства, что я ему верю на слово и от демонстрации прошу воздержаться. Он тем не менее бросил на пол свои гранаты и, к счастью, оказался прав, взрыва не последовало. Засим он сообщил мне, что наутро, когда войска двинутся в поход против большевиков, он намерен оказаться вблизи Керенского и убить его своими гранатами или другим способом. Как многие крайние правые в то время, он видел в большевиках орудие для достижения своих контрреволюционных целей.

Несмотря на мое мнение о Керенском, убийство, задуманное полусумасшедшим, следовало предотвратить, независимо от всякой политики. Я предупредил Книршу, советуя ему обезвредить Печенкина, не причиняя ему зла, что было бы и ненужным и опасным для него в эту минуту. Книрша спустился за приказом об аресте, а я занял Печенкина разговором, гуляя с ним по коридорам, окружающим двор кухонного каре. Удивление его было крайним, когда появился Книрша и заявил ему, что он арестован. Позже, когда кости упали и победоносные большевики его освободили и наградили должностью, он говорил мне, что не может себе представить, кто мог выдать его секрет. На мое счастье он, вероятно, болтал и с другими о своих планах.

На заре «армия» выступила в бой. В этот день Краснову еще удалось заставить Керенского, глотавшего без меры успокоительные капли, принять участие в предприятии. У нас день прошел спокойно. Если положение в эту минуту было бы мне столь же ясно, как 48 часов позже, я вероятно принял бы другие меры предосторожности. К сожалению, мои руки были связаны: дворцовые лакеи выбились из сил, обслуживая гостей, я не мог привлечь их и должен был рассчитывать только на моих научных сотрудников. Я, конечно, ожидал, что у меня будут требовать всё новых помещений, но не предвидел, в каком размере.

Когда к вечеру войска вернулись в Гатчину, уверенность вчерашнего дня значительно ослабла. По-видимому, под Царским Селом, где произошла встреча с силами большевиков, сопротивление последних превзошло ожидания. С их стороны сражался приблизительно весь петербургский гарнизон. Артиллерийские снаряды скрещивались над крышей Дворца, к счастью, его не задевая. Офицеры, уставшие от боя и несколько разочарованные, не хотели больше ночевать снаружи, и мне пришлось уступить им большую площадь дворца, нежели я предполагал. Как мог я объяснить им, что в этом дворце с сотнями комнат я не могу найти для них места! Центральный корпус и арсенальное каре я считал неприкосновенными, и мне до конца удалось защитить эту позицию; но в кухонном каре я уступал комнату за комнатой. Я клал по четыре, по пять офицеров в каждую, они устраивались, как умели, на диванах, на креслах.

В окружении Керенского вдруг появилась личность, о которой много говорили прежде и должны были много говорить впоследствии, – Борис Савинков. На следующий день, 29 октября, Керенский решительно отказался сопровождать войска, сражавшиеся за него; он оставался в своей комнате, лежа на кушетке и глотая успокоительные капли. О его времяпрепровождении я был подробно осведомлен через Книршу, который весьма потешался за счет своего начальника. Последний внушал мне такую антипатию, что я воздерживался от более близкого контакта с ним. Краснов и его офицеры были возмущены его поведением, многие из них громко говорили, что он уже раз предал кавалерийскую дивизию и теперь опять ввел ее в заблуждение. Среди казаков начинал распространяться сепаратистский дух: «Какое нам дело до России, Керенского и большевиков? Уйдем на Дон, туда большевики не придут!». Дон начинал действовать гипнотически.

Вечер принес скверные вести, у всех начинало слагаться убеждение, что противник располагает превосходящими силами. Ночью какой-то солдатик, стоявший на часах в коридоре, ворвался в комнату одной из моих сотрудниц, княгини Шаховской, заявляя, что большевики окружают дворец и будут его обстреливать артиллерией: «Как бы нам тут всем не погибнуть!». Меня немедленно разбудили. Первой моей заботой были произведения искусства, второй – сотрудники. Последним я велел немедленно покинуть дворец и на эту ночь искать себе пристанища где-нибудь в городе. Мне не пришлось этого повторять, они смылись в одно мгновение, кроме княгини Шаховской, женщины храброй и обожавшей сенсации; она отказалась последовать моему совету и настояла на том, чтобы остаться во дворце.

Уже раньше мною были намечены самые ценные предметы, которые следовало в минуту опасности отправить в надежное место. К ним относилось несколько картин, среди них – Св. Семейство Ватто, редкий для этого художника сюжет. Впоследствии эта картина была перенесена в Эрмитаж. Среди фарфора было несколько статуэток из первых (Елисаветинских) годов Императорского завода и т. д. От военных властей я получил автомобиль, нагрузил его, поскольку было возможно, и с помощью кн. Шаховской отвез эти вещи на дачу уполномоченного Головина по хозяйственной части дворца, кажется, к большому неудовольствию его супруги, боявшейся, что присутствие этих предметов в их доме может навлечь на них опасность. Затем мы вернулись во дворец и стали ждать обещанной бомбардировки, но ждали тщетно. Солнце взошло, неприятеля не было и тени.

Когда стали доискиваться причины тревоги, выяснилось, что ее вызвал сам Керенский, охваченный внезапной паникой. По оставшейся невыясненной причине двое часовых, дежуривших в коридоре, из числа юнкеров, присоединившихся к кавалерийской дивизии, вошли в его комнату. Он принял их за большевиков, пришедших его убить. Дрожа, он стонал: «Начинается!». Вот герой всех молодых и старых дев революционной весны, блестящий оратор, смелый верховный главнокомандующий, обещавший вести армию в новое наступление против немцев. Большевики были правы: шут гороховый.

Известия, доходившие до нас в следующие дни с «театра военных действий», были удручающи. Сомнений больше не могло быть, большевики были сильнее; три дня тому назад никто бы этому не поверил. Игра была проиграна, и, как следствие этого сознания, дисциплина как среди офицеров, так и среди солдат с минуты на минуту падала. Я уже потерял контроль над помещениями, в них проникали кучками; где не хватало мебели, располагались на полу. Солдаты тоже проникали во дворец, наводняли коридоры, входили в комнаты и штыками писали на картинах: «Сею картину видел солдат такой-то». Только исторические комнаты оставались закрытыми; но это было лишь относительным утешением: в кухонном каре было еще достаточно ценных предметов, приготовленных к укладке. Кроме того, последние поколения царской семьи, ничего в искусстве не смыслившие, отправляли в эти служебные помещения предметы высокого качества, в то время как стены их собственных комнат украшались вырезанными из иллюстрированных журналов портретами красавиц и открытками.

Единственной возможностью спасения этих объектов было бы отправить их обратно в исторические помещения, но это не всегда было делом легким: в занятых комнатах оказывали сопротивление, да подчас и не было физических сил. Впрочем, это были лишь цветочки, ягодки были впереди.

Большевики владели оружием более действенным, чем ружья и пушки – пропагандой. Нескольких дней, прошедших со времени первой встречи между казаками и красными, оказалось достаточно для начала тайных переговоров о выдаче Керенского в обмен на обещание свободного отхода на Дон с оружием в руках. Об этом поползли слухи, скоро ставшие уверенностью. О них узнал и Керенский. Ко мне пришел Книрша с вопросом, соглашусь ли я в случае надобности спрятать «премьера» во дворце, все закоулки которого я знал, или помочь ему исчезнуть. Если бы я мог предположить, что у него остается малейшая возможность играть политическую роль, я бы отказался, но при тех обстоятельствах я обещал сделать, что будет возможно в нужную минуту. Дворец громаден, две трети его еще находятся под полным моим контролем, там много закоулков, старые дворцовые лакеи вдовствующей Императрицы, последней обитательницы дворца, мне преданы, видя во мне как бы блюстителя интересов прежних владельцев, я могу рассчитывать на их молчание, если бы пришлось спрятать где-нибудь Керенского на сутки, а затем вывести его незаметно наружу. Если мне не изменяет память, это было 31 октября; я сидел за завтраком, когда вбежал Книрша: «Идите, пора, Керенского сейчас выдадут, он должен бежать». Мы входим в его гостиную, его там нет; мне говорят, что он переодевается в соседней комнате. Я жду, время проходит, наконец, сообщают, что он уже ушел. Матрос дал ему свою форму, он надел автомобильные очки, прошел в таком виде мимо часового через ворота кухонного каре, сел в автомобиль и уехал. Годами позже на печке одной из его комнат была найдена его записная книжка, заброшенная им туда в смятении. Какой-то советский мазила написал картину, изображающую бегство Керенского из Гатчины: он переодевается сестрой милосердия, в то время как его адъютанты жгут бумаги в печке. Версия нелепая, во дворце не было сестер, как не было и раненых, доказательство, что бои были не слишком кровопролитны.

С исчезновением Керенского моя задача однако не оказалась исчерпанной. Явились Книрша и начальник штаба Петербургского военного округа, Кузьмин, старый революционер, бывший в 1905 г. президентом одной из кратковременных местных республик, выраставших тогда как грибы в Сибири. Он был, как и Керенский, эсером. На свою должность он был назначен недавно, заместив Петра Александровича Половцова, помощником которого он до тех пор был. За этими двумя шел молоденький прапорщик Миллер, только что назначенный адъютантом Керенского, когда Книрша попал в управляющие делами. К ним присоединились еще один или два офицера. Они все просили меня, раз Керенский ушел, заняться ими, считая, что они погибли, если попадутся в руки большевикам. В особенности боялся Книрша, накануне арестовавший самых видных большевиков Гатчины; он чуть было их не повесил; счастливая звезда удержала его в последнюю минуту. Он тоже был заражен манией величия своего начальника, видел себя уже министром и даже председателем совета и совсем серьезно предлагал мне портфель просвещения или художеств в будущем своем кабинете. Правда, в то время каждый третий человек мнил себя министром. Впрочем, Книрша был милейшим человеком.

