1
Светало неохотно — по-зимнему.
В церквах отошли заутрени. По скрипучему синему снегу к торгу тянулись купцы открывать лавки. Через мост брели пирожники, несли лотки, завернутые в дерюжины. У реки под навесом кузнецы раздували горны. Прибрели площадные подьячие — Трошка Дьяволов и Степка Трегуб, сели поджидать, когда бог пошлет кого написать ябеду или целовальник позовет в кабак строчить кабалу на пропившегося питуха.
В Обжорном ряду из харчевых изб валил дым. Студенщики, требушатники, калашники раскладывали на рундуках снедь. В Хлебном ряду купцы открывали амбары. Пришел Елизар Хлебник, жилистый купчина с белесыми бровями и бородой. У Елизара под Смоленском на Городне мельница и крупорушка на Крупошеве. Купец припоздал — отправлял приказчика на мельницу. Покосился на соседние амбары, загремел железным засовом. Велев подручному отроку вытрясти кули, Хлебник сел на лавку поджидать покупателей.
В сизой морозной мути над бревенчатыми городскими башнями поднималось солнце. По льду через реку к торжищу тянулись сани и густо валил народ. В рядах с красным товаром завопили торгованы. В Хлебном ряду тихо, покупателей забредает мало, все больше степенные. Крика, гама, божбы и рукобитья без дела нет.
До полудня Елизар Хлебник продал полчети муки калашнику да полчети овса лазаревскому дьячку. Пришел Булгак Дюкарев. Булгак с младшими братьями, Лукьяном и Оксеном, торговали в амбаре рядом. Дед Дюкаревых при Литве водил за море к немцам струги с воском, мехами и коноплей, торговал в Риге и на готском берегу. Царь Василий Иванович, вернув Москве Смоленск, захваченный Литвой сто десять лет назад, взял восковой торг в великокняжескую казну. Воск меняли у иноземцев на пороховое зелье. Многие купеческие роды при Москве охудали, охудали и Дюкаревы. Смоленские бояре и кое-кто из купцов подбивали смолян отложиться от Москвы. Черные люди и купцы помельче тянули к Руси. В Москве узнали о заговоре. Бояр и причастных к делу торговых людей вывезли в старые московские земли. На жительство в Смоленск слали московских: дворян, детей боярских, торговых людей. Служилых жаловали поместьями, купцам давали безданный, беспошлинный торг на два года. Род Хлебниковых происходил из московских выходцев. Оборотистые смоляне, привыкшие издавна к торговле с иноземцами, не давали московским ходу. Выходцы обзывали смолян литовской костью с собачьим мясом, укоряли шатостию в вере, случалось — затевали на торгу потасовки. Потомки выходцев забыли былую злобу, но московским своим родом гордились.
Хлебник с Дюкаревым сидели в амбаре. Булгак говорил:
— Торговлишка худая. В какой день на три алтына наторгуешь — слава богу, с хлеба на квас перебиваемся.
Елизар покосил глазом на Дюкарева. У того новая лисья шуба крыта немецким сукном, лицо длинное, борода с рыжиной, клином. Подумал: «Бороду подсекает, образ господень пакостит, в шубу новую вырядился, будто праздник. Благо воевода князь Михайло Петрович Катырев-Ростовский милостив, да не корыстлив, другой бы облупил тебя, как яичко, и шубе не возрадовался бы».
Сказал:
— Не у тебя одного, сосед, торговля худая.
Булгак наклонился, заговорил вполголоса:
— Подьячий Гаврило Щенок вчера говорил: указал великий государь Федор Иванович ставить в Смоленске город каменный, да такой, какого еще на Руси не ставили, чтобы сидеть было в приход Литвы безопасно. Городовым делом велено ведать московским боярам князю Звенигородскому с Безобразовым, да московским дьякам Шипилову с Перфирьевым, да мастеру Федору Коню.
Хлебник тихонько усмехнулся. «Только проведал. Даром что с приказным племенем знается». Булгак толкнул соседа локтем:
— Скорее бы бояре приезжали да к делу приступали. Как дело начнется, работных людишек нагонят, а где людишки, там торговому человеку прибыток.
Хлебник шевельнул белесыми бровями (рассердился, что Булгак сказал то, о чем подумывал сам):
— От работных людишек не великая купцам корысть.
Булгак пропустил слова соседа мимо ушей.
— А еще говорил Гаврило Щенок: указал царь взять у воеводы к городовому делу для присмотра боярских детей двадцать и в целовальники казной денежной ведать, и разные запасы пасти из посадских торговых людей лучших — десять. — Совсем тихо: — Сведать бы, кого князь-воевода в целовальники облюбовал.
Хлебник подумал: «Эге, куда гнешь!». Выдавил деланную зевоту:
— Кого бояре в целовальники возьмут, — на то их боярская воля.
— Будто! — Булгак прищурил глаз. — Воля боярская, да сам ведаешь, сосед, за свой грош всяк хорош.
— Свой грош ты, должно, уж в приказную снес?
Булгак фыркнул, поднялся, побрел к амбару.
Мужики привезли с мельницы муку. Хлебник смотрел, как снимали с саней кади, кричал, чтобы не пылили, неосторожного возчика крепко ударил по шее. Пришел плотник Ондрошка, стоял перед купцом, мял в руках рваный колпак, просил ссудить в долг осьмину.
Елизар поглядел на запись, прикинул — можно ли дать.
— Повинен ты мне муки четь, да еще полчети, да денег пять алтын две деньги. Пока не отдашь, не проси.
— Смилуйся, купец, не дай детям малым помереть голодной смертью.
Лицо у Ондрошки восковое, с синью, в колоду краше кладут, жидкая бороденка торчит нелепо, овчина — дыра на дыре.
— Дашь на себя служилую кабалу, смилуюсь.
Ондрошка повалился в ноги, мотал по снегу бороденкой, сипло тянул:
— Побойся бога, купец, не кабаль, я тебе без кабалы плотницким делом отслужу.
— Сказал — плотницким делом! Да плотницкого дела не то у меня, во всем посаде нету. — Прикрикнул: — Дурак, чего ревешь, за чужою головою жить легче!..
Ондрошка поднялся, отряхнул с колен снег:
— Не гоже кабалиться, купец, краше с детьми малыми голодной смертью помереть. — Вздохнул, напялил колпачишко, понуро поплелся по ряду. Обошел все амбары. В долг ему никто не давал, гнали в шею. У крайнего амбара его окликнул хлебниковский отрок:
— Бреди скорее обратно, хозяин смилостивился.
У Ондрошки от радости дрогнула борода, бегом кинулся к хлебниковскому амбару. Елизар стоял в дверях, поглаживая усы.
— Умный ты, да, видно, от большого ума и досталась сума. Смилуюсь, дам без кабалы, только подьячий пускай долговую запись напишет на то, что прежде тобою забрано.
Ондрошка стоял перед купцом переминаясь. Думал: «Запись все ж еще не кабала, авось, бог даст, с купцом рассчитаюсь».
— Спаси тебя бог на том, купец.
Елизар крикнул подручного отрока:
— Беги, подьячего кликни! Да не того, что с бородавкой, — что с худым носом.
Ондрошка, вздыхая, ждал. Купец сопел, перебирая записи и приказчиковы бирки с зарубинами.
Пришел подьячий Трегуб, облезлый, точно траченый молью. Заговорил гундосо — болел тайным согнитием.
(Болезнь, неизвестную на Руси, занесли иноземные купцы, путавшиеся с веселыми женками).
Перемигнулся с Хлебником. Подобрал шубу, сел на лавку, на колени положил доску, потянул из-за пазухи чернильницу, достал бумагу, застрочил бойко, только потрескивало перо.
Хлебник поглядел на Ондрошку, собрал к переносице брови.
— А росту мне давать по расчету, как в людях ходит — на пять шестой. — Ухмыльнулся в бороду: «Ну где ему взять! Не мытьем, так катаньем, а быть тебе, Ондрошка, у меня на дворе в кабальных».
В амбар вбежал запыхавшийся подручный отрок, одним духом выпалил:
— Московские бояре в Смоленск пожаловали. Уже через мост переехали, и с ними стрельцы, сундуки берегут, а в сундуках государева казна.
Хлебник прикрикнул на отрока:
— Пошто, непутевый, орешь! Какие московские бояре! Вот я тебя плеткой!
— Истинно, хозяин, бояре. Город каменный царь велел ставить. Бояре к Богородице-на-горе поехали. Пономарь говорит: будет владыка Феодосий молебен править.
Хлебник заторопился, велел подручному отроку насыпать Ондрошке осьмину невеяны и запирать амбар. Когда, запирая, гремел замком, думал: «Дьяку сегодня же хоть малый посул надо снести, не то не доведется в целовальниках у городового дела быть».
2
Съезжая изба, высокая, рубленая, на подклетях, стоит у Облонья.
В подклетях сидят колодники. Наверху строчат перьями подьячие. Перед крыльцом пушка на колоде и стрелец с бердышом. За высоким тыном врытый в землю под дерном сруб — пытошная изба, стрелецкая караульня и земляная тюрьма. Наискосок от съезжей — приказная изба городового дела. Когда из Москвы приехали бояре Звенигородский с Безобразовым, под приказную избу взяли двор Ивана Шабенкина, из боярских детей, оказавшегося в последнюю войну в нетях и бежавшего за рубеж. Поместье и все имение Шабенкина отписали на государя.
В приказной по-нежилому пахнет плесенью и мышами. На лавке сидит за столом дьяк Нечай Перфирьев; усы, как всегда с похмелья, растрепаны, в нечесаной голове пух, взгляд мутный. Против дьяка — подьячий Гаврило Щенок, щуплый, с вдавленным носом (нос перебил сын боярский в драке по пьяному делу). Подьячий читает роспись, сколько какой волости вывезти в Смоленск к городовому делу свай.
— …В Бережанском стану, в селе Крохоткине с починками сто девяносто две выти с полувытью, а свай им вывезти девятнадцать тысяч двести пятьдесят. В Порецкой оброчной волости восемьдесят вытей, а вывезти им свай восемь тысяч…
Поднял от бумаги плутовские глаза:
— Катынские мужики охудали и челом бьют, что по сту свай вывезти не мочны.
— Не мочны… Лукавишь, кривоносый. Сколько посулов с катынских за заступничество взял?
Щенок сделал обиженные глаза, перекрестился на образа:
— Истинный бог, Нечай Олексеич, посулов не брал и в мыслях того не держал; о людишках печалуясь, говорю.
Перфирьев прищурил глаз, постучал пальцем:
— Что взял ты с катынских мужиков меду малинового жбан да денег семь алтын, о том ведаю; не довелось бы тебе тот мед батогами закусывать.
В стороне, у стола, поставленного так, чтобы скудный свет от слюдяного оконца падал прямо, мастер Федор Конь выводил на бумаге башни и стены каменного города. Мастер поднял от чертежа большую голову, усмехнулся голубыми глазами: «Нечай подьячего лает, посул Гаврюшка утаил». Громко сказал:
— Зепь у вас, приказного племени, что утиный зоб — не набьешь.
Подьячий виновато вздохнул, Перфирьев лизнул губу:
— Не след тебе, Федька, поносные слова повторять, что черные мужики на торгах про служилых государевых людей болтают.
Однако ввязываться в спор с мастером дьяк не стал, сердито прикрикнул на подьячего:
— Чти, Гаврюшка, роспись далее. О катынских мужиках речь особая будет.
Открылась дверь, — боком просунулся в приказную князь Звенигородский.
Щенок кинулся взять у боярина посох. Князь стащил с головы колпак, перекрестился на образа, грузно повалился на лавку. Отдышавшись, повел на мастера заплывшими глазами:
— Готов ли чертеж, Федька?
— Мало не готов, боярин и князь.
Федор сказал Щенку, чтобы помог держать перед боярином чертеж; водя по бумаге пальцем, говорил:
— Ров под стены доведется копать шириною три сажени, в глубину на две сажени, стены класть высотою семь саженей.
Звенигородский потыкал в чертеж пальцем:
— А это чего?
— Бастеи, князь.
Звенигородский шумно вздохнул:
— Мудро, Федька, не было того на Руси, чтобы город с бастеями ставили… — Махнул рукою. — Бастеи ставить не надо, одна мешкота. Камня и кирпича много лишнего изойдет — великому государю убыточно.
Потыкал еще пальцем в чертеж, зевнул так, что скрипнули челюсти:
— Боярин Семен Володимирович Безобразов да дьяк Шипилов из Белой отписывают, печи добрые, где известь жгут, взяли на государя. Как управишься с чертежом и росписью, ехать тебе, Федька, к Дорогобужу, печи и заводы сыскивать.
Сидел князь Звенигородский на лавке, не слушал, как читал подьячий Щенок роспись, покряхтывал, думал. Великое бремя возложено на Князевы плечи — ставить в Смоленске каменный город. Исстари у Литвы с Москвой распря, кому Смоленском владеть. Сколько крови за Смоленск пролито. И не диво то: Смоленск Литве ключ к Московскому государству. Задумал царский шурин большой боярин Борис Федорович Годунов накрепко закрыть Литве дорогу на Русь. Когда в прошлом месяце выезжал князь с боярином Безобразовым из Москвы, говорил: «Потрудись, Василий Ондреевич, для великого государя. Город деревянный в Смоленске ветх. Каменные стены ставить надо немешкотно. Король Жигимонт часу не дождется, чтобы мир порушить да Смоленск оттягать». Князь вздохнул: «Не избыть — вновь с королем воевать».
В соборе у Богородицы-на-горе ударили в большой колокол, и тотчас же у Николы-полетелого, у Авраамия, у Богослова-на-овражке — во всех церквах откликнулись малые колокола.
Князь перекрестился размашисто:
— К вечерне благовестят, время дело кончать.
Перфирьев с подьячим Щенком пошли провожать боярина. Мастер остался в приказной.
Лезли в оконце сумерки. В приказной темнело. Федор высек на трут огня, вздул лучину, от лучины зажег на столе свечу. Поболтал глиняный горшок с чернилами. Чернил оставалось мало. Стал приготовлять. Достал из ларца чернильных орешков, накрошил мелко, положил в горшок, бросил туда же кусок ржавого железа, налил воды, горшок поставил в тепло у печи.
Федор сидел над чертежом, не замечал, как летело время. Несокрушимые стены и башни рождались на бумаге. Непреодолимой преградой ложились перед крепостью рвы и овраги. Искуснейшие полководцы и многочисленные рати будут бессильны перед твердыней, воздвигнутой мастером Конем. Подумал словами из книги Альберти: «Враг чаще был одолеваем умом архитектора без помощи оружия полководца, чем умом полководца без совета архитектора».
Из угла с лампадой хмурился на мастера-полунощника лик Николы Мирликийского чудотворца. В подполье возились и пищали мыши. Конь отложил линейку, подпер ладонью подбородок, прикрыл веками уставшие глаза. Город на чертеже качнулся и поплыл. В памяти встали иные, виденные когда-то, города и земли.
Дед Конон, и отец Савелий, и сам Федор были плотниками. Отцу дали прозвище Конь, за Федором его записал подьячий. Архитектора — «муроля», датчанина Крамера, Федор увидел, когда ставили дворец царю Ивану Васильевичу. У Крамера была рыжая бородка, добрые глаза и тонкое лицо чахоточного. Муроль страдальчески морщился, когда присмотрщик Никита Вязьма за вину и без вины бил суковатой палкой деловых мужиков, работавших на постройке. Как-то сорвавшееся бревно придавило муролю ногу. Федор нанял мужика-извозчика, сам свез архитектора в Немецкую слободу. Десять недель Крамер лежал в постели. Когда ударяли ко всенощной и, кончив дневную работу, разбредались кто куда деловые мужики, Федор шел на Яузу, в иноземную слободу, к Крамеру. В доме архитектора стол был завален книгами и чертежами. На стене висела картина, изображавшая охотничью пирушку, и портрет женщины с грустными глазами. Тикали часы с небесным сводом по циферблату и на полке лежало много диковинных и непонятных вещей. Федора привлекали книги и портрет женщины.
