© В. Аристов, текст, фотография на обложке, 2016
© Д. Бавильский, предисловие, 2016
© ООО «Новое литературное обозрение», 2016
Владимир Аристов (р. 1960) – поэт, прозаик, эссеист. Автор девяти книг стихотворений и романа «Предсказания очевидца» (2004), статей и эссе о философии поэзии и отдельных поэтах (Пастернак, Кавафис). Лауреат Премии Алексея Кручёных (1993), Премии Андрея Белого (2008) и премии «Различие» (2016). Стихи Аристова принадлежат к метареалистическому направлению в поэзии (Алексей Парщиков, Иван Жданов, Илья Кутик). В кругу метареалистов Аристов, наряду с Аркадием Драгомощенко, наиболее «западническое» крыло: корни его индивидуальной манеры уходят в поэзию Рильке, итальянских, греческих поэтов начала XX века. Аристов предпочитает нерифмованный стих, но чаще белый, чем свободный, поскольку для него очень важна мелодическая инерция, дление звука само по себе. Вещный мир стихов Аристова наиболее бесплотен, состоит из смутно различимых больших предметов: свет, тень, река, – однако все они метареалистически понимаются как полноправные участники диалога.
© В. Аристов, текст, фотография на обложке, 2016
© Д. Бавильский, предисловие, 2016
© ООО «Новое литературное обозрение», 2016
Портрет неизвестного. О стихах Владимира Аристова
Интереснее всего посмотреть, попытаться понять, как эти тексты работают. Для этого важно, шаг за шагом, пройтись по книжке, точно по музею, время от времени замирая у разных работ, включённых в общую экспозицию [ретроспективу].
Тогда становятся очевидными важнейшие свойства того, что Владимир Аристов делает, прикручивая возможности поэтических жанров к особенностям современного зрения.
1
Оно ведь, также называемое оптикой, действительно отличается от позавчерашнего. Того зрения, что ничего не знает, к примеру, о бессознательном и чётко придерживается чётких же понятий о красоте как гармоничном сочетании разных частей внутри целого.
Этот, классический и традиционный, «платоновский» тип восприятия соразмерностей, много позже, уже после выступления Канта и наступления массового общества, сменился иным характером смотренья, открывающим красоту везде, где только можно (а не только там, где части правильно соотносятся друг с другом), даже и в обыкновенном, обыденном некрасивом.
Для этого, правда, нужно было, чтобы всё общество и каждый отдельный человек предельно эмансипировались и изощрили собственное восприятие, готовое при малейшем ветерке внешнего откликнуться на любое тело-движение или отзвук, мало заметный другим.
Ты вырос, окончательно стал взрослым, оттого и назначаешь красивым (важным, гармоничным или, хотя бы, прикольным; прикалывающим) то, что тебя трогает; то, что почти буквально касается, становясь близким.
Если классическое искусство, оставаясь в рамках веками проработанного канона, работало вглубь восприятия, то современное расширяет [должно расширять] наши представления о прекрасном, отвоёвывая его у энтропии и жизни (ведь искусство это то чего нет в жизни, не так ли?) – но и для жизни же.
Вы же уже знаете, как живописуют актуальные живописцы, балансируя между медитативным, японским каким-то пристрастием к деталям, и, напротив, огромными, расползающимися и наползающими друг на друга жирными цветовыми пятнами.
Здесь, правда, следствием, возникает две важных методологических проблемы.
Во-первых, такой случайной, незаёмной красоты становится слишком много (ибо она повсюду; и как же выбраться из-под её завалов?); во-вторых, как найти убедительный язык для передачи своих впечатлений другим, пока ещё её не видящим, людям?
Большинство нынешних спекулянтов и графоманов пользуются полнейшей безнаказанностью, следуемой из лозунга «а я так вижу». Не являясь Пикассо, нынешний среднестатистический текстопорождатель прикрывает немощь псевдоавангардными прививками, которые, правда, при этом, не порождают [не способны породить] ничего нового. Но лишь дожёвывать многократно жёванное.
Тут самое время перейти к методе Владимира Аристова, который начиная вместе с метареалистами, пошёл несколько дальше – и если Иван Жданов и Алексей Парщиков обнаружили возможности нового содержания («фигуры интуиции», интенции и излучения, любые слепые пятна), оставаясь на поле традиционного стихосложения, то Аристов, вместе с младометафористами (Аркадием Драгомощенко и Ильёй Кутиком, чьё творчество не замкнулось в определённой исторической эпохе, но продолжает развиваться; отчего, собственно, и хочется обозвать их более «молодыми») экспериментирует с самой формой поэтического высказывания, крошит её или же вспарывает, как Лючио Фонтана вспарывал свои холсты.
Так и Аристов, превратив осязание и обоняние в чистое зрение, размывает стих [как жанр] или даже разламывает его. Покрывает сетью лакун; полустирает.
Симметрии с ним неуютно: всё это внешне (но, обратите внимание, не внутренне) незаконченные высказывания, едва ли не буквально повисают в воздухе хлопьями или же разбежавшимися в разные стороны трамвайными дугами.
2
Больше десяти лет назад я писал о книге «Реализации»: «Один из главных мотивов творчества Аристова – свет, проникающий во все закоулки мира и изменяющий наше представление о мире; свет, изменяющий не только “картинку”, но и внутреннее ощущение предметов, связи между ними.
Вряд ли одухотворенные, одухотворяющие эти потоки имеют религиозные коннотации, свет для Аристова, прежде всего, физическое явление. Что не отменяет странной и глубокой силы, возникающей вокруг мерцающего ъекта (sic!) и пеленающих его процессов и явлений, связанных уже даже не со зрением или осязанием, но со смещением воздушных масс и всяческих там излучений, перемещений, сновидений, мысленных мыслей…
Кино, созревающее в кинотеатре лобной кости…»
Вот что важно: творческая манера поэта со временем сильно не меняется (хотя к стихам и добавляется проза, причём не только эссе, но и сюжетный роман «Предсказание очевидца»), точнее, она меняется не так радикально, как наше собственное развитие.
Поэзия Аристова странно вписывается в течение нынешней жизни, из непонятного раритета становясь всё более и более естественным речением, которое понимает и ценит все большее количество стороннего люда.
И то, что раньше казалось сверхсложным, как Тарковский в 70-ые, отныне становится приёмом, сколь простым и честным, столь и очевидным. Значит, догнали.