Им всем я сказал следовать за мной. Не знаю, как тут же очутился представитель исчезнувшего мира, бывший начальник дворцовой полиции царского времени. Он еще занимал комнату во дворце. Я повел их через исторические комнаты центрального корпуса в самые отдаленные комнаты в антресолях арсенального каре, где я мог их спрятать. Когда я предложил им там остаться, уверяя их, что в пище у них недостатка не будет, я увидел, что они так боятся и вид у них такой жалкий, что я решил немедленно найти возможность вывести их из дворца. О воротах и дверях нечего было и думать, у всех стояли часовые из казаков. Оставались окна, смотревшие в сад. Я повел моих подзащитных в нижний этаж арсенального каре, в личные комнаты вдовствующей Императрицы. За углом направо был фасад на площадь, где стояли войска. Там часовой ходил взад и вперед; он мог, дойдя до угла, бросить взгляд вдоль садового фасада. Надо было улучить минуту, когда он повернется и пойдет назад. Я выбрал окно, находившееся как раз против тоннели из зелени; выскочив из окна, оставалось пробежать три-четыре шага, отделявших его от тоннели, дело нескольких секунд. Под ней мы были бы незримы. Оставалась еще трудность, окна были с прошлого года замазаны. Если я силой одно из них открою, мастика рассыпется и будет ясно, что кто-то тут прошел. Но у меня не было выбора, всё должно было быть закончено раньше, чем на другом конце дворца заметят бегство Керенского. Я открываю окно и предлагаю моим людям прыгать, они не решаются, я подаю пример; выглядываю из окна, вижу, казак на углу как раз поворачивается и исчезает за зданием. Прыжок, и я под тоннелью; слышу, кто-то идет за мной, поворачиваюсь – Кузьмин, остальные толпятся в окне, бледные, с выпученными глазами. «До свиданья!» Мы их ждать не можем.

Мы двое спешно направляемся в глубину парка и приходим к отдаленному выходу. Решетка закрыта, сторож в своем домике. Для меня это риск в будущем; сейчас-то мы выйдем, но показание этого человека сможет, если до этого дойдет, послужить к обвинению в том, что я вывел Керенского. Возлагаю надежду на его глупость, приказываю открыть решетку и вывожу Кузьмина на улицу, прямо ведущую к вокзалу. Больше я никогда о нем не слыхал.

Вслед за сим я спокойно возвращаюсь во дворец, прохожу мимо часового у ворот кухонного каре и на лестнице слышу голос Книрши, громко кроющего собаку Керенского, удравшего и всех предавшего. Он идет за мной в мои комнаты, горячо жмет мне руку и говорит, что не знает, как благодарить меня за огромную услугу. «Портфелем министра народного просвещения в вашем кабинете», – говорю я. Кажется, он не понял иронии.

Возмущение, вызванное среди казаков исчезновением Керенского, было огромно, самые нелестные эпитеты висели в воздухе. Между тем переговоры с большевиками продолжались и кончились тем, что вечером коммунистические эмиссары прибыли во дворец и вместе со своими товарищами из гатчинского совета переняли власть. Казаки получили право свободного ухода на Дон, в то время как высшие офицеры во главе с Красновым были на следующее утро отвезены в Петербург в Смольный, где их через короткое время освободили.

Княгиня Шаховская и я проводили вечер под арестом в наших помещениях, когда открылась дверь и вошел Книрша с расстроенным видом, в сопровождении своего солдата, и сказал трагическим голосом: «Je suis perdu». Он еще не подозревал, насколько на первых порах будет мягко новое правительство. Террор будущих лет был еще далек; большевики сами были столь удивлены своим успехом, что еще не решались всерьез проявлять свою власть. По-видимому, и они думали, как почти все, что они удержатся не больше недели.

Поздно вечером в Гатчину приехал Троцкий. Книрша был эсером, Троцкий когда-то – меньшевиком. В царское время они были между собой знакомы. Троцкий приказал освободить Книршу под условием, что он завтра вместе с Красновым и другими офицерами отправится в Смольный. Приказ об освобождении было не так легко привести в исполнение: солдатик был приставлен к Книрше другой властью и, так как этой власти больше не было и некому было его отставить, он в силу дисциплины не считал себя в праве отойти от него, покуда один из них не помрет. Он как тень ходил за ним с ружьем на плече. Насилу уговорили.

Отныне для дворца и для меня началась поистине страдная пора. Среди ночи, после этого памятного дня, я услышал шаги большого числа людей по плитам коридора. Это шла «красная гвардия», рабочая милиция, сыгравшая большую роль в перевороте, ведомая местными коммунистами, занимать помещения. По существу это было логично: Керенский не постеснялся превратить дворец в казарму, почему большевикам было не сделать того же! Разница состояла лишь в том, что при Керенском следовали, правда, всё меньше и меньше, моим указаниям, в то время как являвшиеся ныне действовали собственной властью. Что мог я им возразить? Я был должностным лицом низложенного правительства, без полномочий от нового, то есть не имеющим никакого официального характера. Тем не менее, я вошел в сношения с теми, кого в эту минуту можно было рассматривать как исполнительную власть. Я обратил их внимание на то, что следовало охранить имущество, отнятое у «деспотов» и принадлежащее отныне народу. Таким рассуждением я добился, что только служебные помещения, то есть всё то же кухонное каре, будут заняты, в то время как на двери, ведшие в исторические комнаты, были наложены печати.

Зато в пожертвованной части здания всё было предано разгрому. Там был ад. Множеством своих ярко освещенных комнат она резко отделялась от погруженной во мрак остальной части здания. В этом большом костре снаружи через окна было видно движение странных силуэтов, точно сорвавшихся с рисунков Жака Калло. Они сновали по коридорам, по комнатам, лежали по паркетам, кроватям, диванам, сдвинутым вместе креслам и стульям. Везде были видны тела, только тела, в большинстве пьяные, и над всем этим мелкой дробью сыпалось великое, могучее, правдивое, свободное русское ругательство, придавая этой чертовщине умиротворяющую ноту. Среди фигур, носившихся по дворцу и вокруг него, была одна особенно живописная – товарищ Герман, латыш или эстонец. Всклокоченные светлые волосы, фуражка набекрень, пулеметные ленты через оба плеча, ружье в руках, всегда готовый стрелять, если кто покажется в окне: собственной властью он решил, что это запрещается. Заводский рабочий, член красной гвардии, он был символом разбушевавшегося пролетариата.

Я составил рапорт народному комиссару просвещения Анатолию Васильевичу Луначарскому, предполагая, что мой музей должен относиться к его ведомству. Я ставил себя в распоряжение нового правительства и сообщал о принятых мною для безопасности дворца мерах. С грузовиком, увозившим Краснова и его присных, я отправил княгиню Шаховскую в Смольный с этим рапортом.

Что до меня, то я перенес свое местопребывание в центральный корпус, куда я попадал через двери, неизвестные захватчикам. Таким образом я мог, хотя бы временно, уйти из этого бедлама и обрести равновесие; оно мне было необходимо, потому что от моего поведения зависела судьба содержимого дворца. Из окон этого корпуса я мог обозревать весь тот флигель, где шел разгул солдатчины. Два мира, разделенные больше чем столетием, в эту минуту соприкасались на моих глазах. Здесь, в этой величественной тишине жил, казалось, еще XVIII век с его роскошью, его беспечностью, суетностью, мелкими придворными интригами, иногда приводившими к дворцовым переворотам и тайным убийствам, там – поднимавшийся огромный вал новых времен, готовый захлестнуть мир, пролетариат, в опьянении торжествовавший свою первую победу.

«Победителей не судят», пусть так, но всё, что я могу спасти из наследия прошлого, я спасу, буду бороться за последнюю люстру, за малейший пустяк. Я прикинусь чем угодно, приму любую политическую окраску, чтобы охранить духовные ценности, которые возместить труднее, чем людей.

Я сошел в нижний этаж, в личные комнаты Императора Павла; сел рядом с походной кроватью, на которой спал государь, когда он услышал, как убийцы взламывали его двери, и на которую положили его бездыханное тело. Рядом с кроватью на стуле висел мундир и тут же стояли сапоги, снятые им перед сном, на полу лежал коврик работы императрицы Марии Феодоровны; наконец, за кроватью – ширмы, за которые спрятался царь при входе заговорщиков. Убийство произошло в Петербурге в новоотстроенном Михайловском замке, но предметы, как драгоценные реликвии, следовали за вдовой во всех ее передвижениях, и каждый вечер она молилась у этой постели. После ее кончины они оказались в Гатчине. Как убийцу тянет к месту его деяния, так меня в эти минуты тянуло к немым свидетелям преступления моих предков, и я пребывал в раздумьи в этом месте, где царила торжественность смерти, в то время как на близком расстоянии бушевала страшная стихия.

Казаки, собравшиеся к уходу на Дон, в течение нескольких дней сожительствовали во дворце с большевиками. Часто они жаловались на покражи; замков, казалось, не существовало, даже из ящика моего письменного стола, лучше охраненного, чем все остальное, исчезла маленькая картина Адама Эльсхеймера «Товий и Ангел». Единственная более или менее значительная пропажа музейного имущества, случившаяся в эти дни. Среди казачьих офицеров, которых я приглашал к столу, был живописный есаул Коршун. Приземистый, с орлиным носом, небольшой острой бородкой, он действительно напоминал птицу, имя которой носил. Выглядел он бравым из бравых и вероятно таковым и был на поле сражения. Он ведал полковой казной, которую во время сна клал под подушку. Новым гостям удалось ее у него вытащить, покуда он спал. Никогда мне не приходилось видеть подобного превращения; этот человек, которому, казалось, сам черт не брат, плакал как ребенок. Его честность не могла перенести мысли, что на нем будет лежать подозрение. Еще многому ему предстояло научиться от нравов новых времен.