Год назад распоп Варсонофий между делом за три алтына выучил Федора грамоте. Федор несколько раз перечитал псалтырь. Других книг у распопа не оказалось. Жадно смотрел он теперь на кожаные корешки книг в доме Крамера. Особенно привлекали его объемистые «Десять книг о зодчестве» — трактат знаменитого Леона Баттиста Альберти. Федора интересовали в книге рисунки и чертежи палаццо и дворцов, невиданных в Москве. Затаив дыхание, слушал он рассказы архитектора. Иногда Крамер, забывшись, переходил на родную речь. Федор, не прерывая, слушал непонятные слова. Часто, перелистывая в постели трактат Альберти, архитектор поднимал кверху худой палец, говорил:
— О, это очень великая книга, Теодор! Но тебе надо много учиться, чтобы ее познать.
Крамер, пролежав в постели десять недель, умер.
На другой год после смерти архитектора Федор с бронником Таратушем ушел за литовский рубеж.
Но в Литве не было ничего похожего на то, о чем рассказывал архитектор. Федор видел заморенных нуждой и рабством крестьян, панов, превосходивших в надменности московских бояр. В городах и местечках бесчинствовала и разбойничала наезжавшая шляхта. Федор пустился странствовать по Европе. Чужой язык давался ему легко. Раз услышанное слово западало в память.
В Праге Федор нанялся к архитектору Ярославу Брехту, родом чеху. Архитектор ставил новое здание ратуши. Брехт был старик, краснощекий и веселый. Федор пришелся ему по нраву. Он учил его искусству каменного строения и латыни. Через два года Федор сделался подмастером.
— О, уверяю вас, — часто говорил за кружкой пива друзьям старый архитектор, — из этого молодого московита будет большой толк. Он не пьет вина и не желает знать женщин, что несвойственно его возрасту, ибо в двадцать лет юношу должно привлекать и то и другое, но все свободное время он проводит за книгами и чертежами. Я не верю более путешественникам, которые изображают нам московитов людьми нечестными, отъявленными пьяницами и плутами.
То, о чем мечтал Федор в Москве, сбылось. Выучившись латыни, он мог теперь сам читать «Десять книг о зодчестве». Ему теперь стало казаться, что только на родине Витрувия и Альберти он познает тайны строительного искусства. Федор сказал архитектору о своем намерении отправиться в Италию. Старик вздохнул:
— Я одинок и полюбил тебя, Теодор. Но я знаю, что твое желание разумно и законно, и не удерживаю тебя. Я дам тебе письмо к Якопо Буаталонти, который еще должен меня помнить. Я верю, что ты станешь великим архитектором, но не прельщайся суетной славой. Помни, что сказал гениальный Альберти: «Архитектор служит наиболее важным потребностям людей. Тот, кто хочет им быть, нуждается в познании вещей наилучших и достойнейших».
Флоренция показалась Федору городом чудес. В молчаливом восторге он часами любовался и дивной капеллой Пацци, и фасадом церкви Санта-Мария, выстроенной автором «Десяти книг о зодчестве», и гигантской статуей Давида перед палаццо Веккио на площади Сеньории. Созданный гениальным Микель-Анджело мраморный гигант восхищал его стройными, мускулистыми членами и тонким лицом.
Письмо Брехта открыло Федору двери в дом инженера Якопо Буаталонти. Герцог Казимо поручил Буаталонти реставрировать городские укрепления. Федор помогал инженеру. Все свободное время он просиживал над книгами. Как и в Праге, во Флоренции удивлялись способностям московита. Федор пробовал учиться скульптуре и живописи, достиг в этом успеха, но только искусство архитектора влекло его.
Инженеру Буаталонти, когда Федор приехал во Флоренцию, уже исполнилось семьдесят лет. Он был полной противоположностью веселому и болтливому Брехту. Молчаливый и угрюмый, старик оживлялся только, когда вспоминал времена Республики. В молодости со многими юношами, сыновьями флорентийских суконщиков, Якопо помогал Микель-Анджело Буанаротти, назначенному Сеньорией главным комиссаром городских укреплений, воздвигать новые бастионы у холма Сан-Маньято. Он видел, как горели вокруг города села, подожженные войсками папы и императора, высидел долгую осаду и едва спасся от тюрьмы и пытки, когда папский комиссар Баччо Валорри чинил расправу над подозреваемыми в сочувствии Республике.
— Мессер Микель-Анджело Буанаротти был величайшим человеком, которого когда-либо производила на свет смертная женщина, — не раз говорил Буаталонти Федору. — Он был способен работать в течение суток, не зная отдыха. Он проводил с нами все дни у бастионов, и когда мы, молодые люди, валились от усталости и возвращались в свои дома, мессер Микель-Анджело уходил к себе в мастерскую, чтобы работать над картиной, изображавшей прекрасную Леду. Он писал это божественное произведение для герцога Альфонсо, покровителя и большого друга искусств. Великий Микель-Анджело горячо любил свое отечество и не уехал в Феррару, хотя герцог Альфонсо не раз туда его звал. Он не был подобен художнику Гиберти и многим людям искусства, считающим, что тот, кто приобрел познания в науках и искусствах, тот ни в одной стране не будет незваным пришельцем, так как даже лишенный денег и друзей может стать везде гражданином и безбоязненно смотреть на все превратности судьбы. Мессер Микель-Анджело вложил в дело укрепления Флоренции всю свою душу, он дал Республике на военные нужды из своих средств тысячу скуди. Чувство гражданина и чувство художника были равны в его душе. Свою леду он заканчивал в то время, когда войска папы и императора грозили ворваться в город. Великий Микель-Анджело ненавидел тиранов. «Тиранам, — говорил он, — неведомы свойственные человеку чувства любви к ближнему». — Старик понижал голос. — Уже более сорока лет, как во Флоренции водворились Медичи. С тех пор душа покинула прекрасный город. Семь лет мы терпели иго жестокого ублюдка, тирана Алессандро, сына папы и распутницы. Тиран боялся, что народ восстанет, и подозревал всех в злоумышлении; он приказывал предавать смерти всякого гражданина, в доме которого полиция обнаружила какое-нибудь оружие. Я не хочу сравнивать нашего нынешнего государя, герцога Казимо, с кровожадным Алессандро. Герцог предпочитает всему своих писцов, охоту и солдат, и делает вид, что любит науку и искусство, ибо ничто не может в такой степени прославить тирана и сделать его еще могущественнее, как искусство. Он не льет человеческую кровь, подобно Алессандро, и предпочитает тайное отравление подозреваемых граждан явным казням. Но он столь же мало склонен считаться с желаниями управляемых, даже богатых и знатных, как и Алессандро. Повторяю тебе, душа покинула Флоренцию. Богатые граждане разорены, ремесленники уходят из города, где они не могут найти, чем занять свои руки. Только сеньоры, владеющие землями, и попы чувствуют себя прекрасно. Художники, архитекторы и люди науки покидают Флоренцию.
Федор слушал старого инженера и многое из того; что говорил старик, было ему непонятно. Вечно голубое небо, ажурная лепка дворцов, причудливые башни, легкие купола церквей казались ему дивным сном, и жалобы инженера на запустение он считал старческой воркотней.
…Федор открыл глаза. В синем чаду мутно горела свеча. Поднялся, щипцами снял нагар. Захотелось на свежий воздух. Как был в легком зипуне, вышел на крыльцо. Небо темное, без звезд. В Стрелецкой слободе выли псы. Черные избы на снегу точно вымерли. Нигде ни огонька, только у проезжих ворот близ днепровского моста светилось оконце башни. Конь опять подумал о Флоренции. Вспомнил благоухание ирисов, карнавал на освещенной плошками площади Сеньории. Вернулся в избу, бросил на лавку шубу, лег не крестясь.
3
Зимой 1596 года в Вязьме, Дорогобуже, Твери, Старице, Серпейске и других городах на торгах и перекрестках закричали бирючи клич, звали охочих людей в Смоленск к государеву делу — ставить каменный город. Сулили бирючи охочим деловым людям немалое жалованье и царскую милость.
Из ближних и дальних городов, сел и погостов потянулись на запад, к Смоленску, в одиночку и артелями каменщики, кирпичники, горшечники, грабари и другой черный люд. Шли между ними и гулящие, и спасавшиеся от кабалы холопы, и бежавшие от тягла мелкие посадские. Князю Звенигородскому из Москвы было тайно указано — приходивших много о роде-племени не спрашивать, а смотреть, чтобы из-за малого числа деловых людей не было промедления в постройке крепости.
К апрелю месяцу в Смоленск собралось охочих людей тысяч до трех. Охочие люди жили в старом городе, в пустовавших избах на осадном дворе.
Осадный двор стоял в овраге на Подолии. Когда приходила войной Литва, на осадном дворе жили черные люди и крестьяне из посадов и волостей, созванные в город «сидеть в осаде». В последний раз садились в осаду шестнадцать лет назад, когда польский воевода Филон Кмит подошел к Смоленску с конной ратью и зажег посады. С того времени избы на осадном дворе не чинились, тесовые крыши прохудились, печи развалились, меж бревен в избах свистел ветер.
Мастер Конь дни пропадал на осадном дворе, отбирал деловых мужиков, кто был к какому делу пригоден, ночи просиживал над чертежом в приказной избе. Как-то под воскресенье, посидев над чертежом, ушел ранее обыкновенного. Возвращаясь ко двору, думал о разговоре с князем Звенигородским. Опять поспорил с боярином. На чертеже башню у проезжих ворот Федор изобразил с полубашней. Хотел, чтобы Смоленск затмил крепость Перуджию, красоте которой когда-то Федор удивлялся. Звенигородский, потыкав в чертеж пальцем, сказал:
— Полубашен, Федька, делать не надобно, кирпича иного запаса изойдет немало.
Федор стал было спорить с князем: «С полубашнями — благолепнее, кирпича же и камня изойдет против росписи немного».
Звенигородский сидел на лавке копна копной, глаза сонные. Не слушая мастера, лениво бубнил в бороду:
— Не гораздо, Федька, не гораздо, делай, как велю. — Озлился наконец, вялые щеки затряслись: — Заладила сорока, забыл, кому супротивничаешь!..
Федор спустился к Днепру. Звонили к вечерне. Была оттепель. В кривых уличках лежал грязный снег. На бревенчатых городских стенах от воронья черно. Федор подумал: «Поздно боярин Годунов каменные стены надумал ставить. По виду башни несокрушимы, внутри — столетние бревна источены червем. Не так ли и ты, Русь, отчизна любимая! Точат тебя, точно алчные черви, сильные бояре да дьяки всякими неправдами и злым утеснением, силу твою вековую точат».
Миновал крытые дерном баньки у реки, перешел мост. Жил он в Городенском конце у купца Елизара Хлебника. Порядились с хозяином так: мастер будет жить у купца на хлебах и платить полтину в месяц пожилых и нахлебных денег.
Мастер свернул в переулок ко двору. Из ворот вышла молодая женщина. Федор подумал: «Должно быть, хозяинова женка». За три недели, что жил у Хлебника, видел молодую хозяйку впервые. Только раза два слышал за стеной голос, когда разговаривала она с сенной девкой. От стряпухи, рябой Степаниды, знал и имя — Онтонида Васильевна.
Женщина выступала павой. На плечах багрецовый опашень, на ногах лазоревые чеботы, бархатная шапка оторочена бобровым мехом. Должно быть, нарядилась к вечерне. Проходя мимо Федора, Онтонида опустила глаза, зарделась, поклонилась. Федор остановился, поглядел вслед. Походка у Онтониды легкая, кажется — плывет. Мастера кольнуло в сердце. В больших глазах молодой хозяйки и в походке почудилось знакомое.
Дом у Елизара Хлебника большой, рубленый, на подклетях, с прирубами и многими горницами. Федор поднялся на крыльцо. В сенях увидел Хлебникову мать Секлетинию, хромую старуху с крысиным лицом. Секлетиния заправляла всем в доме. Сам Хлебник спозаранку уходил на торг, в амбар, или ехал на мельницу. Старуха бродила по дому, постукивала клюкой, визгливо покрикивала на стряпуху и девку.
Жил Федор в прирубе. Горница низкая. Убранство — лавки, стол и образа с шитыми убрусами. За образами — сухие пуки вербы и васильков.
В горнице было жарко. Мастер сбросил однорядку. Сел. Опять вспомнил легкую походку и глаза Онтониды. «Джулия». Давно то случилось, семнадцать лет назад, когда учился во Флоренции у Буаталонти искусству строить крепости и палаццо. Не было тогда ни серебряных нитей в курчавой бородке, ни горьких дум в бессонные ночи.
В доме архитектора Мариньи часто собирались любители искусства и литературы. Говорили о поэмах Тристино, причудливых вымыслах Ариосто и портретах Бронзино. Федор был в доме Мариньи частым гостем. Его любовь к архитекторному искусству и то, что он явился из загадочной и сказочной Московии, привлекало к нему внимание. У Мариньи встретился Федор с Джулией Монигетти, молодой вдовой состоятельного суконщика. Были потом бессонные ночи в спальне, обитой желтым атласом, и объятия, и ласковый смех Джулии, желавшей знать от нового любовника о московитских женщинах и их обычаях в любовных делах.
Счастье продолжалось недолго.
Как-то явившись против обыкновения без предупреждения в знакомую комнату, обитую желтым атласом, Федор застал Джулию полуобнаженную на коленях у блестящего офицера герцогских стрелков.
Федор выхватил кинжал. Офицер побледнел и глазами искал свою шпагу. Перед рослым московитом он был безоружен. Федор постоял у двери, вложил кинжал в ножны и вышел, скрипнув зубами.
Утром Федор оставил Флоренцию.
Тоска гнала его из города в город. Он был уже отличным архитектором и легко находил работу, но надолго потерял интерес к вещам, недавно его восхищавшим. Только в Перуджии, созерцая стены крепости, расположенной по холмам подобно пяти пальцам человеческой кисти, Федор почувствовал, как возвращается у него интерес к строительному искусству.
Федор пробыл в Италии еще несколько лет. Он побывал в Риме, Милане и малых княжествах. Годы и скитания делали его мудрым. Он много размышлял над тем, что приходилось видеть.
В Милане другом Федора был скульптор Луиджи Бартолини. Федор часто приходил в его дом. Они говорили об архитектуре, искусстве и других вещах, одинаково интересовавших их обоих. Как-то, когда Федор пришел к скульптору, старая служанка сказала, что ночью пришел монах со стражами святейшего трибунала и увели хозяина в тюрьму.
— Мой хозяин был очень невоздержан в своих словах и высказывал всегда чистосердечно все то, что он думает. Он не любил попов и монахов, а в споре с капелланом церкви св. Маврикия сказал, будто человеческая душа не живет после смерти, но умирает одновременно с телом. Я знаю, это капеллан донес на него монахам из святейшего трибунала. Мне уже никогда больше не видеть моего хозяина.
Трибунал святейшей инквизиции приговорил скульптора к сожжению. Федор видел, как жгли Луиджи.
Дым от костра поднимался в небо, а на колокольнях церквей, воздвигнутых знаменитыми архитекторами, похоронно звонили колокола, и страшный запах горелого мяса полз над площадью.