«Аристов все время пишет одну и ту же книгу, печатая куски и фрагменты, либо следует дождаться промежуточного итогового тома с солидной обложкой из толстого картона и картинками под папиросной бумагой (ей-ей, Аристов заслуживает куда большего!) и тогда восхититься красоте враз сложившегося пасьянса.
Впрочем, возможно, что эстетика зияния, отсутствия, ускользания, минус-формы избирается Владимиром Аристовым сознательно. Цельность невозможна, недостижима. Тем более в таких тонких и неуловимых материях, которые он, посредством стиха, уловить пытается.
Главное стихотворение в книге не случайно тоже рассказывает про путешествие. “Флоренция влажная (послание Б.К. в пластмассовой бутылке)” посвящена поездке во Флоренцию, уподобляется письму, “словно я бросил его к тебе в пластмассовой бутылке в воды Арно…”. Поэтому очертания текста размыты, в них попадаются паузы и умолчания, некоторые строки смещены вниз по течению…»
Но почему так важно, чтобы текст по ходу своего течения менял курс? Для того только, чтобы вместить больше, чем позволяет инерция традиционного стихосложения. Когда внутренняя драматургия строения выходит на авансцену со своей дополнительной информацией и набором ощущений.
«Собственно, “строфа” – это поворот, а изменение строфической структуры стихотворения – это одно из самых важных преобразований в возможном воздействии, которого хотелось достичь. Строфы совершенно различной массивности, геометрической формы, “быстроты” в своем движении – это те сценические “тела”, которые должны воздействовать. Часто при переходе к новой строфе, где сразу заметно внешнее ускорение или замедление движения стиха, совершаются и психологические повороты, здесь скрыты драматургические коллизии, возможно достижение кульминации…»
И, наконец, чтобы закончить с цитатами, характеризующими стиль и метод, приведу ответ Аристова на вопрос о том какие задачи при письме являются для него самым важными и должно ли быть стихотворение ясным и прозрачным.
«Самое важное – вовлечь в эмоциональное и интеллектуальное течение стиха. Внешняя понятность (равно как и непонятность) для меня не есть необходимое условие удачного стихотворения. Иногда стихотворение пишется, когда мысль уже существует “за кадром”, но она не всегда открыто формулируется или ее смысл может быть нов (и для меня тоже), и это способно вызвать ощущение непонятности.
Но часто, вступая в реку стиха, я сам отчетливо не знаю, о чем говорит мне начальное ощущение. С читающим я оказываюсь почти в равной ситуации, я лишь по времени раньше почувствовал нечто. Не значит, что я здесь отказываюсь от понимания. Просто это должно произойти не сразу. Часто стихотворение – способ познания через “не могу”, через непонимание в попытке выразить нечто важное. Перефразируя классика, можно было бы сказать применительно к такой ситуации: “они говорят о непонятном” и “хочут свою образованность показать”.
Пишущий здесь не является некоторым ментором или хранителем истины. Он сам вопрошает, но в особой форме. Поэзия настолько же приоткрывает тайну, насколько тут же ее скрывает, она заживляет сразу же порез, который вызван скальпелем мысли».
Через все статьи об Аристове, регулярное, как заклинанье проходит рефрен: у поэта нет объёмной, достойной его книги, «пухлого тома», способного объять и скрепить всю его вселенную; обобщить написанное и сказанное [зафиксированное и сформулированное], многократно приростаемое общей плотностью. Особенно важной для этой его принципиальной <вне> и бестелесности.
Теперь же, с выходом этого избранного положение изменится. Уже изменилось.
3
Эпиграфом к нынешней коллекции, автор избрал стихотворение о живописи и музыке, полемически начав сборник с заземляющего глагола.
Самое интересное здесь – кто «припёрся», сам ли Аристов, его ли лирический герой, не равный автору, или же вовсе сторонний персонаж, которого автор наблюдает вместе со своим лирическим героем подобно тому, как это происходит в повествовательной прозе. А может быть, на конкурс Чайковского припёрся с лютней ъект, обладающий мерцающей идентичностью, качающейся то в сторону личного опыта автора, а то и в область чистой персонажности, обобщающей частные, да и весьма конкретные переживания совсем уже каким-то сторонним взглядом, едва ли не случайным, едва ли не равнодушным (так надо для развития температурного сюжета).
На этом важно остановиться особенно, поскольку случайного у Аристова, несмотря на намеренную как бы небрежность словесного узора, складывающегося на наших глазах, не бывает. Тенебросо (живописная манера, основанная на контрастной светотени) Караваджо помогает понять особенности живописной техники самого Аристова.
Было бы совсем уже идеально, если бы второе четверостишье являлось описанием какого-нибудь из многофигурных холстов Караваджо, однако же Аристов несколько раз повторяет «Лютнист», значит, речь идёт о мастерской, в которой стоят немного неземные люди, рассматривая нечто, не до конца проявленное – некий цветок (или же имеется ввиду конкретный цветок, стоящий в тёмном углу комнаты?).
Или цветок в углу эрмитажной картины и тогда всё стихотворение есть описание этой картины, в которой сходятся все внутренние реки текста?
Хотя, скорее всего, цветок – это музыка, открывающаяся навстречу слушателю и расцветающая в его сознании.
Несколько вывихнутое, нарочито неловкое, угловатое словоупотребление выстраивается в цепочку опорных сигналов: толкали локтями – как стадо – где цветок – в детский чердак…
Почему чердак детский? Потому что музыка – где цветок; так всё взаимосвязано: «детский» означает «игрушечный», «маленький», «игровой», не вполне настоящий; как тот умозрительный «цветок», распускающийся в восприятии и в воображении.
Щелчки-пунктумы, ступеньки-сгустки, подводящие к общему ощущению выведенности внимания за границы тела: люди в стаде оказываются немного неземными, так как внимание их переключено на некую внешнюю, вне их находящуюся точку, лишающую это самое внимание телесного самосознания.
Немного неземные, потому что сейчас они не здесь, но на (или в) детском чердаке воспоминаний, похожем на рождественский вертеп. И вполне возможно, что следующие четыре строки описывают эту несуществующую территорию, соединяющее звук и пространство.
