Во власти хаоса. Современники о войнах и революциях 1914–1920

Аринштейн Леонид Матвеевич

Часть 5. На той далекой, на Гражданской

 

 

Под Ростовом. Фрагмент воспоминаний Бориса Пылина

В один из ближайших дней, во время обеда, из разговора командира полка с кем-то из его помощников я узнал, что штаб нашего корпуса вызывает добровольцев для разведки в занятом большевиками Ростове. Мысль пойти на разведку меня воодушевила. Помню, не спал всю ночь, строя об этом планы. На другой день утром, не говоря никому ни слова, я отправился на вокзал. Поезд генерала Кутепова, командира нашего корпуса, в это время как раз стоял на станции Каял. Часовой, стоявший перед вагоном генерала Кутепова, не хотел меня пропускать, но случайно подошедший к окну генерал Кутепов приказал меня впустить. На мою просьбу послать меня на разведку в Ростов он сначала ответил категорическим отказом, сказавши, что я слишком молод и что он не имеет права рисковать моей жизнью. Я начал его горячо упрашивать, даже почти расплакался, говорил, что хоть лет мне еще немного, я уже многое видел и пережил. Я доказывал, что мне безопаснее, чем кому-либо, идти на такую разведку, так как я пройду там, где взрослый не пройдет и погибнет. Не знаю, подействовали ли на него мои доводы или он сам решил, что это не так опасно для меня, но он в конце концов сказал: «Ну, хорошо, беру этот грех на себя. Иди, Бог с тобой». Мое задание состояло в том, чтобы выяснить, какие части занимают Ростов и по возможности их численность, где находятся штабы этих частей, много ли у них артиллерии и где она расположена (как раз в это время большевики усиленно обстреливали Батайск), сколько там бронепоездов, их названия, вооружение и т. д.

Начальник разведки Добровольческого корпуса снабдил меня письмом, в котором отдавалось распоряжение, чтобы наши части, занимавшие передовые позиции в Батайске, оказали мне содействие при переходе фронта. Он также снабдил меня в достаточном количестве советскими деньгами, совершенно новыми, еще не разрезанными, в больших листах.

У него осталась жена в Ростове, и он очень просил меня зайти к ней и сообщить, что он жив и здоров.

* * *

Я решил идти, выдавая себя за крестьянского мальчишку-подводчика, бросившего своих лошадей и возвращающегося домой. В то время это было частым явлением. У воюющих сторон не хватало своих перевозочных средств; в связи с этим появилась новая повинность, которая тяжелым бременем легла на крестьянство. Обыкновенно староста села по очереди назначал требуемое белыми или красными число подвод; часто же, и без старосты и без очереди, крестьянина заставляли запрягать лошадей и везти куда прикажут. Считалось, что эти подводы должны везти только до следующего большого селения, где их должны сменить другие. Но это не всегда соблюдалось, в особенности при отступлении, когда все правила нарушались. Иногда подводчику приходилось уходить со своими лошадьми за сотни верст от своего села. Некоторые подводчики этого не выдерживали и, бросая лошадей, пешком уходили домой. Но бывали и другие. В нашем полку, например, были подводчики из Орловской губернии, которые с нами отступали до Новороссийска, и были среди них даже такие, которые настолько привыкли и сроднились с полком, что в Новороссийске при посадке на пароход бросили лошадей и вместе с нами поехали в Крым.

В полку от моей затеи идти в Ростов разведчиком были не в восторге, особенно возмущался командир полка. Он был вне себя, что я все это сделал без его ведома, но запретить мне идти не мог, так как это уже было одобрено генералом Кутеповым.

Итак, я решил идти мальчишкой-подводчиком, якобы родом из села Салы; это 20–25 верст севернее Ростова. Село Салы я немного знал, так как при отступлении мы простояли в нем несколько дней. Я считал, что если меня начнут о нем расспрашивать, я смогу кое-что ответить.

Чтобы приобрести подобающий вид, пришлось выменять свое обмундирование на крестьянскую одежду; было особенно жалко расставаться с синими бриджами, которые мне казались очень шикарными. За них я получил старый, разлезающийся по швам, нагольный полушубок. В общем, получилось не так плохо, и на первый взгляд я мог сойти за крестьянского подростка. Неприятной неожиданностью для меня оказалось только то, что всё мною вновь приобретенное было полно насекомых. В таком количестве вшей я еще никогда не видел.

В Батайске ночь перед походом я провел у юнкеров Константиновского военного училища, занимавших позиции на окраине поселка.

Местность между Батайском и Ростовом оказалась весьма неподходящей для незаметного перехода фронта: покрытая снегом равнина, почти без всякой растительности, перерезанная довольно высокой насыпью железной дороги, которая вела в Ростов. Равнина эта во время половодья часто заливалась водой, для оттока которой эта насыпь прерывалась большими виадуками. Третий виадук, в середине равнины, как мне сообщили константиновцы, был уже в руках красных; там был их передовой пост. Вдалеке, на расстоянии десяти верст, виден был Ростов, расположенный на более высоком правом берегу Дона.

Пройти незамеченным не было никакой возможности, и я решил идти, ни от кого не прячась, прямо по полотну железной дороги. Было солнечное морозное утро и я, распрощавшись с провожавшими меня константиновцами, бодро зашагал по шпалам. Пройдя версты две, я заметил впереди себя какую-то фигуру, пытающуюся спрятаться от меня в кустах под насыпью. Когда я подошел ближе, эта фигура, видимо, разглядевши, что идет мальчишка, вылезла на насыпь. Оказался пожилой казак, – как я из его рассказов понял, – дезертир, убежавший от белых и возвращающийся домой. Решили идти вместе.

У третьего виадука, как меня константиновцы и предупреждали, нас остановила красная застава. Мой рассказ, что я подводчик, идущий домой, как будто ни у кого подозрения не вызвал. Нас провели в штаб роты, находящийся недалеко в железнодорожной будке. Там нас допросили. Красная сестра милосердия даже накормила меня горячими оладьями. Но отпустить – не отпустили, а, дав сопровождающего красноармейца, отправили в штаб полка.

Перед Ростовом несколько стоящих один за другим бронепоездов вели обстрел Батайска. Название одного было «Товарищ Троцкий». Имя Главковерха, организатора Красной армии в то время знала вся Россия, и его имя в коммунистической иерархии стояло тогда наравне с Лениным.

Как всем известно, теперь в Советском Союзе его заслуги перед советской властью забыты, и даже его имя вычеркнуто из «Истории Гражданской войны».

* * *

Проходя мимо советских бронепоездов, я с интересом разглядывал их, стараясь запомнить всё, что мне казалось важным, ведь начиналось выполнение моего задания.

Выскочивший из одного бронепоезда человек в кожаной куртке и галифе, верно, комиссар, заинтересовался, кого ведут, и стал нас расспрашивать. Мои ответы его удовлетворили, но сбивчивые речи перепуганного казака ему не понравились. Он начал кричать, пересыпая свою ругань площадной бранью. Казака отвели в сторону и начали избивать. Потом красноармейцу сказали, чтобы он вел меня дальше, а что казак останется с ними.

В штабе полка меня опять допрашивали. Расспрашивали о количестве войск белых в Батайске и их расположении. Я давал неопределенные и бестолковые ответы, изображая, что в этом ничего не смыслю. Однако, и здесь меня не отпустили, сказав, что у них есть приказ всех перебежчиков препровождать в штаб дивизии и что там меня наверняка отпустят и дадут документ.

Штаб дивизии находился уже в самом городе. Красноармеец, ведущий меня, не спешил. Он по дороге заходил к знакомым, где-то пил чай, а я его ждал в подворотне. Я мог бы убежать, но был уверен, что меня и так отпустят, а главное, хотелось получить документ, с которым я бы чувствовал себя более уверенно в Ростове.

Но мои надежды не оправдались: в штабе дивизии меня тоже не отпустили. Может быть, я показался подозрительным. Мое настроение сильно упало. Тот же красноармеец повел меня дальше, в комендантское управление гор. Ростова. Оно находилось в центре города, на Садовой улице.

Уже наступил ранний зимний вечер. Среди сутолоки, которая творилась в комендатуре, мой страж долго не мог найти человека, которому он мог бы меня передать. Какой-то человек в буденовке, вероятно, комиссар, заявил, что у него сейчас нет времени мною заниматься и что мое дело разберут завтра.

Меня отвели в подвал этого дома. Большая комната, в которой я очутился, была до отказа набита. После морозного свежего воздуха одуряюще ударило вонью переполненного людьми помещения. Тускло горела, почти не освещая, электрическая лампочка. Мебели не было никакой; все сидели или лежали на полу. Казалось, что мне места уже нет и что придется стоять, но как-то потеснились, и я, подложив свой полушубок, тоже прилег.

На душе было невесело. Закрадывался страх, что будет дальше, к тому же хотелось есть. Наконец, усталость от всех переживаний и возраст взяли свое, и я уснул.

Проснулся рано, в сумраке начинающегося дня. Соседи тоже стали просыпаться. Группами под конвоем нас начали водить в уборную. Несмотря на все волнения, я с любопытством разглядывал население нашей комнаты. Публика была самая разношерстная: державшиеся вместе бородатые казаки, давно небритые люди интеллигентного вида, бывшие офицеры, которых можно было узнать по выправке, вертлявые и нахальные воришки.

Мой сосед меня информировал, что все ждут вызова к следователю и что некоторые оттуда не возвращаются. Как он выразился, «их отправляют дальше – в штаб Духонина». (В то время ходкое выражение, обозначающее расстрел.) Перспектива не из веселых.

Принесли хлеб, на человека получилось по небольшому куску, и протухшую семгу. Это была еда на весь день. Хлеб съел сразу. Попробовал семгу, но, несмотря на голод, есть не смог.

Вызовы к следователю шли весь день и первую часть ночи, но меня не вызывали. Не вызвали и на следующий день. Только под вечер на третий день я услышал свою фамилию; с трепетом в сопровождении вооруженного красноармейца отправился на верхний этаж.

Следователь, вопреки рассказам, мне показался совсем не страшным, еще довольно молодым человеком; встретил он меня скорее ласково. Я ему повторил мою затверженную биографию, что я подводчик, бросил лошадей и возвращаюсь в село Салы. Нервы мои не выдержали и я немного расплакался. Не знаю, поверил ли следователь в мою белыми нитками шитую биографию. Ведь не мог же я сразу превратиться в стопроцентного деревенского паренька. Конечно, при желании меня можно было легко вывести на чистую воду. Но следователь этого желания не проявил. Может быть, на самом деле поверил, а может, я попал в его добрую минуту, и он просто по-человечески пожалел мальчишку. Ведь сколько таких, как я, потерявших дом, металось в те времена по всей России в поисках своих родных.

Так или иначе, но он меня отпустил, выдав бумажку, что я возвращаюсь домой.

Был уже вечер, и мне некуда было деваться, не возвращаться же было в камеру. Следователь меня опять пожалел и устроил спать на столе в одной из канцелярий. Ночью меня разбудили пришедшие уборщики, которые с шумом начали передвигать столы и стулья и подметать. Потом они откуда-то принесли ящик консервов фаршированного перца и хлеб и устроили пиршество, на которое пригласили и меня. После трехдневной голодовки все было необычайно вкусно.

Утром я проснулся с головной болью и ломотой во всем теле. «Начинается какая-то болезнь. Только этого не хватало», – думал я мрачно. Это совсем расстраивало мои планы. Решил, пока еще окончательно не разболелся, отправиться в станицу Гниловскую, к казачкам, у которых провел Рождество, – может, они приютят. К счастью, это было не так далеко, около семи верст от Ростова. Спросил дорогу и пошел.

В Гниловской меня встретили как родного, уложили в кровать, дали какой-то настойки, малины с чаем. Перед этим, узнав, что у меня насекомые, заставили раздеться на веранде, дали мне одежду отсутствующего хозяина, обещав мою выпарить и вымыть. Казачка ухаживала за мной, как за вернувшимся сыном. Я им сказал, что при отступлении отбился от полка и все это время скитался.

Половина их дома была занята красноармейцами. Каза́чка им объяснила, что я их племянник.

Пролежав три дня с высоким жаром, я начал выздоравливать; слава Богу, оказался не тиф.

За это время в Гниловскую пришли новые войска; видно, красные готовились к наступлению. В наш дом вселили еще человек десять. Хозяйку, ее дочку и меня уплотнили в одну комнату, пришлось нам троим спать на одной широкой кровати поперек, подставив стулья. Красноармейцы же валялись по всему дому на соломе, целый день ничего не делая. Большинство из них было мобилизовано, вид у них и настроение были совсем не воинственные.

От них удалось узнать, какие полки стоят в Гниловской.

Наконец, набрался сил и отправился на разведку в Ростов. Бродил там три дня, возвращаясь в Гниловскую спать. Побывал на вокзале, видел там еще бронепоезда, обошел окраины города в сторону Батайска. Старался запомнить виденную мной артиллерию и занимаемую ею позицию. Артиллерии было много. Относительно количества войск было сложнее: прикинуть на глаз трудно, а расспрашивать опасно.

К жене офицера из штаба Кутепова я так и не попал. Потом, не желая его огорчать, я ему соврал, что я был у нее, но не застал дома.

Вечером после моего третьего похода в Ростов хозяйка мне рассказала, что старший из красноармейцев расспрашивал ее обо мне и что она боится, что кто-нибудь из соседей разболтал ему что-нибудь про меня. Решил, что надо на следующее утро уходить обратно в Батайск.

Имей я возможность остаться там дольше, конечно, я мог бы раздобыть больше сведений, но и то немногое, что я узнал, как мне кажется, представляло уже кой-какой интерес.

Рано, еще в темноте, казачки меня накормили, поплакали, благословили и на рассвете холодного утра пошли провожать меня на берег Дона.

За Доном, в двенадцати-тринадцати верстах, был заветный Батайск. Большевики не особенно следили за людьми, переходящими в этом месте Дон. По ту сторону Дона находились заливные луга и на них копны накошенного летом сена. Местные казаки часто ездили туда за своим сеном.

В Гниловской от Дона отделяется большой его рукав Мертвый Донец, и поэтому Дон здесь довольно широкий. Резкий, сильный ветер, дувший с Азовского моря, сдул весь снег с зеркальной поверхности Дона. Ослабевший после болезни и от всех переживаний, я не мог устоять на ногах и все время падал. Переправлялся почти ползком, на карачках.

Пошел снег. В десяти шагах ничего не было видно, но зато и меня, идущего по открытому полю в сторону «белогвардейского» Батайска, тоже никто не мог увидеть. Это было, конечно, хорошо, но было легко потерять направление, ведь я шел без дороги. Прошло часа три; по моим расчетам уже должен был быть Батайск, а его все не было.

Ветер со снегом, что может быть ужаснее? Начало закрадываться отчаяние, уходили последние силы. Появилась какая-то апатия, желание прилечь с заветренной, защищенной от этого пронизывающего ветра, стороны куста и отдохнуть. Но инстинктивно я еще боролся, понимая, что если прилягу, то усну и уже больше никогда не проснусь.