Прошло три долгих томительных дня; время от времени отдельные группы, срывая печати с дверей, проникали в запрещенные помещения, но комнаты, которые я выбрал для себя, были хорошим наблюдательным пунктом: взломщикам приходилось идти по так называемой «Греческой галерее», за стенами которой находился я и слышал их шаги. Лакеи со своей стороны предупреждали меня о всяком нарушении запрета. При помощи нескольких красных офицеров, поддерживавших мои усилия, мне всегда удавалось восстанавливать порядок; печати налагались опять. В предоставленном на произвол «гостей» кухонном каре мне все же удалось изолировать одну комнату, где я собрал почти в кучу предметы, которые мне не удалось убрать в другие части дворца. Над всем этим возвышался большой портрет Павла I кисти Салваторе Тончи, последний, писанный с Императора. Он представлен в рост в одеждах Великого Магистра Мальтийского ордена, с короной набекрень, с чертами, искаженными надвигающимся безумием. Безумие одного тогда, безумие множества сегодня, безумие, разлитое по всему пространству огромной Империи. Что из него родится, небытие или заря нового дня?

В этой комнате нашли меня приехавшие из Петербурга Александр Александрович Половцов, кн. Шаховская, мой молодой приятель, офицер Николай Иванович Покровский, успевший связаться с большевиками, и два должностных лица нового правительства, «товарищи» Ятманов и Мандельбаум. Через них «нарком» Луначарский посылал мне мое назначение директором Дворца-Музея и письмо, выражавшее мне благодарность правительства за его спасение.

Всякая дальнейшая эвакуация музейных предметов была остановлена, новое правительство становилось на ту точку зрения, которую я раньше защищал. Много месяцев позже объявилось большое чудо: когда ящики с вещами в одну ночь были привезены обратно в Петербург, из всего имущества Эрмитажа была разбита только одна чашка.

На следующий день я отправился в Петербург, где в Зимнем дворце Луначарский развернул свой комиссариат народного просвещения и государственных имуществ. Мои коллеги из других музеев радостно поздравляли меня со спасением Гатчины. Большинство из них стояло на той точке зрения, что хотя они политически и не согласны с происшедшим, они всё же обязаны оставаться в распоряжении новой власти ради спасения ценностей высшего порядка. Я лично считал, что раз я работал с временным правительством, ничего не мешает мне работать с большевиками. С точки зрения легитимистской крамольниками были и те и другие, делать между ними различие значило играть в бирюльки. В феврале кроме небольшого числа городовых не нашлось никого для защиты Государя, после октября, когда большевики ударили по карманам, вспомнили о бедном Царе и сделали его предметом культа, которого он не заслуживал. Меня политический вопрос вообще не интересовал, и монархистом я не был.

Как известно, все остальные чиновники низложенного правительства ответили на переворот забастовкой; только музейные служащие к ней не присоединились, вследствие чего мы стали у новых властителей personae gratae, и многие из нас оставались таковыми довольно долго, хотя наше число постепенно и уменьшалось. Казалось, будто находишься на том большом плоском колесе в Луна-парке, которое, вертясь, скидывает сидящих на нем; одни слетают в первую же минуту, другим удается удержаться более или менее долго, но под конец сметаются все.

Луначарский, любивший себя слушать, произнес нам речь в добрых два часа, стараясь доказать, что победа коммунизма окончательна, и что никакая другая сила в России, никакой белый генерал не имеют надежды на успех. Мы тогда улыбались, да и он, вероятно, не слишком верил тому, что говорил; советская власть в эту минуту еще даже не располагала всеми правительственными зданиями, в которых засели бастующие прежние служащие, заграждая дорогу. Внутри министерств продолжался прежний ход дел, точно ничего не случилось, и временное правительство все еще у власти. Коммунистам однако уже начинали давать три месяца вместо трех дней, а когда один из моих сотрудников выразил мнение, что Россия такая удивительная страна, что это может продлиться и три года, это звучало странно.

Я вернулся в Гатчину как должностное лицо «рабоче-крестьянского правительства», тогда еще «временного», сильный поддержкой народного комиссара и обладая нужным авторитетом для разговоров с местным советом и солдатней. Занятие дворца войсками было далеко не закончено, время от времени происходили небольшие инциденты, например, обыск, произведенный у меня в одно утро бандой красногвардейцев, искавших Керенского даже под моим одеялом и под матрацем. Но понемногу массы отхлынули, и я мог вернуться к ежедневным музейным работам.

Любимое жилище несчастного Императора Павла было пока что спасено, и мне казалось, что я как бы немного искупил преступление предков…

Печатается с сокращениями по тексту книги: Гр. В. П. Зубов «Страдные годы России: Воспоминания о Революции (1917–1925)» Wilhelm Fink Verlag, Munchen, 1968. С. 15–39.

Автор, граф Валентин Платонович Зубов, правнучатый племянник фаворита Екатерины II – доктор искусствоведения, основатель (1912) и директор Института по истории искусств в Петербурге, в 1917–1925 гг. – хранитель Гатчинского дворца-музея, с 1925 г. в эмиграции. Скончался в Париже в 1969 г.

 

Глазами гимназиста. Из воспоминаний Н. Я. Голая о революции 1917 г.

В то время мне еще не исполнилось полных пятнадцати лет. Учился я в Москве, одном из центров, где протекала наиболее реально и наиболее рельефно революция, если не считать Петербурга, и поэтому мои впечатления являются в какой-то мере еще детскими впечатлениями. Я постараюсь по возможности вспомнить – не как мне сейчас это представляется, а какие ощущения были у меня в то время…

…Я родился в 1902 году в городе Старице… Мой отец – он не позволил бы себя называть украинцем, он сказал бы, что он малоросс. Мать моя великоросска, и в Старице была моя родня. Там я мое детство провел. Но учился я в Москве, в четвертой Московской гимназии… В то время в гимназиях уже было немного детей состоятельных родителей, которые могли сами платить за наше учение. Была масса стипендий, и дети бедных людей заполняли казенные учебные заведения. У нас бывали в доме мои товарищи, мой отец всегда только заботился, что если я что-нибудь им дарю, чтобы это не происходило в виде какого-то благодеяния – богатый сын дарит бедному; он это учил меня делать в более тактичной форме, и я помню, все мои товарищи были дети тружеников: сын машиниста, сын рабочего. Стипендии их были частичные или полные, и одинаковая форма уравнивала всех, когда не может человек быть ни богаче, ни беднее одетым. Политикой в те времена мы как-то еще не интересовались. Может быть, отдельные лица. Но с революцией политика всё равно захватила всех…

Всё было всколыхнуто событиями. Вот как начались они. Я сидел и готовил уроки. По старому стилю это было, вероятно, 27 февраля. Приходит отец. Едва, говорит, добрался, в городе забастовка. Трамваи не ходят, извозчика едва нашел доехать. Войска патрулируют по городу. Затем не вышли газеты. Всё питалось слухами. И только первого марта стало очевидно – революция победила. Я помню, гимназия была закрыта, так как сообщения не было (трамваи не ходили). Москва большой город, и большинство учились не поблизости в ближайшей гимназии, поэтому приходилось идти довольно далеко, через весь город. Когда я пришел в первый раз, пешком, оказалось, нет занятий: не пришли ученики. Революция была уже совершившимся фактом в Петрограде и в Москве. Газеты вышли – до того не выходили несколько дней. Их буквально вырывали из рук. Я, помню, сам вырывал у газетчика, не ту газету, к которой мы привыкли, не достал я «Русского слова», а, кажется, «Утро России» – была такая газета, – и еще по дороге поймал газету «Раннее утро». С ними я вернулся из гимназии домой. Улицы были полны грузовиков; на грузовиках – солдаты, проезжающие с колыхающимися винтовками, с надетыми штыками; на площадях и бульварах какие-то бочки, на которые кто-то вылазит, «ура», «да здравствует» реяли в воздухе. Появились красные флаги, вся солдатня ходила в красных бантах, но еще имела не распущенный вид, только как-то сразу не военный – без поясов, серый такой вид; улицы стали серыми от вышедших на улицы толп народа. Вот мое внешнее впечатление от тех дней…

В то время никаких насилий не было. Полиция исчезла. Ее – как смело. Улицы остались без каких-либо представителей власти и порядка. Если в то же время появлялся на улице какой-нибудь затор, становился какой-то расторопный солдат: «Граждане, не задерживайтесь, вы мешаете движению, сознательные граждане», – вот в то время вы могли слышать беспрерывные призывы к «сознательным гражданам». Это были первые дни, и какой-то праздник был разлит всюду. Вот как Блок и говорит в своих стихах:

Испепеляющие годы: Безумье ль в вас, надежды ль весть…

Вероятно, это было очень верно, только мы этого безумия сами в то время не замечали. Светлая жизнь, мол, начинается.

Я помню, всё это было связано с патриотическим подъемом. Все ощущали: революция произошла потому, что царское правительство не умело интенсивно вести войну. Может быть, это впечатление той среды, в которой я был. Это ставилось в вину старому режиму. Революция проводилась как средство интенсивно, победоносно закончить войну, с Константинополем, с проливами; у власти и появились люди, которые, казалось, могли осуществить то, что бездарное, как говорили, рутинное царское правительство не было в состоянии…

Гимназисты слушали, смотрели, наслаждались и впитывали. Пока принималось это пассивно. Сразу понравились нам, конечно, целый ряд послаблений. Если не приготовили уроки, ничего, сразу в какой-то мере исчез прежний налаженный порядок в учебных заведениях, но это уже был март месяц, апрель, середина мая, т. е. перед концом учебного года. Занятий не было дня три, пока не ходили трамваи, не было других средств сообщения, а затем они начались. И очень много времени у нас уходило на политическое осведомление: преподаватель иногда читал газету, объяснял что происходит, говорил о счастливом будущем. Преподаватели наши были молодые. Все они были с высшим образованием. Я был в гимназии, где был особый, так сказать, дух, они всегда были на товарищеской ноге с нами. Но наш классный наставник был человек хотя тоже либеральный, но на прочных позициях. И в скором времени начались острые диспуты, и главным образом у некоторых наших право настроенных старшеклассников. У нас было два молодых человека, которые для нашего класса, шестого, были уже великовозрастниками. Одному было восемнадцать, другому девятнадцать лет. Оба бежали на войну – не из нашей гимназии, еще раньше. Один теперь сразу уехал на фронт. И вот тогда и меня потянуло. Но отец мне сразу сказал: да что ты, с ума сошел? Ты будешь учиться, стране нужны образованные люди. А я мечтал хоть стать на работу: в каком-нибудь учреждении, на военном заводе. Работать, как казалось, для победы, на оборону. Я думаю теперь – это был один из показателей, под каким настроением проводилась Февральская революция в интеллигенции. Сомнения в том, что война должна быть выиграна и что она теперь будет выиграна, ни у кого не было.