Семантические и синтаксические неловкости (они всегда работают у Аристова на точность чувственной передачи) оборачиваются ощущением тесноты и захламлённости, неожиданно отступающих перед «музыкой в солнце» <на солнце? Речь идёт о солнечных лучах, проникающих сквозь грязное, ибо запылённое, стекло окна?>
Цепочка шагов, точнее, прыжков через ступеньки, такова: стропила – подмышкой – деревянную ту – восьмёрку. Далее, вполне естественным путём, музыка и живопись соединяются.
Вся звукопись здесь подчинена визуализации удвоения фамилии художника, поставленной в позицию рифмы, причём не столько фонетической, сколько смысловой. Караваджо уподобляется в этом четверостишье темноте, которая упоминается тоже дважды. Звуки тут рифмуются с устами и поцелуем, извлекающем то ли мелодию, то ли репродукцию.
Далее следует постепенно нарастающий, вытекающий из предыдущих причин, финал:
Главными в восьмистишье с формальной точки зрения оказываются неожиданно неудобоваримые льдины с налётом канцеляристской ангины в горле: результат ожидая – заняты звукоизвлечением – формальную повесть – заключили в футляр (у Вознесенского в стихотворении памяти Кирсанова – «невыплаканная флейта в красный легла футляр»?).
Официальные обороты чужого, очевидно, голоса, словно бы услышанные сквозь динамик, возвращают нас к началу – к конкурсу Чайковского, будто бы объявляющего свои результаты.
Но и, одновременно, к следующей сцене в музыкальной мастерской, где столпились нематериальные в своём интересе люди («все прочие», то есть, незнакомые), твой результат ожидая на концерте или, всё-таки, в мастерской?
Место уже не так важно, куда существеннее результат: проявившийся на миг Караваджо, возникший из перепада света и тьмы, из детского чердака в обратной какой-то перспективе, но переживаемый как осуществляемая данность; то, что можно ощутить частью общей реальности.
Аристов поддерживает нас на весу неопределённости (конкурс? мастерская? картина? музыка? живопись?), входящей в условия «игры», которая и есть главное фабульное приключение, обналиченное частностями.
4
Приём слов, сдвинутых со своих мест, похожий на типографский брак, хватающий глоткой нечаянно образующийся воздух, встречается в книгах Владимира Аристова постоянно, вскрывая принцип фрагментарности показа.
Поэт, таким образом, уподоблял текст, описывающий ренессансные фрески, самим этим росписям с их многочисленными деформациями, лакунами, чьё полноценное существование более невозможно.
Буквенный строй, раздвигающий обычно впритирку (заподлицо) стоящие буквы и оттого похожий на нотный стан, спотыкается об кислородные обмороки и воздушные подушки, захлёбывается, лишний раз подчёркивая: полнота передачи чего бы то ни было (смысла, звука, изображения) невозможна.
Так стихотворение уподобляется человеческой жизни, проступающей из подробностей и складок чужого бытия какими-то деталями и отдельными частями…
Или же человеческому взгляду, выхватывающему из окружающего пейзажа (сейчас, записывая всё это, я вижу внутренним взором набережную Москвы-реки возле Новокузнецкой, точно стою у гнутого мостика спиной к Павелецкому вокзалу) не всё, что есть, но то, что чувствуешь ли, видишь.
Или же стихотворение уподобляется памяти, оказывающейся ещё более прихотливой и избирательной, чем взгляд. Внутреннее кино, вызванное усилием воли, всегда неполно, всегда фрагментарно; почти всегда оно отвечает метаметафорической позиции замещения и разрыва, нарочитой неполноты, оборачивающейся дополнительной суггестией, что выступает потом или смородиновой смолой.
5
Сдвинутые слова фиксируют недопроявленность, остановленный на бегу процесс, повёрнутый вспять. Отказ от перехода границы.
Совсем как в калифорнийских стихах Алексея Парщикова из «Cyrillica light» («но, может быть, впотьмах, и малого удара достаточно?»), где технология размытого изображения была позаимствована у поляроида – вот точно так же новые возможности поэтического зрения Владимир Аристов заимствует у мобилографии.
Поляроид обобщает изображение, сводя (сведя) его к иероглифу, фотография с мобильника смазывает картинку неощутимыми глазом пикселями, децентрирует фрагменты реальности, окончательно фрагментируя её.
Классик поп-арта Дэвид Хокни складывал из отдельных поляроидных квадратиков изображение улицы с деревом на переднем плане и картинка эта словно бы положенная на муравейник ёрзала, но не расползалась.
Мобилография же действует ровно наоборот: первоначально она расползается, просачиваясь на атомарный уровень, а уже после, куском студенистого студня, возвращается в мир как вещь-в-себе.
Мобилография – это складка, монада, отгороженная видоискателем и разглаженная монитором; это предельная субъективность, отныне заправляющая миром, и Аристов её, один из первых, певец.
6
Первое стихотворение раздела «Имена и лица в метро», «…перелицуют пальто | это подсветка высотки», намеренно проходное, полуслучайное, за-такт звучащее центробежным движением, как бы в проброс, как бы между прочим, вводит в сущность укрытия.
Так входишь под купол низко (так низко, что зелёный ставится серым) и тяжело опустившихся веток старого дерева, оказываясь в акустически (и планетарно, то есть, как в планетарии) ином измерении…
Здесь главная задача – точность передачи отдельных бликов (память, фактуры, температура, состояние влажности – вечера и времени года, скажем время роз уже закончилось, но время гладиолусов и последних астр ещё не началось; похожести одного на другое как примера ошибки и самозабвения) восприятия, складывающихся и нескладывающихся в отдельный файл.
Если бы можно делать фотографии воспоминаний, фотовспышками озаряя отцветающие, выцветающие цвета и ассиметрию умозрительных композиций, белеющих отсутствием по краям, закономерным белым (или чёрным. В зависимости от визуального темперамента) – как на некоторых недорисованных портретах!
Если бы закрепление изображений было таким же простым делом, как щёлканье затвором!
Аристов, между тем, как раз и занимается сохранением невидимого и незримого в максимально возможной аутентичной (адекватной) этому умозрению форме:
Так Алексей Герман для «Хрусталёв, машину!» пытается найти особенный, старинный снег из 40-х, ну, или, хотя бы, из 50-х: в текстах этих роль поэта заключается в чёткости отбора опорных сигналов, точность которых возникает из сочетания семантики и фонетики:
Построчечно перевожу: летняя мгла, внутри которой освещённая прожектором волейбольная площадка, где-то рядом с промзоной (?)…
Это только мне кажется, но особенное расположение строчек превращает горизонтальную картинку в вертикальную и точно вытягивается на манер спортивных полотен Александра Дейнеки в осязаемое столкновение противоборствующих игроков?