Такие костры Федор видел потом не один раз. И он не мог примириться с мыслью, что одна и та же страна породила людей, создавших прекрасные здания и произведения искусства, и тех, что под гнусавое пение монахов жгут на кострах подобных себе.
На улицах и по дорогам сотни людей протягивали за подаянием руки. Федор узнавал, что многие из них — разорившиеся ремесленники, и, вспоминая рассказы Буаталонти о прежнем процветании, думал словами старого инженера: «Душа покинула Италию».
И города, где ему приходилось жить, встававшие чудными видениями, когда он юношей слушал в Москве рассказы датчанина Крамера, уж не казались ему столь прекрасными. И чужим казалось вечно голубое южное небо. Когда же вспоминал Джулию, думал о ней без ревности, как о чужой. По ночам Федору чаще стала сниться Москва, — убогая, деревянная, с черными избами, но родная и близкая. И Конь мечтал, как вернувшись на Русь, он будет украшать Москву зданиями прекрасными, прекраснее тех, какие видел в итальянских городах…
…Об этом вспоминал теперь мастер Конь в низкой горнице у потемневшего оконца. Нежное лицо и глубокие глаза молодой хозяйки напомнили Джулию, молодость и дерзкие мечты превратить Москву в город прекраснейший.
В сенях скрипнули ступеньки. Кто-то поднимался по лестнице в светелку, Должно быть, возвратилась из церкви Онтонида. Мастер зажег свечу. Долго ходил по горнице, размышляя. На бревенчатых стенах изламывалась большая тень.
Наверху послышалось шлепанье, точно выколачивали рухлядь, и пронзительные вскрики. В дверь просунулась стряпуха:
— Велишь, Федор Савельич, ужин готовить? — Прислушалась к крику и шлепанью в светелке. — Хозяин женку плеткой учит, гневлив, змий…
4
Перед сырной неделей приехал боярский сын Ярослава Малого Гаврило Ноздринин, привез от Годунова грамоту. Боярину Безобразову и дьяку Постнику Шипилову царским именем велено было ехать в Москву с росписью и сметой. Князю Звенигородскому немедля брать к городовому делу целовальников и запасчиков.
Пронюхав о грамоте, торговые люди потянулись к приказной избе. Приходя, несли кто чем богат — камки на порты, полотна, сахару иноземного, иные вытаскивали ефимки. Приходили все «лучшие» люди — дела ведут с иноземцами, у каждого на торгу амбар, лавка, а то и две. Звенигородский надувал рыхлые щеки, по-кошачьи сладко жмурился на принесенное, вздохнув, говорил, что великий государь накрепко велел посулов и поминков не брать. Торговые люди дивились боярину-бессребреннику, дьяк Перфирьев кашлял, делал купцам знаки глазами. Смекнув, торговые стали носить дары дьяку. Перфирьев жил на Козловой горе, близ Стрелецкой слободы. Дьяк встречал приходивших ласково, сажал в красный угол на лавку, если посул был по нраву, говорил, что быть гостю в целовальниках или запасчиках; от малых даров отказывался, царь-де указал посулов и поминков не брать. Елизар Хлебник отнес чарку серебряную да деньгами полтину, Булгак — мухояровый кафтан и деньгами рубль.
В сырный понедельник торговых людей позвали в приказную избу. Звенигородский сидел под образами, лицо ласковое, под распахнутой шубой мухояровый кафтан. Князь приказывал торговым людям, не чинясь, садиться. За столом сидели Перфирьев с бумагами, мастер Конь и подьячий Щенок. Булгак поглядел на боярина; увидев под шубой знакомый кафтан, перекрестил живот: «Слава тебе, господи! Князь дара не отринул». Повеселел, теперь не опасался, что Хлебник подставит ногу. Гаврюшка Щенок пересчитал торговых людей.
— Все, боярин-князь, прибрели, каким было указано. — Звенигородский пощурился на торговых, кивнул Перфирьеву:
— Чти со господом, Нечай.
Дьяк развернул список, прокашлялся:
— …Быть им, лучшим посадским людям, в Смоленске у городового дела. Булгак Семенов сын Дюкарев, а быть тебе, Булгак, у городского дела да ведать тебе государевой казной, что деловым людям за изделие давать.
Булгак тряхнул подстриженной бородкой, сверкнул на Хлебника лукавыми глазами: «Что, взял?»
Перфирьев называл торговых людей, читал, кому у какого дела быть. Купцы кланялись на обе стороны: боярину и дьяку. Пошли к Богородице-на-горе целовать крест. Протопоп Фома, тараща красные от перепоя глаза, читал крестоцеловальную запись: «Клянусь и обещаюсь господом богом нашим и животворящей троицей беречь государеву казну с великим радением и не корыстоваться ничем».
Торговые вразброд повторяли за протопопом присягу и крестили лбы. От Богородицы опять пошли в приказную избу, — прикладывать к крестоцелованию руку.
Из приказной Елизар вернулся в амбар перед вечером. В амбаре сидел приказчик Прошка Козел. Елизар похлопал рукавицами, сердито вымолвил:
— Быть бы мне у раздаточной казны, да Булгачка Дюкарев опередил, снес князю кафтан. Указано мне запасы пасти: известь, камень да кирпич.
Прошка Козел почмокал губами. Не сказал, пропел ласково:
— Не тужи, Елизар Ондреевич, господь тебя наградил разумом светлым, промыслишь и у запасов с прибытком.
Елизар покосился на приказчика. Рожа у Козла умильная — лиса чистая, однако плохого ничего за Прошкой не замечал.
— Торговать тебе, Прошка, мне теперь за государевым делом сидеть в амбаре станет недосуг. — Помахал перед приказчиковым лицом пальцем: — Не заворуйся!..
Для верности позвал ведуна Емельку Гудка. Гудок пришел на хлебниковский двор после повечерия. Был он клыкаст, кос и лицом зверовиден. Встретившей его сенной девке Гудок не сказал ни слова, только страшно глянул и полез в хозяинову хоромину.
Пробубнив сквозь клыки непонятное, колдун потребовал меду сыченого, хозяину велел опустить на святых завесы. Махал над ковшиком рукавами, лопотал что-то на ведуньем языке. От лопотанья у Хлебника холодело в животе: «Не следовало вязаться с ведуном, доведет кто владыке Феодосию, наживешь вместо денег плетей».
Гудок, поколдовавши, подал хозяину ковшик с приговором:
— Как пчелы ярося роятся, так бы и к Елизару, торговому человеку, купцы для его хлебного товара сходилися бы, а приказчик его Прошка Козел воровством бы никаким не воровал, — подул на ковшик, помотал кудлатой башкой: — Испей, хозяин, остальным завтра до молитвы лих умоешь.
5
Мастер Конь стоял на валу.
Полуобвалившийся древний вал тянулся по холмам.
Внизу виднелись стены деревянной крепости, свинцовая полноводная река в бурых берегах. У берега покачивались привязанные к кольям струги. За рекой, по Московской дороге — курные избенки Ямской слободы, вокруг старого литовского гостиного двора, рубленые, на подклетях, с теремами и прапорцами, — хоромы именитых, торговых людей. Федор отыскал двор Елизара Хлебника, подумал об Онтониде, хозяиновой женке.
Над городом и бором, близко подступившим к посадам, шли лохматые тучи. У реки, за деревянными стенами крепости, копошились мужики — копали рвы. Начинал сечь мелкий, пополам с крупой, ледяной дождь. Весна выдалась холодная, дожди сменялись снегопадами.
Федор спустился вниз.
Во рвах и ямах вода. Деловые мужики — одни, стоя по колени в грязи, выкидывали наверх мокрую глину, другие оттаскивали вынутый грунт в сторону на страднических одрах. Между мужиками бродили приставленные к городовому делу присмотрщики из детей боярских, покрикивали, батогами вколачивали деловым людям радение к государевому делу.
Охочих людей сошлось к Смоленску тысяч до десяти. Осадный двор в старом городе уже давно не вмещал приходивших. Мужиков рассылали по разным местам — на кирпичные заводы добывать глину или ломать камень. В Воровской балке и за Городенским концом по сырым яругам до самого леса протянулись новые слободы деловых людей. Жили по-звериному. Копали землянки или на скорую руку ставили срубы, крытые дерном. Землянки заливала смердящая желтая вода, в щелистых срубах свистел ветер. От курных печур часто угорали. Угорелых без отпевания волокли на скудельный двор богадельные старцы. Лохмотья, снятые с мертвецов, богадельные пропивали в кабаке.
Мелкие торгованы из Обжорного ряда, пирожники, блинщики, калашники, квасники радовались нахлынувшему люду. На торгу, точно грибы после дождя, вырастали новые лари, харчевые, квасные и блинные избы. Кабацкий голова Истома Волк писал в Москву грамоту, просил дозволения поставить новый кабак: старые питухов не вмещают, Из приказа было велено кабаков ставить, сколько потребно, чтоб питухов из-за тесноты от питья не отваживать. «Пуще всего же, — писал в грамоте приказный дьяк, — глядеть, чтобы посадские люди пива и вина неявленного не варили и от того не было бы государевой казне убытка».
Откуда-то налетели веселые женки-лиходельницы, мужики-зернщики и ведуны. Женки ходили по кабакам, пялили бесстыжие глаза, позванивали медными зарукавьями, зазывали молодцов в баньку, назначали, где свидеться вечером. На торгу быстроглазые зернщики хватали деловых мужиков за сермяги, предлагали кинуть зернь, сулили верную корысть. Ведуны, притаившись за ларями, раскладывали на рогоже бобы, за грош прорекали радости и беды, какого глаза остерегаться, в который день не начинать дела. Мужики наскоро любились с веселыми женками, вытаскивали схороненные за щекой копейки, пытали счастье в зернь.
Федор шел вдоль реки. От воды тянуло сыростью. Мокрая глина чавкала под ногами. Деловые люди, завидев мастера, кланялись. Лица у мужиков до колпаков перемазаны грязью, от промокших сермяг тянет дымом и прелой шерстью. Они напомнили Федору угрюмых, оборванных людей, копавших рвы, когда он помогал инженеру Буаталонти реставрировать во Флоренции городские укрепления. Подумал: «Во всех землях черные люди маются». У Духовских ворот мастер остановился, заглянул в ров. Копошившиеся во рву мужики подняли синие лица, затрясли мокрыми бородами:
— Студеною смертью озябаем!
— От мокроты погибаем!
Федор велел мужикам вылезать. Подошел Ондрей Дедевшин, присмотрщик из городовых дворян, на плечах поверх синего кафтанца армяк. Прищурил зеленоватые глаза:
— Нашел князь по мне дело, приставил над мужиками доглядывать. Прежде с боярами на посольских съездах бывал, а ныне, видно, Ондрюшка Дедевшин ни на что другое не гож.
Вылезавшим мужикам крикнул:
— Куда, сироты, выметываетесь!
Костистый мужик, лопатки под мокрыми лохмотьями ходят ходуном, дергая землистым лицом, выбил зубами:
— Мастер выметываться указал!
Дедевшин наклонился к Федору:
— Не было бы беды, Федор; боярин Безобразов сегодня велел, чтоб к воскресенью рвы до ворот покопаны были. Грамота пришла — ждать в Смоленске большого боярина Бориса Федоровича Годунова. Гонец Пашка Лазарев утром князю грамоту привез.
6
За неделю до приезда в город Годунова воевода Катырев-Ростовский велел согнать в съезжую избу ведунов и дурноглазых баб. Было известно, что Борис Федорович более всего боится всякого волховства. Согнанных заперли в подклеть вместе с колодниками. Два дня бирючи кричали на торгу воеводский приказ — черным людям в приезд царского шурина большого боярина Бориса Федоровича одеваться по-праздничному, в лучшее у кого что есть; стрельцам было наказано: кто придет в худой одежде, гнать батогами.
Годунов приехал на Николу-вешнего. От Ямской слободы до литовского гостиного двора и от Днепровских ворот до собора Богородицы-на-горе стояло два приказа стрельцов. Накануне стрельчихи штопали мужьям прохудившиеся кафтаны; стрельцы умаивались до седьмого пота, песком оттирая от ржавчины лезвия бердышей. Стояли стрельцы — хоть сейчас в поход — с самопалами, бердышами и саблями; через плечо сыромятный ремень, на ремне навешена всякая ратная приправа: берендейки с зарядцами, сумка фитильная, сумка пулевая, у кого рог, у кого натруска с пороховым зельем. Позади стрельцов — посадские мужики и деловые люди.
Верст за десять от города Годунова встретили воеводы Катырев-Ростовский с Ромодановским, князь Звенигородский, боярин Безобразов с лучшими дворянами и детьми боярскими и торговые люди. Завидев издали годуновский поезд, воеводы и бояре слезли с коней, покачивая горлатными шапками, взметывая бархатными кафтанами дорожный прах, пошли навстречу. Дверца возка открылась, выглянула черная борода и пухлое лицо Годунова. Бояре поклонились царскому шурину в пояс, дети боярские — до земли, едва не слетели шапки, разноголосно закричали:
— Здрав будь, большой боярин Борис Федорович!
Годунов вышел из возка, обнял по очереди бояр, Катырева-Ростовского расцеловал в щеки, Звенигородского притиснул брюхом к парчевой ферезее, спросил о здоровье. Бояре от неожиданной чести опешили, сопели, по-рачьи пучили глаза.
Годунов полез в возок. Бояре, поддерживаемые холопами, взгромоздились на коней. Впереди ехали толпой верхоконные дворяне и дети боярские. Белые кони медленно влекли за ними большой, обитый зеленой кожей, возок Годунова. По правую руку ехал Катырев-Ростовский. Шапка горлатная на воеводе в аршин, борода распущена индюшиным хвостом, щеки от важности вот-вот лопнут. Слева от возка — Звенигородский. В седле сидел, точно куль с мукой.
За каретой ехали второй воевода Ромодановский, московская свита большого боярина и стрельцы в малиновых кафтанах. Поезд растянулся на версту. У Ямской слободы черные люди, завидев карету, пали ниц, заколотили в землю головами, закричали, как учили пристава:
— Здрав будь, большой боярин Борис Федорович!
Годунов глядел в оконце, кивал белым лицом. Поезд, миновав мост, стал подниматься на гору к Богородице. На паперти царского шурина встретил архиепископ Феодосий. Размашисто благословив Годунова, архиепископ могучим басом вопросил:
— Сметь ли, боярин Борис Федорович, о твоем здравии спросить, как тебя, боярина, бог милует?
В соборе стояли по чинам. За Годуновым, перед царскими вратами, Катырев-Ростовский с Звенигородским. За ними — Ромодановский с Безобразовым, дьяки, дворяне, служилые и торговые люди. Черных мужиков, полезших было в храм за служилыми и торговыми людьми, стрельцы отогнали батожьем.
Федор стоял у входных дверей с детьми боярскими, подмастерами и целовальниками. К куполу плыл синий фимиамный дым. Протодьякон Ондрей, прозвищем Жбан, рыкал так, что от возгласов вздрагивало пламя свечей. Федор смотрел на одетые в венцы и дорогое камение лики святых и, как всегда, когда видел церковное благолепие, вспоминал рассуждения Окинфия Кабанова, ученика проклятого попами еретика Феодосия Косого: «Церкви суть златокумирни и капища идольские».
После молебна пошли закладывать стену. Звенигородский знал, чем угодить царскому шурину: затеял устроить шествие по московскому чину.