Вдруг сквозь сетку падающего снега появились очертания моста. Это был тот самый виадук, где находилась красная застава и откуда начались мои злоключения. Какое счастье, что шел снег и меня никто не заметил. Мне бы не сдобровать, если бы я опять попал к ним в руки. Я прошел версты две-три лишних, взяв чересчур налево, но теперь я по крайней мере знал, где я нахожусь, и что до наших уже недалеко. Это придало мне сил. Вскоре снег прекратился, и стали ясно видны дома Батайска.

В том месте, куда я вышел, огромные лужи, образовавшиеся во время рождественской оттепели, превратились в скользкие замерзшие зеркально гладкие поверхности. На них, вероятно, было бы очень хорошо кататься на коньках, но мне в тот момент было не до катанья: я шел и опять все время падал. Из ближайших домов меня заметили, выбежали навстречу, подхватили, потом хорошенько оттерли снегом и только тогда ввели в избу. Это были наши, изюмские гусары, занимающие позиции по окраине Батайска.

Мне принесли поесть, дали отдохнуть, а потом отвели к генералу Барбовичу, командующему кавалерией Добровольческого корпуса. Спешенная кавалерия в это время занимала позиции, на которые я вышел. Выслушав мой рассказ, Барбович вышел в соседнюю комнату, где в повышенном тоне кому-то рассказывал обо мне и возмущался, что «детей посылают туда, куда не нужно».

В свой полк, который в то время занимал позиции тоже в Батайске, я попал, только когда уже было темно. Там, забыв про усталость, до поздней ночи рассказывал во всех подробностях все мои похождения и переживания.

Проснувшись утром, на столике рядом с кроватью я нашел новые погоны нашего полка: синие с белым кантом с тремя лычками. Командир полка произвел меня в старшие унтер-офицеры. Эти погоны сразу же пришили к моей гимнастерке. Настроение портила только саднящая боль отмороженной правой щеки. Пришлось ее перевязывать, так что вид у меня был такой, как будто ко всему я еще и ранен.

С первым поездом я отправился на станцию Каял, где продолжал стоять поезд генерала Кутепова. Результатами моего похода, главное, как мне теперь кажется, тем, что я вернулся невредимым, он остался очень доволен. Расспрашивал меня о моей семье, что я собираюсь делать дальше. Потом вышел в соседнее купе и принес оттуда новенький блестящий серебряный Георгиевский крест, который и прикрепил к моей гимнастерке.

Кто в моем возрасте, да и старше, не мечтал о «белом крестике», и понятно, что я был бесконечно счастлив и горд. Думаю, что в жизни ни до этого, ни после этого я никогда не испытывал такого острого и яркого ощущения радости.

Генерал Кутепов предложил мне остаться при штабе корпуса. У них уже был кадет Сумского корпуса, приблизительно моих лет. С ним меня и познакомили. Это был Володя С, подтянутый, в новенькой кадетской форме. По сравнению с ним я был замухрышкой. Мы с ним через год опять встретились, уже в кадетском корпусе. Позднее он стал югославским офицером. Во время последней войны он почему-то не выдержал марки антикоммуниста и перешел к Тито и, как рассказывают, командовал у него партизанской бригадой. Но в то время в Каяле такой его карьеры никто не мог предугадать. Он был любимцем всего штаба.

Предложением остаться в штабе корпуса я не воспользовался, а вернулся в наш полк, который уже считал своим.

* * *

Положение на фронте в это время стабилизировалось. Армия, в течение двух месяцев отступавшая, потрепанная от неудач и поражений, остановилась. Все попытки большевиков продвинуться дальше и взять Батайск были безрезультатны. Они стянули большое количество артиллерии и каждый день усиленно обстреливали Батайск. Этот беспорядочный обстрел большого урона не приносил, да и качество снарядов было невысокое, многие при попадании не разрывались.

В Батайске дух Белой армии вновь возродился. Армия показала, что, несмотря на все перенесенное, она способна не только обороняться, но и успешно наступать. 7 февраля она перешла в наступление и после упорного боя взяла обратно Ростов. Было захвачено несколько тысяч пленных, бронепоезда и много орудий.

Наступление началось рано утром, еще затемно. Меня пожалели и не разбудили. Проснувшись, я пошел догонять полк, опять по железнодорожной насыпи, по которой я недавно шел в Ростов. Только теперь на ней стояли наши бронепоезда (если не ошибаюсь, семь: «На Москву», «Ермак», «Иван Калита», «Дмитрий Донской» и др.), ведущие обстрел Ростова. Проходя мимо, от грохота выстрелов я прямо оглох.

Посреди равнины видны были несколько недвигающихся точек. Это были наши танки, тоже принимавшие участие в наступлении на Ростов, но застрявшие в снегу; механизация тогда была лишь в зачатке.

Полк я догнал уже только под самым Ростовом. Он вел наступление в направлении главного вокзала, который и был к вечеру этого дня нами взят.

Штаб полка поместился в наполовину разграбленной большевиками квартире главного врача станции Ростов. В ней оказалась большая детская библиотека. Среди книг мне попалась «Княжна Джаваха» Чарской. Начал читать и так увлекся, что прочитал весь день, забыв о том, что происходит вокруг. На один день вернулось ко мне мое украденное кем-то детство.

К большому нашему огорчению, так удачно начатое наступление было приостановлено, и 9 февраля был отдан приказ об отступлении. В ночь на 10 февраля, без всякого давления со стороны большевиков, Ростов был оставлен.

Дело в том, что большевики, потеряв надежду прорвать фронт у Батайска, начали наступление крупными силами на правом фланге фронта, в районе станции Великокняжеской, где позиции занимала находящаяся в стадии разложения Кубанская армия. Наше наступление на Ростов, как потом говорили, было отчасти предпринято именно для того, чтобы оттянуть силы и ослабить давление большевиков на участок фронта около Великокняжеской. Но это не помогло. Фронт там был прорван, и в прорыв устремилась конница Буденного, что создавало опасность для донцов и для Добровольческого корпуса оказаться отрезанными.

И вот мы снова вернулись в Батайск, заняли прежние позиции и выжидали.

* * *

В это время события на правом участке нашего фронта развивались крайне неблагоприятно для добровольцев. Все попытки заткнуть прорыв и остановить конницу Буденного оканчивались неудачей. Кубанские полки, распропагандированные «самостийниками», или уходили к зеленым, или отступали, почти не оказывая сопротивления. По существу не сочувствуя коммунистам, они все же оказались неспособными защищать даже свою «Родную Кубань».

Большая конная группа донцов, сильная и морально и численно (в десять тысяч всадников), под командой генерала Павлова, была брошена против Буденного и сначала имела успех. Бои происходили на Нижнем Маныче около ст. Торговой.

К несчастью, перед решительным боем неожиданно ударили сильные морозы. Наша конница должна была пройти несколько десятков верст в метель, в трескучий мороз по пустынной, редко населенной местности. Всадники были плохо одеты, а отогреваться было негде. Было много замерзших и обмороженных. Подойдя к Торговой, конница была в таком состоянии, что не смогла взять селение. Крупными силами большевиков она была отброшена обратно в степь, где бушевала метель.

Военное счастье окончательно изменило нам, надвигалась трагедия и развязка.

Два года перед этим, также в феврале, приблизительно по тем же местам шла Корниловская армия в свой 1-й Кубанский поход. История Добровольчества тесно связана с Кубанским краем, земля которого густо полита добровольческой кровью. Здесь на Кубани погибли первые вожди Добровольчества: Корнилов, Алексеев, Марков, Дроздовский и др.

Эти незаменимые потери, может, были одной из причин печального исхода Белой борьбы. Из Кубанских походов Добровольческая армия вышла обезглавленной.

Наш полк был основан во время 1-го Кубанского похода. Ядром его послужили остатки партизанских отрядов есаула Чернецова, Семилетова и юнкера Киевской школы прапорщиков. Полк был назван «Партизанским». После смерти генерала Алексеева он был переименован в «Партизанский генерала Алексеева пехотный полк». Первым командиром его был генерал Богаевский, ставший впоследствии Донским атаманом. Состав полка был: молодые офицеры, юнкера, студенты, кадеты, гимназисты. В общем, идеалистически настроенная учащаяся молодежь, для которой слова корниловской песни, которые применимы и к алексеевцам, были не пустыми словами:

За Россию, за Свободу, Если позовут, То Корниловцы и в воду И в огонь пойдут.

Чтобы быть беспристрастным и неоднобоким, нужно признать, что и у красных не все были чекистами и комиссарами, что и у них была своя, может быть, нам чуждая и враждебная по взглядам, но тоже готовая на жертвы и подвиг, идеалистически настроенная молодежь, верящая и умирающая за свою большевистскую правду. Трагизм этой молодежи в том, что они, веря, что несут счастье и благополучие своему народу, принесли ему небывалый ужас сталинщины, кабалу и горе.

Об отступлении по Кубани в весну двадцатого года у меня сохранилось мало каких-либо ярких, интересных воспоминаний.

Отходили почти без сопротивления. Пытались задержать большевиков и установить фронт на реке Кубани, но из этого ничего не вышло. И опять неудержимо покатились дальше к морю…

Печатается с сокращениями по тексту книги: Борис Пылин. Первые четырнадцать лет. Калифорния, 1972. С. 76–99

 

В Кубанской степи. Фрагмент книги Артема Веселого «Россия кровью умытая»

Партизанский отряд матроса Рогачева замирил восставших казаков Ейского отдела и возвращался ко дворам. Дотошные разведчики пронюхали, будто в недалекой станице в старой казёнке хранятся запасы водки.

Весть мигом облетела ночевавший в степи отряд.

Самовольно собрался митинг.

Рогачев, гарцуя на коне в гуще партизан, кричал:

– Ребята, контрики подсовывают нам отраву! Долой белокопытых! Напьемся – быть нам перебитыми! Не напьемся – завтра будем дома! Кто за бутылку готов продать совесть и свою драгоценную жизнь? Долой прихлебателей царизма! Я, ваш выборный командир, приказываю не поддаваться на провокацию! Казенку надо сжечь, водку выпустить в речку!

– Правильно, – подпрыгнул корноухий вихрастый мальчишка и завертелся на одной ноге.

– Неправильно, – отозвался другой партизан, – чего же ее жечь, не керосин.

– Спалить таку-сяку мать! – взвизгнул пулеметчик Титька.

– Жалко, братцы.

– Я, – убежденно сказал подслеповатый старичишка Евсей, – сорок лет пью и чувствую – яд.

– Комиссары сами пьянствуют, а нас одерживают. Суки!

– Верно. Ты, Рогач, на себя оглянись.

Рогачев, происходивший из крестьян станицы Старощербиновской, действительно прославился по Тамани не только незаурядной храбростью, но и разгулом.

– Братцы, – обрадовавшись догадке, заговорил рассудительный печник Нестеренко, – как мы с победой и как мы сознательные, то должны ее, эту треклятую зелью, разбавить водой, чтоб не так в голову ударяла, и с криком «ура» выпить всю до капли.

– Совесть ваша, дядечка, серая, – с сожалением глядя на Нестеренко, сказал вихрастый мальчишка.

Приподнятый над кучкой хуторян рябоватый матрос Васька Галаган махнул бескозыркой:

– Уважаемые, и чего такое вы раскудахтались? Дело яснее плеши. Забрать водку – раз, выдать по бутылке на рыло – два, остатки продать и разделить деньги поровну… Тут и всей нашей смуте крышка.

Командиру удалось настоять лишь на том, чтобы не ходить в станицу всем табуном. Были поданы подводы. Выбранные от рот делегаты, возглавляемые каптенармусом, двинулись в поход.

В томительном ожидании прошел и час и два – послы не возвращались. На выручку была послана конная разведка. Разведчики, божась страшными божбами, ускакали и тоже пропали.

Солнце покатилось за полдень.

Партизаны загалдели:

– Делегаты называются… Выглохтят всё сами.

– Известно, темный народ.

– Товарищ, а не пахнет ли тут изменой? Может, их там перебили давно, а мы тут ворожим?

К возу Рогачева подходили все новые и новые партии партизан, требуя отправки.

Трубач проиграл сбор.

Отряд построился и, выставив охранение, в полном боевом порядке двинулся на станицу.

В станице перед казенкой гудела тысячная толпа. В помещении перепившиеся делегаты горланили песни и плясали гопака. Из распахнутых на улицу окон производилась дешевая распродажа водки. Партизаны всю дорогу уговаривались бить своих выборных, но, дорвавшись до цели, забыли уговор и, сшибая друг друга, кинулись к ящикам.

Гульнули на славу.

Горе подружило Максима с Васькой Галаганом.

Проснулся Максим первым, – его испугала тишина, – схватился за пояс: кобуры с наганом не было. Он огляделся… Просторная горница, в окнах зелень и солнце, на столе острыми огнями искрился пустой графин. Рядом, локоть в локоть, спал матрос.

– Э, слышь-ка, – принялся он его расталкивать, – слышь-ка, морячок!

– А! – открыл тот затекшие мутные глаза и сел. – Ты чего?

– Где мы?

– Где ж нам быть, как не у попа?

– У меня наган сперли.

– А? Наган? – Матрос цоп: кольта не было. – О, курвы, срезали!

Дверь скрипнула. В горницу заглянул поп.

– Самоварчик прикажете?

– Где наши? – грозно спросил моряк, спрыгнув с постели и став в боевую позу.

– Ушли.

– Почему не доложил, лярва?

– Будил, не добудился.

– Давно выступили?

– На заре.

– Куда затырил наши самопалы?

– Не ведаю.

– Врешь, лохмач! Вынь да выложь. – Васька уцепил его за бороду. – А также где мой карабин?

– Не ведаю, – еще смиреннее ответил поп, стараясь высвободить бороду. – Вы вчера пришли ко мне пеши и безоружны, из карманов одни бутылки торчали.

– Это хуторские хапнули, больше некому, – сказал Максим. – Они тут свой партизанский отряд собирают, а оружия нехваток… Беда, с голыми руками пропадем ни за понюх табаку.

Васька выдернул из-за голенища бомбу.

– Есть одна.

– Мало.

– Мало? – матрос свистнул. – Да я тебе с этой самой штукой любой кубанский город завоюю. Лошади есть? – повернулся он к попу. – За лошадей мы заплатим.

– И рад бы услужить, да нету. Жена с работником на хутор за рассадой уехала.

Босая девка внесла кипящий самовар.

– Долой! – приказал матрос. – Некогда чайничать. Прощай, батя, молись угодникам за доброту нашу.

Безоружные партизаны прошли из конца в конец всю улицу в поисках подводы, но подводы им никто не дал. Изрыгая складную, как псалмы, ругань, они покурили за околицей, переобулись и бодро зашагали по пыльной дороге.

Под солнцем курилась степь, свистали суслики, дремали курганы, омываемые полынными ветрами.

– Переложил, – поморщился моряк, – брюхо крутит и крутит.

– С перепою, – знающе сказал Максим. – На кружку кипятку намешай горсть золы и выпей, первое средство.

– Надо попробовать, а то несет меня, как волка. Вскакиваю ночью, сортир не знаю где, забегаю в чулан, вижу, на гвозде поповы праздничные сапоги висят… Ну, в один я напорол с верхом, а в другой не хватило.