Главной задачей Аристова в этом куске было подвесить бытиё точно мяч меж двух разгорячённых (об этом ниже) команд, когда событие чтения одномоментно совершается на разных пластах – строфики (графика) и семантики; впрочем, без изъятия и всех прочих уровней стиха.
«Капли алкоголя» неожиданно превращаются в зернистость изображения, в атомы и молекулы (пиксели) кадра, где мощный тоннель подсветки, захватывающей лишь часть пространства, куда попадает ещё и скамейка, делает тела, зависающие в воздухе и тянущиеся к мячу бытия точно полыми внутри.
Гипсовые (шероховатые, статичные, ибо пойманы поэтической оптикой), они [рабочие? студийцы? студенты на практике?] теперь будут тянуться к мячу вечно.
Без уничтожающего сна.
7
Третье стихотворение раздела:
– вскрывает если не приём, то главный тематический интерес – отзвучавшие аплодисменты, прошлогодний снег и дырку от бублика.
То, чего не было, но то, что, тем не менее уходит всё дальше и дальше: Аристову важно зафиксировать как сгущается "минус-корабль" небытия, как нарастает энтропия забывания – именно энтропия, так как для сохранения мира в его полноте и целокупности необходимы титанические усилия сознания; мир прекращается вместе с человеком и внутренним зрением его памяти, луч которого обеспечивает глубину и объём.
Смена психологических регистров, выхватываемая, выхваченная из бесконечного потока и пригвождённая а) метафорой; б)миметическим жестом, продлевающем тормозной путь.
Важно, чтобы волна захлебнулась; чтобы дрожь нетерпенья передалась – после легкомысленного открытия в театре, когда тебе со стороны показывают тебя (совсем по чуть-чуть: лоб или локоть), что несмертельно и легко преодолимо, хотя и остаётся припечатанным в опыте; прозрачное, призрачное, тем не менее, никуда не девается, пребывает.
Вечер хочется и длить и прекратить (сам часто ловишь себя на том, что фиксируешь время, считаешь, сколько осталось – то ли от убыли, то ли от удали, то ль от зудящего нервного зуда, который не перепрыгнуть и не обойти, нужно обязательно выйти на свежесть и следовать умозрительной траектории расхождения), противопоставленный всему и всем другим, многоголовым и неделимым – своим впечатлением противопоставленный, открытием чего-то, что раньше было сокрыто, а теперь раздвигает твоё внутреннее пространство.
Несминаемая одежда, гипсовые тела, перелицованное пальто – оттиски пережитого на теле и на челе; слепки пустого, точнее, полого, ничем не закрепляемого опыта, утекающего сквозь дырявые руки.
То, что остаётся от того, чего не осталось: чистая форма.
Нерифмованные, свободные строки эти, тем не менее, не хочется называть верлибром – настолько они цельны внутри себя, спаяны и сжаты.
Ощущение осыпающейся фрески как раз и возникает из этой чреды сгустков, словно бы оставшихся от целого и непрерывного регулярного поэтического текста.
Точно это древняя рукопись (чужая история), оставшаяся во фрагментах, – Аристов противопоставляет друг другу соседние периоды, точно спорящие своими агрегатными состояниями и не всегда вытекающими из предыдущих строк.
Связь причин и следствий нарушается; линейной логике выкручивают суставы, но если опорные сигналы точны, то суть текста, его мерцающий смысл продолжает проступать сквозь пласты и напластования.
Стихотворение, написанное другим человеком, и есть чужая история, доносимая до нас по частям, частями – отраженье отражённого света, куски росписи, собираемой заново, но отнюдь не в произвольном порядке.
8
По «Открытым дворам» идёшь как по Музею Фотографии – большие белые поля страниц отштукатурены под выставочные помещения, на стены которых повешены снимки – где-то цветные, частью – чёрно-белые.
Сепия чередуется с дагерротипом, многократно увеличенный мгновенный полароидный (плавный, но загустевающий, молочной рекой с кисельными берегами) оттиск – с мобилографической куриной слепотой микромира, поднесённого к самому носу.
Крупный план фиксирует отнюдь не любовную размолвку с бытиём, но беглое бегство с окалин к окраинам.
Потому-то снимки или стихотворения как «люди слюды» крайне осторожны.
Увидеть и выделить (поймать) свет – главная задача фотографического искусства, отличающегося от живописи точно так же, как поэзия отличается от прозы.
…встретить идущий из камня свет | Свет, который пока не добыт | если он в заброшенном камне его надо найти…
«Забытое месторождение» («Книга твоя слюды | Не слова в ней | А люди видны | В неподвижной прозрачности…») предшествует картографически точным стихам, посвящённым Парщикову и Айги.
Текст, отталкивающийся от впечатления, произведённого выходом посмертного семитомника Геннадия Айги, формулирует важнейшую особенность метода – эйдетическую редукцию: «Лес становится снова деревом | Поле горизонтом безграничную обозначает страницу».
«Памяти Алёши» смешивает мемуар и формуляр, присягая задаче собирания и проявления «фигур интуиции» и ещё раз формулируя способ:
…попробуем собирать – твое зрение | рассеянное для нас | (пусть на странице описания жизни) затерянное среди ясеневской листвы | Прикрывая глаза, я отчетливо вижу твой свет…
Собственно, весь литературный путь Аристова и можно условно обозначить этим экспозиционным направлением – от Парщикова к Айги, с постоянным обезжириванием и обезвоживанием изображений, всё более скупых на проявление вторичных жанровых признаков.
Зря что ли вслед за полузасвеченным воспоминанием об Алексее Максимовиче и феноменологией Айги идёт финальный текст – «Фотография» («…ты сейчас – именно то, что ты видишь значит мгновенно мы совпадаем…»), фиксирующим совпадение зрения и бытия.
благодарность | за видимое твое безмолвие | единокровности новой сродни…
Усыхающая плотность мирволит возникновению «фотографических ожогов», когда точные метафоры или сравнения обжигают воображение, неожиданно раскрывающееся мгновенной вспышкой, внутри которого изображение становится объёмным.