Впереди шло пятьдесят стрельцов, — отобрали тех, у кого были поновее кафтаны. За стрельцами — архиепископ Феодосий с духовным синклитом в пасхальных ризах, с крестами, иконами и хоругвями. За духовными, по три в ряд, — дворяне, стрелецкие и пушкарские головы, полуголовы и сотники, числом тоже до полусотни. За дворянами — Борис Федорович Годунов, о бок — Катырев-Ростовский со Звенигородским смотрели, чтобы царский шурин не вступил в чужой след и не приключилось бы от того, сохрани бог, его здоровью какого лиха. Позади — дети боярские и опять стрельцы.
День был не по-весеннему жаркий. Солнце горело на золотых окладах икон и праздничных ризах духовного синклита, искрилось на шитых жемчугом парчевых козырях бояр и служилых людей. Бояре и служилые, одетые в зимние кафтаны, истекали потом. У Звенигородского под тройным убором — тафьей, колпаком и горлатной шапкой — зудела голова. Не смея почесаться, князь прикидывал, отчего зуд: плоть разопрела или же зверь малый кровожаждущий под тафью забрался.
Спустились к Днепру. За деревянными стенами у рва остановились. Архиепископ Феодосий принял от Безобразова серебряное блюдо, на блюде — камень, кропленый свяченой водой. Владыка преклонил перед царским шурином золоченую митру, выставил вперед блюдо:
— Прими и утверди, боярин Борис Федорович, град сей на страх врагам веры христовой — папежникам, латынянам и иным агарянам безбожным, и в твое, боярин Борис Федорович, прославление. Да стоит град сей вечно.
Годунов спустился по широкому настилу в ров. Звенигородский и Катырев-Ростовский бережно поддерживали его по бокам. Годунов опустил камень в бурую грязь. Духовный синклит запел «победительную». Стоявшие вдоль рва деловые мужики несогласно закричали:
— Здрав будь, большой боярин Борис Федорович, на многие лета! Да стоит град сей вечно!
7
В хоромах на государевом дворе, что у Облонья, Годунов давал пир. На пир были позваны, кроме бояр и архиепископа Феодосия, архимандриты всех восьми смоленских монастырей. Нищей братии роздали калачи, старцам в богадельную избу послали стяг яловичины да воз ветряной рыбы. Черным людям выкатили из кабаков бочки с вином, пивом и медами. Три дня шло ликование.
Федор, привыкши сидеть над чертежами или размерять места для будущих прясл и башен, от безделья томился скукой. Из подмастеров никто не показывался на глаза, хозяин Елизар Хлебник пропадал на пирах у торговых людей. Онтониды тоже не было слышно, должно быть, гостила у купеческих женок. В хоромах было тихо, только простучит в сенях клюкой хозяинова мать Секлетиния. Пробовал прогнать скуку вином, должно быть, от хмельного отвык: кроме головной боли и тошноты, ничего не получалось. День показался длинным.
Уснул рано. Сквозь сон слышал, как возвратившийся Елизар громыхал сапожищами, взбираясь по лестнице в светелку. Потом наверху послышались шлепки и долгий визг. Хотел приподнять гудевшую от хмеля голову и не мог. Сквозь сон подумал: «Опять Елизарка Онтониду стегает».
Проснулся, когда в оконце порозовела слюда. Ополоснувши над лоханью лицо, отодвинул оконницу. В саду на молодой траве искрилась роса. В кустах сирени заливалась какая-то голосистая пичужка. На скамье под яблонькой увидал Онтониду. Встретились глазами. Онтонида вздрогнула, вскочила, задевая развевающимся летником кусты, торопливо пошла меж крыжовничных гряд.
Когда в церквах отошли обедни, Федор отправился бродить. В лазоревом небе (Федор подумал — будто Флоренция) ни облачка. Бревенчатые стены и надолбы крепости на той стороне реки под весенним солнцем выглядят новыми. На пустыре, близ старого скудельного двора у Ямской слободы, не протолкаться. У качель парни, посадские девки и женки. Сермяги вперемешку с зелеными, алыми, синими кафтанами и зипунами. На женщинах цветистые летники и расшитые ярко холщевые телогреи.
Из переулка с криком и гамом вывалились ряженые скоморохи, ударили в бубны, задудели в дуды, засвистели в сопели. Глумцы в расписных харях выскочили наперед с прибаутками, сзывали народ.
— Эй вы, схожая братия, сапожники, пирожники, кузнецы, карманные тяглецы, женки и мужики, умные и дураки, волоките веселым гроши. У кого брюхо пустое — потешим, у кого спина бита — утешим.
Со всех сторон повалил народ глядеть на скоморошье позорище. Ряженый в кику и раскрашенную бабью личину лицедей изображал купеческую женку, поджидавшую в светлице любовника. Подобрался не любовник — подьячий, холщовый кафтан, на поясе чернильница с песочницей, харя перемазана чернилами («ненароком, — пояснял скоморох-смехотворец, — забрел крапивное семя в купчинову хоромину ябеду настрочить»). Подьячий, облапив женку, норовил повалить. Появился купчина, дубиной охаживал и женку и подьячего.
В толпе купчину подбадривали:
— Во! во! подбавь!
— Ищо, ищо крапивному семени!
— Хо! хо! Лупи ябеду!
— И женке!
— Обошел мужик женку дубовым корешком!
У женки вывалилась набитая под одежду пакля.
Из толпы кричали:
— Он те жир сбил!
— Не будешь с крапивным семенем блудить!
Скоморох сбросил бабью личину и, поклонившись народу на четыре стороны, пошел с колпаком собирать даяния.
Красномордый детина — в черной однорядке, из-под суконной скуфьи торчат рыжие космы — сердито сплюнул:
— Бог вещает: приидите ко мне вси — и не един не двинется, храмы господни пусты стоят, а диавол заречет сбор — и многи обретутся охотники.
Вокруг красномордого зашумели:
— Не плюйся, диакон!
— Очи завидущие!
Дьякона вытолкали из толпы. Толкали с опаской, чтобы не сбить скуфью. Не то наживешь беды, — нещадно располосует заплечный мастер спину кнутом на торгу, а то и пальцы отсекут за посрамление духовного чина.
Румяный парень дважды гулко треснул дьякона в спину:
— Вот тебе село да вотчина, жадюга, чтоб тебя вело да корчило!
Дьякон поплелся прочь отплевываясь. Федор не стал смотреть дальше на скоморошье позорище. Направился к Днепровскому мосту. Обещал Дедевшину быть на пирушке, потолковать за чаркой.
У моста сидели в ряд нищие-калики, вопили, трясли лохмотьями, протягивали шелудивые обрубки.
— Подай, мастер!
— Мне татаровья ногу отсекли!
— В полонном терпении у ливонцев безмерно страдал!
Федор подал кое-кому из калик.
На полугорьи мастер остановился: в голубом небе белыми хлопьями носились голуби. Золотом горели медные главы на соборе Богородицы. По склонам холмов и в оврагах бурым стадом лепились курные избы с дерновыми крышами. Великолепие храма рядом с курными избами вызвало в сердце боль.
Двенадцать лет назад, вернувшись в Москву из-за рубежа, Федор подал в приказ челобитную, просил дозволения жить на Руси. Приказный дьяк, приняв бумагу, велел идти на митрополичий двор. На митрополичьем был допрос. Протопоп Ерема, ероша дикую бороду, спрашивал: не прельщался ли мастер, живя в чужих землях, проклятой папежской ересью, блюл ли посты. Заставлял Федора креститься по-православному. Расспросив, грамоты в приказ не дал: «В вере истинной не тверд», велел приходить в другой раз. Федор снес протопопице шелковый плат, протопопу — денег пять алтын, и тотчас же получил грамоту и наказ явиться к митрополиту.
Митрополит поручал Коню строить церкви. Присматривать за мастером владыко митрополит велел тому же протопопу Ереме. Когда Федор приносил чертеж, протопоп косил на мастера пьяными глазами, тыча пальцем в чертеж, спрашивал — не будет ли храм походить на поганое папежское или люторское капище. Потыкав, бубнил о древнем благочестии: храмы должно ставить по византийскому обычаю — оконца малые, краски потемнее, чтобы не о суетном думали православные за молитвой, но о страшном христовом судилище и адовых муках.
За работу Федора хвалили, но платили скудно, если возражал, — помня недавний выезд из-за рубежа, — упрекали шатостию в вере, обзывали латынщиком.
В строении церквей Федор достиг большого искусства. Но не о том думалось ему в скитаниях на чужбине. Он мечтал о каменных палатах и общественных зданиях, которые, украсив Москву, сделают ее прекраснее Флоренции и Рима.
Строил он церкви неохотно, и когда строил, часто вспоминал слова Окинфия Кабанова, ученика Феодосия Косого: «Не в храмах, златокумирнях идольских, дух божий обитает, но в сердцах человеческих, и дух тот — разум, отличающий человеков от бессловесных тварей».
Эти слова Федор вспомнил и сейчас. Мастер вздохнул. Стал неторопливо подниматься на гору.
8
Ондрей Дедевшин жил в старом городе. От Облонья вниз, к Родницкому оврагу и Пятницкому концу тянулись осадные дворы детей боярских и дворян. Помещики жили в поместьях и съезжались в город со скарбом и домочадцами, когда поднималась Литва и бирючи сзывали служилых и черных людей в город садиться в осаду.
У хозяев побогаче жили во дворах для обережения задворные мужики, кормившиеся — кто ремеслом, кто торговлей по мелочи, у кого победнее — дворы до времени стояли заколоченными.
Федор отыскал дедевшинский двор, тесный, с прогнившим заметом. Сквозь бурый прошлогодний бурьян буйно пробивались молодые лопухи. Замшелый дед отогнал кинувшегося навстречу мастеру лохматого пса, пошел впереди гостя к хоромам. Хоромы — у другого мужика изба краше. Плахи у крыльца прогнили, венцы перекосились, в красном оконце продранная слюда затянута пузырем. В сенях дед кашлянул, стукнув в обитую рогожей дверь, скрипучим голосом пробормотал:
— Господи Иисусе Христе сыне божий!
Дверь, взвизгнув, отворилась. Впуская Федора в хоромину, Дедевшин сердито метнул на деда глазами:
— Сколько раз, Онтон, говорено входить без молитвы и аминя.
— То правда, правда, кормилец, говорено, да батюшка твой покойный меня, холопа, иному учил, прости Христа ради, обыкнуть не могу.
Хоромина внутри наряжена небогато. Стол, пустой поставец, скрыня, на лавках вытершиеся полавники.
Дедевшин посмотрел на Федора, усмехнулся в щеголеватую бороду:
— Не красна изба углами, мастер, красна пирогами, а пироги печь девка Овдотька горазда.
Подвел Федора к сидевшему на лавке светлоусому человеку в желтом кунтуше.
— Из Кракова торговый человек Людоговский Крыштоф, о нем тебе не единожды говорил.
Светлоусый привстал, прижал к груди тонкие пальцы в золотых перстеньках. Приятным голосом сказал:
— Бардзо радый, что удостоился видеть великого муроля, о коем от пана Андрия наслышан немало.
Пришла бойкая девка, брови наведены до переносицы, щеки горят жаром, стала собирать на стол. Дедевшин, точно оправдываясь, сказал:
— Хозяйка в поместьишке осталась, мужиков семь дворов, да и те без хозяйского глаза вконец заворуются.
Купец сощурился на размалеванную девку:
— Пан Андрий во вдовстве не бардзо страждет!
Дедевшин придвинул гостям серебряные чары, себе взял оловянный достаканец. Федор подумал: «Скудно дворянин живет». На чарке прочитал резаную по ободку памятную вязь: «Девичьего монастыря игумения Малания челом ударила». Посмотрел на красивое лицо Дедевшина, чуть крапленную серебром смоляную бороду. «За бороду, лицо белое да другое что била игумения челом».
Ондрея Дедевшина Федор впервые увидал, когда возвращался из-за рубежа на Русь. Дедевшин был послан в Литву с детьми боярскими сопровождать русских послов на посольский съезд. Дедевшин восхищался зарубежными порядками, а более всего шляхетскими вольностями. На слова Федора, что в Литве воля только панам да шляхте, а черным людям житье горше, чем на Руси, отмахивался: «Были бы дворяне да дети боярские в чести, а черным мужикам на лучших робить, — так от века положено». За двенадцать лет, что прошли с тех пор, Дедевшин лицом изменился мало, помнил только Федор, не было тогда серебра в смоляной бороде дворянина, но по-прежнему такой же кряжистый, румяноликий.
Неустройству дедевшинского жилья Федор не удивился. В приказной избе как-то слышал разговор дьяков: Ондрюшка Дедевшин прежде по выбору служил, ныне охудал. А охудал потому, что вина заморские да кафтаны дорогие не в меру возлюбил. В долгу — что в шелку. Духовскому игумену повинен двадцать рублев да троицкому двадцать. Закладной же монахи не взяли, плакали теперь у молельщиков денежки.
Девка принесла пироги, поставила блюда с жареной яловичиной. Дедевшин налил гостям вина из оловянного кувшина, хлопнул девку ладонью.
— Все, Овдотька, что есть в печи, на стол мечи, для гостей не жалей.
Пили вино, мед смородинный, мед малиновый. Крыштоф рассказывал о Польше, о немецком городе Амбурге, жаловался, что польским купцам, кроме самых больших, кому царь позволит, — нет проезда в Москву, а указано товары продавать в Смоленске, и от того купцы терпят убытки. Был он сведущ не только в торговле, но и во многом другом, а более всего в военном деле. Хвалил итальянских инженеров, приглашенных королем Сигизмундом строить крепости и обучать строительному делу королевских людей.
Из рассказов Крыштофа Федор не проронил ни слова. От меда и вина кружилась голова. Вспомнил мастер и протопопа Ерему, испытывавшего его твердость в христианской вере, и бояр, спесиво взиравших на облатынившегося мастера, и многое другое. Заныла старая обида, что вот уже десять лет носит в сердце.
Затуманившимися глазами смотрел Федор на сухощавое лицо купца. Не демон ли искуситель лисовидный человек в желтом кунтуше, не прелестник ли, соблазняющий его видениями молодости? Не сбылась дерзновенная мечта мастера, — обучивши каменному делу русских людей, превратить Москву в город прекраснейший. Поставит Федор в Смоленске каменный город, будут удивляться люди грозным башням и красоте саженных зубцов на неприступных стенах, а за каменными стенами — черные избы, теснота, смрад. Не бросить ли все, не уйти ли опять в чужие земли от воющих калик, подъяремных мужиков, спесивых бояр и лихоимных дьяков?
Крыштоф отпил меду, причмокнул:
— В Смоленске паны приветнее, але в Москве. В Москве иноземцев погаными чтут, за один стол с иноземцем московский пан не сядет.
Дедевшин сказал:
— В Смоленске иноземцы не в диво. В стародавние годы привыкли смоляне купчин и немецких, и готских, и Литовских видеть, и породниться с иноземцем в грех не ставят.
Купец покивал усами:
— То правда, пан Андрий. — И опять перевел речь на строение крепости. Все было любопытно купцу — и какой высоты будут в Смоленске башни и стены, и сколько думают бояре и мастер можно поставить в крепости пушек, и многое другое.
Входила и выходила девка Овдотька, два раза наполняла медом кувшины. Потом все заволокло туманом. Точно в полусне видел Конь прижатые к желтому кунтушу тонкие пальцы в золотых перстеньках и никлые усы Крыштофа, клявшегося в вечной дружбе великому муролю, и смоляную с серебром бородку хозяина, облапившего на коленях девку Овдотьку.
9
Расписные слюдяные оконца задней хоромины государева двора у Облонья прикрыты плотно. Но как ни запирайся, черемуховый дух лезет из сада в нежилую хоромину, мешается с запахом плесени и тления.