Оба заржали так, что пахавший за версту мужик остановил лошадь и перекрестился.

Подошли, поздоровались.

– Будь добрым человеком, дай воды.

– Угорели? Пойдемте на стан, угощу.

На стану, спрятавшись от жары под телегу, пуская сладкую слюну, спала дряхлая репьястая собака.

– Што за люди будете и далече ль путь держите? – спросил мужик, оглядывая гостей.

– От полка отстали, – сказал Максим. – Не видал, не проезжали?

– Какой, дозвольте узнать, партии будете? По разговору, похоже, свои, кубанцы?

– Мы свои в доску, – ответил матрос. – У меня отец кубанец, дед кубанец, и сам я тут в окрестностях безвыездно сорок лет живу.

– Та-ак… Полка не видал, а банда у нас гуляет.

– Где?

– Вон, хуторок. Вторую неделю стоят.

– Чья банда?

– Шут их разберет. Какие-то полтавские… И с белыми дерутся и красным спуску не дают.

Васька, скроив престрашную рожу, пропел с пригнуской:

Ох ты, яблочко Ананасное, К ногтю белого, К ногтю красного…

Так, что ли? – спросил он.

– Во, во! – обрадованно просветлел мужик. – В станице потребиловку расчудесили… Сахар, мыло, свечи, керосин – все народу даром роздали, себе только топоры и хомуты забрали. Хорошая банда, народ ублаготворяет.

Распрощались с мужиком и по распаханному полю напрямик поперли к маячившим вдали тополям. За разговорами и не заметили, как вышли к полотну железной дороги. Совсем рядом, около будки, увидали лакированный с желто-голубым флажком автомобиль.

– Стоп! – зашипел матрос. – Ложись… Штаб ихний или разведка.

Залегли и после короткого совещания, прикрываясь насыпью, поползли вперед.

В Максиме кровь стыла, ноги путались, в груди билось большое – в пуд! – сердце.

– Вася.

– Чшш…

– Вася, погибель наша.

– Отдала родная? – обернул матрос перекошенное злобой лицо. – Замри.

Подлезли ближе.

Васька осмотрел бомбу, вскочил и, подбежав к будке, метнул бомбу в окошко.

Взрыв

треск

пламя

из окна клубами повалил густой дым.

Матрос кинулся к радиатору. Застучал мотор.

– Вались! – крикнул он Максиму, сам вскочил за руль.

Машина рванула, понеслась в горячем вихре, в кипя щей пыли.

Максим от страху и удивления долго не мог ничего выговорить, потом нахлобучил шапку, откинулся на мягком сиденье и захохотал.

– Почихают… Друг, угостил. Почихают!

Галаган, припав к рулю, зорко смотрел на летящую встречь бешеную дорогу. Автомобиль шел ходко, виляя со стороны на сторону.

– Разобьемся?

– Никогда сроду.

– Чего она вихляется? Приструнь ты ее.

– Машина с капризами… Гоночная, фиат.

– Жми.

– Торопимся, как черти на свадьбу. Почихают, говоришь?

– Шарахнул, до горячего, поди, достало.

Догнали старуху. Она сбежала с дороги и нырнула было в канаву. Матрос затормозил, лихо остановил своего трепещущего катуна.

– Бабка, сюда.

Старуха подошла, кланяясь.

– Куда, бабуня, божий цветочек, топаешь?

– Молочка зятю на пашню несу.

– Молоко? – спросил Максим. – Давай.

Он отпил, сколько хотел, матрос докончил и, прищурив лукавый глаз, с напускной строгостью спросил старуху:

– Сколько тебе?

– Да ничего, сынок, кушай на здоровье.

– Ну, на горшок.

Начали расспрашивать ее про дорогу. Она, заплетаясь с перепугу, принялась растолковывать:

– Дорожка ваша, родимые, прямым-прямешенька. Будет вам мост, а за мостом Левченков юрт, то бишь не юрт, а греческа плантация… Мост, сыночки, в позапрошлом году от грозы сгорел, нету там никакого моста… Стоит при дороге хата казака нашего Петра Кошкина, сам он еще в холерный год помер, а сыны, толсты лбы, казакуют… Будет вам колодец при дороге…

– Вижу, бабуха, ты врать здорова, – перебил Галаган. – Садись с нами, будешь дорогу показывать.

– Помилосердствуй, касатик. Мати Пречистая, зять на пашне дожидается.

– Брось сопеть. – Он сгреб старуху в охапку и подал ее Максиму. – Держи!

Машина, прыгая по ухабам, помчалась. Моряк подкачивал, развивая скорость. Ветер плющил ноздрю, шумел в ушах. По сторонам, подобна играющей реке, стлалась степь. Пыль буйствовала за ними, как дым пожара.

Далеко впереди оба увидали чумацкий обоз и не успели еще ничего сообразить, как испуганные, взвившиеся на дыбы лошади промелькнули рядом и скрылись в крутящейся пыли.

За бугром блеснул церковный крест.

– Станица…

Хаты

улица

куры и утки – в стороны.

Максим крепко держался за борта. Старуха сползла с сиденья на дно кузова и беспрестанно крестилась. Так, на удивление жителям, прокатили они через станицу.

Машина стлалась, как птица в стремительном лете.

– Стой, дура-голова, – взмолился сомлевший от страха Максим. – Лучше пешком пойдем!

– Ты не беспокойся.

Дорога вильнула…

Машина, мотнувшись, чиркнула лакированным крылом о столб и покатилась мимо дороги прямо по степи. Моряк к рулю – руль отказал.

– Останови, пожалуйста.

– Черт ее остановит, не кобыла! – Выказывая полную невозмутимость духа, Галаган выпустил руль, закурил и повернулся лицом к Максиму. – Горючее выкачается, сама встанет.

Машину валяло с боку на бок, из-под колес выметывались комья черствой земли.

Пересекли распаханное поле. На меже, упустив лошадей, стоял босой старик. От удивления он не в силах был поднять руки, чтоб перекреститься.

С большого разгона, ухнув, в широком веере брызг перелетели мелкую речушку.

Донесся разорванный собачий лай. Впереди качнулся курган, за курганом шарахнулась потревоженная отара, и навстречу, вырастая в угрозу, начала быстро надвигаться новая станица.

Машина, сбочившись, промызгнула по косогору.

Невдалеке, раскинув сухие руки, проплыли кладбищенские кресты.

Под напором силы прущей рушились жердяные изгороди. Плетень был повален с сухим треском.

В передних шинах спустили камеры.

Автомобиль, оставляя рубчатый след на глубоких грядах огорода, замедлил ход и уткнулся мордой в глиняную стену хаты. От резкого толчка из навесной рамы вылетело зеркальное стекло, с Васьки слетела фуражка.

Выпрыгнули оба враз.

Нахлыстанные ветром лица их были черны, а глаза полны дикого блеска.

– Номер! – скрипуче засмеялся матрос.

Из двора в огород заглянула девчонка и, взвизгнув, пропала. Потом появился нечесаный мужик с винтовкой в руках. Увидав автомобиль, он стал в оцепенении.

– Здравствуй, дядя, – миролюбиво сказал Васька.

– Вы, товарищи, или как вас… чего тута?

– Извиняюсь, – сказал Васька и пошел было к хозяину.

– Я тебе, туды-т твою, пальну вот в бритый лоб, сразу всю дурь выбью. – Он принял наизготовку и передернул затвор.

– Не смей, – крикнул Максим и вытянул перед собой руки, точно защищаясь. – Мы не с худом…

– Пошто хату тревожите?

– Извиняюсь, – повторил матрос тоном, полным сожаления. – Я сам своей голове не рад. Приключился с нами полный оборот хаоса. Ты и сам виноват: зачем хату близко к дороге поставил? За нас, между прочим, ты можешь жестоко ответить. Завтра придут полчане и поставят тебя к стенке, а шкурой твоей, ежели догадаются, обтянут барабан.

Максим, видя, что перебранка грозит им бедою, отодвинул речистого друга и, стараясь придать словам мягкость, обратился к хозяину:

– Почтенный, какое вашей станице название будет?

– А вы сами откуда? – попятился тот.

– Мы из города Кокуя, – сказал матрос и разразился похабной приговоркой, такой кудреватой да складной, что по угрюмой роже мужика скользнуло подобие усмешки. Только сейчас он заметил, что гости безоружны, и опустил винтовку.

– Какая у вас, позвольте, в станице власть будет, кадетская или большевицкая?

– Мы сами по себе.

– А все-таки?

– Я из-под Эрзерума недавно вернулся и порядков здешних знать не знаю.

– Какой части?

Фронтовик затверженно назвал номер корпуса, дивизии и своего полка.

– Сто тридцать второго стрелкового? – обрадовался Максим. – Дак, Боже ж ты мой, я сам солдат турецких фронтов… Под Мамахутуном полк ваш, ежели помните, резервом к нашему стоял, потом к левому флангу примкнул… Да я ж и комитетского председателя вашего, ну его к черту, дай Бог памяти… Серомаха знавал.

Мужик перехватил винтовку в левую руку, а правую – жесткую и корявую, как скребница, – протянул сперва Максиму, потом Ваське:

– Честь имею… Лука Варенюк.

Тем временем на огород со своего курмыша набежали люди. Первыми прискакали востроглазые мальчишки, за ними – лускающие подсолнушки бабы, приплелся поглазеть на диво и старый казак Дыркач. Прибежали и бесштанные казаки в рубашонках с замаранными подолами.

Васька отжал хозяина в сторону и, играя карим с веселой искрой глазом, сказал:

– Купи.

– Кого?

– Автомобиль.

– Шутишь?

– Никак нет.

– На што он мне?

– На базар ездить будешь, в гости к своякам, а когда вздумаешь, и бабу покатаешь.

– Ей, эдакой чертовиной править надо уметь! – усмехнулся Варенюк и почесал поясницу.

– А мы, ты думаешь, умеем? Да ведь доехали! Плохо ли, хорошо ли, а доехали!.. – Увлекшись своей мимолетной выдумкой, матрос подвел его к машине. – Хитрости тут мало. Гляди, вот эту штуковину подвернуть, этот рычажок поддернуть – и пошла поехала.

На моряка во все глаза, на мигая, смотрели бабы и понимающе качали головами.

Дыркач подогом поколотил по шине и сказал:

– Колеса одни чего стоят, чистая резина… Эдаки колеса да под бричку, картина…

– Картина первый сорт, – подтвердил матрос.

– А чего ж вы, товарищи, или как вас там, не по дороге ехали?

– Мы-то? Мы, милый человек, сами с злого похмелья. Нас тетка везла, она и напутала. Э, мать, жива?

Из-под сиденья раком выползла и озираясь поднялась старуха.

Мальчишки запрыгали от удовольствия, бабы ахнули и теснее обступили машину.

– Господи Исусе, – закрестилась старуха. – Где я?

– Купи, – рассмеялся Васька, – со всем и со старухой. Задешево отдам!

– Ратуйте, православные! – завопила та и, задрав юбки, полезла через борт. – Продает, как кобылу!

– Кобыла не кобыла, а полкобылы стоишь.

– Штоб у тебя, у беса, язык отсох… Православные, далеко ль до станицы Деревянковской?

Толпа развеселилась:

– Слыхом не слыхали. Куда это тебя занесло, матушка?

– До Деревянковской, – усмехнулся в бороду Дыркач, – до Деревянковской, баба, верстов сто с гаком наберется.

– Батюшки, Царица Небесная, завезли, окаянные… Зять-то меня на пашне заждался.

– Не кричи, – строго сказал Васька, – куда тебе торопиться? Дойдешь потихоньку.

– Кобель полосатый, – наступала она, распустив когти. – Зенки твои бесстыжие выдеру.

Оробевший Васька пятился… Потом он протянул старухе пучагу мятых керенок:

– Получай за храбрость. Купи себе козу, садись на нее верхом и скачи домой.

Восхищенные матросским острословием, завизжали мальчишки; закатывая под лоб глаза, довольным смехом рассмеялись бабы; и старый казак Дыркач залился кудахтающим смешком, точно мучительной икотой…

Варенюк обошел машину, пощупал кожаные подушки сиденья, поковырял ногтем шину и пригласил в хату.

– Сколько хотите взять? – спросил Варенюк, останавливаясь посредине двора.

– А сколько тебе, односум, не жалко? – в свою очередь спросил Максим, принимавший весь торг за шутку.

– Нет, – шагнул хозяин через порог, – вы скажите свою цену.

Оставшись ненадолго наедине, Максим с Васькой схлестнулись спорить, Максим настаивал поскорее пробираться в город, заявить об автомобиле Совету, разыскать свой отряд. Васька настаивал на том, чтобы задержаться в станице на несколько дней, – ему хотелось отдохнуть, погулять и вволю выспаться.

Варенюк возвратился с самогонкой. За столом, уставленным закусками, он долго еще рядился с моряком и наконец срядился. За автомобиль хозяин брался поить обоих гостей допьяна и кормить до отвала десять дней, после чего обещался отвезти их на ближайшую станцию, до которой было верст сорок.

Ударили по рукам.

Хозяин заколол поросенка, засадил в баню за самогонный аппарат дочь Парасю, сыну Паньку приказал подтаскивать сестре ржаную муку, жена растопила печь и занялась стряпней.

В задушевной беседе они скоротали остаток дня, а когда наступил вечер, ярко запылала лампа-«молния», на столе появилось жареное и вареное; по настоянию Васьки, хозяин пригласил двух вдовушек, закрыл уличные ставни на железные болты, запер ворота, и веселье началось.

Васька краснословил без умолку. Шутки-прибаутки сыпались из него, как искры из пышущего горна. Максим с Варенюком пустились в воспоминания фронтовой жизни. Вдовушки на приволье разошлись вовсю. Подперев разгасившиеся щеки могучими руками, пронзительными голосами они распевали песни о радостях и горестях любви. Моряк, не переносящий бабьего визга, затыкал певуньям рты то кусками жареной поросятины, то поцелуями. В танцах он завертел, умаял вдовушек до упаду, потом вручил одной гребешок, другой – сковороду:

– Играй, бабы! Сыпь, молодки! Без музыки в меня пища не лезет.

Давно спала задавленная ночью станица; давно хозяйка, выметав из печи все до последнего коржа, забрала ребятишек и ушла в чулан спать; давно угоревшую от самогонного чада Параську сменила сестра Ганка; давно заморился таскать мешки Панько; и давно уже, сунув шапку под голову, спал на лавке Максим; а Васька все еще пожирал поросятину, бросая кости грызущимся у порога собакам, все еще плясал, выкомаривая замысловатые коленца, все еще глохтил, расплескивая по волосатой груди, самогонку – аппарат не поспевал за ним: за ночь хозяин, проклиная белый свет, два раза разматывал гаманок и посылал Панька в шинок. Бабы осипли от смеху – матрос или лапал их за самые нежные места, или рассказывал что-нибудь потешное. И только под утро, высосав досуха последнюю бутылку, изжевав и расплевав последнюю ногу полупудового поросенка, Васька в последний раз на выплясе топнул с такой удалью, что из лопнувшего штиблета выщелкнулись сразу все пять обросших грязными ногтями пальцев…

– Баста! Спать, старухи.

