Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование

Арьев Андрей Юрьевич

Георгий Иванов - один из лучших русских лирических поэтов XX века. В 1922 г. он покинул Россию, жил и умер во Франции, но его творчество продолжало быть самым тесным образом связано с родиной, с Петербургом. Книга А.Ю.Арьева воссоздает творческую биографию поэта, культурную атмосферу отечественного "серебряного века". Самая объемная из всех до сих пор изданных книг о Георгии Иванове, она привлекает сочетанием всестороннего анализа творчества поэта с демонстрацией неопубликованных и малодоступных архивных материалов о его жизни. В электронную версию книги не вошли т.н. приложения - письма Георгия Иванова разных лет. Они будут доступны читателям позже, отдельно от книги Арьева.

 

ВСТУПЛЕНИЕ

Обычно история литературы расставляет места таким образом, что «второстепенные поэты» эпохи исчезают из поля зрения читателей, как только эта эпоха заканчивается. Случай Георгия Владимировича Иванова (1894—1958) нарушает эти, естественные как будто, причинно-следственные связи.

При жизни в России он слыл поэтом «гумилевской школы», поэтом «цеховой» выучки, никакого самостоятельного, ярко индивидуального следа в культуре «серебряного века» не оставившим. В 1922 году он уехал за границу, пытался в своих стихах донести до русской диаспоры «петербургское веяние», но больше прославился на первых порах не поэтическими достижениями, а легкомысленными мемуарами и дерзкой полемикой с такими писателями, как Владислав Ходасевич и Владимир Сирин (В. В. Набоков). Как стихотворец продолжал следовать принципам акмеистического «Цеха поэтов», давших о себе знать в формировании мироощущения авторов так называемой «парижской ноты», к которым был причислен.

Однако вышедший в 1931 году в Париже стихотворный сборник Георгия Иванова «Розы» неожиданно для многих поставил его в один ряд с лучшими поэтами русского зарубежья — с тем же Ходасевичем и Мариной Цветаевой, чего ни тот ни другая признать не могли да и не хотели…

К 1937 году противники Георгия Иванова могли торжествовать: стихи к этому времени он писать практически прекратил, а издав в 1938 году книгу «Распад атома», литературную деятельность оставил вовсе. Содержание этой ивановской «поэмы в прозе» к тому и сводилось: искусство никого не спасает и само должно признать свое поражение в извечном противостоянии с реальностью. И если все же воплощаемый в творениях искусства идеал существует, то достигается он через надрыв и гибель — вот что думал Георгий Иванов по этому поводу и чего опасался.

Семь лет Георгий Иванов вел жизнь «обывательскую», не только от литературных, но и от всех вообще гражданских дел отстранившись. Коротал дни с женой, тоже поэтом, Ириной Одоевцевой во Франции — в Париже, затем в Биаррице.

Истаяло это «счастье» вместе с окончанием Второй мировой войны. Для поэта ее итогом оказался полный материальный крах плюс необоснованные подозрения со стороны литературной братии в коллаборантстве. С 1946 года и до конца дней Георгий Иванов скитался по случайным гостиницам, приятельским квартирам, Русским домам для неимущих литераторов, закончив странствия в «богомерзком Йере», в интернациональном доме для политических апатридов, не имеющих французского гражданства, взять каковое поэт отказался, предпочтя статус «русского беженца» с нансеновским паспортом.

Нищета, тоска по несостоявшейся, зря потраченной жизни обнажили его экзистенциальное «я», оказавшееся всецело поэтическим, каким, впрочем, и было с его литературных пеленок, литературой же — до поры — спеленутое.

В этих обстоятельствах Георгий Иванов вновь пробудился для «гибельного пути», стал поэтом исключительной лирической отзывчивости, на собственном горьком опыте ощутив «невозможность» — любимое слово родоначальника новой «петербургской» поэзии Иннокентия Анненского — обыденного существования, его бесцельность.

Двенадцать последних лет жизни, точнее говоря, двенадцать лет вынужденного освобождения от ее даров, вели к обостренному приятию случайных впечатлений, к вдохновенному поэтическому визионерству, к романтической установке: верховодит поэтическим чувством — «условное сиянье звездных чар».

Судьба завела и бросила Георгия Иванова много дальше романтизма — в пучину нигилистического бунта против самой жизни, которой «грош цена». Что и выражает суть многовекового русского духовного опыта, оборотную сторону православного апофатизма, «отрицательного богословия».

Мироощущение, необычайно благоприятное именно для поэзии. Оно объясняет, почему истинные стили «случайны» – не годятся для связной речи о нашем пребывании здесь, на земле, в том числе и о пребывании на ней самого поэта. Но лишь неподвластная умыслу «случайность» приоткрывает априорный, идеальный аспект поэтического высказывания.

Сюжет лирического стихотворения куется из «случайностей», связующих «забытое» с «ненайденным». Авторское «беспамятство» по отношению к обыденной жизни — реальность значимая и положительная. «В глубине, на самом дне сознанья» вспыхивают все преображающие «нестерпимым сияньем» отблески чужих и собственных лирических опытов.

Человек открывается бесконечному бытию, озаряется «пречистым сиянием» — в немощи, явленной перед лицом вселенского Ничто. Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов плачевного земного пребывания художника, к «холодному ничто» как осязаемой нигилистической подкладке христианской веры. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» «пречистому сиянию».

Создаваемое поэтом — «выше пониманья». В первую очередь — его собственного. В творчестве истинно то, что превосходит творца. «Опыты соединения слов», мир непроизвольно выражаемого для поэта достовернее «опытов быстротекущей жизни».