На лавке сидят бояре-воеводы — Катырев-Ростовский с Ромодановским и князь Звенигородский с Безобразовым. На стульце, крытом красной кожей, — Борис Федорович Годунов. У стульца стоит дьяк Нечай Перфирьев, борода расчесана надвое, смазанные олеем волосы лоснятся. Растопырив на коленях пальцы, бояре слушали Годунова. Мысль у всех одна: «Велеречив и многомудр боярин Борис Федорович, даром что бескнижен, аза от буки не различит».
Перебирая кипарисовые четки — подарок греческого патриарха, — Годунов говорил:
— А более же всего, бояре, опасайтесь, чтобы чертеж и городовые росписи литовским лазутчикам не стали ведомы. Король Жигимонт давно часу не дождется, когда бы мир с Русью порушить. Ныне, когда начали мы с божьей помощью ставить в Смоленске каменный город, король усерднее станет прицепы к раздору искать. А ты, Михайло Петрович, — Годунов обратил лицо к Катыреву-Ростовскому, — лазутчиков за рубеж посылай чаще. Пусть те лазутчики, переведываясь с тамошними нашими сходниками, приносят вести про королевские дела. А какие вести лазутчики принесут, не мешкая отписывай нам. Казны для лазутчего дела не жалей. От того дела будет немалая польза. Чуешь, боярин?
— Чую, Борис Федорович!
— А буде объявятся из-за рубежа переветники из жигимонтовых людей, таких ты привечай да объявляй: великий-де государь Федор Иванович отъезжих королевских людей жалует поместьями и казною. Лазутчикам наказывай разведать, отчего те переветники сошли, не подосланы ли ради злого умысла королем. За деловыми людишками приглядывай крепко, более всего за севрюками, мужики буйные. А чтоб деловые людишки гили воровским своим обычаем не заводили, поставь меж ними верных мужиков. Будешь про всякие воровские заводы ведать во благовремение.
Годунов повернулся к Звенигородскому:
— А тебе, Василий Ондреевич, быть в трудах неустанно. Запасы готовь неослабно, чтобы по осени, как дороги учинятся непроезжи, мешкоты в городовом деле не было. Ставить стены и башни, как в чертеже указано, и крепко, и государевой казне не убыточно. За мастером Федькой приглядывай, деловым мужикам Федька поноровщик ведомый.
Звенигородский приподнялся, колыхнул брюхом, длинно вздохнул:
— Бью челом, боярин Борис Федорович, вели другого мастера прислать, с Федькой сладу нет, дерзок, на всякое слово перечит. От латынской его мудрости не чаю добра.
Годунов досадливо махнул холеной рукой:
— Сядь, Василий Ондреевич. Веры Федька христианской и к ереси латынской не падок, о том на патриаршем дворе дознано. Что Федька каменному делу в чужих краях обучился, то нам на пользу, московские мастеришки каменного городового дела не разумеют, иноземных государи на Русь не отпускают.
Во дворе послышался говор многих голосов. Годунов кивнул Перфирьеву:
— Выдь, дьяче, — кто и пошто расшумелись.
Перфирьев вышел и скоро вернулся:
— Дети боярские, боярин Борис Федорович, прибрели, бьют челом перед твои очи допустить.
Годунов поднялся:
— Чините, бояре, как наказано. — К Звенигородскому: — Вели мастеришке Федьке завтра, как обедня отойдет, у нас быть.
Бояре по одному выходили из хоромины, брели через двор, между надворных изб, к воротам. У крыльца толпой стояли дети боярские, человек двадцать. Глядели хмуро, боярам поклон отдавали неохотно.
Годунов вышел на крыльцо. В меру дороден, лицо белое, на голове соболий колпак, козырь на кафтане золотного бархата сажен дорогим камением.
Дети боярские сорвали колпаки, до земли поклонились царскому шурину; приоткрыв рты, замерли ослепленные сиянием золота и самоцветов на бояриновом кафтане. Годунов любил, когда люди удивлялись его богатым одеждам. Стоял на крыльце, опираясь на дорогой посох, приветливо щурился. Ласково спросил:
— На чем бьете челом, служилые люди?
Дети боярские ожили, затрясли бородами, вразброд завопили:
— Смилуйся, отец наш, боярин Борис Федорович!
— Охти нам!
— Яви свою милость!
Годунов легонько пристукнул посохом:
— Не голосите разом, в толк не возьму, о чем вопите.
Расталкивая челобитчиков, вперед вышел боярский сын, — лицо костяное, скудная борода в проседи, одного глаза нет. Опустился перед крыльцом на колени.
— Заступись, благодетель Борис Федорович, житья не стало худым служилым людям от больших дворян и бояр. Мужичишек из поместьишек наших сманивают и за собою держат, и силой свозят. Через то мы, детишки боярские, пришли в великое отягощение и нужду, пахать некому стало, дворишки пусты стоят, не то что датошных людишек к ратному делу давать немочны, сами голодною смертью в поместьишках погибаем.
— Заступись!
— Житья от больших не стало!
Годунов обвел челобитчиков скошенными глазами. Кафтанцы на детях боярских худые, на некоторых — мужицкие озямы, колпаки повытерлись, видно, и в самом деле охудали. «С такими не то что Литву воевать, дай господи дома на печи от тараканов отбиться». Сказал:
— Подымись, сын боярский, по имени как прозываешься?
Одноглазый поднялся, колпаком смахнул с кафтанца прах.
— Кирша, сын Васильев, а прозвищем Дрябин. Будь заступником, боярин милостивый Борис Федорович, в ратных делах не единожды бывал, — ткнул пальцем в вытекший глаз, покрутил плешивой, в шрамах, головой, — татаровья око стрелой вышибли, голову саблями посекли. Узнал я, что боярин князь Василий Морткин мужика моего беглого Оверку за собою держит, ударил я ему челом, просил того Оверку по-доброму обратно отдать. Он же, князь Василий, велел меня со двора вон выбить. Били меня холопья его немилостиво, а приказчик Ивашко Кислов — мало голову ослопом не проломил.
Кирша вытащил из-за пазухи грамоту, полез на крыльцо:
— На князя Морткина за неправду его челом бью.
Годунов взял челобитную, сунул дьяку:
— Служилых людей в обиду не дам, в том я заступник ваш перед великим государем. Своза и выхода крестьянского не будет, а беглых, какие выбежали и за кем живут, укажет великий государь сыскивать и назад возить, где кто жил; ждите о том указа.
Точно ветром дунуло, — согнулись в поклонах дети боярские.
— Спаси тебя бог!
— Будь заступником!
— Да живет на много лет милостивый боярин Борис Федорович!
10
Чуть свет пришел от Звенигородского холоп. Сказал:
— Велел князь, как отойдет обедня, идти тебе, мастер, с чертежом к большому боярину Борису Федоровичу Годунову.
В ответ на холоповы слова Федор усмехнулся: «С боярами о городовом строении государев шурин не договорился».
В первый год, когда вернулся в Москву, часто думал о Годунове. Многие, с кем приходилось иметь Федору дело, до небес превозносили ум и приветливый нрав царского шурина. Москва отдыхала после опал и казней жестокого Иоаннова царствования. У купцов и детей боярских только и разговору было, что о мудром и милостивом правителе — царском шурине Борисе Федоровиче.
Бояре, вздыхая, шептали в бороды: «Благоюродив государь Федор Иванович. Не о государстве печется, а едино о душевном спасении. Одна у великого государя Федора Ивановича забота — с пономарями в колокола долдонить да на крылосе петь, а дела вершит Бориска однолично, без боярского совета».
Каждую весну ждали в Москве татарского набега. Годунов надумал оградить стенами беломестные слободы. Федора позвали к царскому шурину. Большой боярин разговаривал с мастером ласково, расспрашивал о чужих землях, похвалил Федора за то, что он выучился за рубежом городовому делу, сказал, что русским людям перенимать у иноземцев науки не зазорно, велел делать чертеж.
Позвали опять, когда чертеж был готов. Годунов интересовался всем до точности. Более всего хотел, чтобы новые стены Белого города удивляли московских людей красотой, говорил о том, что украсит город новыми церквами и палатами.
В тот день Федор, возвращаясь ко двору, вспоминал итальянских государей, покровителей наук и искусств. Герцог Альфонсо был другом Микель-Анджело, Роберт Неаполитанский считал для себя честью посещение его города Петраркой. Высокое искусство делало художников, скульпторов, архитекторов и поэтов равными государям. Войдя в милость к просвещенному государю, они могли делать немало добра их подданным, строить города, изгонять варварство, смягчать и облагораживать искусством жестокие нравы.
Вспомнил Федор и скульптура Луиджи, как вспоминал его часто. У Луиджи были сильные заступники, но и они не спасли его от костра. Подумал: «Великую везде забрали попы силу, да на Руси не все могут попы по-своему вершить, а делают по государеву хотению».
Федор представил себя другом всесильного Бориса, просвещенного правителя. И Годунов показался ему подобным герцогу Альфонсо или Роберту Неаполитанскому. Он, плотничий сын Федор Конь, украсит Москву зданиями, перед которыми потускнеет слава и знаменитого дворца Медичи и палаццо Веккио. Москва затмит красотой прославленные города Италии, он обучит русских людей трудному искусству палатного и городового строения. Они будут строить города, когда умрет мастер Конь.
Федор принялся за работу. С невиданной в Москве быстротою вырастали стены и башни Белого города. Конь умел ладить с деловыми людьми и мужиками, согнанными из государевых сел. Он помнил надсмотрщика Никиту Вязьму, скорого на руку, изувечившего не одного мужика суковатой палкой. Это было, когда ставили деревянный дворец царю Ивану Васильевичу, и отец учил пятнадцатилетнего Федора плотничьему делу.
И Конь уговаривал надсмотрщиков, присланных из приказа присматривать за работой, людей не теснить.
Раз как-то пришли деловые мужики — каменщики и кирпичники, жаловались Федору, что боярин Никита Плещеев, ведавший раздаточной казной, не отдает заслуженных денег, просили заступиться. Федор отправился на бояринов двор. Плещеев вышел на крыльцо. На Федоровы слова лениво отмахнулся: «Целовальник людишкам деньги, что заслужили, дал, да те спьяну не помнят. Не суйся буки наперед аза. Я государеву пользу блюду, на то поставлен».
Федор видел, что боярин хитрит, сгоряча сказал Плещееву дерзкое слово, да такое, что дворовые холопы у крыльца ахнули. Боярин опешил, посизел, от гнева не мог сразу вымолвить слова. Махнул конюшенным мужикам: «Батожья!». Холопы вмиг сорвали с мастера кафтан, распластали тут же во дворе. Притащили батогов. Боярин смотрел с крыльца, покрикивал холопам бить сильнее. «Поднеси гостю, чтоб через губу пошло».
Избитого Федора вытолкали вон за ворота. Не помнил Конь, как подмастер Молибога, рыжебородый, лобастый человек с ласковыми глазами, помог ему добраться до двора. Очнулся от холода, когда Молибога кинул на битую спину мокрую ветошку. Гнев и обида душили Федора. «Попомнит боярин Никита мастера Коня».
Через два дня, отлежавшись, Федор написал челобитную. Жаловался на бесчестье от боярина Плещеева. К Годунову в палату мастера не пустили. Годуновский дьяк принял бумагу, прочитав, усмехнулся, обещал довести о челобитьи, сказал, чтобы Федор пришел в середу после праздника богоявления. Федор пришел через пять дней. Опять вышел тот же дьяк. «На твое, Федора, челобитье большой ближний боярин Борис Федорович указал: не водилось того на Руси, чтобы мастеришка на боярине бесчестье искал. А что холопы по боярина Никиты Плещеева указу били-де его, Федьку, батожьем, то ему, Федьке, во здравие и научение, вперед неповадно будет большим перечить». — Дьяк вскинул белесую бровь: — «Порты сняли фряжские, а батогов наложили московских». — Прыснул смехом: — «У папежников во Флорензии, чаю, Федька, такого кушанья отведывать не доводилось».
В тот вечер, впервые за свою жизнь, допьяна напился Федор в ропате — тайной корчме у Земляного города. Хмельной — плакал, поносил бояр, кричал, что он, мастер Федор Конь, больше самых больших бояр. Его подзадоривали питухи из посадских людей. Хозяин ропаты сгреб Федора за ворот, выбил из корчмы вон. Федор после того долго ходил молчаливый и мрачный. Работал кое-как. Вспоминая свои прежние горделивые мысли, усмехался горько.
Прошло два года. Стены и все двадцать башен Белого города были готовы. Втайне Федор думал, что опять позовут к Годунову, велит царский шурин ставить каменные палаты и общественные здания. Конь готов был забыть обиду, вложить всю свою душу в то, о чем мечтал, скитаясь за рубежом, — украсить Москву каменными зданиями. В мозгу его уже теснились образы сооружений более прекрасных, чем палаццо Веккио и Уффици.
Но к Годунову мастера не звали.
Об этой давней обиде думал теперь мастер Конь, поднимаясь на Облонье к государеву двору. Во дворе за воротами прохаживались караульные стрельцы. Пришлось подождать, пока на крыльцо вышел приземистый дьяк в щеголеватом кафтане (дьяк приехал из Москвы с Годуновым), велел идти в хоромы. Борис Федорович сидел в той же задней хоромине, где вчера принимал бояр. Повернулся на стульце, на мастеров поклон повел благолепной бородой, положил на подлокотники белые руки:
— Сколько годов, мастер, тебя не видывал, по здорову ли живешь?
Голос у боярина ласковый, смотрел приветливо из-под густых бровей. Сидел, поглаживая холеную бороду, величественный, в дорогой, канареечного цвета ферезее. И опять мастеру Коню, как несколько лет назад, когда в первый раз его позвали к Годунову, показалось, что сидит на стульце не «злохитрый Бориска» (слышал передававшиеся по Москве толки обиженных бояр), а просвещенный правитель, покровитель искусств. Кто на Руси, кроме Годунова, оценит искусство его, мастера Коня? Кто может перечить всесильному царскому шурину? Вели боярин Борис — и мастер Конь, плотничий сын, украсит Москву невиданными еще палатами, и померкнет перед ними слава прославленных флорентийских дворцов.
Федор разложил перед Годуновым чертеж. Занял им весь стол. Водил по бумаге пальцем, рассказывал, каким будет каменный город. Годунов ни разу не прервал мастера, прищурив умные глаза, слушал. Когда Федор окончил говорить, боярин откинулся на стульце, перебирая на ферезее золоченый шнур, думал. Поднял голову, посмотрел на мастера сбоку:
— Вижу — город ты умыслил ставить надежно и крепко. За то быть тебе, Федор, от нас в милости и чести. Город надо скорым делом ставить. О том я боярам наказал. — Помолчал. — Боярин князь Василий Ондреич на тебя челом бьет, нет-де с мастером сладу, на всякое слово перечит, на язык дерзок.
Федор ступил шаг, тряхнул кудрями. Забыл, что перед ним большой боярин, царский шурин.
— Ложь то, боярин Борис Федорович. Дерзких слов я боярину Василию Ондреичу не говаривал. Одна вина — по-холопьему не раболепствую. Не привычен к тому.
Годунов дернул ногой, недобро блеснул глазами:
— Время, Федька, привыкнуть. Слышали мы, что в чужих землях купчишки, мастеришки и иного дела людишки мнят себя с тамошними боярами вровне. На Руси тому не бывать. Боярами и служилыми людьми, а не купчишками Русь сильна.
Федор выговорил тихо:
— В чужеземных странах от купцов да мастеров тамошним государям великая прибыль.