Пьяненькие вдовушки набросили на головы ковровые полушалки…

– Куда? – спросил матрос, сыто рыгнув.

– Спасибо за компанию, пора и честь знать.

– Ах, оставьте. Ети песни соловьиные слыхал я однажды в тихую зимнюю ночь.

– Нет, уж мы, пожалуй, лучше пойдем, – сказала одна, оглядывая себя через плечо в зеркало.

– Пойдем, Груняшка, – как эхо отозвалась другая. – Все мужчины подлецы.

– Птички, – нежно глядя на них, сказал Васька. – Серый волк вас там сгребет, и достанутся мне одни косточки, хрящики…

Он привернул в лампе свет, втолкнул за перегородку в комнатушку сперва одну, потом другую, вошел за ними сам и, прихлопнув жиденькую дверку, защелкнул крючок.

…Солнце через окно так нагрело Максиму голову, что ему начал сниться какой-то путаный дурной сон. Бежал будто он по горячей земле, под ногами с жарким треском лопались раскаленные камни. Он поднялся на лавке и, стряхнув сонную одурь, стал прислушиваться… Далеко и близко на разные голоса пересмеивались петухи, заливисто лаяли собаки, над неприбранным столом жужжали мухи. Полон смутной тревоги, он накинул шинель и вышел во двор.

В вышине разорвалась шрапнель. Бродившие по двору куры, распластав крылья, кинулись под сени. На улице послышался многий топот. Невдалеке кто-то закричал благим матом. Железным боем заклекотал пулемет.

Максим выглянул за ворота.

По улице, точно бурей гонимые, бежали, скакали люди в одном нижнем белье. У иного в руках была винтовка, у иного – седло, за иным волочилась шинель, надетая в один рукав.

Страх сорвал Максима с места.

Он ударился вдоль плетней с такой резвостью, что вскоре начал обгонять других.

Два офицера выкатили из-за угла каменного дома пулемет и, припав на щиток, начали засыпать бегущих смертью.

Улицу вмиг будто выдуло.

На дороге остались лишь подстреленные.

Максим плечом высадил калитку… Пометавшись по пустынному двору, нырнул в конюшню и зарылся под сено, в колоду.

Скоро послышались резкие, ровно лающие голоса и звяканье шпор.

Максим чихнул от попавшей в ноздрю сенины; его выволокли из конюшни.

Сизым острым огнем переблеснули штыки.

– Я не здешний! – крикнул Максим, хватаясь за штыки.

Прапорщик Сагайдаров саданул его прикладом в грудь и сказал:

– Сволочь, я тебе покажу…

Максим упал. Это и спасло его – колоть лежачего было и неудобно и неприятно.

Пленных набрали большую партию и повели расстреливать.

По улице в исключительно беспомощных, присущих только мертвым, позах валялись убитые. Раненые расползались под заборы.

В станицу вступал обоз.

На рессорной бричке, вольно распахнув светло-серую шинель, сидел, ссутулившись, седой полковник, пепельное лицо которого показалось Максиму знакомым… Еще не припомнив, где его мог видеть, он разорвал кольцо конвоя и кинулся к старику.

– Ваше… заступитесь!

Неожиданность испугала полковника. Он откинулся на сиденье и крякнул, как селезень:

– Ак?

– Ваше высоко…

Кучер остановил.

– Что такое? – Старик запрокинул голову и оглядел солдата. – Откуда ты меня, это самое, знаешь?

– Так точно, признаю, ваше высоко…

– Кто такой?

– К Тифлису в одном поезде и в одном вагоне ехали… Я еще вашему высокоблагородию чулки шерстяные подарил.

Старик опустил голову и задумался.

Максим стоял, вцепившись в передок брички. Штык справа и штык слева касались его ребер.

Полковник так долго думал, что Сагайдаров осмелился и нетерпеливо кашлянул:

– Прикажете вести?

– Ак?.. Вспомнил, вспомнил каналью… Старший по конвою! Оставьте солдата мне, я его, это самое, лично допрошу. Захвачен с оружием? Нет? Отлично.

Кучер хлестнул по лошадям. Максим, держась одной рукой за крыло брички, побежал рядом.

Остановились перед зданием школы.

Максим с большой расторопностью принялся распрягать лошадей, причем каждую из них награждал такими ласковыми именами, которые не часто доводилось слышать от него и жене Марфе. Потом он поставил лошадей под навес, навалил им сена, перетаскал с возов в дом чемоданы и, покончив все дела, явился к полковнику, который сидел в классной комнате за партой и разбирал бумаги.

– Большевик, сукин сын? С нами, это самое, воюешь?

– Никак нет, ваше высокоблагородие, я не здешний.

– Как же сюда попал? Большевик, каналья?

– Никак нет, ваше-ство, корову приехал покупать.

Полковник наклонил голову так низко, что нос его почти касался исписанных лиловыми чернилами ведомостей. Он вздохнул, пожевал серыми и тонкими, как бечева, губами:

– Помню твою услугу, помню… Солдатики, суконные рыла, насолили мне тогда крепко… Пожалуй, они меня и укокошили бы? А?

– Так точно, ваше высокоблагородие, разбалованный народ.

– Как пить дать, укокошили бы, мерзавцы. – Он смахнул слезинку и строго взглянул солдату в глаза. – Ты, братец, желаешь, это самое, послужить родине?

– Рад стараться, ваше-ство, службу люблю.

– Отлично. С сегодняшнего дня зачисляю тебя на довольствие и прикомандировываю ездовым в обоз второго разряда. Разыщи на дворе подхорунжего Трофимова и, с моего разрешения, попроси у него шинель с погонами и ефрейторские нашивки.

– Слушаю, ваше…

– Да, это самое, раздобудь-ка мне кислого молока… Здесь покушать и с собой в дорогу возьмем.

– Рад стараться, ваше высокоблагородие, доставлю!

Старик дал ему на молоко керенку и отпустил, оставшись весьма довольным молодцеватой выправкой старого солдата.

Максим нашел во дворе подхорунжего, наскоро переоделся и со всех ног бросился по улице, держа направление к знакомой хате.

В воротах его встретила плачущая хозяйка и ахнула:

– Батюшки, в погонах?

– У нас это просто, – весело отозвался он и покосился на окна. – Я тут знакомого генерала встретил. А к вам заехал кто-нибудь?

– Бог миловал.

Максим смело вошел во двор.

Варенюк под сараем забрасывал автомобиль соломой. Увидав гостя, он бросил вилы и подошел:

– Беда… Не дай Бог… Комиссар, скажут, спалят.

– Ты бы заступился, милостивец, – зашептала баба. – Куда ее девать, под подол не спрячешь…

– Будьте спокойны, – ответил Максим. – Скоро выступаем. Где мой товарищ?

– Забери ты его, матерщинника, Христа ради. – Баба вошла в хату и остановилась перед печью. – Найдут его кадеты и нас на дым пустят.

– Где он? – спросил Максим, в недоумении оглядывая пустую хату.

– В трубу, сердешный, забился.

– Куда?

– Бона куда, – показала хозяйка.

Максим, изогнувшись, заглянул под чело печки, но ничего не увидел.

– Вася, – зашипел он. – Где ты, друг?

– Братишка… (Матюк). Отогнали белокопытых? (Матюк.) – глухо, как из могилы, отозвался Васька, и в густом потоке сажи на шесток опустились его босые ноги.

– Лезь назад, – сказал Максим. – Я в плен попался и бегаю вот, ищу кислого молока, но ты, Вася, во мне не сомневайся.

– Какого молока? (Матюк.)

– Лезь выше, Христом-Богом прошу, лезь выше. Скоро выступаем. До свиданья… – Он потряс друга за пятку и выбежал из хаты.

Строевые части, передохнув и закусив, уходили за станицу, в просторы степей. В полдень выступил обоз. Максим сидел на возу на горячих хлебах, во всю глотку орал на лошадей и нещадно нахлестывал их кнутом.

Через два дня, улучив удобный момент, он перебежал к красным, угнав пару коней и повозку с патронами.

 

Как Латвия не стала советской (1918–1919 гг.) Из воспоминаний Николая Бережанского

В конце октября и начале ноября 1918 года состояние 8-й германской армии, оккупировавшей Псковскую область и Прибалтийский край, по внешности и по духу нисколько не отличалось от состояния «революционной» 12-й русской армии, год тому назад с небольшим добровольно сдавшей Ригу и отдавшей в оккупацию Прибалтику. «Нервы» германской «железной» армии оказались такими же слабыми, как и нервы «женственно-славянской» армии русской. В Пскове и Острове германские солдатские советы и комитеты активно боролись со своим начальством, препятствуя формированию ими русских добровольческих полков Северного корпуса (впоследствии злополучной Северо-западной армии) и часто самовольно отменяли приказы и распоряжения высшего германского командования, касающиеся снабжения и вооружения русских добровольческих полков.

В Режице солдатский совет открыто братался с русскими красноармейцами, стоявшими на пограничной полосе.

С занятием Пскова большевиками поезда, следовавшие на Ригу, были переполнены дезертирами до той же самой нормы, до какой наполнялись в свое время вагоны с русскими товарищами, «уставшими» воевать.

Кое-какой относительный порядок наблюдался лишь в самой Риге. Образовавшийся здесь в конце октября совет германских солдатских депутатов, в состав которого вошел значительный процент интеллигентных штабных солдат, фельдфебелей и младших офицеров, насколько возможно поддерживал расшатанную дисциплину и порядок. Если бы в этот момент состав германского солдатского совета в Риге был несколько левее и если бы вместо энергичного, с железной волей, правительственного комиссара при 8-й германской армии социал-демократа Виннинга был какой-нибудь неврастеничный «птенец гнезда Керенского», – переполненная соблазнительными магазинами, битком набитыми товарами, Рига, наверное, еще раз подверглась бы такому же разгрому, какой ей учинили уже раз русские солдаты.

Рижскому солдатскому совету пришлось не только обуздывать своих распускавшихся солдат и спешно эвакуировать их из Риги, но ему пришлось одновременно заняться чужой внутренней политикой, очень сложной, очень запутанной, в которой борющимися элементами были справа – прибалтийские бароны, в центре – латышские буржуазные и демократические группы, одинаково враждебно настроенные как к местным баронам, так и к немцам-оккупантам, и терпевшие тех и других по политическим соображениям, что называется, «до поры до времени», и слева – местные латышские коммунисты, находившиеся в теснейшем контакте с русскими большевиками, от которых они получали инструкции, директивы и, разумеется, деньги.

Бароны мечтали о Балтийском Королевстве, находящемся в личной унии с Пруссией; латыши мечтали о собственной независимой республике; коммунисты работали на благо русского коммунизма, уже назначившего в Петербурге специальное советское правительство для советской Латвии под председательством латышского адвоката без практики Петера Стучки.

Солдатскому совету в Риге однако посчастливилось найти совершенно правильный политический курс.

Совершенно игнорируя баронские группы, поддерживая латышские буржуазные партии, рижский солдатский совет едва ли не через неделю после своего формирования вступил в энергичную борьбу с местными латышскими коммунистами, которые тогда официально называли себя еще социал-демократами…

Но все же сил солдатского совета в Риге и энергии комиссара Виннинга было далеко не достаточно в обстановке стихийного революционного движения в стране. Положение осложнялось еще категорическим ультимативным требованием победительницы Антанты о беззамедлительной и полной эвакуации Прибалтийского края германскими войсками. Мстительные победители совершенно не учитывали обстановку и не желали считаться с тяжкими последствиями для несчастного края, на который из Петербурга и Пскова катился уже страшный большевистский вал в лице латышской красной армии, следовавшей буквально по пятам за уходящими германскими войсками, которая, не терпя решительно никаких потерь, только усиливалась по пути, подбирая военное снаряжение и оружие, брошенное, вследствие поспешной и принудительной эвакуацией края, немецкими войсками, и несла с собой террор, смерть и кошмар в мирные до сих пор города и деревни Прибалтики.

К середине декабря латышской красной армией были уже заняты города Верро, Валк, Люцин, Режица, Креславль. Вокруг Риги смыкалось тесное красное кольцо.

Бессильное, неопытное латышское Временное Правительство, избранное лишь 18 ноября, составленное из людей по части политики, что называется, «от сохи», не располагало ни авторитетом, ни какой-либо реальной силой, если не считать нескольких сот добровольцев из немецкой молодежи, организованной Виннингом под названием балтийского ландсвера. Правительство пыталось бороться против катившейся лавины красной армии единственным доступным для него оружием: воззваниями, рассчитанными на патриотическое чувство красных латышских стрелков: «Независимая Латвия зовет вас, гордых латышских стрелков, в свое молодое отечество, твердо веря, что вы явитесь его достойными и благородными сынами. По вас давно скучают ваши отцы и матери, ваши братья и сестры. Все латыши – в одну дружную латышскую семью».

Таков был смысл патриотических воззваний правительства Ульманиса, агронома по профессии. Но «гордые латышские стрелки» и «достойные сыны отечества» шли на Ригу, беспощадно истребляя по пути своих «соскучившихся» отцов, братьев и соотечественников вообще.

Только к 18 декабря Временное Правительство, окончательно ориентировавшееся на Антанту, разочаровавшись в силе своих патриотических воззваний, обескураженное провалом обязательной мобилизации, решило если не спасти положение, то хотя бы временно оттянуть неминуемую катастрофу падения Риги. В этих видах и целях председатель правительства Ульманис, по уполномочию своих коллег-министров, заключил с комиссаром Виннингом договор, согласно которого германские солдаты, желающие активно оборонять Ригу от большевиков, получат в Лифляндии и Курляндии земельные участки от 20 до 30 десятин в полную их собственность, кроме посуточного жалованья в размере 13 руб. 50 коп. в сутки.

Договор был подписан Ульманисом и Виннингом в присутствии члена народного совета и члена балтийско-немецкой прогрессивной партии барона Розена.

Через два или три дня на основании этого договора Виннингом был сформирован так называемый «железный батальон», из числа надежных германских солдат, наименее поддавшихся разложению. Это обстоятельство, конечно, стало известно союзникам, и в Ригу, в сочельник Рождества, прибыли сразу два английских крейсера, «Виндзор» и «Принцесса Маргарит» (впоследствии удостоенная чести везти большевистского посла Литвинова из Ревеля в Лондон).

Командующий эскадрой привез решительный приказ об ускорении очищения Риги от немцев, с уведомлением, что охрану Риги отныне берет в свои руки он со своей эскадрой.

Но такова, вероятно, провиденциальная роль англичан – приносить несчастье там, где они только появляются. На другой же день в воинских казармах на Матвеевской улице, где помещались мобилизованные латышские солдаты, вспыхнул мятеж. Две латышские роты, избив своих офицеров, отказались выступить на фронт.