Потом мы уехали на лето в Крым… И уже по дороге можно было увидеть начавшуюся разруху. Я ехал в мае месяце. Уже курьерские поезда не ходили. Раньше дорога в Крым была 26 часов – теперь ехал я двое суток. И уже в мае месяце буквально все станции были покрыты шелухой от семечек, толпою солдат с расстегнутыми хлястиками, в шинелях внакидку, с девушками-работницами, грызшими вот эти самые подсолнухи и куда-то двигавшимися. По каким документам, я думаю, этого никто не знал; никто ничего не проверял. Но еще был порядок. В вагонах второго класса, в котором я ехал, сидели проводники и беспощадно, так сказать, выпирали безбилетных, еще тем не приходило в голову, что можно сесть и во второй класс без билета и ехать. Использовали они более простые способы сообщения: товарные поезда, может быть, вагоны третьего класса, но контроль билетов еще был.

Я вернулся в Москву в период попытки корниловского переворота. И уже в семнадцатом году корниловский переворот вызвал у меня неприкрытый восторг и радость. Я в этот момент был в пути. Я должен был уже начинать первого сентября занятия, и за несколько дней выехал из Крыма в Москву. Ехал я со своей сестрой, посадили нас в поезд, сказали проводнику: «Не позволяйте им гулять по станциям». Ну, мы, конечно, поэтому и гуляли до последнего звонка. И вот тут митинговали солдаты. Я помню, как один рассказал о Корнилове: «Я, товарищи, знаю его, можно сказать, совершенно близко. Я был в его дивизии. Если такой возьмет власть, то остается только "утягивать язык…"» – и он назвал такое место, куда его очень трудно втянуть. «Втянуть живот, затаить дыхание и говорить "так точно". С таким не пошутишь». Этот простой солдатенок, вылезший в Синельниково на бочку, пока поезд стоял, произносил эту сакраментальную речь. А я помню, тогда перед этим же был позор Калуща: позор поражения, когда наступала седьмая армия, смена слабого главнокомандующего, назначение Корнилова – как оздоровление. Казалось, что корниловское выступление дает окончательный перелом в сторону порядка и продолжения войны. Но когда я приехал в Москву, еще дело Корнилова не было выяснено. Меня встретил отец и на мои восторги сказал мне – да, но так ведь нельзя разговаривать с правительством: генерал, подчиненный правительству, не может предъявлять ему ультиматумов, так мы далеко зайдем. Это заставило задуматься, но вообще, и у отца и у меня срыв корниловского выступления, за который полностью возлагалась вина на Керенского, толкнул наши ощущения в контрреволюционную сторону. В то время уже стало известно о двусмысленной роли депутата Думы Николая Николаевича Львова, который был посредником между Корниловым и Керенским. Он считался путаником. Стало известно и самоубийство генерала Крымова. Самоубийство генерала Крымова, которого хорошо знал мой двоюродный брат, офицер, он был у него адъютантом, и то, что он нам об этом Крымове еще до революции рассказывал, показывало, что погиб такой человек, который мог ни перед чем не остановиться. Кузен скоро приехал в Москву и рассказал, что, будучи адъютантом у Крымова, он слышал, как Корнилов спросил Крымова, отправляя его с кавалерийским корпусом на Петербург: «Ну, а заняв Петербург, что вы думаете делать?» – Тот ему сказал, что, конечно, первым делом, для показа, нужно полностью ликвидировать совет солдатских и рабочих депутатов. – «Как же вы их думаете ликвидировать?» – «Сколько, их?» – спросил он у Корнилова. – «Кажется, около тысячи трехсот человек». – «Тысяча триста человек? – у меня хватит столбов в Петрограде, чтоб со всеми этими расправиться. Тогда в России больше не будет позора, предательства и крови».

То, что говорил мой двоюродный брат Николай, подтверждали и после мои старшие товарищи в эмиграции. Мне рассказывали, например, про Крымова уже после гражданской войны некоторые офицеры.

Генерал Врангель командовал одним из полков у него в дивизии в 1916 году, и говорят, что Врангель был его школы. Врангель был очень талантливый эффектный генерал, но любил покричать о своих успехах. Крымов сказал ему: «Если вы делаете что-то на 80 процентов, а хотите кричать на сто – не годится. Делайте на сто, и тогда я не буду протестовать, если вы будете кричать на все сто процентов», – это сказал Крымов своему подчиненному, Врангелю. Он его, так сказать, поучал (это мне рассказывал есаул Козлов, адъютант Врангеля, когда Врангель командовал Нерчинским полком). И вот то, что этот человек, которого мы знали по рассказам моего двоюродного брата, застрелился, казалось, подчеркивало безнадежность положения.

Нужно сказать, что после выступления Корнилова развал пошел катастрофически. И у нас в гимназии в связи с этим произошла политизация. Класс, бывший в массе аполитичным и лишь ведомый в какой-то мере радикальными кругами, симпатизировавшими социализму, резко стал на правые позиции. Я бы сказал так – на черносотенные позиции. Хотя у нас почти не было представителей дворянства или какой-либо знати. Развал на фронте, начало преследований офицеров, всё это, я думаю, сыграло большую роль: молодежь всегда на стороне слабых, в этот момент офицерство было слабой, преследуемой стороной, а мы их знали, это были наши братья, наши знакомые – все молодые люди, студенты, пошедшие добровольно во время войны…

Наш класс вступил в яростную вражду, – я был в шестом классе, – с седьмым параллельным классом. В этом седьмом параллельном классе были левые настроения. У нас был Пушкарев, рыжий верзила, которому уже 20 лет было; он пересиливал и восьмиклассников, и вот единоборство, как было в рыцарские времена: радикал из седьмого класса и реставратор из нашего класса боролись каждый за свой класс. Затем разыгрывались уже и крупные дела – общие драки, так что классы наши разделили. Тот седьмой класс перевели в дальний коридор. Таким образом, в нашем классе была большая часть, я бы сказал, консервативно настроенных. Коллективно мы принимали участие в подготовке выборов в Учредительное собрание, раздавая партийные программы и бюллетени. Но в каждом классе было и свое меньшинство – у нас революционное, в другом – контрреволюционное. В классах мы друг с другом не дрались. Некоторые наши раздавали листовки социалистической партии, а мы – самая правая была кадетская партия – раздавали кадетские. Я помню, классный наставник, узнав, что один у нас, очень способный ученик, Яшунский, еврей из Польши, действительно исключительной талантливости человек, блестящий математик – раздавал тайно, кажется, социалистические листовки, как-то спросил его: «Вы, Яшунский, сочувствуете социалистической партии?» – «Да, а что?» – сказал тот, немножко смутившись. – «Я думал, ваше развитие все-таки больше». Но это, как я помню, было единственное замечание в классе учителя. По-видимому, страх, какие времена идут, делал и правое учительство молчаливым. И вот я должен сказать, что все это было стимулом для резко растущих правых настроений в классе. Я стал гораздо более правым, например, чем мой отец.

Когда было сорвано Учредительное собрание – оно разогнано было матросом Железняком, – отец ахнул. Он возлагал надежды на какой-то кристаллизирующий порядок, связанный с этим учреждением. Но помню, я сказал мое мнение отцу, и мне казалось, что он был даже поражен моей правой логикой. Я ему сказал: «Это, может быть, и к лучшему, что разогнано Учредительное собрание. Учредительное собрание – это социалисты-революционеры, они могут только узаконить то положение, в котором сейчас Россия находится. Тогда это будет закон. А сейчас всё незаконно, и всё в движении, и всё может быть еще ликвидировано». Мне отец ничего не сказал, но я потом слышал, как он заметил: «Из него будет политик, хорошо ли это для него?» По-видимому, это были мои первые шпоры самостоятельной мысли, которые я заслужил у отца, несмотря на его несогласие со мной.

Но должен сказать, что жизнь еще шла по-старому, хотя был недостаток продуктов. У нас этого не было. Отцу за его хорошие отношения многие солдаты, у него служившие в госпитале, привозили сами из деревень продукты, муку, сало, так что мы могли делиться этими вещами еще и с другими. Но в городе начался недостаток.

Это было после большевистского переворота. Сам большевистский переворот, я о нем еще не упомянул, происходил в октябре, вскоре после начала наших занятий и после провала дела Корнилова. Корниловское дело провалилось в августе; через два месяца был большевистский переворот. Я в этот момент заболел желтухой – от скверного хлеба (это может характеризовать, как можно быстро, в богатой стране, при революции, дойти до питания жмыхами и совершенно несъедобным хлебом). И вот как раз, когда был большевистский переворот, я лежал больной дома. В большом городе вы и не видите самого боя. Перестал работать телефон, ездят грузовики с солдатами; мы жили в рабочем районе на окраине – Марьина Роща, которая сразу была охвачена революционным восстанием. Отец тоже оставался дома. Образована была во всех домах «самооборона» – гордое название. Заключалась эта самооборона в том, что мужчины каждого дома дежурили ночью группами, так как бандиты и грабители пользовались разрухой, проникая в разбитое окно или куда-нибудь через подвал в дом. Так в парадных сидели дежурные. Сидели они без всякого оружия, взяв зонтик или палку, и вели политические разговоры. Шли разговоры, кто с какой стороны к Москве подходит, какой генерал уже совсем приблизился (часто таких генералов уже и в природе не существовало), что думает «Викжель» – Всероссийский Исполнительный Комитет Железнодорожников – они в этот момент играли важную роль, т. к. могли остановить движение по всей России своим постановлением. Но они ничего не останавливали. Они объявили, если не ошибаюсь, нейтралитет в этой борьбе…

В Москве красногвардейцы брали Кремль, защищавшийся войсками Временного правительства. В Петербурге брали Зимний дворец. А в Москве защищались юнкера и добровольцы-офицеры от сосредоточившихся в Москве красногвардейских отрядов. В Кремле находилось Александровское военное училище. И нужно вам сказать, в Москве было много офицеров, но эту молодежь, юнкеров и молодых офицеров в Кремле, они не поддержали. В нашем доме, это около института путей сообщения на Бахметьевской, было, вероятно, человек пять офицеров, уже вернувшихся с фронта и сидевших у себя дома, – молодые люди в возрасте 25–30-ти лет. Из них только один – брат одного из тех, что жил в нашем доме, как мы знали, пробрался в Кремль и участвовал в борьбе. Все остальные пять отсиживались. Ждали – кто-то придет и наведет порядок.