Фотографически полное ощущение пространства продолжается за скобками (скобами, рамками, рамами) изображения.
9
Можно, конечно, пойти иным путём, каждый раз уточняя у автора, что означают те или иные тропы; понятно ведь, что за каждым сравнением стоит та или иная реальность. Да только зачем?
По замыслу Аристова, в сухом остатке должна остаться проекция, точнее, остаток её, хотя бы ощущение отброшенной стихотворением тени.
Ну, или интенция, сама по себе, тот самый умозрительный мост, воздухопровод, а то и целая радуга непрямых соответствий между двумя берегами, затеваемая [завариваемая, сложносочинённая] поэтом.
Да, есть ведь ещё один тест на интерес и оригинальность поэта – для этого нужно найти у него описание чего-то всем известного и понятного. И посмотреть – есть ли рема у такого общедоступного сюжета?
Раздел «Иная река» заканчивается итальянским циклом и, в том числе, венецианской ведутой.
Аристов пишет Венецию после Ахматовой и Пастернака, Брюсова и Блока и, конечно же, после Бродского…
Весьма сложно выйти за рамки дискурсивной колеи («Венеция сонм повторений, не способный уже улететь…»), пробуравленной предшественниками, прибавить что-то новое, оригинальное, сойти со стереотипного туристического маршрута.
Город-музей открыт любому, кто хочет видеть, главное чтобы было время (читай, деньги), единственный дефицит и то, чего в Венеции всегда не хватает.
Обычно сюда приезжают на день-два, селятся на материке, с заходом солнца уезжая в пригороды, из-за чего Венеция снова становится полупустой и тихой.
Для Аристова «Врата Венеции» оказываются дверью в свой московский дом, внезапно возникающий в проеме. «Открытые дворы» ещё ведь и про эту связь разрозненных, на первый взгляд, объектов и явлений, скрепляемых на живую нитку.
Юношеская неловкость интонации, закрепляемая инверсией, помогает перенестись на поле субъективности, сделав свой собственный венецианский ландшафт не похожим на фотоснимки других писателей и поэтов.
Открытые дворы
* * *
ОТКРЫТЫЕ ДВОРЫ
(невидимки)
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
«… и расцветут, как виноградная лоза…»Осия (14, 8)
«Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого»Иона (4, 11)
* * *
«цветет глубоко под землей…»
КОШКИ У МЕРТВОГО МОРЯ
* * *
Имена и лица в метро
* * *
* * *
* * *
ЛИЦА В МЕТРО
30 АПРЕЛЯ
ПЕРЕУЛОК
ИЗ ЦИКЛА «МОСКОВСКИЕ МГНОВЕННЫЕ ВСТРЕЧИ»
(12 час. 48 мин., 26-сентября, Яузские ворота)
* * *
FB2Library.Elements.Poem.PoemItemФ.Тютчев
* * *
памяти А.Ю.
Стихи, сочиненные львом-поэтом (из романа «Mater studiorum» («Мать учения»))
СНЕЖНЫЙ ЛЕВ (LEO, THE POET)
ОКНО МЕДАНЫ
Йелке и Младену
ТРОПОЮ РИЛЬКЕ (RILKE WEG)
ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ ИЗ ЦИКЛА «ВООБРАЖАЕМАЯ AUSTRALIA»
australis
(смотрящей сквозь море)
АВСТРАЛИЙСКОЕ РАЛЛИ
CAIRNS
К ПОЯВЛЕНИЮ СОБРАНИЯ СТИХОВ ГЕННАДИЯ АЙГИ
* * *
памяти Алеши
ФОТОГРАФИЯ
Из книги «Месторождение»
ПОЕЗДКА НА ОСТРОВА
FB2Library.Elements.Poem.PoemItemC. Baudelaire. «Un voyage à Cythère» [1]
ПРЕДМЕТНАЯ МУЗЫКА
* * *
ОБЕЩАНИЕ
ПЬЕСА
ВИД АТЛАНТЫ С ГАЛЕРЕИ УНИВЕРСИТЕТСКОЙ БИБЛИОТЕКИ
М.Э.
КАРТОЧНЫЙ ИГРОК
СПАЛЬНЫЙ ВАГОН МЕТРО
ЗАБЫТОЕ МЕСТОРОЖДЕНИЕ
ЛИСТОК ИВЫ И ТОПОЛЯ МАНДЕЛЬШТАМА ВКЛАДЫВАЯ В КНИГУ ДУ ФУ
FB2Library.Elements.Poem.PoemItemО.Мандельштам
* * *
* * *
САД КОНФУЦИЯ
* * *
Из книги «Иная река»
ИТАЛЬЯНСКИЕ СТИХИ
МАДОННА-СМИРЕНИЕ ФИЛИППО ЛИППИ В КАСТЕЛЛО СФОРЦЕСКО
ФЛОРЕНЦИЯ ВЛАЖНАЯ
(послание Б.К. в пластмассовой бутылке)
1-ГО МАЯ В МИЛАНЕ
3 МАЯ В МИЛАНЕ. GALLEREIA D’ARTE MODERNE
PORTA VENEZIA, Т.Е. ВРАТА ВЕНЕЦИИ
(приложение к путеводителю)
РИМСКИЙ АПРЕЛЬ
А. Сергиевскому
РЕСТАВРАЦИЯ СКАТЕРТИ
* * *
* * *
* * *
Елизавете Мнацакановой
ИЗ ПОЭМЫ «ИНАЯ РЕКА»
ОКСФОРД
СЛЮДЯНКА
УГЛУБЛЕННОСТЬ КИТАЙСКОГО ЗЕРКАЛА
* * *
* * *
Н.И.
ОТРЫВОК МУЧИТЕЛЬНОГО ЛЕТА
Н. и Е.