Бунт вспыхнул еще в 4 часа ночи, но так как хозяевами Риги официально числились англичане, никто не осмелился самовольно приняться за его усмирение. Только в 7 часов утра, когда английские офицеры и матросы проснулись и позавтракали, загрохотали выстрелы с крейсера «Виндзор», направленные на казармы, уже окруженные частями железного батальона и ландсвера. Холостые выстрелы светящихся снарядов с ракетами произвели на бунтовщиков достаточное впечатление, и они были обезоружены и, под сильным конвоем, препровождены в тюрьму. Англичане же, постреляв в воздух, сочли за благо в этот день с корабля не сходить. И только на другой день, когда «гордые бритты» убедились, что порядок более не нарушается, они спустили на берег несколько патрулей.

Под председательством английского адмирала в цитадели состоялся суд над зачинщиками бунта, из коих 12 человек были присуждены к смертной казни и расстреляны.

В то время англичане еще были в фаворе и им еще верили. В газетах почти каждый день печатались огромные ликующие статьи с основным лейтмотивом: англичане – рыцари своего слова; англичане, раз взявшись за оружие, не вложат его в ножны до полной победы; англичане – исторические защитники всех малых народов; ergo – Рига может быть спокойна на свою судьбу, раз в ее порту стоят английские корабли, вслед за которыми через час, через два, через день последует 40-тысячный десант.

На набережной, с раннего утра до сумерек, тысячными толпами шатались легкомысленные рижане и любовно глядели на пушки, повернутые дулами на восток, в направлении движения красного врага, стоявшего, увы, уже под Хинценбергом, в 42 верстах от Риги. Когда на усиление пеших патрулей из английских матросов на автомобиль была посажена какая-то завалящаяся скорострельная пушчёнка, сопровождаемая артиллерийской прислугой, это вызвало бурю восторга у зевак, не замечавших всей пошлости и комичности этой своеобразной «защиты» Риги.

Между тем 31 декабря Ригу охватило тревожное настроение. Утром были получены сведения, что под Хинценбергом латышская красная армия разбила германский «железный батальон» и балтийский ландсвер и стремительно продвигается к Риге. Вера в англичан, в их пушку с патрулями и их десант впервые дрогнула. Стали запираться магазины, банки и некоторые правительственные учреждения. Благоразумные люди с чемоданами стали направляться на вокзал. Но вечером того же дня, для поднятия настроения, на всех улицах были расклеены большие объявления, датированные почему-то 1 января 1919 года и подписанные председателем Временного Правительства Ульманисом и английским адмиралом, с сообщением, что злонамеренные люди и большевики распространяют провокационные слухи о неудаче наших войск под Хинценбергом; что хотя сражение и бой действительно были, но большевики разбиты и отступили, и городу не угрожает ни малейшей опасности; что правительство, не имея права разглашать военные тайны, просит население верить, что Рига находится вне всякой опасности и, в скором времени, получит серьезную и основательную помощь… 2 января эвакуировались последние немецкие штабы. Ушел за Двину и железный батальон. В городе остались только разрозненные и мародерски настроенные солдаты, занявшиеся грабежом складов и пакгаузов. К ним вскоре присоединилась и местная чернь. Вечером огромное зарево сразу с двух концов осветило весь город. Это горели хлебные пакгаузы и 1-й городской театр, где во время оккупации работала отличная немецкая оперная труппа. Как возник пожар и по какой причине – неизвестно…

Целую ночь пьяные солдаты пускали светящиеся ракеты и стреляли в воздух. Прожектора английских кораблей бороздили небо до полночи. Патрули балтийского ландсвера были бессильны прекратить уличное безобразие. Английские патрули уже в 7 часов вечера убрались на корабль…

Утром 3 января, когда едва забрезжил свет, толпы рижан тревожно бросились на набережную, чтобы убедиться собственными глазами – стоят ли еще английские корабли?

Увы, рыцари слова, английские джентльмены оказались большими трусами и невежами. Они, не попрощавшись с рижанами, под покровом тьмы, в ночь на 3 января исчезли во избежание могущих быть неприятностей, увезя с собой своих подданных и незначительную часть рижских беглецов, имевших личную протекцию британского консула.

Ночью же на английских кораблях уехало, также не попрощавшись, и само Временное Правительство Ульманиса, обещавшее Риге только третьего дня помощь и безопасность. Сообщить рижанам неприятную весть о бегстве правительства выпало на долю секретаря газеты «Рижское Слово». Так как в эту ночь типографии не работали и газеты не вышли, он вывесил в окне конторы газеты на Известковой большой плакат, написанный от руки:

«Сегодня ночью на английском крейсере из Риги неизвестно куда уехало Временное Правительство».

Около конторы в течение какого-нибудь часа перебывало, наверное, несколько десятков тысяч человек, комментировавших события прошлой ночи.

Когда в контору явился какой-то небольшой, но патриотически настроенный латвийский чиновник и потребовал у секретаря снять плакат на том основании, что сообщение о бегстве правительства ложно, секретарь распахнул дверь и вытолкал патриота на улицу. Возмущенный чиновник пошел за полицией, но, конечно, не нашел ее нигде.

Временными носителями власти объявили себя рижский совет рабочих депутатов и революционный Комитет, открыто расклеивавшие прокламации, отпечатанные ночью в типографиях, уже захваченных большевиками.

Несмотря на призывы рижских революционных организаций «беречь пролетарское добро», городская чернь с самого утра занялась дограблением недограбленного накануне ночью. Мужчины, женщины, дети, обливаясь потом, тащили на руках и на салазках мешки с мукой, крупой, пакеты с сахаром, бочонки с маслом и сельдями. Запоздавшие отнимали добычу у более предусмотрительных и запасливых. На улицах разгорались драки, происходила стрельба, падали раненые и убитые. Последние советским правительством через пять дней были объявлены «борцами за свободу» и в качестве таковых торжественно похоронены в общей могиле на Эспланадной площади, у самых стен русского Кафедрального Собора, в сопровождении массовых демонстраций, с лесом знамен и плакатов, под звуки интернационала…

В четвертом часу вечера показались конные разъезды красной кавалерии. Это были все здоровые, хорошо откормленные и хорошо одетые парни в казачьих папахах и широких шароварах с казачьими красными лампасами. Впрочем, у некоторых всадников лампасы были серебряные и розовые, но в два раза шире нормальных казачьих лампас.

Минут через двадцать проследовали четыре эскадрона красной конницы. Многие из солдат, увидав на тротуарах своих родственников, моментально слезали с лошадей, обнимались. При этом характерно было то, что и родные, и знакомые красных стрелков большей частью не походили на пролетариев, а были либо хорошо и даже нарядно одетые барышни и барыни, либо «господа» из числа тех, которых всегда можно было видеть на так называемой «черной бирже» на Песочной. Как впоследствии показала статистика, едва ли не половина стрелков принадлежала к мелкобуржуазному классу: это были сыновья зажиточных ремесленников, торговцев или латышских фермеров, по большевистской терминологии – «серых баронов»…

Встреча героев затянулась до позднего вечера.

В солдат бросали живые цветы, их угощали папиросами, конфетами, в руки совали бутылки водки. На каждом перекрестке всадники останавливались, снимали фуражки, снимала их и толпа, гремела Марсельеза и интернационал. Затем эскадрон, надев шапки, кричал «ура», ехал дальше. На следующем перекрестке происходила та же церемония.

Для большинства латышской интеллигенции и мелкой буржуазии все-таки большевики-стрелки были ближе и роднее, нежели недавние оккупанты – немцы. Если стрелки зверствовали и палачествовали там, в чуждой им России, и истребляли чужих, не родных им русских, то дома они, эти краснощекие, рослые красавцы, по отношению к своим родным по крови латышам не будут зверьми. Так рассуждала латышская интеллигенция. Эти рассуждения интеллигенции я слышал еще до прихода большевиков в Ригу, слышал и в день их прихода. Слышал и потом, в течение первых дух недель владычества Стучки, когда латышская интеллигенция целиком сразу же пошла на советскую службу служить не токмо за страх, но и за совесть… Характерным откликом на эти оптимистические настроения впоследствии явилась статья Стучки в «Zihn'e», в которой он хвалил поведение латышской интеллигенции, «рвение которой на советскую службу было так велико, что правительство совершенно не в состоянии использовать труд этих желающих послужить на пользу советской Латвии».

Заявление это тем более интересно, что уже месяцем раньше уехавший на английском крейсере Ульманис тоже благодарил и отмечал исключительное рвение латышской интеллигенции, желающей послужить молодому государству, и сожалел, что «у правительства не хватало возможности использовать весь предложенный труд».

Злая практика через какой-нибудь месяц жестоко насмеялась над теорией «практической» интеллигенции и ее верой в порядочность своих красных компатриотов.

Приезд Советского правительства

Советское правительство переехало из Вендена в Ригу 5 января, когда всякая опасность для советских сановников абсолютно исключалась и отдохнувшие в Риге в течение суток стрелки заняли Тукумс и, приближаясь к Митаве, посылали, чуть ли не с каждой версты, победоносные реляции, с указанием количества взятых в плен белогвардейцев, пушек, пулеметов, ружей, гранат и прочих вещей, о которых принято говорить в военных реляциях.

Не хотели уходить только «Степаны», т. е. наши русские красноармейцы, плохо одетые, в потертых, замызганных шинелях, в старых рваных сапогах, нередко в лаптях, являвшие разительный контраст по сравнению с отлично экипированными латышскими стрелками. К тому же русские «Степаны» встретили в Риге со стороны латышей не особенно радушный прием и очень мало предупредительности по части расквартирования и продовольствия. Оттого русские красноармейцы и не изъявляли особенной охоты завоевывать счастье для красной советской Латвии.

5 января два батальона русских, придя с оружием на вокзал, стали требовать от железнодорожных чиновников подать им вагоны для отправки домой, в Россию. На станцию прибыли агитаторы, взявшиеся углублять и расширять классовое самосознание русских пролетариев в солдатских шинелях, но когда русские пролетарии выразили определенное желание избить латышских агитаторов, на станцию прибыло два взвода латышской пехоты с пулеметами.

Эта пропаганда оказалась внушительнее. «Степаны» примирились, отказались от мысли ехать домой, но затаили злобу против латышей. И этот постоянный антагонизм между русскими и латышскими частями не раз ставил армию советской Латвии в критическое положение и дважды был причиной ее поражения.

Первым декретом, который опубликовало правительство в Риге, был декрет об уничтожении дворянства, прочих сословий и чинов и орденов в Латвии, уже действовавший в Лифляндии, но неизвестный до сих пор в Риге и Курляндии…

Вторым делом правительства, остановившегося сначала в лучших рижских отелях, а потом перебравшегося в наилучшие буржуазные дома, из которых все жильцы выбрасывались на улицу в течение 6 часов, была организация торжественных похорон «борцов за свободу», т. е. тех мелких грабителей, которые громили лавки и склады после ухода немцев, и третьим – «восшествие на престол», т. е. принятие власти от рижского совета рабочих депутатов и объявление «диктатуры пролетариата», олицетворяемого Петером Стучкой, маленьким латышским адвокатом без практики и «горячим русским патриотом», который в 1897 году в газете «Deeras Сара» по поводу эмиграции латышей в Америку писал: «Разве там есть русский царь? Разве там есть русский закон? Только под сильными крыльями мощного русского двуглавого орла мы, латыши, можем чувствовать себя в безопасности». И вот этот самый Стучка, или, как выражались рижане, «штучка», который в 1906 году, посредством доноса на латышского поэта Райниса в жандармерию, разгромил редакцию «Сара» и заставил 18 латышских писателей бежать из Риги в Швейцарию, этот Стучка теперь, в качестве первейшего революционера Латвии и коммуниста, готовился быть президентом, «отцом народа» и карателем врагов пролетариата. Уже первая речь Стучки над могилами «борцов за свободу» показала, какой кровавой штучкой будет Стучка!

«Кровь, месть, убить, раздавить, казнить, истребить» в его получасовой речи заняли почти три четверти всех его слов. И, конечно, в первую очередь все эти ужасы должны были обрушиться на голову немецкого населения, независимо от пола, возраста, классового и сословного состояния…

До поры до времени чувствовала себя в безопасности лишь латышская интеллигенция, открыто сочувствовавшая погрому немцев и не допускавшая мысли, что с латышской головы когда-нибудь упадет латышский волос.

Через месяц однако летели не только волосы, но и целые латышские головы, уравненные с немецкими под общим знаком интернационала.

В горячке повальных арестов и обысков пострадали и иностранцы: шведы, датчане, голландцы и др. нейтралы. Но в отношении к иностранцам в задачу стучкиного правительства не входила ссора с нейтралами, которых Стучка намеревался использовать в своих целях. Для верности Стучка однако телеграфировал в Москву об инструкциях и получил оттуда приказ – до поры до времени не задираться с иностранцами. Поэтому арестованные нейтралы и, в частности, германский вице-консул, не успевший своевременно уехать, были освобождены под честное слово, что они не будут заниматься никакой контрреволюционной деятельностью…

Съезд советов Латвии состоялся с 13 по 16 января. К сожалению, у меня, по независящим обстоятельствам, не сохранилось протоколов этого интересного съезда. Но интересно отметить, что делегаты-коммунисты от Латгалии (бывшие русские Люцинский, Режицкий, Креславский, Дриссенский и Двинский уезды) с пестрым населением, состоявшим из великороссов, белорусов, поляков, евреев, энергично протестовали уже в первый день съезда против речей и прений на латышском языке и заявили решительное сопротивление против присоединения Латгалии к Латвии, предпочитая, чтобы она входила в состав России и чтобы для Латгалии административным центром считалась не Рига, а Витебск.

Однако съезд, большинством голосов против 30, торжественно декларировал «единую и неделимую» советскую Латвию с включением в нее и Латгалии.

Этот провинциальный империализм красных латышских шовинистов на практике постоянно встречал сопротивление на местах, латгальцы саботировали все распоряжения правительства Стучки, не подчинялись распоряжениям о мобилизации, о реквизициях, бойкотировали стучкину валюту вплоть до дня падения Риги и пр…

В результате трехдневных работ была выработана и утверждена конституция советской Латвии, управление которой было возложено на комиссариаты внутренних дел, военный, путей сообщения, земледелия, просвещения, труда, социального обеспечения, контроля, продовольствия, финансов и юстиции. Все комиссариаты, кроме военного, были самостоятельны, военный же был подчинен русскому советскому правительству, дававшему военному комиссариату Латвии непосредственные приказания и инструкции. Так как московское правительство не разрешило латышам иметь собственного комиссариата иностранных дел, считая внешнюю политику Латвии своим собственным русским делом, то съезд удовольствовался организацией «Секретариата по иностранным делам при председателе советского правительства Латвии», т. е. простым столом или отделом при канцелярии Стучки.

Много и долго дебатировавшийся на съезде вопрос о независимости Латвии нашел себе выражение в следующей резолюции съезда, опубликованной 16 января в виде декрета:

«Ввиду того, что вместе с аннулированием Брест-Литовского мирного договора, Латвия снова считается составной частью России, каковая связь была окончательно прервана лишь 25 декабря 1918 года, объявлением о признании независимости латышской советской республики, Латышское советское правительство постановляет:

Все до 25 декабря 1918 года изданные правительством российской социалистической федеративной советской республики декреты имеют силу и в границах советской республики Латвии, поскольку они не были отменены или изменены декретами и распоряжениями советского правительства Латвии…»

Теперь, облеченное «доверием» пролетариата, безземельных крестьян и стрелков, получившее санкцию съезда правительство могло, уже не откладывая дела в долгий ящик, приняться за массовые убийства.