Годунов поднял с подлокотников пухлые ладони:
— Помолчи, Федька. О том, как в чужих землях живут, от государевых послов ведаем. От купчишек и иных людишек идут богопротивные ереси и гили. — Похлопал ладонью. — Тебе же наш сказ таков: государевым боярам не перечь. Бояре к городовому делу великим государем Федором Ивановичем поставлены. А станешь, Федька, дуровать да непригожие речи боярам говорить, — наказал я князю Василию Ондреичу в Москву отписывать. А случится то, пеняй на себя. — Кольнул Федора взглядом: — Чаю, батоги и тебе покорливости прибавят. — Повернулся на стульце и — прежним ласковым голосом: — Иди, мастер, со господом, а что наказал, крепко помни.
11
Наискосок от таможенной избы — гостиный двор. За прогнившей бревенчатой городьбой нагорожено всего: рубленые амбары, каменные погреба, важня, избы жилые для иноземных гостей, мыльня, поварня, изба харчевая. Гости — купчины литовские и амбургские в кургузых кафтанах; черные, будто просмоленные, гречане, приплывшие с товарами из далекого Царьграда на длинноносых стругах; гололобые, в белых чалмах и необъятных портах, бессермене-мухамедане из Кафы. Иноземных гостей в Москву велено пропускать с выбором, гостям с малым товаром указано в Москву не ездить, товар продавать в Смоленске русским купцам, а гречан, ради их истинной веры, пускать невзирая на товар.
К гостиному двору был поставлен приставом подьячий Куземка Заблудок — целовальник из торговых людей. Иноземные гости ехали не густо; свалив в амбары товар, месяцами жили на гостином дворе, поджидая купцов или покупая сырье и меха; некоторые загащивались по году и более. Служба у пристава была нетрудная. Целыми днями Заблудок валялся на полатях в таможенной избе; или, если дело было летом и весною, шел к реке и, взгромоздившись на колоду, взирал на шлепавших вальками задастых баб-портомойщиц.
Всем жившим во дворе гостям предпочитал Куземка Заблудок Крыштофа Людоговского за ласковость, за вино фряжское, которым купец не один раз угощал пристава. За чаркой подробно расспрашивал купец о торговле и обычаях смолян, а более же всего о служилых и ратных людях. Заблудок не таясь, выкладывал гостю все, что знал, да еще и от себя прибавлял, бабе же Оксиньке и девке Огашке, прислуживавшим гостям на жилом дворе, строго велел Крыштофа Казимировича во всем, сколько можно, ублажать.
В самую вечерню к гостиному двору подъехала телега. Возчик и дедевшинский холоп дед Онтон сняли с телеги Людоговского, взяли за ноги и голову, понесли точно колоду. Выскочившей Оксиньке мужики велели тащить подушки; обеспамятевшего Крыштофа уложили в избе на лавку.
Проснулся Людоговский на другой день, когда солнце уже подбиралось к полудню. Приподнял гудевшую голову, лизнул пересохшие губы, посмотрел на жужжавший под потолком мушиный рой. Припомнив, что завтра отъезжает в Вильну Юлиус Герц с обозом пеньки, вскочил. Ополоснув лицо под глиняным умывальником, открыл сбитую кожей шкатулку, достал латунную чернильницу и перья.
Придвинув к лавке стол, сел писать. Писал медленно, тайнописью, часто поглядывал в грамоту с условными литерами.
«Ясновельможный пан!
В Смоленск приехал и до сего времени здесь находится истинный правитель Московитского государства — шурин царя Федора Борис Годунов. В день своего приезда правитель заложил первый камень смоленской крепости. Сия крепость, как я выведал от дворянина Дедевшина, одного из чиновников, надзирающих за работами, будет весьма сильна и обширна и превзойдет все, что до сего времени было сотворено москалями в своем государстве. Правитель Годунов не щадит денег для того, чтобы сделать Смоленск сильнейшею крепостью в Европе. В противность обычаю москалей, крепость строится не силами сгоняемых из деревень мужиков, что на языке москалей называется „ставить город сохой“, но собранными с разных концов государства вольнонаемными людьми, количество которых достигает многих тысяч. Крепость воздвигает Федор Савелий Конь, искусный инженер, учившийся архитектуре и фортификационному делу в странах Европы, у тамошних инженеров и лучших мастеров. Крепость, как мне удалось разведать, воздвигнута будет по итальянскому образцу, с крытыми башнями, что соответствует суровой природе здешней страны, а также с важными дополнениями, придуманными инженером Конем. Чертеж укреплений, изготовленный им же, сохраняется в строгой тайне. Московит Федор Конь, блистающий великим умом, происходит из холопьего рода, и, чаю я, как и все моски, не только подлородные, но и знатные, падок до вина и в хмелю может многое выболтать. Золотой ключик открывает в Московии не только двери, но и сердце любого из чиновников царя. А для того, чтобы сей ключик исправно действовал, молю ясновельможного пана переслать с верными людьми пятьсот червонных. И коль скоро то свершится, незамедлительно и чертеж смоленской крепости в собственные руки ясновельможного пана будет доставлен, от чего ожидаю его величеству наияснейшему королю и всей отчизне многую пользу»…
Как ни привычен был купец писать тайными литерами, вспотел, пока закончил эпистолию. Растопил воск, запечатал письмо перстнем. Вышел отыскать Юлиуса Герца, виленского купца. Письмо нужно было доставить в собственные руки ясновельможного пана Сапеги, государственного канцлера.
12
Елизар Хлебник из дому пропадал неделями. Ездил то по отписанным в казну кирпичным заводам, вел счет вывезенным возам глины; то по лесным гатям тащился за триста верст под Старицу, где ломали и тесали камень для стен. Приказчик Прошка Козел говорил правду, когда утешал хозяина: запасая для государева дела кирпич и глину, Хлебник успел и в собственную зепь кое-что отложить.
К государевой службе Елизар привык скоро. Посулы брал, не брезгуя ничем, смотря по делу и достатку; с крестьян-возчиков, приписывая лишний воз глины, — деньгу, с мужиков дворцовых сел, откупавшихся от извозной повинности, — по алтыну. С монастырями вести дело целовальник не любил. Прижимисты святые отцы, о поминках и не заикайся. Чуть что — геенной огненной пугают, грозят бить челом владыке архиепископу, а то и самому патриарху.
В амбаре на торгу дела тоже шли не плохо. То ли ведуний наговор помог, то ли Прошка Козел старался, или выручали деловые люди, собравшиеся под Смоленск к городовому делу во множестве, только не успевала елизарова мельница на Городне перемалывать подмоченную рожь, третий год плесневевшую в подклетях.
За неделю перед троицыным днем вернулся Хлебник, переночевал дома три ночи, вразумил молодую хозяйку плеткой, — и опять закатился считать государеву глину да кирпич. Только уехал Елизар, в доме случилось несчастье: оступившись на крыльце, сломала Секлетиния ногу. Снесли старуху в чулан, бабка-костоправка обвязала сломанное место лубом, прочитала молитву, велела лежать, не шевелиться, пока не срастется кость…
Тихо вовсе стало в хлебниковском доме. Не слышно ни клюки, ни покрикиваний старухи. Приказчик Прошка Козел днем сидел в амбаре на торгу, ночь пропадал в Стрелецкой слободе у вдовы-стрельчихи. Задворные мужики Васька и Климка мололи на мельнице и приходили на хозяинов двор только раз в неделю, под праздник, лохматые, обсыпанные мукою от лаптей до колпаков.
Под праздник троицы Федор вернулся домой засветло. В горнице долго плескался над лоханью. Пришла стряпуха, принесла вечернее кушанье: пирог гороховый, уху, яловичину в огуречном рассоле. Пока нахлебник ел, Степанидка стояла у дверного косяка, рассказывала: «Старая хозяйка разнемоглась сильно, горит огнем. Квасу за день выпила жбан, ведунья приходила — хворь из ноги кинулась в становую жилу».
Стряпуха, убрав со стола, ушла. За оконцем поголубело. Федор сидел не зажигая свечи. После дня труда хорошо было отдыхать. Поднимался он со светом, день весь бродил с подмастером Карамышем, учил деловых мужиков бутить рвы.
Открыл оконницу. Потянуло свежестью и яблоневым цветом. Тлела в небе над садом шафрановая заря. Федор увидал мелькнувший в саду за кустами светлый летник. Забилось сердце. Вышел из горницы. Среди двора храпел задворный мужик Клим. Федор прошел мимо мужика в сад. В белом уборе стояли доцветающие яблоньки. От яблонек и майской зари в саду голубые сумерки. Не скрыться в сумерках светлому летнику.
Онтонида стояла в дальнем углу, у старого замета, словно поджидая. Подошел. Волосы у женщины туго стянуты сеткой. Лицо близкое, милое, как той… Джулии. Показалось — вернулась молодость. Пересохшими губами выговорил:
— По здорову ли живешь, Онтонида Васильевна?
Онтонида поклонилась, ответила невнятное, что — не слышал. Опустила глаза. Не знал, как сказать о том, что болью и сладостью томило сердце.
— По хозяину тоскуешь?
Собственный голос показался мастеру чужим. Заговорил тихо…
— Полюбилась, как увидел зимою, когда шла к вечерне.
Не отвернулась Онтонида, слушала, ласковые Федоровы слова, смотрела на мастера большими глазами.
— Онтонидушка! — взял теплую руку.
Шепнула:
— Дверь в светелке открою.
Отдернула руку, пошла быстро, только мелькал меж крыжовниковых кустов светлый летник.
Мимо старухи Секлетинии, охающей сквозь сон в боковушке, поднялся Федор в светелку. Перед строгими ликами святых теплилась лампада. Оконца закрыты втулками. Онтонида стояла посреди светелки прислушиваясь. Видно, что ждала. Федор потянулся обнять. Женщина отстранила ласково:
— Святых завешу.
Стала на лавку, задернула перед образами шитые завесы.
— Угодникам глядеть на плотское дело не надо.
Сбросила летник, кинула мастеру на плечи лебединые руки, прижалась жаркой грудью.
— Цалуй, жаланный!
Лаская Федоровы кудри, говорила:
— Запал ты мне в сердце, как увидела тебя, лицом ласковым запал. Бабье сердце на ласковых падко. Ласки бабе мало достается, какая крупица перепадет, — всю жизнь помнит.
Потянула с Федоровой шеи гайтан.
— Охти, грех великий, крест не снявши, с женкой лежать. — Тихо засмеялась: — Недаром иные тебя латынщиком славят. — Бросила гайтан с крестом на лавку. — Цалуй крепче, латынщик коханый!
13
Между нагроможденного на берегу камня, свай и гор песка сновал народ. От Крылошевского конца по косогору и у Днепра за деревянным городом бутили рвы. От ям, где гасили известь, валил пар. Между мужиками бродили присмотрщики, подбадривали нерадивых руганью и батогами.
Мастер Конь шел по косогору к привычному месту на верхушке холма. Он простаивал здесь подолгу, смотрел на тускло поблескивавшую реку, суету мужиков, прислушивался к голосам людей внизу и грохоту сбрасываемых в ров многопудовых камней. В воображении его вставала грозная крепость, которой еще нет на Руси равной. Неприступные стены и возносящиеся шпилями к небу могучие башни останутся памятником ему, плотничьему сыну, битому батогами мастеришке Федьке Коню. О нем, Федоре, будут вспоминать, когда могилы бояр и князей порастут быльем.
Навстречу мастеру поднимался Людоговский. На купце куцый желтый кафтанец, зеленые штаны в обтяжку, на голове шляпа синего войлока. Крыштоф издали закланялся, закивал Федору острым носом. Помахал белой в перстеньках рукой.
— Пану муролю доброго здоровья. О, який же пан Теодор радлывый, денно и нощно спокою не ведае. Ясновельможный король Сигизмунд такого знатного муроля в великой чести держал бы, в Московии же пану Теодору та ж честь, що хлопу.
Говорил опять, как и у Дедевшина, об итальянских инженерах, приглашенных строить в Польше крепости, о щедрости короля Сигизмунда, награждавшего искусных архитекторов и инженеров мешками червонцев, о скупости московского правительства.
Федор слушал Крыштофа, стоял, смотрел вниз на сновавших у рвов мужиков.
— Всякому человеку его отчизна — Рим.
У Крыштофа лицо вытянулось. Неловко кашлянул.
— Такой знатный пан мастер может найти себе найкращу отчизну, яку пожелает…
Федор, не ответив купцу, стал спускаться ко рвам. Людоговский побрел в сторону; лицо злое, нос еще острее.
Солнце стояло над головой. Деловые люди вынимали из берестяных коробеек краюхи ржаного, чеснок и сулейки с квасом. Подмастера и присмотрщики разбрелись по харчевым избам. Набежали лотошники с пирогами. Федор побрел на торг к Обжорному ряду. В харчевой избе пушкарской вдовы Хионки Рябой было пусто. Выливая в мису остатки щей, Хионка сказала:
— Не гневайся, Федор Савельич, варево остыло, припоздал ты сегодня, служилые давно отхлебали, не ждала, што ты придешь. — Усмехнулась рябым лицом. — Надумали посадские женки лиходельниц с торга вон выбить. Как похлебаешь — притворю избу, глядеть побегу.
В оконце бились о пузырь мухи. У печи гремела горшками хозяйка. Федор хлебал теплые щи, раздумывал о разговоре с Крыштофом. «Хвалит купец европейские страны». Вспомнил нежно-лазурное небо, площадь города Милана, похоронный звон и пение монахов, костер и на костре сквозь дым перекошенное мукой лицо скульптора Луиджи.
Вошел Ондрей Дедевшин, швырнул на лавку колпак, весело крикнул:
— Здоров будь, мастер! — шлепнул хозяйку по дебелой спине. Хионка притворно взвизгнула.
Дедевшин присел на лавку рядом с Федором.
— Крыштофа Казимировича, как сюда брел, встретил. Веселый человек, куда нашим гостьишкам против литовских и других купцов. Ни ступить, ни слова разумного не скажут, об Еуропах иной заговорит — только и разговора: немцы да литва-де латынщики, бессермене, скобленые рыла.
Хозяйка, поставив на стол мису с ухой и пироги, ушла в чулан. Дедевшин ел, поглядывая на Федора, тихо говорил:
— Охота Крыштофту на чертеж поглядеть, как бояре город думают ставить. Приветный он, Крыштоф Казимирович, и в науках разумеет.
Федор все еще думал о своем, покосился на Дедевшина: с чего вздумал дворянин купчину расхваливать.
— В науках разумеет, да в чертеж глядеть ему не след.
Поднялся, достал из кишени две деньги, бросил на стол, и к Дедевшину со злостью:
— Про Европы, Ондрей Иванович, толкуешь, а слыхал ты, как в Европах попы людей жгут?
Дедевшин не успел ответить, Федор взял колпак, вышел из харчевой.
Было время послеобеденное. На торгу пыль, жара, пустота. У ларей и амбаров дремали торговые люди — кто вытянувшись на кошме, кто сидя. Иные лавки были прикрыты, — хозяева, оставив товар на подручных, ушли подремать часок дома.
Федор миновал ряды, когда из-за ларей, с визгом и гамом на торг вывалились накрашенные, бровастые веселые женки. У одной нос разбит в кровь, под глазами вздулись синяки. За женками посадские бабы с каменьями и кольями. Дремавший на рогоже ярыга продрал глаза, закричал. Прибежало двое стрельцов, с бранью стали толкать — один веселых женок, другой посадских баб. Торговые люди продирали глаза, бежали смотреть на драку. Прихромала Хионка Рябая, хозяйка харчевой, избоченясь, криком подбадривала посадских баб. Те бросали в женок каменьями, цепляясь стрельцу-миротворцу в бороду, вопили:
— А пошто они мужиков от дворов отбивают?
— Повыбьем вон, штоб и духу не осталось.