КЛОН
Из книги «Частные безумия вещей»
ВОСКРЕСНАЯ ЯРМАРКА В ФОРОСЕ
КОМПЬЮТЕРНЫЕ ИГРЫ
ДОМ ПЛАТОНА
ТРАМВАЙ В ГРЕНОБЛЕ
ОСМЫСЛЕННЫЕ ТАНКИ
НЕВСКИЕ СТИХИ
I
II
МАЙСКИЕ ОМОВЕНИЯ
I
(Осколки фресок и фраз)
II
(Рассказ призрачного свидетеля)
III
(Межзвездные переговоры)
Нас было восемьсот человек из Луганска – ликвидаторов (аварии). Пятерых уже нет в живых.(Из разговора в больнице)
Реализации
ДЕЛЬФИНАРИЙ
(Стихотворение в четырнадцати высказываниях)
Посвящается Оружейным баням
Дельфин – морское млекопитающее из подотряда зубатых китов, служит предметом промысла, его сало идет на выработку жиров, шкура дает прочную кожу, плавники и хвост – клей.Словарь иностранных слов, 1954 г.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItemT.S. Eliot. «The love song of J. Alfred Prufrock»
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
БАЛТИЙСКИЕ ОТРАЖЕНИЯ
Е.Т.
КИНОРЕЖИССЕР
Памяти Андрея Тарковского
—
1-й план-эпизод
—
—
2-й план-эпизод
—
—
3-ий план-эпизод
—
—
4-й план-эпизод
—
—
5-й план-эпизод
—
—
6-й план-эпизод
—
—
7-й план-эпизод
—
ПРОБУЖДЕНИЕ
ОМЕГА МОРЯ
Из книги «Бессмертие повседневное»
* * *
К ПОСЕЩЕНИЮ БАХОМ СТОЛИЦЫ ПРУССИИ БЕРЛИНА В 1747 ГОДУ
* * *
БЕССМЕРТИЕ ПОВСЕДНЕВНОЕ
(поэма)
Часть первая
Вступление
1
2
3
4
5
6
7
Часть вторая
Вступление. Зеркало в провинциальной гостинице
1
2
3. Книга памяти и плачей осенних
4
5
6
7
8
9. После прощания
10
11
12
13
14. Возвращение
Часть третья
Вступление
1. Морское путешествие
2
3
4
5
6
7
8
9
10. Interludia. Вокзал в Симферополе
Общее заключение. Старая Руза
Из книги «Холодная долина»
МУЗЫКА
* * *
ЗАНЯТИЯ АРХЕОЛОГИЕЙ
* * *
ЭЛЕГИЯ
* * *
ИЮНЬСКИЙ ДЕНЬ
* * *
«Он полюбил жизнь грубую и простую»
* * *
А.Ю.
ИЗЫСКАТЕЛИ
(30-е годы)
ЦИКЛ «ИЗ ЧУЖОЙ ЖИЗНИ»
* * *
* * *
ВОСПОМИНАНЬЕ
ИЗ ЦИКЛА «ИСТОРИЧЕСКИЕ КОММЕНТАРИИ»
* * *
ЦИКЛ «ЛЕТО ОЛИМПИАДЫ ТАКОЙ-ТО»
* * *
* * *
* * *
ПРОВОДЫ
* * *
ПЛОДЫ ОСЕНИ
* * *
* * *
Шел я по нитке, нитка сорвалась… кровь унялась.(Из заговора на кровь)
Стань, руда, не кань!
Некоторые стихи и фрагменты
* * *
* * *
ОТРЫВКИ ИЗ ПОЭМЫ «ПОЯВЛЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА»
С другом в магазине игрушек
Достижение
Склоненный к земле
ОТРЫВКИ ИЗ ПОЭМЫ «ВОЗВРАЩЕНИЕ С ВЕТВЬЮ»
Вступление. Галатея
I
Развалины урартского Эребуни
IV
V
Из книги «По нашему миру с тетрадью»
* * *
* * *
* * *
Памяти Аркадия Драгомощенко
* * *
* * *
* * *
НАЧАЛО АПРЕЛЯ
* * *
Из книги «Лепта»
АРИЯ АЛЬТА
МОСКВА-ПЕКИН
ИЗ ЦИКЛА «ГОРОДА МИРА»
* * *
ЖИВАЯ НАТУРА
МОЛЕНИЕ
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
САМОЛЕТНЫЙ ПЛАВНИК
ТЕРМЫ ДИОКЛЕТИАНА
ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ ЯХОНТОВА
* * *
Интимная технология стиха
Эта работа была написана в свое время по предложению французского переводчика Андре Марковича. Он хотел выпустить в Париже антологию составом примерно из десяти стихотворцев (Соснора, Айги, Драгомощенко, Жданов и др.), куда помимо собственно поэтических вещей должны были войти авторские тексты на приблизительно обозначенную тему «как делать стихи». Антология не вышла в основном по финансовым причинам, но эссе сохранилось.
Заголовок может ввести в заблуждение, поэтому надо сразу пояснить: речь будет идти не о скрываемом, но, скорей, – о скрытом. О том «скрытом смысле», который ныне ведет к целостному познанию и мироощущению. О соотношении текста и того, что предшествует и объемлет в бытии текст (наверное, это можно условно назвать контекстом). То есть, каким образом бытие и поведение в мире воплощается в поэтическую речь, и каковы взаимоотношения текста и контекста?
Здесь под этими терминами будут пониматься способ воплощения и способ существования в мире для воплощения. Но есть еще третий компонент – подобие наблюдателя, рефлектирующая фигура, которая сейчас и фиксирует все это. Фигура рефлексии нужна не только, чтобы разъять запрограммированное соотношение текста и контекста, но и чтобы сказать, что реальный мир все-таки шире любой нашей интенции, и такой холодноватый взгляд со стороны означает на самом деле надежду на неисчерпаемость мира.
Если думать, с чего начать говорить о процессе написания стихов, то приходишь к необходимости прежде всего явить тень или контур наблюдателя в себе. Она оказывается в какой-то степени посторонней в установившемся «горячем» способе воплощения впечатлений в слова. Но именно эта отстраненность и позволяет увидеть на мгновенье мир в проблесках «бесполезной» новизны. Для меня «поэтическое наблюдение» – понятие, очень далекое от рационального подхода к познанию. «Поэтический наблюдатель» в наибольшей степени, так сказать, экспансивен в своей ранимости. Он как бы заранее заявляет о своей слабости, понимая, что скрытое в мире (для уподобления этому скрытому) требует соответствующего инструмента, но созданное может неограниченно превышать его своей силой. Необходимо подвергнуться воздействию внешнего мира, но не столько растворяться в нем и становиться им, сколько делать его собой. Такая мягкая агрессивность часто носит только подготовительный характер (накопление без явного словесного результата), но и такое слабое совершение входит в продленную память.