Председателем революционного трибунала был назначен печник Вилке (в переводе на русский язык – Волк), пьяница и вор-рецидивист, дюжий, рыжий, малограмотный детина, всей своей фигурой оправдывающий свою фамилию. В течение первых двух недель трибунал выносил исключительно одни только смертные приговоры. Списки приговоренных к расстрелу не публиковались, родственникам убитых не давалось никаких справок о судьбе подсудимых, какая бы то ни было защита была устранена…

В течение двух недель было убито в одной только Риге 2800 человек, по преимуществу немецких фамилий, выданных дворниками, швейцарами, кухарками, горничными, лакеями, а также по проскрипционным спискам, ведшимся местными коммунистами во время оккупации. Если в отношении какого-либо арестованного немца не было конкретного обвинительного материала, на фабрикацию которого была так искусна чрезвычайка, революционный трибунал, не желавший расставаться со своей жертвой, просто ставил отметку перед фамилией присужденного: «за 1905 год», т. е. за участие в подавлении революции в Прибалтийском крае карательными экспедициями, безразлично – участвовал ли или не участвовал имя рек в этом подавлении революции. Таких жертв «1905 года» в эти первые недели были расстреляно довольно много.

Когда нервы буржуазии были достаточно потрясены после массового убоя, тюрьмы несколько разгрузились, настала эпоха «законного» террора, причем, в числе арестованных, стали попадаться также и лица с чисто латышскими фамилиями.

Но теперь трибунал позволил себе роскошь либерализма. К защите были допущены так называемые правозаступники, вся роль которых, впрочем, сводилась к тому, что они имели возможность сообщать родственникам своих подзащитных одно и то же роковое слово – «расстрелян». К суду стали вызываться свидетели, но так как десятка полтора таких свидетелей, говоривших в пользу подсудимых, были признаны «сообщниками» и затем тоже расстреляны, то охотников в свидетели больше не находилось и, таким образом, этот «либерализм» трибунала не принес никакой пользы подсудимым.

Списки расстрелянных, с указанием их преступлений, хотя и неполные, стали регулярно помещаться в официозе Правительства: «Zihn'e» и «Нашей Правде»…

Но всех этих жестокостей правительству было недостаточно. Для нового потрясения нервов буржуазии была назначена контрибуция в такой умопомрачительной сумме, что если бы продать всю движимость и недвижимость буржуазной Риги, то вырученной суммы далеко было бы не достаточно для покрытия даже половины суммы контрибуции. Я сейчас не помню точной цифры, но сумма контрибуции выражалась каким-то восьмизначным числом. Не нужно забывать, что тогда ост-рубль еще равнялся полутора рублям царским.

Так как обложенные имущие классы Риги были не в состоянии покрыть причитающегося на долю каждого буржуа обложения, то начался настоящий и повсеместный «сухой» погром.

В течение трех-четырех недель неисчислимое количество возов развозили по советским складам комоды, шкафы, зеркала, ковры, бронзу, меха, одежду, белье, подушки, матрацы, кровати, живые растения, пианино, рояли, граммофоны, посуду и проч.

Уже через неделю не хватало ни советских складов, ни складских помещений. Чтобы несколько разгрузить амбары и склады и отделить более ценное от менее ценного, часть мебели, вещей и одежды была предложена рижским рабочим для «временного пользования». Но, к чести рижских рабочих, уже охладевших к коммунизму, любителей чужого добра среди них нашлось очень мало. Поэтому награбленное пришлось рассовывать по бесчисленным комиссариатам, отделам, управлениям и пр. Лучшая часть вещей, мебели и одежды попала в собственность правящих советских и коммунистических верхов. Поэтому все те, кто до объявления контрибуции ходил в потрепанных шинелях и куртках, теперь щеголяли в отличных новых шубах, пальто и дорогих шапках. Любовницы, жены, сестры комиссаров ходили одетые, как на модных картинках.

С течением времени вся эта «контрибуция» стала уплывать в деревню, к «серым баронам», которые за каравай хлеба, или за 2–3 фунта масла или творогу приобретали у хранителей складов целую обстановку спальни с матрацами и горой подушек.

Власть обратила внимание на расхищение складов только тогда, когда с фронта стало поступать большое количество раненых и понадобилось экстренное открытие новых госпиталей и лазаретов. Излишки, оставшиеся после оборудования лазаретов, были зачислены в «фонд натурального обмена» для отправки их в Россию и на Украину для обмена на хлеб. Едва ли не каждый день на вокзале грузилось до 20–30 вагонов отобранного у рижской буржуазии имущества. Но вещи где-то бесследно исчезали и в «натуральный обмен» на них из России не поступило буквально ни одного вагона с зерном…

Даже снабжение армии, несмотря на героические усилия комиссариата продовольствия, производилось неаккуратно, с большими перебоями, и армия жила впроголодь. Недостаток пищи, естественно, действовал угнетающе на стрелков, находившихся в России в продовольственном отношении в исключительно привилегированном положении, как наиболее ценная физическая сила коммунизма. В связи с этим понижалась боеспособность стрелков, появились случаи дезертирства, особенно в северной Лифляндии…

Перелом на фронте. Латышский сепаратизм. Борьба за Латгалию

К началу марта положение на всех фронтах красной армии сделалось настолько неустойчивым и тревожным, а местами и критическим, что понадобился ряд срочных мобилизаций, однако не отразившихся на устойчивости фронта. В северной Лифляндии красная армия давно перешла в состояние обороны…

Наконец 2 или 3 марта победная до сего времени оперативная сводка красного штаба омрачилась первым неприятным сообщением: «В штруденском направлении, после упорного ожесточенного боя, красные войска вынуждены были оставить мызу Штрунден, что в 40 верстах юго-восточнее Либавы».

С этого времени начался перелом военного счастья для красной армии.

Следовавшие одна за другой мобилизации давали лишь пушечное мясо, требовавшее пищи и одежды, но не склонное жертвовать своей жизнью для торжества мировой революции, которая «либо будет, либо нет». С другой стороны, и стрелки, почувствовав, что война, бывшая до сих пор только приятной военной прогулкой с незначительными осложнениями, затянулась, стали томиться затяжкой и тоской по родным пенатам. Москва же, на все отчаянные крики по телеграфу о помощи деньгами, хлебом, людьми, предпочитала, вместо помощи, делать телеграфные же начальнические выговоры, требовала подтянуть красных стрелков, рекомендуя упразднить уже ликвидированные в русской красной армии солдатские комитеты, ввести командным языком русский язык и проч.

Натянутость взаимоотношений между красной Москвой и красной Ригой, по мере того, как латышское правительство, не получая военной поддержки от Москвы, проникалось сепаратизмом, – стала еще резче.

Первая острая размолвка произошла на почве выпуска латышским советским правительством собственной валюты, притеснения русских советских служащих в учреждениях, подведомственных непосредственно самой Москве (Центропленбеж, Красный Крест и др.) и по все обострявшемуся вопросу о принадлежности Латгалии. Вопреки неоднократным протестам московского советского правительства против печатания латышским правительством собственных денег, подкрепленным неоднократной присылкой достаточного количества керенок и думских, стучкино правительство все же отпечатало в марте месяце огромное количество собственных денежных знаков, так называемых «macnas scans» или, как окрестило их рижское население, «стучкины солнца», благодаря аляповатому рисунку в три краски «с восходящим солнцем советской социалистической Латвийской Республики».

После выпуска этих выкрашенных кусочков бумаги плохого качества, стоимостью в 1, 3, 5, 10, 25, 50, 100 и 250 рублей, московское правительство совершенно прекратило высылку керенок и думских и закрыло счета в рижском и северодвинском народных банках…

Еще острее стоял вопрос о принадлежности Латгалии.

Когда московское советское правительство условно признало независимость советской Латвии, вопрос о том, считать ли Латгалию входящей в состав России или Латвии, совершенно не возбуждался, как вообще не поднимался вопрос о границах. Вопрос о Латгалии был практически разрешен самими латышскими большевиками в порядке аннексии, которая однако не одобрялась ни Москвой, ни местным латгальским населением, не любившим ни тех, ни других большевиков, но по обстоятельствам национальным, хозяйственным и бытовым, предпочитавшим иметь дело с русскими большевиками, а не с латышскими…

Коммунизирование Латвии

Само собой разумеется, что при сложной обстановке, как на фронте, так и во внешней политике, советскому правительству было не до внутренних реформ, ни, тем паче, до насаждения коммунистического строя.

Несмотря на то, что помещичья и баронская земля была конфискована еще венденским декретом от 25 декабря 1918 года, в течение целых четырех месяцев правительство не успело или не умело хотя бы в самых общих и грубых чертах наметить план пользования землей. Все было отдано на поток и разграбление местным волостным советам, которых аграрный вопрос интересовал лишь постольку, поскольку вчерашняя «голь кабацкая» могла использовать скот и продукты сельского хозяйства для своего личного прокормления и обогащения.

Насколько центральная власть не интересовалась деятельностью на местах, можно судить по тому, что за 4 месяца не было ни одного случая, чтобы тот или другой народный комиссар, не исключая и комиссара земледелия, когда-нибудь выехал, если не в деревню, то хотя бы в ближайший уездный город…

О промышленности и торговле приходится говорить тем меньше. Когда-то один из крупнейших фабрично-заводских центров западной России, Рига, после двукратных генеральных эвакуации в 1915 и в 1917 годах, уже ко времени оккупации немцами представляла собой настоящее фабричное кладбище, с бесчисленным количеством недымящихся труб вместо крестов. Одновременно с эвакуацией фабрично-заводского имущества происходила и эвакуация рабочих, так что ко времени занятия Риги большевиками в городе насчитывалось не более 8–10 тысяч рабочих, треть которых за время оккупации деклассировалась и превратилась в люмпен-пролетариат. Поэтому, кроме чисто бумажной национализации несуществующей промышленности да праздных разговоров о поднятии производительности сил советской латышской республики «силами революционного пролетариата», дело не пошло…

Частная торговля с первых же дней была убита специальным запрещением свободной торговли. Все магазины и лавки были объявлены «собственностью революционного народа», и город, переполненный товарами ко времени занятия Риги большевиками, уже через месяц оказался буквально нищим, так что в свободной продаже можно было получить только коробочку сахарина, пачку доморощенного табаку, кофе-эрзац и пр.

Все мануфактурные магазины были запечатаны, причем вся материя и сукно целыми вагонами отправлялись по железной дороге в Россию, взамен платы за хлеб, доставляемый в небольшом количестве Москвой, исключительно для нужд красной армии.

Когда магазины были дотла опустошены, они были названы «советскими лавками». Но купить в этих лавках можно было только кружева разных фасонов, рисунков и ширины, корсеты, ленты, подвязки, запонки, сапожные колодки, ваксу и прочие полезные для разутого и раздетого рижского гражданина предметы, действительно по баснословно дешевой цене и притом даже за «стучкины солнца» – единственное место, где без скандала принимали эту замечательную валюту.

Даже базары и толкучки во все эти кошмарно-голодные месяцы постигла участь магазинов. В первые дни все базарные товары арестовывались вместе с торговцами и покупателями, впоследствии для надзора за рынками был организован специальный институт из сыщиков, получавших хорошее жалованье, которым иногда удавалось конфисковать на базаре у тайного торговца ведро квашеной капусты или полбочёнка соленых огурцов…

Пока латышское правительство ссорилось с московским правительством из-за Латгалии, собственной валюты, гонялось за базарными торговками, шумело уличными манифестациями и перерывом занятий, чествовало провозглашение венгерской советской республики, безграмотно демократизировало политехникум, боролось с людьми, не принимавшими «стучкиных солнц» и свирепо и беспощадно подавляло контрреволюцию у себя дома, в это время действительная контрреволюция не дремала, не сидела сложа руки, а развила энергичную деятельность. Эта контрреволюция не только не оставила Либаву, но, сделав ее своей военной и политической базой, укрепила подступы к ней настолько, что не встречавшая почти в течение двух месяцев никакого сопротивления армия красных стрелков вдруг сначала остановилась, потом стала топтаться на месте, а спустя короткое время, получив первый сильный удар оправившегося ландсвера, попятилась назад, к Риге.

Произошло это непредвиденное латышскими большевиками обстоятельство по целому ряду сложных и важных причин.

Уехав из Риги и остановившись в Либаве, председатель Временного Правительства Ульманис сразу же разослал своих министров и членов народного совета к Антанте и нейтральным государствам просить помощи и поддержки для освобождения Латвии от красных оккупантов. Сам Ульманис тоже отправился в Копенгаген, где повел переговоры с посланниками английским, французским и американским. Союзные послы проявили к докладам Ульманиса много интереса и внимания, но чего-либо конкретного не обещали. Приблизительно таким же результатом кончилась поездка лидеров социал-демократов-меньшевиков в Париж и Лондон.

Более ощутительные результаты получились от поездки Ульманиса в Ревель и Гельсингфорс. Финны обещали ему активную помощь, эстонцы же, уже очистившие вместе с русским северо-западным добровольческим корпусом свою область от эстонской красной армии, немедленно отправили свои войска в северную Лифляндию, которые энергично принялись очищать эту часть Латвии от латышских красных стрелков. Правда, эта военная помощь эстонцев не дешево обошлась Латвии и она за освобождение северной Лифляндии уплатила Эстонии такой дорогой ценой, как потеря Латвией города Валка. Но тогда некогда было думать о цене, и никакая плата не казалась высокой, тем более, что эстонцы отогнали латышских стрелков к ст. Стакельн, в 38–40 верстах северо-восточнее Риги.

Но главную и решительную роль в борьбе с большевиками сыграло не правительство Ульманиса, а, надо отдать в данном случае полную справедливость, – курляндское и лифляндское баронство.

Пользуясь старыми связями в Германии, бароны получили не только значительные денежные кредиты, но и помощь войсками, путем вербовки их в различных германских городах. Особенно большую энергию в этом отношении развили бывший лифляндский ландмаршал барон фон Стрик, барон фон Раден и командующий балтийским ландсвером барон Мантейфель.

Но у невольных союзников, связанных общей бедой, взаимные отношения не были настолько гладки, чтобы скоро освободить Латвию от свирепствовавшего в ней коммунизма.

Латышское ульманисовское правительство, шедшее с первого дня своего существования на поводу у беспомощной в отношении большевизма Антанты и бессильное само, имея 3–4 роты белых латышей, с тревогой смотрело на усиление баронского влияния в Либаве, подкрепляемого еженедельно прибывающими из Германии войсками, отлично снаряженными и вооруженными. Таким образом, освобождение Латвии баронами и с помощью германских войск несомненно должно было завершиться ликвидацией независимой буржуазно-демократической Латвии, вместо которой, в зависимости от тех или иных причин и обстоятельств, была бы или русская, или германская провинция.