Вот в этих условиях происходил октябрьский переворот. Опять был у нас перерыв в занятиях. И когда мы явились уже после, чувствовалось совершенно новое. Вот тогда и началась, как противодействие, правая радикализация учащейся молодежи. Она шла очень далеко и принимала нехорошие формы: она принимала формы резкого шовинизма и антисемитизма, она принимала формы, я бы сказал, такого резкого шовинизма, которого, по сути дела, никогда в московской, обычной гимназии не могло бы быть. Правая радикализация шла как раз со стороны среднего сословия: таких, как дети купцов, лавочников. Начались даже разговоры, идеализировавшие «Союз русского народа», но, как я вспоминаю, этот поворот вправо не был связан с монархическими настроениями. Об арестованной царской семье не вспоминали.

Так, вспоминаю я, в учащейся молодежи в Москве шел весьма сильный правый сдвиг, несмотря на резкое левое настроение в стране. И интересно, какие возможности еще тогда были. К нам приехал сын денщика моего отца, молодой солдат-фронтовик, Георгиевский кавалер, доброволец ударного батальона. И вот, в январе это было, он мне говорит: «Пойдем, Николай, с тобой на Красную площадь, там назначен крестный ход для молебствия о свержении безбожной коммунистической власти».

Я сказал отцу. Мой отец говорит: «Могут быть неприятности. Никуда ты не пойдешь». – Я отвечаю, я ж пойду с Николаем; он же богатырь, Николай наш. Отец подумал, говорит: «Смотри, Николай, мне за моим Николаем и ни в какие глупости не влезай».

«Нет, – ответил тот, – мы только пойдем в собор, посмотрим и вернемся». И вот мы отправились с ним. Мы увидели импозантную картину. Во-первых, когда мы подходили к Кремлю, уже стояли громадные заслоны красной гвардии. Он мне говорит: «Смотри, все их подсумки с полным боевым запасом патронов. Надо держать ухо востро». Вошли мы в Кремль, кажется, у Спасских ворот. В Архангельском соборе было богослужение. Патриарха для этого молебна облачали; шла служба. Так я видел единственный раз патриарха Тихона. Его облачали в патриаршие одеяния старых патриархов. Как он выдерживал эту тяжесть, не знаю. На него одевали и так и сяк и потом поперек парче-вые ризы. Надо, вероятно, иметь большую тренировку, чтобы выстоять службу во всем том, что на него было надето. У него было простое, я бы сказал, хорошее мужицкое лицо, с твердым носом, серые, спокойно смотрящие глаза.

Когда еще продолжалась служба, Николай мне сказал: «Мы ничего здесь не увидим, сейчас надо пробираться на площадь». Мы вышли и оказались в громадной толпе первых рядов. На площадь уже собирались крестные ходы со всех церквей Москвы. «Надо очистить проход, – сказал Николай, – беремся за руки». Он начал командовать; мы образовали цепь, очищая проход для крестного хода с патриархом из Кремля. И вот мы стояли, крепко держась, а тем временем собирались со всех сторон на Красную площадь со всех церквей крестные ходы с хоругвями.

На всех крышах, окружающих площадь, мы видали красногвардейцев с пулеметами, но никто из них не вмешивался. На площади был порядок, несмотря на отсутствие организации сбора крестных ходов. Руководили бравшие сами инициативу люди, как Николай. Их приказания беспрекословно выполнялись толпой. Иногда видны были следующие картины: проходит крестный ход; стоят красноармейские патрули у входа на площади. Вдруг из крестного хода выходят: «А шапки снимать не будете?» – И два-три человека сбивают шапки с пяти-шести человек, стоящих вооруженными около пулемета. Те не протестовали. И вот здесь на площади после выхода патриарха и было это молебствие.

Вот вам пример, какое еще в восемнадцатом году было неуверенное положение власти, что такая демонстрация, хотя и церковная, но определенно политическая, могла происходить. Она произвела на меня очень сильное впечатление. Я навсегда понял: коммунизм и народ – это не одно и то же. Это осталось впечатлением на всю мою дальнейшую жизнь. То, что на Красной площади я увидал, позволило мне осознать: между теми и народом есть громадная разница. И покорить полностью народ новая власть никогда не сможет. В этой толпе я впервые тогда это почувствовал.

Вот примерно то, что я могу сказать о 17-м и начале 18-го года. Но по годам, хронологически, события трудно разделять. Я думаю, что весь период до весны, до мая 18-го года – это все еще относится к коммунистическому перевороту. Власть не овладела еще положением. И это мы ощущали на каждом шагу. Никто ничего не боялся говорить. Никаких последствий за эти разговоры быть не могло, и кроме того, можно было начать действовать весьма решительно. Мой отец в это время вернулся добровольно на военную службу – потому, что его об этом просил генерал Брусилов. Мой отец когда-то, на фронте, был знаком с Брусиловым, который жил в Москве и был ранен, при восстании, у себя дома, случайным снарядом. Отец был поклонник Брусилова. Он раз взял меня с собой, когда заезжал к Брусилову в больницу. И вот здесь был разговор, из которого я понял, что у Брусилова и у отца есть какие-то секреты. Я слышал, как отец ему сказал: «Он у меня не болтлив, и я его все равно должен буду посвятить в суть дела». Но во что, я не знал. И только вернувшись домой, я узнал, что Брусилов в то время, – это мало кто знает, – был в соглашении с генералом Алексеевым, который уже с ноября формировал на Юге Добровольческую армию. К нему Брусилов должен был направлять то, что он находит подходящим из офицерского состава. А для того, чтобы те добровольцы могли доехать до Дона, нужны были соответствующие документы. Брусилов просил отца вернуться на службу в госпиталь. К нему будут приходить посланные им такие люди. Отец их записывал в госпиталь как солдат, вернувшихся с фронта и заболевших в пути. Они приходили как демобилизованные солдаты, им выдавались документы. «Демобилизованный солдат такой-то…» – в то время госпиталя могли сами демобилизовать, – «отправляется на родину, в Лиски, в Воронеж», т. е. в те районы, откуда легче было добраться до Добровольческой армии. Особый знак, я его еще и сейчас помню, на письме без подписи у лиц, приходивших сначала к нам на квартиру, их нам указывал. Кто приходил с таким письмом, если отца не было, того я должен был принимать, пока отец не придет. Приходили обычно молодые люди, по сути дела, без всякой конспирации, почти открыто. Это продолжалось до весны.

Вот вам в какой-то мере общая картина того переворота, как он представлялся мне, 15-летнему подростку, в то время. Было ли ощущение нового? Да. Но оно казалось временным. Это был, казалось, какой-то плохой сон на короткое время. Он сам пришел, он сам и исчезнет, казалось всем: большевизм такая глупость, что он не может долго продолжаться, и по сути дела никто не принимал никаких мер противодействия. Только очень немногие, вот как Алексеев и тогда Брусилов, которые начали сопротивление. Но у Брусилова вскоре наступил перелом. Он отцу уже вскоре, как я узнал, сказал: «Но у меня большие сомнения. Когда меня выносили раненым, они – красногвардейцы прекратили бой, чтобы меня вынести. Узнав, что ранен Брусилов, ко мне подходили солдаты и просили прощения, что невольно они причинили мне это несчастье – ранение. Я против них идти не смогу». Сказал мне об этом отец, когда прекратился приток офицеров от Брусилова, и я спросил отца о причине прекращения. И когда Брусилов потом стал на красную сторону, я думаю, что в какой-то степени причиной могло быть вот это ощущение благодарности и определенной любви к своим солдатам, к русскому солдату, который имя Брусилова знал по его успехам в 16-м году.

В либеральных кругах, вот как круг друзей моего отца, я всегда слышал самые разнообразные надежды. Сначала – союзники не допустят. Но на союзников очень быстро потеряли надежду. Но в это же время на Украине и под Орлом уже были немцы! В Москве появились немцы – посольство и вернувшиеся из интернированных. В Москве появился немецкий посол, начиная, вероятно, с февраля 1918 года, потому всю весну надежды перенесены были на немцев.

Отец оставался в Москве в госпитале, продолжая дело отправки офицеров, сам, до сентября месяца, пока ему не пришлось бежать. Это дело раскрылось. И вывозили его из Москвы немцы. Он был заочно потом приговорен за эту деятельность к расстрелу. И наши родственники, двоюродная сестра моей мачехи, которая была замужем за одним немецким офицером, устроила своевременно увоз моего отца.