Это могут быть «две-три случайных фразы», которые кажутся настоятельно важными и повторяются как мгновенные (недолгие) мантры, и у которых есть предел воспроизведения. Но есть другие, которые частично материализуясь, как будто бы обречены к воплощению, словно пространство незримой комнаты сгустилось, и обозначился проем, и дверь медленно двинулась и закрылась, и раздался звон выпавшего ключа, но этот продолжавший звучать ключ-слово внушает нам, что мгновенья, когда ключ выпал, не было, и по звучащему слову можно двинуться вспять к еще открытому образу мира.
Вот предложение (вернее отрывок нерожденной фразы), которое появилось недавно «…и грозового цвета стекло». По-видимому она должна иметь отношение к ощущению от событий, происходящим у нас сейчас. В этом отрывке есть кинематографический исток – ассоциации ведут к одному увиденному фильму, – но значимость этих нескольких слов основывается и на обычном повседневном наблюдении за «жизнью стекла». Еще неясный образ показался мне новым, и хотя неизвестно, достаточно ли такого сочетания слов, чтобы стало рождаться стихотворение, мне кажется, что я уже его не забуду. Даже в измененном виде оно все-таки может войти в какие-то стихи в дальнейшем. Смысл такого образа будет ясен только, если конкретное впечатление было достаточно точным. Но для этого требуется время. Взвешивание слов – процесс длительный.
Чтобы подчеркнуть специфичность «поэтического наблюдения», его можно сравнить с онтологией прозаической установки. В прозе вызывает недоверие (хотя и завораживает) принципиально «демиургическая» позиция автора: существование вещей уже словно бы предполагается заранее, и пишущий свободно проникает в любую материальную и духовную оболочку своих персонажей. Подобное «флоберовское» всеприсутствие, по-моему, и отличает способ изображения в прозе; в поэзии установка, позиция автора иная: существует только «в первый раз пережитое». Поэтому даже в кажущемся отстраненным «поэтическом наблюдении» зрению и чувству поддаются только люди и предметы, которые даны в «самопереживании», уподоблены в некотором усилии лирическому «я».
Для передачи «внутреннего цвета» или «внутренней проведенной линии» в технике поэтического выражения есть лишь одно средство – слово. Упражнения в трансляции внешних видимых движений во внутренние и обратно, но с обретением обобщающего смысла, есть упражнения в неопределенности, имеющие непосредственное отношение к выражению и сохранению скрытого. Не менее важным, чем наблюдение, условием возможности соотнесения «контекст-текст» является концентрация внутренней энергии. И здесь важную роль играет культурологический аспект, как ни странно. То есть знание близких и отдаленных литературных и иных образцов дает некоторую ассоциативную уверенность в ненапрасности усилий концентрации и сосредоточенности для приближения к ощущению целостности мира. Можно назвать и дзен-буддистское понимание пустоты как полноты, и страстность самоотречения в экстатических периодах протопопа Аввакума, и возвышенную терминологию гностицизма, и суфийские озарения и т. д. Однако не должно создаваться подобие эклектического постмодернистского перечня. Важны лишь метки понятий и смыслов, практический путь к ощущению единого должен быть вполне самостоятельным со всеми возможными заблуждениями и ошибками.
Один из способов вовлечения неясного еще контекста в состояние возможности разрешения текстом – приведение всего своего существа в состояние «частичной целостности», мгновенной соединенности с миром. При этом весь рождающийся образ мира предстает в прекрасной замкнутости светящегося яйца или шара. И трепещущее плазматическое состояние способно в какой-то момент сгуститься и стать словесным клубком, из которого можно вытягивать незастывшие нити строк. Такое недолгое или протяженное во времени ощущение мира как сгустка духовного вещества с небывалыми свойствами может и не привести к словесному оформлению. Но поэтическая выразительность связана с умением аккумулировать и переживать такие чувства. Кроме того, есть внесловесный облик памяти.
Для создания ощущения сильной концентрации и сосредоточенности могут использоваться и привходящие обстоятельства. Например, в нашей социальности внешнее окружение, «общественное мнение» относилось настороженно или даже враждебно к проявлению непредсказанных чувств и мыслей (в частности, в поэзии). Поэтому внешнему воздействию надо было противопоставить такое встречное внутреннее давление самососредоточенности, которое позволило бы не только выжить творческому началу, но и продвигать «линию сопротивления» вовне. Правда, такие неестественные условия существования могли привести и к неизвестным «болезням» стиха.
Третье условие «предсловесной проявленности» – возможность соединения своего порыва с ощущениями других людей, «симпатия» к миру, порыв к бытию иного. Это проявленность мягкости, или душевности, связующая людей. Духовная сосредоточенность видится действующей по вертикали (от земли к небу и от неба к земле), а направленность душевности – по горизонтали (от человека к человеку). Подобная «мягкость» содержит в себе незащищенность, потому что дает хотя бы в возможности другому войти в твое душевное пространство. Но именно поэтому здесь возникает опасность благодушия или сентиментальности в проявлении такой тенденции в стихе.
Стихотворение в своем текстовом выражении для меня – раздвинутая цельность. В удавшемся произведении действует множество пар оппозиций, которые создают узлы и точки динамических равновесий. Поэтому суждения о гармоническом как о чем-то скучном и застывшем кажутся необоснованными. Но противоречия подобной множественности не являются изначальными, они находятся не в «онтологии» контекста, а есть следствие способа превращения контекста в текст конкретного стихотворения.
Для меня поэтическая форма – наиболее емкая, способная вмещать большие промежутки жизненных переживаний. Причем пространство возможностей в стихе возрастает (правда, здесь проявляется одна из тенденций, другая состоит в определенной демократизации и упрощении стиля). Но все же в поэзии могут быть ныне выражены непредсказуемые, «нелинейные» взаимоотношения, то есть, по сути, может быть дана экспрессивная запись множества простых процессов и судеб вещей.