До поры до времени, пока ни одна из сторон не чувствовала себя достаточно сильной, отношения были внешне сравнительно корректны, однако каждая из сторон втайне мечтала подставить ножку друг другу…

Что происходило за все это время в Либаве, в Риге никто ничего не знал толком. Ходили лишь неопределенные слухи о трениях между баронами и Ульманисом, но никто не придавал им серьезного значения. И только когда в Ригу стали пробираться германские разведчики, прибывавшие под видом перебежавших спартакистов, слухи о трениях в Либаве приобрели уже более конкретный характер.

Но, так или иначе, открытая ссора немцев с Ульманисом имела ту положительную сторону, что немцы в первых числах марта от сидения в Либаве и пассивной обороны перешли к активным действиям на курляндском фронте. Об этом именно и сообщала красная фронтовая сводка, отмечавшая первое поражение красных стрелков в районе Штрундена.

К началу наступления противники большевиков располагали следующими силами: балтийский ландсвер, численностью около 3 тысяч, германская железная дивизия, около 11 тысяч, латышская бригада полковника Баллода, около 150 человек и русский отряд под командой светлейшего князя Ливена…

Успешность продвижения антибольшевистских войск стала несомненна. И, как всегда водится, уличные обывательские слухи раздули наступление до пределов, граничащих с фантастикой. Говорили о сотнях тысяч германских войск, предводительствуемых ни больше, ни меньше, как самим Гинденбургом, тысячах танков, сотнях аэропланов и проч. в этом роде. Но эти слухи действовали и на психику властей. Поэтому стоило небольшому немецкому отряду в 60–80 человек подойти в какому-нибудь курляндскому городку или мызе, как целые красные батальоны стремительно удирали.

Различные волостные и городские совдепы и исполкомы с их трибуналами, чрезвычайками, комендатурами, земельные комитеты, комбеды, храбрые в убийстве безоружного населения, бежали сломя голову при одном только известии, что немецкие отряды находятся в 30–40 верстах. При этом бегущие местные власти забирали с собой всех лошадей, повозки, продовольствие, резали телефонные и телеграфные провода, снимали аппараты, лишая впереди стоящих на фронте стрелков средств передвижения и оставляя их буквально без всякой связи.

Перед падением Митавы Рига с каждым днем переполнялась этими своеобразными беженцами, на десятках возов привозившими с собой не только свое делопроизводство, архивы, имущество, но и обстановку своих помещений, начиная от шкафов и столов, кончая табуретками, швабрами и метлами. К 18 марту этих беглых властей с их имуществом настолько было уже много, что в Риге наступил настоящий жилищный кризис, и жилищному отделу рижского совета пришлось выселить еще несколько сот буржуазных и интеллигентских семейств из квартир. И каждое такое прибытие курляндских беглецов радовало сердца рижан несказанной радостью, и в глубине своей души они отсчитывали дни и часы приближающегося освобождения…

17 марта в Риге началась необыкновенная паника. Это было видно как из настроения комиссаров среднего и малого калибра, снисходивших до непосредственного общения с публикой, но прекративших в этот день прием посетителей, так и по ряду чрезвычайных приказов, выпущенных в этот день властями.

Первым приказом все без исключения большие сквозные улицы, ведущие от Двинского моста к Александровским воротам на Петербургском шоссе, было приказано в течение 6 часов очистить для проезда; из домов улиц Александровской, Суворовской, Мариинской, Дерптской, Николаевской, Известковой, Грешной и Ткацкой должны быть немедленно удалены все буржуазные и интеллигентские жильцы, за исключением лиц, состоящих на советской службе; выселяемые не имеют права ничего уносить с собою из дому, за исключением продовольствия на трое суток; для населения выселяемых буржуев определяются – «заячий остров» (остров на Двине у железнодорожного моста) и окраины на Гризенгольме и Московском форштадте; выселяемая интеллигенция может устраиваться по собственному усмотрению, но не в районе выселяемых улиц; остающиеся жильцы, под страхом стрельбы в окна, обязуются не раскрывать окон, держать их занавешенными и не глядеть на улицу…

18 марта, уже с 9 часов вечера, улицы Риги огласились страшным грохотом огромного количества повозок, бешеным галопом направлявшихся к Петербургскому шоссе. Через два или три часа с таким же грохотом помчались взмыленные, загнанные лошади, везшие пушки. Это в панике и беспорядке отступали обозы и артиллерийские парки красной армии. Отступление продолжалось всю ночь, и сравнительно тихо стало лишь на рассвете.

Утром стало известно, что ночью уехало все правительство, не исключая и самого Данишевского, только что издавшего приказ о расстреле комиссаров, уходящих ранее последней воинской части. Из тюрем было уведено 380 заложников, мужчин и женщин. Власть в городе была передана военно-революционному комитету, в составе Ленцмана, Томашевича и Бейки, находившихся на вокзале в поезде, с паровозом под парами. Целый день 19 марта Рига была буквально мертва. Только в 2 или 3 часа по улицам опять помчались обозы, сообщившие, что взят город Тукумс (38 верст от Риги) и что Митава уже окружена и, наверное, не удержится…

Взятие Митавы

Почему так скоро пала Митава, это, наверное, досконально известно архивам советского правительства. Не последнюю роль сыграла измена русских красноармейских частей, самовольно ушедших с позиции у Альт– и Ной-Ауца. Так как в поводах к вражде между русскими и латышскими красноармейцами никогда не было недостатка и открытая вражда началась на другой же день после занятия Риги большевиками, то и в данном случае долго не получавшие продовольствия Вологодский и Новгородские полки, Интернациональная дивизия и Витебский полк имени Всероссийской Чрезвычайной Комиссии в критический момент забрали с собой свои пулеметы и бросили позиции, поспешно отступив к Двинску и Фридрихштадту Внезапный уход русских внес дезорганизацию и расстроил военные планы латышей, чем и воспользовались немцы, смяв латышских стрелков.

Когда стоявшие за Митавой латышские резервные части попробовали было остановить и вернуть русских и открыли по ним пулеметный огонь, русские войска сами открыли огонь по латышским резервам и, пользуясь численным перевесом, пробили себе дорогу вперед. Такая же история повторилась и под Двинском, где латышский гарнизон не хотел впустить в город русских дезертиров с фронта.

Отступление красных стрелков, разбитых под Альт-Ауцем, было настолько стремительно, что вдогонку за ними была пущена сначала немецкая кавалерия, потом бронированные автомобили, которые, врезавшись в ряды отступавших, продолжали осыпать стрелков пулями даже на улицах Митавы. Другая часть броневиков зашла в тыл отступавших, к самому железнодорожному мосту. Но мост был уже взорван отступавшими передовыми отрядами и притом с такой поспешностью, что шедшие за ними позади свои же войска уже не могли попасть на эту сторону реки Аа Курляндской и должны были беспорядочно рассыпаться во Фридрихштадтском направлении.

По той же причине через мост не могли пробраться и германские броневики.

Ночная темнота спасла красных стрелков от дальнейшего преследования, а затем в Митаве произошли серьезные осложнения, вследствие которых ожидаемое с часа на час, а потом со дня на день освобождение Риги задержалось больше, чем на два месяца.

* * *

Недостатка в причинах, прервавших наступление, не было. Но главнейшие из них были следующие.

По мере удаления германских войск и ландсвера от своей базы в Либаве, пути сообщения войск и тыл оказались в опасности от расплодившихся в курляндских лесах коммунистических партизанских шаек, составившихся из числа добровольно оставшихся в тылу латышских коммунистов, с целью вредить врагу. В задачу этих партизанских отрядов, численностью около 15–20 человек каждый, хорошо вооруженных и имеющих даже пулеметы, входила всяческая дезорганизация неприятельского тыла путем разрушения железнодорожного полотна, взрыва мостов, порчи телефонных и телеграфных проводов, нападения на обозы и мелкие неприятельские отряды.

Таких шаек, орудовавших в Тальсенском, Гольдингенском, Баудском и Фрауэнбургском уездах, насчитывалось 18. Одна из наиболее сильных шаек, в 75 человек, находилась под руководством бывшего председателя Тальсенского революционного трибунала, Кретуля, другая, в составе 60 человек, была под управлением председателя Виндавского совдепа Грицмана. И тот и другой проявляли недурные стратегические партизанские способности. Шайки эти, в состав которых входило несколько женщин, деливших риск и опасность со своими любовниками, были совершенно неуловимы, так как сплошь состояли из курляндских жителей, хорошо знакомых с местностью, и в районе своих действий имели родственников и друзей, укрывавших банды, предупреждавших их об опасности и снабжавших их продовольствием. Деятельность этих партизанских банд настолько вредила антибольшевистским войскам, что они временно решили прекратить наступление, чтобы очистить свой тыл от этих шаек.

Но была еще и другая причина.

Совершенно неожиданно, еще до взятия Митавы, германское командование обнаружило среди своих войск свыше 400 солдат-спартакистов, устроивших 10 марта путч, выразившийся в том, что эти смелые немецкие коммунисты, проникшие на фронт под видом солдат-добровольцев, устроили несколько митингов под лозунгами: «Долой душителей русского пролетариата, долой немецких баронов, да здравствует всеобщее братство и всемирная социальная революция!».

Митинги были, конечно, разогнаны, ораторы были расстреляны, спартакисты же разоружены и отправлены обратно в Германию. В день занятия Митавы в тылу произошло новое осложнение. Спартакисты-матросы, вооруженные до зубов, вероятно, знавшие о заговоре, но почему-то запоздавшие к путчу, пытались перейти через литовско-германскую границу. С большим трудом матросов удалось спровадить домой, но эти непредвиденные германским командованием экстраординарные выступления спартакистов переполошили как самих немцев, так и контролировавшую их действия Антанту. Последовал ряд запросов с одной стороны и отписок с другой.

Эти-то все обстоятельства в совокупности и сорвали немецкое наступление на Ригу из Митавы.

Когда советское правительство окончательно убедилось, что наступления нет и оно затормозилось, когда красная армия, оправившись от митавского перепуга, вновь была приведена в относительный порядок, а из России прибыли новые подкрепления, оно вернулось обратно в свою красную столицу, по-видимому, не в плохом настроении духа, потому что тот самый Стучка, который неделю тому назад бежал без оглядки на автомобиле из Риги, теперь писал в «Zihn'e» статью с приглашением: «Не бойтесь призраков»…

Из Петербурга и Москвы наехало множество русских ревизоров, инструкторов, делегатов, ожидался даже приезд самого Троцкого, но вместо него прибыл поезд-выставка «имени тов. Ленина», состоящий из 28 пёстро разрисованных товарных вагонов с плакатами, афишами, диаграммами и граммофонами, исполнявшими пластинки с речами Троцкого и Дыбенко. Во всех правительственных учреждениях и отделах образовались коммунистические тройки и ячейки, забравшие в свои руки не только надзор за политической благонадежностью служащих, но и управление делами, отстранив от руководства заведывающих специалистов. От служащих теперь требовалось обязательное вступление в число членов коммунистической партии, служащие регистрировались по каким-то хитрым анкетам, выработанным комиссариатом внутренних дел, причем уклонявшиеся от вступления в партию и от регистрации беспощадно увольнялись и посылались на принудительные работы. Отсрочки по мобилизации для ответственных служащих не коммунистов были отменены.

Но, несмотря на внешнее спокойствие, все же чувствовалось, что советская власть тревожится и что вся эта работа по возвращении в Ригу похожа на судороги, что все ее внимание поглощено фронтом, отстоявшим от Риги на расстоянии всего 38 верст. Спешно происходило переформирование красных частей, сведение четырехбатальонных полков в трехбатальонные; высшим управляющим органом в армии был объявлен комитет стрелков-коммунистов, под председательством Данишевского, узурпировавшего все права и власть не только командного состава, но и военного комиссариата. В круг задач коммунистического комитета стрелков, кроме политического руководства армией, входили и чисто оперативные задачи, за неисполнение или неточное исполнение которых комитет судил офицеров собственным судом и расстреливал, не отчитываясь ни перед кем.

В целях пропагандирования и революционирования германских войск, коммунистический комитет армии неоднократно предпринимал братания на фронте, переодевал стрелков в немецкую форму, распространял прокламации и листовки и т. д.

Но браталыцики расстреливались из пулеметов, а захваченных пропагандистов вешали, причем немцы неукоснительно сообщали большевикам об именах казненных и о времени приведения приговора в исполнение…

Взятие Риги

Выход германских войск из Митавы и продвижение их до станции Олай, на полпути между Митавой и Ригой, совершавшееся в десятых числах мая, не произвели особенного впечатления на рижан. Теперь даже оптимисты, даже самые упорные и уклонявшиеся от советской службы заставили сломить себя и пойти на поклон к большевикам. Насколько мало было веры в избавление, можно было судить по тому, что даже бросавшие бомбы германские аэропланы теперь вызывали злобу и ненависть у людей, недавно мысленно их благодаривших.

И все же спасение было ближе, чем говорило отчаяние. Оно пришло каким-то чудом и произошло с такой стремительной быстротой, какая возможна только в кинематографе. Почему немцы после месячной стоянки в Митаве вышли к Олаю и, заняв его, стояли там еще две недели, почему они вдруг, заторопившись, оказались через несколько часов в Риге, я не знаю; не знают об этом до сих пор и две сотни тысяч спасенных рижан. Если кто и знает правду о неожиданном занятии Риги, то это только архив штаба железной дивизии, поскольку он сохранился у майора Флетчера. Но хронологически это происходило так:

В течение последних двух дней, предшествовавших взятию Риги, ежедневные гости – аэропланы, прилетавшие в день два-три раза, вовсе перестали появляться над Ригой. Но 22 мая, несмотря на пасмурное утро, в отличие от общего правила, аэропланы появились над городом в 6 часов утра и парили на таком неприлично близком расстоянии, что простым глазом можно было видеть не только черный крест, но и пулеметы на носу и груши бомб. Такой предупредительно ранний визит аэропланов в пасмурную погоду и их усиленный интерес к рижским улицам на этот раз показались не простыми и не случайными. На смену одних аэропланов прилетали другие, такие же смелые и бесстрашные, игнорирующие бешеный огонь зенитных батарей большевиков, расставленных кругом города, и потоки свинца, лившиеся из пулеметов, еще с мартовского переполоха водруженных на крышах рижских домов.

Но занятия во всех учреждениях открылись своим чередом и абсолютно не было больше никаких внешних признаков, на основании которых можно было бы сказать, что сегодня последний день большевистской власти. Движение на улицах было нормальное, вышли вовремя газеты, наполненные обычным серым материалом, если не считать краткой телеграммы из Науэна об окончательном решении германского правительства отозвать свои войска из Прибалтики, под заголовком – «Победа близка».

Действительно, победа была близка, но только с другого конца и не для большевиков.

В два с половиной часа дня кто-то позвонил по телефону нашему комиссару «Пленбежа», инженеру Алксне, что немцы под Олаем прорвали фронт. Об этом нам, служащим «Пленбежа», откровенно рассказал сам Алксне, оттого ли, что он притворился, или просто не верил этому сообщению, отнесясь, по-видимому, к нему, как к чьей-то провокации. Занятия продолжались.