Тогда уже Украина была занята немцами и очищена от советских войск полностью. Скоропадский стоял у власти. Казалось, недалеко время, что немцы и на севере наведут порядок. Никто только не думал о том, а нужно ли немцам наводить эти порядки и хотят ли они наводить их. Я сам уехал раньше на юг, вполне легально, как учащийся, возвращающийся после учебного года в Москве домой на Украину (Крым был тогда Украиной). Я получил письмо из немецкого посольства, через знакомых отца – «Такой-то едет в Крым… немецким властям на Украине предлагается оказывать ему содействие». Но я должен был переходить границу нелегально… Это было между Курском и Харьковом, около Белгорода. В этот момент – в июне 1918 г. было очень напряженное положение: большевики опасались движения немцев на Москву. Из Москвы меня одного отец не хотел отпустить. Позвонил своему двоюродному брату, известному юрисконсульту в Москве. Тот посоветовал не рисковать моей поездкой. Там где-то такое Корнилов шевелится, теперь его сменил Деникин, положение на юге неспокойное и неустойчивое. Он будет отрезан от Москвы, не сможет вернуться. Всё равно, ведь дела идут к тому, что немцы здесь всё это ликвидируют. Вот я помню разговоры подобного характера. Но я настоял, чтобы меня пустили, не опасаясь, что меня немцы задержат. Советской стороны не боялись, знали – пройти можно. Приезжали люди и говорили об этом. Итак, я уехал из Москвы с группой студентов. Среди них было много офицеров, пробиравшихся на юг. Мое письмо помогло всем. Немцы боялись лишь занесения заразных болезней и хотели посадить всех в карантин. Мое удостоверение, что мне привита противотифозная прививка, помогло всем. Мы прошли. Белгород показался обетованной землей, в которой буквально всё есть. Мы ели не переставая два дня после голодной Москвы. Но, по сути дела, я не давал себе отчета, что для меня начинается уже новая жизнь – на колесах, в движении. Я попал в Крым, еще один год учился. А дальше пошла служба в Добровольческой армии…

Печатается с сокращениями по рукописи Н. Я. Талая «Воспоминания о революции 1917 года» (ГА РФ, фонд Г. Э. Шулъца).

Автор, Николай Яковлевич Галай (1902–1969), участник Белого движения, после Гражданской войны эмигрировал, в 1943–1945 – офицер РОА, в 1950–1960-е гг. – научный сотрудник Мюнхенского института по изучению СССР.

 

Глазами художника. Из книги Алексея Ремизова «Взвихренная Русь»

Свидетельство мое о всеобщем восстании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее – события великих дней оказались закрыты для глаз, и осталось одно – дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в неоглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось.

И суд мой есть суд тоже человека, только забившегося в нору, для непрестанной духовной работы, с сердцем – почему не сказать? – птицы, вздрагивающем при каждом уличном стуке и стучащем ответно со стуком сердца всей страды мира.

* * *

…К красным флагам привыкли. Трамвайный путь расчищают.

На трактире надпись:

ввиду свободы объявляю: мой трактир свободен для всех солдатов. Солдаты, приходите, кушайте, пейте бесплатно, а также желающие из публики. Да здравствует свобода!..

Нестройно кучка народу – душ около сотни – демонстрирует мимо Исакия.

Два красных флага:

«да здравствует с-д. р. п.» и «земля и воля».

Царь вампир из тебя тянет жилы, Царь вампир пьет народную кровь…

– Товарищи, присоединяйтесь! Долой буржуазию! Шапки долой! – выкрикивает без шапки.

А рядом солдат с ружьем:

– Сказано: шапки снимать. Снимай шапку!

Я снял шапку.

И какие-то два прохожих сняли.

И вдруг мне показалось, один из моих глазеющих соседей как гаркнет —

Бо-же ца-ря…

О мире всего Мира

Третья неделя, и с каждым уходящим днем входит новое – жуткое.

И эта жуть представляется мне всё от праздности: на улицах, мне кажется, не идут уж, а «ходят».

Углубляется революция, – так сказала одна барышня из редакции.

И как была счастлива!

Я видел о ту пору счастливых людей: и их счастье было от дела.

– Революция или чай пить?

Другими словами:

– Стихия – палочки вертящиеся? – или упор, самоупор?

Те, кто в стихии – «в деле» – они и счастливы. Потому что счастье ведь и есть «деятельность».

И скажу, до забвения видел я тогда таких деятельных – счастливых.

Чай-то пить совсем не так легко, как кажется! Ведь, чтобы чай пить, надо прежде всего иметь чай. А чтобы иметь чай…

Есть, впрочем, одно утешение: эта стихия, как гроза, как пожар, и пройдет гроза, а ты останешься, ты должен остаться, вдохнув в себя все силы гроз.

– Но грозой может и убить!

Пришвин – увлекающаяся борода, – так его прозвали на собраниях, «увлекающейся бородой», – Пришвин всё в ходу, не мне чета, но тоже не в деле, и вот приуныл чего-то.

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки – вся эта накипь старых неоплатных долгов – месть, злоба – весь этот выверт жизни и неизбежность проклятия – революция – нос повесишь!»

Соседки наши, учительницы, обе тихие, измученные. Я часто слышу, как старшая жалуется:

– Несчастье мое первое, что я живу в такое время.

А другая кротко всё уговаривает:

– Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо только как-нибудь примириться, принять всё. И разве раньше лучше нам было?

– Да, лучше, лучше, – уж кричит.

И мне понятно:

«Как хорошо в грозу, какие вихри!»

И мне также понятно и близко:

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки, – гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и злоба, выверт жизни – революция»…

* * *

На углу 15-ой линии и Среднего агитатор – за кого не знаю, а выбирают в Городскую думу.

– Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.

И до чего эти все партии зверски: у каждой только своя правда, а в других никакой, везде ложь.

И сколько партий, столько и правд, и сколько правд, столько и лжей.

И, как вот сейчас, идут выборы, и если всех послушать, и уж никакой правды не сыщешь; всякий всё обещает и один другого лает.

А ничего не поделаешь: радоваться нечему, но и горевать не к чему —

Ведь это ж жизнь: кто кого? чья возьмет? – В этом всё и удовольствие жизни.

Да, «без дела» беда.

Смотрел я на агитатора: живет, жив, счастливый человек.

– Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.

* * *

Помню, когда началось, в каком я был волнении: ответственность, которую взял на себя русский народ, и на мне ведь легла тысячепудовая.

Что будет дальше, сумеют ли устроить свою жизнь – Россию! – столько дум, столько тревог.

Душа, казалось, выходит из тела – такое напряжение всех чувств.

Третий месяц революции.

И от напряженности вздвига всех чувств я как весь обнажен.

Совесть болит —

По-другому не знаю, как назвать мучительнейшее из чувств: всё дурное, что сделал людям, до мелочей, до горьких нечаянных слов, всё вспоминаю.

И жалко всех…

Знамя борьбы

С утра метель. С винтовками ходят – разгоняют. Вчера арестовали Пришвина. Иду – в глаза ветер, колючий снег – не увернешься.

На Большом проспекте на углу 12-ой линии два красногвардейца ухватили у газетчицы газеты.

– Боитесь, – кричит, – чтобы не узнали, как стреляли в народ!

– Кто стрелял?

– Большевики.

– Смеешь ты…?

И с газетами повели ее, а она горластей метели —

– Я нищая! – орет, – нищая я! ограбили! меня!

На углу 7-ой линии красногвардейцы над газетчиком. И с газетами его на извозчика. А пробегала с газетой – видно послали купить поскорее, успела купить! – прислуга, и ее цап и на извозчика.

– И ты…!

А она как орнет, да с переливом — и где ветер, где вой, не разберешь.

Около Андреевского собора народу – войти в собор невозможно.

– Расходитесь! – вступают в толпу красногвардейцы, – расходитесь!

– Мы архиерея ждем.

– Крестный ход!

– Расходитесь! Расходитесь!

Толчея. Никто не уходит.

Какая-то женщина со слезами:

…хоть бы нам Бог помог! —

…только Бог и может помочь —

…узнали, что конец им, вот и злятся —

…какой конец…!?

…с крыш стреляли —

…да, не жалели вчера патронов —

…придет Вильгельм, – подразнивает баба, – и заставит нас танцовать под окном: и пойдем танцовать! —

…большевики устроили: каждый пойдет поодиночке с радостью…

* * *

Получено известие из Москвы, будто во время переворота сожжен Василий Блаженный.

– Что же это такое сделали? – Ф. И. Щеколдин плакал, говоря по телефону.

А я не верю – не хочу верить. «А если? если остались одни развалины, они будут святей неразрушенного. Нет, только бы что-нибудь осталось!»

Приходил П.: он очень смущен, оторопленный:

– Не бежать ли нам?

– Да нам-то чего?

Вот так все и разбегутся.

О хлебе: «хлеб тяжкой», это с соломой: «хлеб грядовой», это с мякиной.

Обыск

С вечера мело – завтра Сретение! Зажег лампадку и при огоньке взялся за книгу – «Исследование о Михаиле архангеле». Читая, рисовал. И когда под крыльями подписывался: «Salve obductor angele!» («радуйся ангеле-водителю!») слышу стук шагов по лестнице. Я зажег лампу и с лампой к двери —

«…вооруженные до зубов ворвались чекисты…»

Мне показалось, очень много и очень все страшные – «до зубов», но когда моя серебряная стена с игрушками зачаровала пришельцев, я увидел простые лица и совсем нестрашные, и только у одного пугала за плечами винтовка.

– Годится ли от лампадки закуривать? – заметил мне который-то.

– Да я спичкой огонек беру!

Но это все равно, хотя бы и нестрашные – и это всегда при обысках! – как будто нахлестнется на шею и – петля!..

Повели в совдеп

Захлестнулось – теперь никуда! – иду, как на аркане, и странно, как по воздуху, вот настолечко от земли! – фонарь – в фонаре свистит, ишь, запутался в трамвайной проволоке, ну!..

Идем по трамвайным рельсам. Снег в глаза, а не холодно. Еще бы холодно!

– Куда?

Молчит.

Я оглянулся: а за спиной черно – черной стеной закрывает.

Под лестницей в совдепе у печки

– Придется подождать: приведут еще товарища!

Это сказал не тот, который меня вел – тот, как снежок, прыгнул в метель – это другой.

Я забился в угол головой под лестницу. Между мною и моим стражем прислонена к лавке винтовка. Он подбросил полено в раскрасневшуюся печку – и красным пыхнуло жаром.

Он – рабочий с Трубочного завода,

А я —

– Саботажник?

– Нет.

…?!