Фактором, который явно переводит размытость контекста в очевидную определенность текста, не разрывая связи этой оппозиции, является внутренне драматургическое начало. Усилие скрытого драматизма не есть следствие некоего специального эмоционального стимулятора, не должно быть словесного атропина, расширяющего в ужасе зрачки. Внутренний драматизм в напряжении есть способ поддержания внутреннего пространства в готовности вновь возвращаться к полному миру с его невыразимостью, и, вместе с тем, фиксировать в постоянном динамизме память о прошедшем реальном взаимодействии характеров и сущностей. Возможна различная фиксация на письме скрытой драматической партитуры. Безусловно, приходится в какой-то мере мириться с сознаванием того, что слово – не только колоссальный в своей потенции сгусток смыслов, но и проекция, сокращение таинственного «континуального» действия самого чувства. Поэтому и графическая организация текста чрезвычайно значима. Что иногда может проявляться в форме записи строк или расположения строф. Промежутки, пробелы на бумаге между строфами могут играть важнейшую роль, при игнорировании таких «внесмысловых» пауз исчезает сама возможность для перехода в некое дополнительное эмоциональное измерение (графика строф и пробелов очень важна для меня, например, в поэме «Бессмертие повседневное»).
В тексте помимо «вечных» структур должно, по-моему, зафиксироваться «окружающее нас» бытие и время. Здесь передается отрезок конкретного времени с его «идиостилем», в этом смысле поэт (стихотворец) является некоторым фантастическим хроникером. И наверное обратная расшифровка возможна (хотя и весьма сложна) – ведь в стихах слова слагаются и движутся под диктовку другой единицы феномена сознания – числа. И могут быть восстановлены условия того странного эксперимента, который ставился над поэтическими поколениями: насколько искусство важно само по себе, почти без обратной связи, почти без отзыва социума? Если на Западе поэзии приходится, по-видимому, существовать в условиях устойчивого общественного равнодушия, то для нас были созданы идеальные условия официального запрета. Мечта Льва Толстого о «непрофессиональности» искусства имела хорошие условия для воплощения. Каждому, конечно, сроки изолированности были отпущены разные (для меня от начала писания стихов до первых публикаций прошло двадцать лет). Но в такой «безответственной» ситуации, когда не было обязательств перед творческими союзами или печатными органами, легко ставить сверхзадачи. И, безусловно, без чувства юмора трудно было воспринимать и пережить ситуацию одновременных параноидальной мании социального преследования и мании художественного величия. Чисто внешнее охлаждение и отстранение презрительного рационализма были необходимы. Такое отрезвление было в посторонних занятиях (для меня – это физика и математика). Постоянная работа над стихом становилась заботой подсознания. Но не только некое подпольное свечение сознания было тем, что создает интерес с неизвестной развязкой, – отрешаясь от всякой игры, можно сказать, что прославление бытия в какой бы то ни было форме – слишком широкая и захватывающая вещь, чтобы огорчаться неудачами, и ощущения пребывания со всеми и во всех важнее, чем ощущения ледяного тамбура бытия.
Установление момента окончательности текста, «самообнаружение» его очень важно. Написание стихов происходит, как правило, по двум путям. Первый способ – создание спонтанного отрывка, когда контроль сознания «ослаблен». Второй – медленное проращивание фрагментов будущего цельного произведения из некоего неопределенного замысла, который может быть довольно абстрактной идеей. Но в любом случае перед тем, как прийти в окончательный вид, текст проходит стадию долгого ожидания или изменения и подвергается различным испытаниям. Момент, когда стихотворение (или часть поэмы) можно считать завершенным, условен. Но есть некоторые нестрогие правила и «критерии». Один из них – принципиальная исполняемость текста (более широкое понятие, чем приспособленность к прочтению вслух). При этом стихи из «внутреннего театра» выходят на «промежуточную сцену», чтобы попытаться затем войти в неизвестное внутреннее пространство воспринимающего. «Исполняемость» связана с некоторым ощущением, которое можно назвать ощущением пустотности завершенного текста. Это чувство может особенно явственно проявляться при чтении стихов вслух, когда от установленной точности поставленных слов возникает образ матрицы или сот, которые при желании могут наполняться новым смыслом. Здесь уместно вспомнить слова Андрея Тарковского об «олимпийской холодности формы». Именно завершенность, замкнутость (в смысле целостности, а не отделенности от воспринимающего) порождает такое определение.
Что же является структурными элементами, придающими стихотворению желанную целостность и образ отделившегося и сомкнувшегося подобия мира? Здесь видится принципиальное уподобление, взаимоотражение структуры текста и контекста. Концепция, перенесенная на письмо, через напряженную систему приемов, осуществляет преобразование поэтической материи. Метафоры, стягивающие (в своей дуальной или множественной структуре) чувственные предметы в некие новые знаки, являются особыми «сенсорными словами» и играют важную роль в преобразовании внесловесной стихии в словесную и обратно. Хотелось бы сказать кратко еще об одном важном элементе поэтической структуры (он относится и к композиции произведения). Это поэтические кульминации. Они могут быть весьма различными в качественном смысле. Например, решающим трансформационным пунктом может стать важнейшая мысль, которая своей кажущейся парадоксальностью подводит некий метафизический итог и бросает свет на предыдущие строки и освещает дальнейшее. Таким центром в стихотворении «Треугольный пакет молока…» являются строки «я его позабыла, значит в памяти он никогда не умрет…» Число кульминаций может быть различным. Собственно, это те нервные звезды, узлы стихотворения, которые связывают текст и придают ему дополнительные черты завершенности. Через эту систему «катарсисов» происходит выход в широкий мир, предельная целостность и замкнутость уже не боится за свое существование, поэтому форма открывается и смыкается вновь, принося частицы пыльцы далекого теперь, но возвратимого внешнего мира.
Так созданное и так понимаемое стихотворение можно уподобить автопортрету, который дан как внешний мир, видимый в этот момент времени, именно из этой точки пространства, где находится мое «я» (то, что видит человек изнутри). Свое лицо, увиденное сквозь свои глаза, невидимо, потому что воспринимается изнутри. Лишь пальцы и окончания волос, и воротник одежды запечатлеются здесь, и, может быть, где-то отраженное в стекле витрины будет видно и свое лицо (которое обычно изображают извне на автопортретах).
Соединение внешнего и внутреннего способно обозначить ту подвижную границу, которую мы и стремимся изобразить и расширить в стихе.
[1] О, дай мне власть, Господь, без дрожи отвращенья
[1] И душу бедную, и тело созерцать!
[1] Ш. Бодлер. «Поездка на Киферу» ( Пер. Эллиса ).
[2] Арена для боя быков.