— Подьячие посулы имают и за то б… мирволят.
Веселые женки лаялись непотребно, дразнились, казали срамное. Прискакал объезжий голова, бросился лупить плетью, не разбирая правого и виноватого.
Дедевшин догнал Федора за торгом:
— Главное из памяти вон: Крыштоф Казимирович в воскресенье тебя на пирушку звал.
14
Старая хозяйка Секлетиния не поднималась. Кость срасталась плохо. Старуха лежала в чулане, бормотала молитвы или слушала рассказы захожей старицы. Федор, возвращаясь вечером в свою хоромину, ждал, пока смолкнет в чулане старухино бормотание и можно будет подняться наверх в светелку.
Онтонида открывала дверь, обвив Федорову шею полными руками, шептала:
— Жаланный мой, коханый…
Федор прижимался нетерпеливыми губами к горячим Онтонидушкиным губам. Глядел в милые глаза.
Мерцала перед завешенными образами серебряная лампада. Во дворе караульщик старик Назарка стучал колотушкой, отгонял лихих людей. Онтонида, ласкаясь, просила:
— Расскажи, коханый, как в чужих землях люди живут…
Слушала Федора жадно, смотрела на любимого большими глазами. Как-то спросила нарочно равнодушным голосом:
— Джульку крепко любил? — и отвернулась, не дождавшись ответа. Уткнулась лицом в подушку, тихо плакала. Вытерев слезы, грустно сказала:
— Не гневайся, жаланный, сердце завистью распалилось. Какая Джулька счастливая была, любилась без помехи! Охти мне, мужней, горемышной.
Розовое входило в светелку утро, и Назарка переставал стучать колотушкой. Федор неслышно спускался по лесенке в хоромину. Ненадолго засыпал крепким сном.
Приглядываясь иногда к серебряным нитям в льняной бородке, усмехался грустно запоздалой любви. Думы были сладкие — о ласковой Онтонидушке, горькие — о бездомовной жизни, о недолгом счастье с мужней женой.
Быстро летели дни. Незаметно прошло лето. Медно подернулись сады и близкий бор. По утрам падал на землю туман. Тусклым пятном висело над оврагами и холмами холодное солнце. Федор, поднявшись после короткого сна, наскоро ополаскивал лицо, шел через мост на ту сторону, в старый город. В тумане перекликались деловые мужики и хрипло кричали присмотрщики. У Крылошевского конца уже клали прясла. Федор смотрел, как подручные мужики таскали тесаный камень. Каменщики накладывали известь. Стены росли медленно, и это вызывало у мастера досаду.
Перед полуднем приезжали бояре — князь Звенигородский в возке и Безобразов на сером иноходце. За боярами трусил объезжий голова. Звенигородский с каждым днем все больше раздавался в теле, глаза совсем заплыли. Деловые мужики, завидев князя, тянули с голов колпаки, шептались — как держит возок бояринову тушу, кидались искать мастера.
Звенигородский каждый раз спрашивал у Федора одно и то же: по чертежу ли кладут прясла. Услышав ответ, мычал в бороду:
— Ну! ну! Ладно, пускай кладут.
Иногда, продравши сонные глаза, грозил Федору:
— Деловым людишкам не норови; ведомый ты, Федька, поноровщик.
Безобразов подъезжал к возку, успокаивал Звенигородского:
— Того, князь Василий Ондреевич, не опасайся, за деловыми людишками я сам пригляжу. Глаз у меня, ведомо тебе, острый.
И усмехаясь красными вурдалачьими губами, отъезжал.
Хвастался Безобразов не зря. Деловые люди серого иноходца и лягушиного цвета однорядку боярина видели часто. Ездил Безобразов с холопом Томилкой Копыто, дюжим и длинноруким. Подкрадывался боярин татем, высмотрев присевшего отдохнуть мужика, кивал холопу. Чертом подлетал Томилка к нерадивому, полосовал по чему попало тяжелой плетью с проволочными когтями. Боярин, упершись в бок кулаком, гоготал:
— Ого-го-го! Жги его, сироту, Томилка, вот так, да по рылу, по рылу!..
Перед праздником животворящего креста вернулся домой Елизар Хлебник. Пять недель пробыл он в Старицком уезде с сыном боярским Булгаком Битяговским: гнали в Смоленск обозы с камнем. Хлебник похудел, борода вытянулась, глаза смотрели жадно. Торопился урвать, где было можно, думал часто: «Такого дела сто лет жди — не дождешься, город ставить в кой веки государь надумает». В приказной избе пошушукался с дьяком Перьфирьевым, получил от Булгака Дюкарева деньги расплатиться в Старице с мужиками камнедельцами и кирпичниками, у воеводы выпросил стрельца для обережения казны в пути.
Заглянул Елизар и в Федорову хоромину. Сел на лавку, спросил, доволен ли нахлебник кормами, не в обиде ли на что.
— Что кирпич с Касплянского завода не везут, бога ради, Федор Савельич, прицеп не чини и князю не доводи. Охудали мужики, обесконели, не то кирпич возить — пашню взодрать нечем… — Про себя подумал: «Малым сироты откупились, по алтыну со двора, погнать бы с подводами в самое жниво — и по два бы дали».
Иконописное лицо у Елизара стало умильным. Федор удивился, с чего вздумал Хлебник юлить. Сказал:
— До непогоды кирпича хватит, а остальной по зимнему пути вывезут.
Елизар посидел еще, ушел сутулясь, нескладный, в засаленном зипуне.
Погостивши дома два дня, Хлебник укатил. Вечером Федор поднялся в светелку. Онтонида кинулась навстречу, припала, затряслась от плача. Сбросив рубаху, показывала тело, исполосованное багровыми рубцами:
— Опять немилосердно стегал…
Лежа рядом с Онтонидой, Федор смотрел в заплаканные Онтонидушкины глаза, говорил:
— Дома нет, чтобы хозяин женку не мучил — кто плеткой, кто вицами, будто младенца. И попы тому жестокосердию потворствуют.
Онтонида поднялась на локте:
— А как же мужу женку не бить? — Смотрела на любимого удивленными глазами, на ресницах еще дрожали слезинки. — Не того сердцем кручинюсь и плачу, что больно, а что немилый — постылый бьет. — Вскочила. — Охти мне, опять святых завесить забыла! — Вернулась. Смеялась, ласкаясь. — Был бы хозяин, погуляла бы по спине плетка, он богобоязный, не то что ты, латынщик коханый…
15
Крыштоф валялся на лавке в гостиной избе.
По оконной слюде ползли дождевые капли. Слышно было, как струйки воды, журча, стекали с тесовой крыши. Купец потянулся, зевнул, почесал нос. Скучно. Польские и немецкие купцы, закупив товар, разъехались еще до осенней распутицы. Осталось трое, черных как жуки, гречан. Греки все дни проводили на берегу, покрикивали на мужиков, смоливших струги, купцы торопились отплыть в Царьград с мехами, пока лед не сковал реку.
Давно были получены от ясновельможного пана Сапеги через купца Зомма пятьсот червонных. Два раза залучал Крыштоф на пирушку мастера Коня, Ондрея Дедевшина и нужных служилых людей, поил дорогими винами — фряжским и мальвазией. Служилые чмокали губами, хвалили Крыштофову хлеб-соль, упившись, засыпали на лавках. Дальше этого дело не двигалось. Только и узнал купец, что чертеж и роспись лежат в сундуке под замком в приказной избе. Приказную караулит стрелец. Бояре на чертеж не заглядывают, мастер тоже не заглядывает, чертеж и роспись известны ему на память. Конь слушал рассказы образованного, сведущего в науках купца. Когда же речь заходила о тайниках и башнях, отмалчивался или, улыбаясь голубыми глазами, говорил, что крепости, равной Смоленску, не будет во всей Европе.
Крыштоф поднялся, достал из шкатулки письмо Станислава Мациевского, домашнего секретаря ясновельможного пана Льва Сапеги. Сидел у оконца, перечытывал.
«Ведомо всем, сколько заботился славной памяти пан король Сигизмунд-Август, чтобы москаль, сей извечный враг короны польской, не преуспел бы в образовании и вооружении через приезжающих из христианских стран инженеров и мастеров, которые, переделывая его оружие и снаряды, строя каменные крепости, в сей варварской стране неизвестные, доставляли бы ему тем возможность нападать на христианство и порабощать соседние народы. Ныне, как явствует из вашего доношения ясновельможному пану канцлеру, москаль строит в Смоленске каменную крепость, сильнейшую не только в Московии, но и в Европе, от чего следует ожидать многие беды и трудности как в возвращении сего города к отчизне нашей, так и в том, что москаль, опираясь на столь грозные укрепления, может преградить доступ войскам наияснейшего пана короля внутрь Московии. Знанием всех предприятий москаля беды эти быть могут многократно уменьшены. Указываем вам всеми мерами разузнавать, как будет расположена крепость и все слабые места в ней и стремиться получить в свои руки план укреплений. Если бы можно было замедлить построение крепости, удалив для того инженера Коня, или другим способом тому воспрепятствовать, наияснейший пан король щедро бы вознаградил столь великую услугу».
Крыштоф спрятал письмо в шкатулку, достал бумагу и чернильницу, записывал расходы.
«…Выпито чиновниками, могущими сообщить полезные сведения, французского вина, московскою мерою — бочонок полубеременный, стоимостью шесть рублей московских».
«…Подарен кусок сукна фландрского чиновнику Андрию Дедевшину, стоимостью два рубля московских».
«…Ему же подарена малая серебряная чара, заплачено за чару греческому купцу Назарию рубль с полтиною московских…»
Прикинул к прежним расходам. Сумма получалась немалая, но золотой ключик действовал плохо. Дедевшин готов был служить чем можно, но добраться до заветного чертежа оказывалось не под силу. Один мастер Конь мог выручить. Купец вздохнул. Иметь дело с просвещенными европейцами, с одного слова понимавшими, что требовалось Крыштофу, было куда легче. Майор Шотт за сто червонных продал план ревельских укреплений с подробными комментариями о тайниках и слабых местах. И все это вежливо, без единого неприятного слова, как подобает настоящему европейцу и дворянину. Грубый московит мастер Конь, по-видимому, не догадывается, чего от него хотят, или делает вид, что не догадывается.
Крыштоф решил действовать решительно. Взял трость, накинул на плечи плащ, вышел. В воротах встретил Заблудка. Пристав брел пошатываясь, подошел, дохнул перегаром.
— Томишься, Крыштоф Казимирович? — Зашептал: — Скажи слово — вечерком женку веселую приведу, ублажит.
Купец похлопал пристава по плечу, сказал: женки пока не надо. Вышел за ворота.
День был воскресный. У кабака горланили питухи. Плелись нищие в мокрых рубищах. Прошлепал, задрав монатью, поп. Проскакал на рыжем коньке Василий Замятня, стрелецкий сотник, обдал Крыштофа грязью. Колпак на сотнике съехал набок, видно ради праздника хлебнул в гостях хмельного.
Крыштоф пробирался у заметов, обходя лужи. Ворота на Хлебниковом дворе были открыты. Посреди двора телега с мучными кулями. Мужики-возчики, шлепая лаптями, таскали в подклеть кули. Дворник Назарка хмуро посмотрел на купца из-под седых бровей; крикнув стряпуху, велел проводить гостя к мастеру.
Федор с утра томился. Пробовал раскрыть трактат Альберти — не читалось. По крыше шуршал дождь. Во дворе приказчик Козел долго лаял задворных мужиков. От шуршания дождя, от приказчиковой брани во дворе шли в голову невеселые мысли. Не находя себе места, Федор принимался ходить по тесной горнице. Сделал вид, что приходу купца рад. Усадил гостя на лавку:
— Прости, Крыштоф Казимирович, потчевать нечем, не ждал, что придешь.
Купец поднял растопыренные пальцы:
— О, беседа с таким знатным муролем — краще всякого потчеванья. — Повел глазами по голым стенам. — Хай не гневается пан Теодор, скорбно видеть, шо муроль, достойный великой чести и богачества, не мае того от московского пана царя.
Опять долго говорил о пышной жизни европейцев, о скупости московских бояр.
— Пан Теодор живе в Московии, но сердцем и душою он есть истинный еуропеец. Як бы пан Теодор пожелал московитскую службу кинуть и податься до Польши, от наияснейшего короля Сигизмунда ему б великая честь и ласка была бы, и счету червонцев пан не ведал бы.
Наклонившись к уху, зашептал:
— Хай пан муроль словечко молвит, а як заставы московские минуть — то моя забота.
Отодвинулся, лукаво подмигнул:
— А може, пан коханую мае, то можно и коханую с собой забрать.
Федор впился глазами в лисье лицо купца. «Об Онтонидушке узнал или наугад сказал?» Заныло сердце. Или в самом деле, бросив все, уйти с Онтонидушкой за рубеж? На Руси не быть ей Федору любимой женой. «Что бог сочетал, человек не разлучит». Мужней жене от мужа две дороги — в могилу или навечно в монастырь. Пришли в память не раз повторяемые многими, когда жил в Италии, слова художника Гиберти: «Кто приобрел познание в искусстве, тот нигде не будет незваным пришельцем, он в каждой стране может быть гражданином и безбоязненно считаться со всеми превратностями судьбы». Раздвинулись стены тесной горницы. Под хмурым небом — курные черные избы, на перелесках — тощие поля. Русь убогая, нищая, задавленная сильными боярами, но родная и близкая, любимая. И хмурое небо, и поля, и леса без конца и края, и перелески — все любимое, родное. Невестой желанной виделась Русь в снах, о ней тосковал, скитаясь на чужбине. Родина Русь, куда уйти от нее?
Крыштоф опять шепотом:
— А не хочет пан муроль к королю на службу отойти, хай нарисуе чертеж смоленской крепости… — Откинул полу жупана, зацепил в кожаной кишене горсть золотых, со звоном брякнул на стол.
— Цо есть только задаток, як пан муроль план нарисуе, то мае, сколько пожелает, получить. Пану же Теодору то есть пустое дело, бо пан и чертеж и роспись помнит на память.
Крыштоф откинулся на лавку; играя глазами, ждал. Видел, как у мастера гневно дернулась курчавая бородка. Купец стал торопливо собирать в кошель золотые обратно. Собрать едва успел. Крепкая Федорова рука схватила Крыштофа за ворот жупана. Придерживая другою рукою гостя за порты, Конь вытащил Людоговского на крыльцо. Купец слышал над головой хриплое дыхание хозяина. «То ж я, пан муроль, в шутку». Федор поддал в зад. Крыштоф шлепнулся в лужу. Полетели брызги. Крыштоф подхватил слетевшую шляпу, рысцой затрусил к воротам. Задворные мужики, возившиеся у подклети, выпучили глаза. Один сказал:
— Вино што делает!
Другой помотал головой, вздохнул:
— Мастер смирнее овцы, а в хмелю — тоже буен.
Федор ходил по горнице из угла в угол. Тряслись руки. Скомкал подвернувшийся наоконник, бросил на пол. Хотел идти к Звенигородскому довести, снял было с костыля опашень. Подумал: «Чего доброго, и самого возьмут за пристава, поставят с очей на очи, с купцом, станут допытываться — вправду ли посула не брал и чертежа не давал, а то и на дыбу вздернут». Повесил на костыль опашень. Сидел на лавке, пока в горнице не потемнело совсем.
16
Упал на землю снег. Ломким льдом затянуло реку. Деловые мужики потянулись из Смоленска к дворам. Остались зимовать, кому идти некуда: нет ни кола, ни двора.
Таких насчитывалось половина. Воевода велел деловым людям с осадного двора уходить. «От деловых-де в старом городе бесчиние». Ослушников, какие не ушли, стрельцы выгнали вон батогами.