Недоверчивым глазом посмотрел на меня в полуоборот и так недоверчиво-подозрительно и остался, а другой его глаз туда – в метельную темь.

«– в этом доме до Совдепа жил Ф. К. Сологуб, и сюда под лестницу засидевшиеся гости спускались будить швейцара, и нетерпеливо ждали, когда швейцар крякнет —»

– Ведут!

Громко, без стеснения, распахнулась дверь —

К. С. Петров-Водкин!

Я ему очень обрадовался.

Съежившийся растерянно смотрел он из шубы, еще бы! Ведь всю-то дорогу, как вели его, он себе представлял, что ведут его на расстрел – «китайцы будут расстреливать!» – и в предсмертные минуты он вспомнил все свои обложки и заглавные буквы и марки, нарисованные им для «Скифов» и «Знамени борьбы»…

И вот вместо «китайцев» – я:

– Козьма Сергеевич!

– Трубку потерял, – сказал он, обшариваясь и не находя.

Нас вели по знакомой лестнице – всё вверх – «к Сологубу»…

«– мы сидим в „зале у Сологуба“ и мне ясно представился последний вечер у Сологуба на этой квартире: елка – тесно – какой-то пляшет вокруг елки, а елка вот тут, где сейчас мы сидим у столика…»

В следственной комиссии

Нас принял тощенький остренький – я сразу его узнал, это тот, что во сне мне приснился: вбежал в камеру и затаратал, как будильник. Он отобрал у нас документы: паспортные книжки и удостоверения на всякие права.

Получить удостоверение – это большая работа, и я очень забеспокоился.

– Прошу вас, не потеряйте!

– не беспокойтесь: поведут на Гороховую, отдам.

И он стал звонить на Гороховую…

Повели на Гороховую

«…окруженный кольцом вооруженных до зубов чекистов…»

И действительно, стражи набралось что-то не мало: и милиционеры и красноармейцы и еще с Гороховой какие-то. Но должно быть, всё это только для виду – опытный глаз Яшки Трепача не ошибался! – нас посадили в трамвай, на прицепной. И везли до самой Гороховой на трамвае. А от трамвая шли мы врассыпную…

По лестнице на Гороховой

Когда я поднимался по сводчатой лестнице мимо подстерегающих пулеметов, я представлял себе, что может чувствовать человек, никогда не проходивший ни через какие лестницы, ни в какие тюрьмы —

а ведь кажется, никого не оставалось из живущих в Петербурге, кому не суждено было за эти годы пройти через сыпняк или по этой лестнице!

Какие страхи мерещились несчастным, застигнутым нежданно-негаданно судьбою, и какой страх гнался и цапал со всех сторон, и не пулеметы, а сами нюренбергские бутафорские машины и снаряды пыток лезли в глаза, цепляя, вывертывая и вытягивая.

Петров-Водкин догнал меня со своим конвойным.

В гороховой канцелярии

Старичок-«охранник» бритый с зелеными губами – а вот кто, если бы смотрел, сколько бы увидел обреченных человеческих чувств! —

или когда такое творится (и эта не-обходимая лестница и этот не-отвратимый «прием!») и уж не в воле человеческой, а судьба и суд, – и смотреть не полагается?

Не глядя, поставил он нас – Петрова-Водкина одесную, меня ошуюю – раскрыл книгу и под каким-то стотысячным №-ом стал записывать одновременно и мое и Петрова-Водкина.

и кем был и чем есть и откуда корень и кость и много ль годов живу на белом свете?

Потом отобрал документы, уже прошедшие через Золотаря, и велел подписаться в книге каждому порознь под своим №-ом.

И поддавшись всеобщему чувству – перед судьбой и судом! – я, как когда-то на вступительном экзамене в приготовительный класс под диктовкой – «коровки и лошадки едят траву» – вывел нетвердо, но ясно вместо «Алексей Ремизов» —

Алекей Ремзов

Камера 35-ая контрреволюция и саботаж

– «Алекей Ремзов?»

– Я.

– «Петр Водкин?»

– Тут! – отозвался Козьма Сергеевич.

Все тут были: и Штейнберг в женской шубе, и Лемке с чемоданом, какие только в багаж сдают. И еще незнакомые: одни сидели, других сажать привели —

баба с живым поросенком: шла баба по спекуляции, попала на обыск и угодила в контрреволюцию;

дама с искусственными цветами: «дверью ошиблась» и попала в засаду;

балт-мор: наскандалил чего-то;

красноармеец из «загородительного отряда»: бабу прикончил, загорождая;

человек с огромными белыми буквами на спине – как слон! – беглый из германского плена;

да два «финляндца»: перебегали границу – прямо с границы.

Всякий рассказал другому свои происшествия: как и почему попал и попался. Но больше некому рассказывать.

– И долго ли нам еще тут томиться?

И наползают всякие страхи: за окном автомобиль стучит – «пары выпускает» – и я вижу, как прислушивается баба с поросенком, и поросенок не пищит.

– Автомобиль пары выпускает, известно: расстреливают!

Обед

Немножко поздновато, ну, когда целый день пост, тут, хоть и в полночь, а все обед будет, не ужин! Поставили миску на стол и ложку:

– Обед.

– Спасибо.

У Штейнберга ложка, а у Лемке в его чемодане целая дюжина, да вынул он одну (по опыту знает, больше не стоит!), да казенная. Сели мы вкруг миски и чередом в три ложки принялись за суп.

И поросенок оживился: хрючит, клычки скалит, хвостиком поддевает – ну, ему баба кусочек хлеба в пятачок сунула:

– Кушай!

Так всю миску и подчистили.

Унесли пустую миску, убрали ложки.

– И долго ли нам еще тут томиться?

А говорят:

– Подожди – следователь вызовет!

Первым вызвали Лемке.

Взял Лемке свой чемодан, и повели его с чемоданом куда-то в коридор. И пропал Лемке.

Пропал Лемке! – а за окном автомобиль стучит – «пары выпускает»…

– И есть тут, сказывали, – шепчет баба с поросенком, – находится надзиратель, петухом кричит: расстреливал и помешался – петухом кричит.

Допрос

Что подумает баба с поросенком, когда придет и ее черед и ее введут в следовательскую к товарищу Лемешеву!

Не следователь – Лемешов свой человек, баба это сразу сообразит по говору с его первых слов! – нет, а эти вот машины: телефонные коммутаторы и аппараты и синий свет от абажура, от чего машины еще стальнее. И из тьмы, куда не попадает этот свет, почудится ей, как прорезывается решетка тюремного окна, а за словами допроса стук автомобиля и из стука петушиный крик расстреливающего надзирателя.

Штейнберг дописывал свои показания, а мы с Петровым-Водкиным начинали.

И как там на «приеме», так и тут один запев:

чем был и что есть и какого кореня и кости и много ль годов живу на белом свете?

Я писал завитущато – и перо хорошее и сидеть удобно и свет такой, не темнит и не режет! – и в конце подпись свою вывел:

с голубем, со змеей, с бесконечностью – с крылатым «з», с змеиным «кси», с «ъ» – в Алексее с «ижицей» – в Ремизове и с заключительным «твердым знаком»…

Мы сидим к коридоре на чемодане Лемке – сам Лемке в камере – и очень хочется пить и еще такое, как бывает после допроса: как будто кто-то там внутри по внутренностям провел посторонним предметом – «механическое повреждение».

Ни к обыскам, ни к допросам не привыкнешь – я не могу привыкнуть! – и мне всегда чего-то совестно и за себя и за того свидетеля моих слов, кто меня допрашивал. И это не только в тюрьме, а и в жизни – на воле!

Нельзя ли сорганизовать чаю! – взмолились мы к служителю.

Служитель шмыгал по коридору без всякой видимой причины.

– Это можно! – сказал он и посмотрел на нас добрыми глазами.

И откуда что взялось: кипяток и чай – и такой горячий, губы обожжешь.

Развернул я мой узелок сухариков попробовать – «берег на случай болезни!» И с сухариками стали мы пить и пересказывать наши ответы на допросе —

никогда так не говорится, как после скажется, а что сказано, не выскажешь!

И когда мы так в разговорах горячий чай отхлебывали, из другой двери от другого следователя вышла баба с поросенком. И повели ее, несчастную, мимо камеры «контрреволюции» в соседнюю – в «спекуляцию».

И видел я, как шла баба – нет, о себе она уж не думала: один конец!

«А за что ему такое? – поросятине несчастной? В чем его вина, что ему здесь мучиться?»

У коменданта

…Терпеливо ждем в комендантской, куда нас привела судьба по суду.

Уж очень время-то неподходящее: пора спать, а тут потребовали бумаги! И комендант долго роется в груде. И отыскав, наконец, под стотысячным №-ом наши документы и удостоверения, выдал их нам на руки.

– Нельзя ли получить какой ночной пропуск, а то выйдем мы на волю, нас сейчас же и сцапают!

– Не сцапают!

И никакого нам пропуска не дали.

А тихо-смирно – ночное время! – провели по лестнице вниз и на улицу – на Гороховую.

Вышли мы на улицу, воздухом-то как с воли дунуло, шагу-то и поддало, и! – пошли…

* * *

Трамвай набит до невозможности.

– Господа, подвиньтесь!

Красноармеец, оборотись:

– Господа под Гатчиной легли.

Баба с места:

– То-то и есть: господа легли, а одни хамы остались.

– А ты тише! Держи язык за зубам! А то знаешь: долго разговаривать с тобой не будем.

– Ишь какой выискался! И не боюсь я тебя. Что ж, останови трамвай, выведи меня и расстреляй! Такую жизнь сделали, только смерти и просишь.

Баба ворчит.

Красноармеец оттеснился.

А тут и остановка, стали выходить – места освободились…

Заложники

А другой раз иду я, у меня, ну – как грудная клетка открыта и внутренности обнажены – горят. Я не голоден, мне ничего такого не нужно себе, и я иду совсем вне всяких гроз.

Так шел я по Среднему проспекту с такой обнаженностью горящей – и каждое движение, каждый поворот встречного был мне, как прикосновение к больному месту.