Через полчаса Алксне опять вызвали к телефону, но на этот раз он, бледный и взволнованный, стал быстро собираться и, не сказав никому ни слова, ушел из «Пленбежа».

В четыре часа, когда уже занятия кончились и служащие пошли домой, они были остановлены у подъезда окриками: «Стой! Марш назад! Закрыть окна, иначе будем стрелять».

Перепуганные служащие, не зная в чем дело, пробовали все-таки идти домой, но, увидя на улице целые толпы солдат с винтовками на изготовку, принуждены были вернуться наверх и из окон увидели следующую картину: по Большой Королевской бежала огромная толпа латышских стрелков, без шинелей, в одних гимнастерках, некоторые даже без фуражек, некоторые со следами крови на лице, с винтовками, направленными на окна. Когда один из храбрых служащих спросил бегущего солдата, что за причина паники, он успел крикнуть: «Спасайтесь, немцы уже в городе».

Конечно, это дикое сообщение панически настроенных солдат было абсурдом. Было совершенно невероятно, чтобы спустя какой-нибудь час после сообщения комиссару Алксне о прорыве фронта под Олаем, в 18 верстах от Риги, немцы могли уже войти в город.

Набравшись храбрости, я и еще одна из служащих «Пленбежа» решили пойти убедиться собственными глазами, что происходит в городе. О настроении властей лучше всего можно было убедиться в военном комиссариате, куда мы и направились.

Около здания военного комиссариата была настоящая паника. У подъезда стояло три грузовика, нагружавшихся ящиками, бумагами, машинами, чемоданами комиссаров, четыре пулемета, обращенные дулами к Двине, вооруженные до зубов коммунистки, свирепо разгонявшие любопытных, – всё это свидетельствовало, что военный комиссариат экстренно эвакуируется.

Но на улицах не было заметно ни массовой суетни, ни отступающих толп солдат, ни обозов, как это происходило при взятии Митавы; поблизости не слышно было даже стрельбы из пушек. Только продолжали кружиться немецкие аэропланы, выпускавшие то короткие струйки черного дыма, соответствовавшие знакам азбуки Морзе, то выбрасывавшие яркие блестящие ракеты красного и зеленого цвета.

Только уже в половине пятого, когда мы подходили к зданию духовной семинарии, против Цитадели, в нескольких шагах от нас разорвалось четыре снаряда, пущенных со стороны Двины, а со стороны таможни посыпалась частая пулеметная стрельба. Когда мы завернули за угол семинарии, вдоль Пушкинского бульвара также рассыпалось несколько ружейных залпов. Кто стрелял и по ком, мы не знали…

* * *

Приказ о наступлении на Ригу был подписан графом фон дер Гольцем вечером 21 мая в 11 часов и объявлен войскам в 1 час ночи 22 мая. Военная тайна была соблюдена в полной мере и этим объясняется тот расплох, в какой попало красное большевистское командование.

Наступление из центра, из Олая, было начато германской железной дивизией, которая в 2 часа ночи уже прорвала фронт и форсированным маршем перешла в стремительное наступление. Удар был настолько силен, что красные стрелки сразу же отошли на пять верст. Фланговое наступление поддерживали со стороны Тукумса балтийский ландсвер и части светлейшего князя Ливена, латышская бригада полковника Баллода должна была наступать со стороны Шлока, но по какому-то недоразумению фланговое наступление ландсвера со стороны Тукумса запоздало и железная дивизия, опасаясь за свои фланги, тоже остановилась. Это непредусмотренное обстоятельство дало возможность стрелкам оправиться и дать контратаку германской железной дивизии. Сражение приняло очень горячий характер и латыши ввели в бой самые лучшие свои и более надежные полки – 3, 10, 21 и 16-й. Но около 12 часов дня в район Олая прибыли балтийский ландсвер и ливенские части, смявшие противника на тукумском направлении. Благодаря подоспевшей помощи ландсвера и латышской бригады полковника Баллода, все четыре красных полка были разбиты и понесли большой урон людьми и оружием; остатки разбитых полков уже не думали о сопротивлении и стали спасаться бегством.

С разгромом наиболее стойкого и крепкого ядра красной армии часть стрелков, более значительная, не доверяя двинским мостам, рассыпалась в направлении Двинска и Фридрихштадта, другая бросилась в леса и болота, третья сдалась на милость победителей и четвертая поспешно отступила к Риге, бросая обозы, пулеметы, артиллерию. Отступление, вернее, бегство в Ригу носило такой стремительный характер, что никому из красных солдат или офицеров не пришло в голову взорвать или развести мосты через Двину. Если бы отступавшие части не потеряли голову и взорвали бы мосты, немцы надолго остались бы по ту сторону Двины и, кто знает – была бы вообще взята Рига, принимая во внимание не столько даже стратегическую, сколько сложную политическую обстановку того времени, когда Антанта взирала на рижский поход воистину со скрежетом зубов.

Что Рига не могла бы быть взята немцами в случае своевременного взрыва мостов, об этом можно судить по аналогичному примеру во время Бермондтовского наступления в октябре 1920 года. Когда 8 октября латышские войска были разбиты Бермондтовцами и отступали через мост в Ригу, группа отважных латышских студентов развела мосты, сожгла часть пролетов, и Бермондтовская армия, бывшая уже в пригороде Торенсберге, осталась на том берегу Двины. Бермондтовская армия в течение шести недель расстреливала из пушек Ригу, но взять ее так и не могла.

Красные товарищи не только не подумали о порче мостов, но, удирая без оглядки, не позаботились даже о временной их обороне, чтобы выиграть время для эвакуации комиссариатов. Эта оборона мостов тем более имела основания, что освободительные войска должны были идти по мостам без всякого прикрытия и большевики могли стрелять без промаха на выбор.

И опять-таки, в этот момент всеобщей растерянности мужчин, женщины-коммунистки взяли на себя защиту мостов и открыли бешеный огонь из винтовок и пулеметов по мосту. Промчавшиеся по Любекскому мосту германские броневики разогнали красных амазонок. Но когда вслед за броневиками по мосту помчалась кавалерия, красные амазонки из засады во дворах домов на набережной принялись стрелять, и одной из пуль коммунисток был убит командующий балтийским ландсвером барон Мантейфель и ранены четыре офицера. Даже когда кавалеристы начали истреблять оставшихся коммунисток, то последние еще успевали бросать ручные гранаты под ноги лошадей.

Вслед за кавалерией по мостам побежала усталая и запыленная пехота. Началось очищение набережной. В первую очередь была занята Цитадель, в которой находилось свыше 600 заключенных, преимущественно немцев, потом таможня и дома, где находились советские учреждения. Приблизительно через час был уже занят ряд улиц, ближайших к центру, захвачен замок, где имел местопребывание Стучка, дом немецких рыцарей, где помещался весь латышский совнарком, помещение чрезвычайки на Елизаветинской и революционный трибунал в здании Окружного суда. Одновременно с занятием домов производились обыски и аресты подозрительных лиц, причем лица, у которых находили оружие или которые не успели уничтожить свои коммунистические билеты, расстреливались на месте и к трупам убитых прикладывали партийные билеты.

Коммунисток расстреливали беспощадно с особым удовольствием, мстя им за чекистскую и палаческую работу. С расправой над коммунистками торопились еще потому, что кто-то пустил слух, что латышские офицеры бригады Баллада спасли несколько коммунисток путем взятия их на поруки.

Когда был освобожден центр, первым рефлективным движением рижан явилось устремление на Экспланадную площадь, к могилам «борцов за свободу», где красовались еще не убранные с майских празднеств фанерчатые обелиски, пирамиды, деревянные трибуны и помосты, словом все то, что в совокупности рижане называли «Цирком Нерона».

В одно мгновение огромная толпа людей, преимущественно женщины и дети, явилась, точно по сговору, на площадь, разрушила все сооружения пролетарских архитекторов, сложила все в огромную кучу. Откуда-то появились банки с керосином, которого до сих пор не достать было за большие деньги, и ярко запылал костер. Высокие могилы «борцов» были в один момент разнесены и сровнены с землею, а цветы, венки и ленты полетели в огонь. Зрелище было грандиозное.

Такая же участь постигла и архитектурные и скульптурные украшения в сквере перед революционным трибуналом у Окружного суда. Протодьяконовская голова Карла Маркса, разбитая на мельчайшие куски, топталась ногами, деревянная обшивка цоколя облита керосином и сожжена. Сюда же кто-то притащил несколько тюков свежеотпечатанной «стучкиной валюты», сделавшейся также жертвой огня.

Пока происходили эти веселые развлечения, на противоположном конце города еще происходила борьба. В задачу освободительных войск входило не только очищение города от большевиков до темноты, но и скорейшее освобождение заключенных, находившихся в центральной тюрьме на Матвеевской улице, потому что всякое промедление в освобождении грозило им расстрелом или увозом из Риги. Эту тактику, без сомнения, понимали большевики из числа наиболее хладнокровных. Поэтому железная дивизия и ландсвер, по мере приближения к восточной части города, стала встречать более упорное сопротивление коммунистов. На углу Суворовской и Столбовой, а также на углу Столбовой и Александровской были сооружены баррикады, снабженные пулеметами, и эти баррикады приходилось разрушать броневиками и пушками, поставленными на картечь.

Артиллерийским огнем пришлось громить и табачную фабрику Мюнделя, в окнах которой были поставлены пулеметы. Орудиями пришлось действовать и при очищении засады в огромном доме правления «Проводника», с крыш и чердаков которого стреляли пулеметы, втащенные туда еще во время митавского переполоха.

Ликвидация коммунизма

Проснувшаяся на другое утро Рига с истинным наслаждением внимала сладким звукам артиллерийской канонады, грохотавшей где-то далеко. Как оказалось, большевики были отброшены за 20 верст от Риги.

Конечно, в этот день рижанам было не до работы, не до занятий. Рига праздновала свое воскресение из мертвых. Все улицы, особенно набережная и центр, кишели радостно настроенной прифранченной публикой, которая как будто бы еще не верила в спасение и должна была лично убедиться, что события вчерашнего дня не мираж и не сон. И это не был сон, потому что какие-то досужие контрреволюционеры снимали красные вывески с советских учреждений, срывая уличные таблички с обозначением свердловских и марксовских улиц. Народ глазел на партию арестованных коммунистов, которых вели со скрученными за спиной руками, связанными телефонной проволокой. Подсчитывали возы военной добычи, доставленной из-за Двины, щупали и гладили брошенные красными стрелками патронные и зарядные ящики, в том числе – две отличные тяжелые батареи, захваченные в Усть-Двинской крепости, присланные недавно из Москвы, но из которых большевики не сделали ни одного выстрела. Покупали у немецких солдат сахарин, электрические фонари, ножи и платили не торгуясь, желая хоть чем-нибудь выразить свою признательность освободителям.

Но в этой праздничной обстановке меня поразила одна чрезвычайно характерная психологическая черта.

Когда большевики на своих митингах, стращая и пугая рабочих белым террором, для иллюстрации белогвардейских зверств приводили примеры из французской революции и картинно описывали, как буржуазные женщины втыкали зонтики в раны коммунистов, я мало верил описаниям всех этих ужасов и относил их за счет «олеографического» ораторского искусства большевистских ораторов. Но сцены, которые я лично наблюдал на улицах Риги в день освобождения, убедили меня, что большевики не лгали. Я сам видел, как десятки добрых и гуманных людей, с которыми наверное делалось дурно в мирное время, когда они видели кровь на порезанном пальце, теперь спокойно ходили по окровавленным улицам и разглядывали разбитые черепа, из которых вываливались мозги, и проколотые ножом ноги, с которых хозяйственные немцы успели снять сапоги. Также хладнокровно подходили к трупам, прикрытым рогожами, приподнимали их и, с омерзением плюнув, отходили возмущенные. Впрочем, может быть, нельзя было осуждать этих людей, потому что в Риге буквально не было ни одной семьи, не потерявшей кого-либо из родных или близких и которые только теперь получили возможность носить траур безопасно.

Трупы убитых на улице, уже начавшие разлагаться и покрытые большими зелеными мухами, лежали три дня. Только на четвертый день, по распоряжению военного командования, трупы приказано было убрать. По улицам потянулись простые деревянные дроги, в которые беспорядочно складывались трупы. До верху переполненные телеги не вмещали всего груза, и иногда трупы падали на мостовую, оставляя за собой следы стекавшей крови и сукровицы.

Зрелище, долго не забываемое.

После трехдневного управления Ригой военным командованием, гражданская власть перешла в руки специальной военной полиции, прибывшей из Германии в количестве 600 человек, под начальством капитана Фурмана, бывшего немецкого полицмейстера Риги.

Продовольственное положение города было отчаянное, но жители мужественно переносили привычные лишения. Первые дни солдаты подкармливали население из своих продовольственных складов. 28 мая в порт прибыл огромный американский пароход, привезший белую муку и сало. Уже на другой день изголодавшемуся населению из городских лавок раздавался великолепный белый хлеб по 1 1/2 фунта на человека в сутки по цене… 2 рубля 10 коп. за фунт. Многие плакали, получая этот драгоценный дар.

Через несколько дней германское интендантство доставило из Митавы сахар, соль, ржаную муку и макароны. На рынках и базарах появилась дешевая рыба, стремига, готовое блюдо небогатого рижского населения.

29 мая в Ригу прибыл генерал фон дер Гольц, торжественно встреченный рижскими депутациями, явившимися с выражением благодарности за спасение. Вслед за генералом фон дер Гольцем в порт прибыл английский крейсер, встреченный на набережной свистками толпы. Озлобление против предавших Ригу и убежавших англичан настолько было сильно, что вышедшие с корабля матросы были избиты толпой. Били английских матросов также в чайных, трактирах и скверах. Вследствие этого командир крейсера отдал приказ не спускать на берег команду…

Как и когда бежало из Риги советское правительство, осталось невыясненным. Но известно только, что оно прибыло в Режицу 25 мая утром и остановилось в вагонах на вокзале. В тот же день был опубликован декрет с сообщением, что борьба за коммунизм продолжается, что временно выехавшее правительство скоро возвратится обратно в Ригу, так как время, международный пролетариат и раздоры буржуазных империалистов работают на советскую власть в Латвии. Режица была объявлена временной социалистической столицей Латвии.

По делу о падении Риги была назначена следственная комиссия, арестовавшая в Режице и Двинске нескольких красных командиров, неудачно оборонявших Ригу. В составе самого советского правительства произошли перемены, так как часть «правительства», в частности – комиссары Бейка, Линде и Ленцман по пути из Риги подверглись нападению партизан, действовавших в тылу красных войск. Перепуганные комиссары сбились с дороги и вместо Режицы попали в Псков, а затем уехали в Петроград, откуда решили не возвращаться до более счастливых времен.

Печатается с сокращениями по тексту: Ник. Бережанский. Четыре с половиной месяца латышского большевизма – в сборнике «Историк и современник». Кн. IV. Берлин, 1923. С. 210–283.

Автор, Николай Григорьевич Козырев, псевдоним – Бережанский (1935) – журналист, первый главный редактор латвийской русской газеты «Сегодня» (с 1919 г.), позже редактировал газету «Слово», издавал литературные альманахи.