Деловые мужики зиму отсиживались в земляных норах по Воровской балке, за Городенским концом, на Крупошеве. Чем перебивались — неизвестно. Голодали свирепо. Под городом участились разбои. Едва не каждую неделю подбирали битых. Говорили, что воруют деловые мужики. Схватили пятерых наугад, вздернули в пытошной избе на дыбу, но дознаться ничего не могли. Мужики в один голос вопили, что о воровстве не слыхали. Поручителей не нашлось, мужикам набили на ноги колодки и посадили до времени в тюрьму.
По зимнему пути возили запасы: камень, кирпич, известь. Из Москвы прислали связного железа для башен.
Федор заходил иногда в приказную избу. В приказной дьяки Перфирьев и Шипилов, зевая, читали отписи или лаяли подьячих. Елизар уезжал редко, и с Онтонидушкой видеться было трудно. Федор просиживал дни и ночи в своей горнице над чертежами. На бумаге рождались зубчатые стены, колонны причудливых палаццо, ажурные башни, акведуки — порожденный фантазией мастера невиданный на земле город, где не было ни рабов, ни воющих калик.
Нередко Федор засиживался за чертежами до вторых кочетов. Просидев много часов, поднимал от чертежа усталые глаза, выходил на крыльцо освежить голову.
На улицах тьма. Ледяной ветер шуршал поземкой. Федор возвращался в горницу мимо бормотавшей в чулане сквозь сон старухи. В горнице, в жарком воздухе колебалось и вздрагивало пламя свечи.
В щелях хлебниковских хором скулил ветер. В землянках у Воровской балки чесались и охали сквозь сон оставшиеся зимовать деловое мужики. На посадах курные избы черных людей до крыш занесены снегом. Федор горько усмехался. Кому нужны несбыточные его мечтания о невиданном на земле городе, о палаццо с мраморными колоннами и акведуках.
Иногда наведывался Хлебник. Посидит на лавке, поговорит о том, о сем. Раз как-то сказал:
— Полунощничаешь? Никитка говорил — до вторых кочетов мастер свечи жжет. — Подергал ус. — Дело не мое. Свечи жжешь — тебе же убыток. Гляди только, беды не вышло б… — Зашептал: — В Острономею или Рафли глядишь? — Вздохнул. — Оставь, Федор Савельич, книги еретические, не поддавайся прелести бесовской, доведет кто — потянут на владыкин двор, тогда и бояре тебе не заступники…
Федор с досадой сказал:
— Пустое говоришь; только в те книги смотрю, что городовому делу научают, иных не знаю.
Елизар закивал головой, сделал вид, будто верит. Сам думал: «Лукавит мастер, каменному делу давно научен, чего ему до вторых кочетов делать, как не в черные книги глядеть. Не зря московские люди да и сам князь говаривали: „Ведомый Федька латынщик и бессермен, православные в храм божий, а он — в книги глядеть“».
Воеводам Катыреву-Ростовскому и Ромодановскому из Москвы велено было ехать на другие воеводства — в Смоленске сидеть довольно. Прислали новых воевод — князя Никиту Трубецкого с Голицыным. При новом воеводе другие пошли порядки. Прежде всем делом заправляли дьяки Иван Буйнаков и Никон Алексеев — воеводу в приказной избе видели редко. Посидит под образом, выслушает, позевывая, от дьяков о делах и велит подьячему подавать посох.
Новый воевода грамоту и приказные порядки знал не хуже дьяков. В съезжую избу приходил пешком (воеводин двор — бок о бок со съезжей), чего никогда не водилось. Придет спозаранку, перекрестится, сядет на лавку, велит дьяку подать отписи и челобитные. Сидит — сивая бороденка шильцем, брови — торчком, водит острыми глазками по литерам. Сам сухонький, в старом кафтанишке, — не князь-воевода, а прямо старикашка-подьячий. Он же завел новый порядок — скидывать в приказной избе шубы, снимал сам и велел делать то же дьякам. Дьяки несколько дней шептались, втихомолку корили воеводу, и немудрено, сколько годов в приказной в шубах прели, шубой и отличался дьяк от писцов да подьячей мелкоты, а тут — на тебе.
Новый воевода решал все дела и челобитные сам. Иногда только посоветуется для порядка с Голицыным или дьяком. На посулы не льстился и поблажек не давал никому. Архиерею Феодосию пообещал нетвердым в вере смоленским людям не мирволить, ведунов, на каких доведут попы, брать за караул. На челобитье купцов о разбоях под Смоленском посулил лихих людей и всякое воровство вывести с корнем. К богу князь был прилежен. Выстаивал в церкви все службы. В праздничные дни ездил трапезовать к авраамиевскому игумену Теофилу или в архиепископовы палаты.
Деловые мужики к весне потянулись обратно. Из Москвы прислали подмастера Огапа Копейку. В отписи из приказа Копейке велено было быть в подмастерах первым. У Копейки была лисьего цвета борода метелкой, лицо длинное и темное, иконописное. К городовому делу его поставили впервые, до этого строил он храмы. На божьем деле нажил добра, до денег был жаден, за жадность и прозванье получил — Копейка.
Новый подмастер совал нос во всякие дела. Федору льстил, младших подмастеров донимал поучениями из церковных книг. Заглянул Копейка и в Воровскую балку, покорил мужиков тем, что в землянках нет образов. С целовальниками и присмотрщиками сошелся накоротке.
В марте подуло с литовской стороны теплым ветром. Потемнел снег, закапала с изб хрустальная капель. На Подолии и Воровской балке зазвенели желтые ручьи. В землянках деловые мужики от мокроты не находили места. Выползали на солнышко, точно медведи из берлоги, отощавшие, со свалявшимися бородами, трясли вшивые лохмотья. В туманах, редко с просинью в высоком небе, шла весна. Несла, как всегда, новые тревоги и заботы.
Федор стал подолгу засиживаться в приказной избе с дьяками. Как-то вышел из избы пораньше, потянуло от приказной кислятины на весенний воздух.
Перед съезжей толпилось десятка полтора посадских. У правежного столба стоял мужик, сермяга — одни дыры, босые ноги всунуты в растоптанные лапти, руки в обнимку связаны за столбом. Двое нарядчиков, мерно взмахивая толстыми батогами, хлестали мужика по голым икрам. Федор увидел рядом с нарядчиками Хлебникова приказчика Прошку Козла, спросил — кого бьют. Приказчик кивнул бородой (не велика птица мастер, чтобы кланяться):
— Черный человечишко, плотничишко Ондрошка, у хозяина Елизара Никитича за ним восемь алтын долгу полегло. Еще в прошлую зиму муку брал.
У Богородицы ударили к вечерне. Нарядчики сняли шапки, перекрестились. Один спросил приказчика:
— Будет, что ли, Прокофий?
Прошка Козел помотал головой (ледащий народ!):
— Притомились? Часу времени не бьете.
— Не притомились, а, слышишь, благовестят?
— Как отблаговестят, так и кинете.
Нарядчики переменили батоги, заработали усердней. Ударяя, покрякивали. Ондрошка не стерпел, протяжно завыл:
— Ой-ой, ноженьки мои, ноженьки! Ой, смерть моя!
Какой-то детина, глаза дерзкие, колпак заломлен, громко сказал:
— А и пес же Елизарка, пятый день мужик на правеже стоит.
Прошка нерешительно забормотал:
— То правда, правда, пятый день стоит. Крепок мужик, положено месяц стоять. — Озлившись, закричал: — Да ты кто таков, чтоб лучших торговых людей лаять! — Хотел было крикнуть стрельца. Парень вскинул на приказчика бешеные глаза. У Прошки похолодело в животе (матерь божия, заступница, не треснул бы, чего доброго, вор кистенем!). Затоптался на месте. — Не я ж мужичишку на правеж ставил.
Истошно вопил мужик. Тянулись к церквам богомольцы. Останавливались, вздыхали: «Много людишек на правеж ставят, кого — за государево тягло, за кем — купцу долг полег».
Нарядчики бросили батоги. Ондрошка стоял, подрагивал избитыми ногами. Лицо зеленое. Прошка Козел спросил:
— Пойдешь, что ли, к хозяину в кабальные?
Ондрошка ударил себя кулаком в тощую грудь, тонким голосом выкрикнул:
— Пейте мою кровь, жрите мое мясо, а в кабальных у Елизарки мне не бывать!
Нарядчики подхватили Ондрошку под руки (самому не дойти), потащили в колодничью подклеть сажать на цепь.
Федор положил руку на плечо приказчику:
— Скажи, чтоб Ондрона на правеж не ставили, за него я хозяину долг плачу.
17
Дела у Елизара Хлебника хватало. С весны опять пришлось мотаться из конца в конец: то в Поречье, то в Старицу, то по кирпичным заводам. Приедет, пошушукается в приказной избе с дьяками, заглянет в амбар, потолкует с Прошкой Козлом, прикрикнет для порядка, чтобы не заворовался, наведается на Городню и на Крупошев, покорит задворных мужиков: «Дело делается через пень-колоду, жрать же горазды… Кормов на вас не напасешься».
Чем больше приходило денег, тем жаднее становился купец. Старуха Секлетиния по-прежнему лежала в чулане, высохла, каждый день ожидала смертного часа. В доме, когда уезжал хозяин, распоряжалась Онтонида. Онтониде Елизар наказывал смотреть, чтобы дворовые бабы — стряпуха Степанидка и сенная девка Онютка — без дела не сидели. Степанидку, как отстряпается, сажать драть перья, девке задавать урок, огарков в поварне да людской избе не жечь, обходиться лучиной.
Как-то, вернувшись из Поречья, Елизар пошел в приказную избу. Накануне подал дьякам роспись, сколько вывезено из волости кирпича и камня. В приказной избе на лавке дремал стрелец. Продрав глаза, сказал, что дьяков воевода позвал в съезжую. В прирубе сидел Булгак Дюкарев; позванивая серебром, пересчитывал казну. Увидев Хлебника, окликнул. Елизар зашел, присел на лавку. Булгак усмехнулся, потрогал белыми пальцами подстриженную бородку:
— Пошто мимо хаживаешь? Все гневаешься, что не тебе довелось у государевой казны быть?
С тех пор как Булгак попал в целовальники, стал он одеваться еще щеголеватее: на плечах кафтан новый, малиновый, с серебряными пуговицами в грецкий орех, на ногах зеленые сапоги с задранными носами. Хлебник подумал: «Не то купцу в будний день, дай бог служилому дворянину в двунадесятый праздник этак вырядиться». От зависти или чего другого защемило под вздохом. Со злостью сказал:
— По тебе видно, что больше в свою зепь промышляешь, а не о государевом деле радеешь.
Тугие Булгаковы щеки побагровели:
— Сам воруешь, так на других не клепли.
У Елизара радостно дрогнули усы. «Ага, допек-таки». Задрав руку, ткнул пальцем в прохудившийся локоть кафтана:
— Если б воровал, в худом бы кафтанишке не ходил бы. — Метнул глазами на малиновую Булгакову однорядку. — Облекался бы, как иные, в сукна фряжские.
Булгак отвернулся и со смешком:
— Не к кафтанам бы тебе приглядываться, сосед, а к тому, что в хоромах твоих делается.
У Хлебника лицо вытянулось. Глаза — вот выскочат из глазниц. Хрипло спросил:
— А чего у меня в хоромах делается?
Булгак побарабанил пальцами:
— Про то у женки Онтониды да мастера Федора спроси.
Хлебник вскочил, затоптался на месте, визгливо закричал:
— Бесчестишь! — Искал глазами, чем бы ударить. В прируб просунулось вислое брюхо дьяка Перфирьева. Повел на обоих сонными глазами:
— О чем лай, купцы? Не ведаете, что князь Василий Ондреевич бесчиния да лаю не жалует.
Булгак — точно ничего и не было:
— Не гневайся, Нечай Олексеич, то мы с соседом о торговых делах пошумели.
Хлебник напялил колпак; забыв спросить дьяка о росписи, вышел из приказной. Вспомнил, когда перешел на ту сторону Родницкого оврага; пришлось возвращаться обратно.
За росписью Хлебник сидел с дьяком, пока в церквах не ударили к вечерне. Возвращаясь ко двору, думал о ссоре с Дюкаревым. «Про то у женки да мастера Федьки спытай». За Онтонидой худого ничего не замечал. Покорна, ласкова, — да веры жене не давай. Богородицкий протопоп Фома, когда случалось сиживать за чаркой, поучал «Жена — сосуд диаволов, а особливо злая и блудливая. Хвалима — высится, хулима — бесится, чтима мужем — блудит в тайности». И еще, вычитанное в книге «Домострой»: «Мужу жену свою наказывати и пользовати страхом наедине. Да по уху и по видению не бить, от того многи притчи бывают: и слепота, и глухота, и главоболие, и зубная боль. А сняв рубашку, плеткою вежливенько побить, за руки держа, и гнева бы не было». Булгак на Онтониду со зла брешет. Было бы с мастером что — заметил. Да жене спускать — добра не видать. Мастеру же во дворе жить — для людей соблазн, оттого пустословят. На двадцать алтын польстился, взял мастера в нахлебники. Решил: надо вежливенько сказать, чтобы к другому кому стал мастер в нахлебники.
Свернул к Гурию отстоять вечерню. Вспомнил, что вчера спал с Онтонидой. «Охти! Это в середу, в петрово говенье». В церковь не вошел, стоял в притворе, опустив глаза, крестился. Прибрел благообразный старик — борода клином, на всю голову розовая плешь — Гаврило Квашин, купец-краснорядец, вздохнув, стал к сторонке в притворе. Елизар покосил на Гаврилу глазом: «Тоже плотью согрешил. Силен сатана, враг человеков». Парни, проходя мимо, хихикнули. Один толкнул другого локтем: «Купцы не ко времени с женками разговелись, в церковь не входят». У Елизара побагровел нос, хотел обругать охальников, да вовремя вспомнил: хоть и притвор, а все же храм господень. Только посмотрел строго на зубоскалов и усерднее замахал рукой.
Елизар вернулся ко двору. Прошел наверх, прямо в светелку. Онтонида сидела у распахнутого оконца. Поднялась, поклонилась хозяину в пояс.
Елизар ходил из угла в угол, дергал себя за бороду, фыркал рассерженно. Крикнул сенной девке принести огня. Остановился, поглядел на Онтонидино лицо. Стояла тихая, покорно опустив голову. Лица в сумерках не разобрать. Подумал опять: «Врет Булгак. А поучить для порядка надо».
Пришла девка с лучиной, зажгла свечу. Елизар потянул с гвоздя плеть.
Федор в своей хоромине слышал долгие Онтонидины вопли. Потом по лестнице проскрипел сапожищами Хлебник, крикнул девке, чтобы несла в светелку воды спрыснуть хозяйку.
Елизар открыл дверь в Федорову хоромину, вошел, сел на лавку, вытянув ноги. Щурясь на свечу, заговорил с Федором о городовом деле и новой росписи, что дал дьяк.
Федор смотрел на Елизара. Все было ненавистно в купце — от жадных на выкате глаз до растоптанных рыжих чеботов. Отвернулся в сторону, чтобы не вскочить, не ударить. Сказал:
— Для чего, хозяин, боем непереносным хозяйку мучаешь?
Елизар сгреб в пригоршню бороду, пропустил между пальцами.
— Над мужем один господь бог судия. А тебе, мастер, в наши дела не мешаться бы. — Усмехнулся косо. — Зажился ты у меня, мастер, давно тебе сказать собираюсь. Наймуй себе у кого другого горницу. Мне тебя во дворе держать не с руки.