И вот недалеко от Совдепа на углу 7-ой лин. гонят —

– Кто эти несчастные? – спросил я.

– Буржуи заложники! – кто-то ответил.

И я вспомнил, читал сегодня в «Правде» – это вскоре после убийства Урицкого – «за одну нашу голову сто ваших голов!» И я подумал:

«Это те, из которых отберут сто голов за голову!»

Приостановился и смотрел, провожая глазами обреченных: их было очень много – много сотен.

«Должно быть, в "политике" так всё и делается, – думал я, – не глядя делается! ведь, если смотреть так вот, как я, и всякое мстящее рвение погаснет – за голову сто голов!»

И вдруг увидел возмущенное лицо человека – возмущенный голос человека, кричащий:

«Убили! так нате же вам! ваших – сто!»

А тут вижу гонят – это как раз те, которые попали – обреченные сотни.

Каждого различать в лицо невозможно, но есть общее: это согнутость и тревога – не о себе! о себе-то никто больше не тревожится, разве уж какой плющавый! – нет, о близких, у каждого ведь гнездо! – да еще недоумение: «не согласен, не согласен, что несу ответ!»

«Да, это в политике, не глядя, – на бумаге, по анкетам!»

Я провожал глазами этих обреченных – пришибленные шли они покорно по Среднему проспекту из Совдепа…

* * *

Зима 19-го была самой лютой не по морозу, – эка, морозы-то и не такие бывали! – а потому что топить нечем было. Продавать же дрова нельзя – запрещено: дрова, как хлеб, товар «нелегальный».

Само собой и покупать не разрешалось, за это тоже: попадешься, не обрадуешься!

Но ведь, когда холодно, тут ни на что не посмотришь! У кого деньги были или запасы всякие, что можно было продать или на обмен, те и хлеб и дрова доставали: за деньги всё можно.

Нет, что ни говорите, не верю я, чтобы на нашей улице был бы когда праздник! – только на бумаге вывести всё, что угодно, можно и не потому, что так есть, а потому что хочется, и без веры нельзя быть на белом свете.

«Богатые» – всякими правдами и неправдами за деньги или, как говорилось, «через преступление», простые же люди – через «учреждения», ну, всякий, хоть сколько-нибудь, да добывал себе дров. А я и служил и тоже к учреждениям имел всякие отношения, но мне не везло: наобещать наобещают, да только этим и будь здоров!

Конечно, у всех было мало и сжигали всё, что ни попало. Ну, а когда даже и самого малого нет, тут уж только и смотришь, чего бы использовать на топку: со шкапами и полками покончив, за дверь взялся. Только это неверное дело и одному никак невозможно (хорошо еще нашелся добрый человек и дверь высадил чисто, а то беда!) Но что поделаешь, надо что-нибудь выдумывать, и слышу – когда надо, уши-то вот какие становятся, как глаза у водолаза! – слышу я,

что надо идти к товарищу такому-то, и называют учреждение:

– Сологуб и Мережковский давно получают —

Понимаю, и Сологуб и Мережковский известные писатели, а мое дело маленькое – меня мало кто знает! – рассчитывать мне на «исключение» не годилось бы, но опять таки, говорю, когда надо, тут и не то что уши растут, а и язык, и всё выражение наглеет.

Я и пошел.

Я стал всё объяснять, как сейчас говорю, и об ушах и о празднике, которого на нашей улице никогда не дождешься, только о двери не сказал (все-таки начальство, неудобно!).

– Не знаю, – говорит, – как мне и быть, много я всем вашим давал, что на это товарищи-рабочие скажут? Опять же и Мережковскому надо послать…

И все-таки пообещал.

Вернулся я домой – счастливые минуты! – я думал, так вот сейчас и привезут. А долго пришлось ждать: за делами там забыли, конечно, – не я один и всем надо!

Я и опять пошел.

Понимаю, и не полагается мне никаких дров, и зря я это всё затеял, но что же мне еще придумать: я и так мерзну, а уж тут совсем – замерзаю!

Пошел я напомнить —

– насчет дровец обещались?

– Хорошо, хорошо, – говорит, – я не забыл: дрова будут.

Да, я вам скажу, все бы мы пропали, живи эти годы жизнь свою по декретам, но сердце человеческое, для которого нет никаких декретов, спасало нас.

И опять ждать-пождать, нету, и другую дверь я наметил – и вдруг под вечер привозят – счастливая минута! – привез милиционер, дрова сбросил с саней у ворот под аркой, и уехал.

Стою я над дровами – и не так их и много – а все-таки перенести к себе на такую высоту, на шестой-то этаж, сил у меня таких нету: пробовал, протащил полена два, запыхался и боюсь уж.

А все ходят, смотрят, дрова похваливают.

– Откуда?

А я всё стою, отойти невозможно: отойдешь, кто и стянет. Прошу одного, другого помочь – мне это никак невозможно! – объясняю. И хлеб сулю. И никто не соглашается (я понимаю, надо хлеба много!) – не соглашаются: очень высоко и так за день все устали! А на ночь оставить дрова на дворе, нечего и думать: ведь не с кого будет спрашивать!

А все ходят, смотрят, дрова похваливают —

– Вот привалило счастье-то!

И еще раз сбегал, полено к себе снес наверх. Нет, больше не могу.

Я и возроптал:

«Уж если, думаю, человек захотел доброе дело сделать, так надо до конца делать, ну, что бы велеть этому милиционеру и не только привезти, а и перетащить дрова ко мне наверх, я бы ему весь мой хлеб отдал —»

Стою над дровами – жар-то прошел, как бегал-то я с поленьями к себе! – холодно стало.

И во дворе никого, а скоро и ночь.

И только в окнах чуть огоньки перемигивают – на меня мигают на счастливого, которому выпала такая удача, привалило счастье: дрова!

А шла с работы Анна Каренина, несла в руке огромную черную метлу да узелок с хлебом, вся-то закутанная, только ноздри из щек глядят. Знаю, устала, но я уж не думаю, не думая, прошу —

И что же вы думаете? – согласилась:

за тот хлеб согласилась, за который никто не соглашался!

Отнесла она метлу к себе – бросать зря нельзя, а то еще кто стащит! – и не раскутываясь, как была, так и вышла. Кликнула Лизу, и вдвоем взялись за дрова.

Я не заметил, как в мешке перетаскали они ко мне все поленья…

Портреты

В Народном Доме висят два больших портрета, красками написаны – работа художника «ради существования».

Эти портреты, как я ни слеп, а сразу увидел, слоняясь по залу в ожидании собрания. Мне-то ничего с Васильевского острова, а другим с дальних концов на Петербургскую сторону, никогда вовремя не поспевают. Вот я и слонялся, глазея.

Какой-то из театральных рабочих проходил мимо.

– Кто это? – спрашиваю, показывая на портреты.

– Марья Федоровна и Петр Петрович! – скороговоркой ответил и так посмотрел на меня: откуда, мол, такой взялся «несознательный».

– Как Марья Федоровна и Петр Петрович! что вы говорите?

Понимаю: Марья Федоровна – заведующая ПТО, Петр Петрович – управдел, но все-таки —

– Скажите, чьи это портреты? – остановился я заведующего Народным Домом.

– Роза Люксембург и Карл Либкнехт – отрывисто сказал он и посмотрел на меня: ну, мол, и чудак нашелся.

– Я очень плохо вижу, – поправился я.

И подумал: «а что ж, тот-то мне – или нарочно?»

И вспомнил, как мой ученик из «Красноармейского университета» самый способный – «политрук» – после моего чтения о Гоголе признался, что и он и его товарищи были убеждены, – что Гоголь еще жив и служит в ПТО – «член коллегии».

«Нет, конечно, не нарочно; и почему начальству не висеть на самом видном месте, так всегда было!»

Тут подошли запоздавшие, и началось собрание.

А я продолжал думал о своем – о портретах:

Роза Люксембург и Карл Либкнехт!

Рассказывал мне один – за продовольствием ездит. (Теперь этим кто не занимается!) И точно не помню, но где-то по соседству в нашей же Северной Коммуне, когда дошла весть о убийстве Розы Люксембург и Карла Либкнехта, в местной «Правде», по примеру петербургской, было написано всё о тех же головах: «за нашу одну голову сто ваших голов!» Стали справляться по анкетным листкам, и вышло, что никто не подходит: какие были буржуи – торговцы, лавочники, доверенные давным-давно или разбежались или были использованы как ответчики за другие контрреволюционные выступления в Москве и в Петербурге. Но надо же как-нибудь: так – никого – невозможно! И пришлось отобрать из «нетрудового элемента»: взяли пятерых учителей, больше некого.

И я себе представил, как эти несчастные готовились к смерти.

Ни судьи, кто их обрек на смерть, ни сами они, обреченные, ничего не знали – в первый раз слышат:

Роза Люксембург и Карл Либкнехт!

«нетрудовой элемент» – это еще куда ни шло: «трудящийся» – это тот, который руками делает, а они действительно только учили грамоте, и руки тут совсем ни при чем;

но Роза Люксембург и Карл Либкнехт —

если бы Маркс-Энгельс! – все-таки что-то слышали, а про этих ничего. «Нет, не согласны!» Умирать, не зная за что, – умирать, чувствуя себя дурак-дураком…

* * *

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная! Зашаталась русская земля — смутен час. Ты одна стоишь — на голове тернов венок, ты одна стоишь — неколебимая. По лицу кровавые ручьи текут, и твоя рубаха белая, как багряница — это твоей кровью заалели белые поля. Слышу, темное тайком ползет, пробирается по лесам, по зарослям горе-зло-кручинное, кузнецы куют оковы тяжче-тяжкие.

* * *

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная! Прими верных, прими и отчаявшихся, стойких и шатких, бодрых и немощных, прими кровных твоих и пришлых к тебе, всех – от мала до велика — ты одна неколебимая! из гари и смуты выведи на вольный белый свет.

Фрагменты печатаются по книге: Алексей Ремизов. Взвихренная Русь. Париж: Таир, 1927.