«Меняю есть на есмь. / Меняю жизнь на песнь» — вот враждующее с биографией кредо истинного поэта.

Формула идеальная: земные счеты должны быть сведены, ибо поэт прикован к стихам, а не стихи к поэту. Они такая же изначальная данность, как луна и звезды. А потому пребывание творца на земле далеко не адекватно хронологической канве его жизни.

Без всякой укоризны «о самом важном» в стихах Георгия Иванова говорится так: «Ты прожил жизнь, ее не замечая…» Ничего своего в жизни поэта не оказалось. Увы, ничего и не нужно было, кроме зазвучавшей в «Садах» (1921) и тридцать лет спустя не оставленной «печальной музыки четвертого пэона»: «Стоят сады в сияньи белоснежном, / И ветер шелестит дыханьем влажным…» (1953).

Или даже так: «Расстреливают палачи / Невинных в мировой ночи — / Не обращай вниманья! / Гляди в холодное ничто, / В сияньи постигая то, / Что выше пониманья».

«Я, в сущности, прост, как овца», — говорил о себе Георгий Иванов. Но «овца» заблудшая — в ту область, где, «говоря о рае, дышат адом». Если что свое и приобрел поэт в литературной жизни, так это «волчью шкуру». Одну «волчью шкуру» мстительного завистника современники, за редким исключением, и примечали. Сочинявшиеся в Париже 1920-х годов полуфантастические «Петербургские зимы» вкупе с «Китайскими тенями» были прочитаны как пасквиль. Из чего следует одно малоприятное для жизни как таковой заключение: художественный вымысел бывает достовернее и правдивее реальности.

С какой стати Георгий Иванов перманентно уродовал портреты литературных величин в его время несомненных — Брюсова, Бальмонта, Северянина, Ходасевича, Адамовича, — поэт нигде не объяснил. Что он им и что они ему? Сообразуясь с Шекспиром, все-таки полагаем: во всяком безумии есть своя логика. Если попытаться собрать «развеянные звенья причинности» в данном случае, то красная нить из запутанного клубка вытянется: все здесь помянутые лица расписаны бритвой за попрание поэтического идеала, каким его взлелеял Георгий Иванов. Брюсову отмщено за низведение «магии» до «жонглерства», Бальмонту — за шарлатанскую велеречивость, Северянину — за опошление лирической темы, Ходасевичу — за то, что «умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты <…> ничего не понимает», Адамовичу — за то, что зарыл свой поэтический дар в «литературу»…

В стихах Георгия Иванова эмигрантского периода с этими поэтами (преимущественно с Блоком и Мандельштамом) ведется подтекстовый диалог — более интенсивный, чем с друзьями по «парижской ноте». Суть его не в споре, а в уяснении той роли, которая оставлена художнику в современной жизни.

«Вакансия поэта», сказал в те годы Борис Пастернак, «опасна, если не пуста». Георгий Иванов думает о другом, о том, что в любые времена поэзии дано превращать грешную жизнь художника в «источник света». В том, конечно, случае, если ты поэт и вне поэзии как личность не существуешь. «Вакансия поэта» опасна, когда не пуста, когда «высшая страсть» не отдана пустозвонному служению орлу, серпу и молоту. «…И ничему не возродиться / Ни под серпом, ни под орлом!» — пишет Георгий Иванов. Он доказал свою способность к «несуществованию», к пренебрежению жизнью, которая ему жестоко за презрение к себе мстила. Но он стоял на своем, одним аршином меря ее ценности:

Сияет жизнь улыбкой изумленной, Растит цветы, расстреливает пленных…

Главный вопрос остается неразрешенным и неразрешимым: невозможно логически установить, какого «сияния» в этих стихах больше. То есть превалирует ли в них художественное свечение или же поэт хочет сказать, что и в высших проявлениях житейская благодать ничего не стоит, жизнь освещает лишь погружение человечества во тьму.

Все же несомненно здесь одно: стихи эти — рефлексия о свете.

Но какое может быть основание у «света»? Какие подтексты у того, что «выше пониманья»? Самые простые. Отказавшийся от сложности «ничего не доказывающих» интеллектуальных построений, не верящий в каузальные хитрости, автор остается с детским багажом, с «первобытным» строительным материалом собственных и обретенных в собственность сочинений. С этой «духовной нищетой» и обживают поэтическое «царствие небесное». Так, «улыбка изумленная» — это улыбка «невинных», тех, кто «растит цветы» и кого из года в год, изо дня в день «расстреливают палачи», как это ясно из контекста стихов поэта.

Из того несомненного факта, что политического заряда стихи Георгия Иванова не несут, опрометчиво сделать вывод, что как «гражданин» поэт не мыслил и мыслить не хотел. Наоборот, в этом регистре мысль его работала очень отчетливо и даже прозорливо. Хотя и была, по его ощущению, одномерной, как всякая политическая мысль. Вот, к примеру, один из немногих образчиков его «гражданской лирики», не включаемой самим поэтом в авторские сборники, — написанные после смерти Сталина «Стансы». Завершаются они куда как выразительной строфой:

…Протест сегодня бесполезный — Победы завтрашней залог! Стучите в занавес железный. Кричите: «Да воскреснет Бог!»

Поразительны и иные его частные разговоры о судьбах России. 16 января 1948 гола В. Н. Бунина записывает в дневнике беседу с Георгием Ивановым. Поэт — за полвека до событий, на наших глазах происшедших, — буквально заглядывает в наши дни: «И если мы доживем до ее (России. — А. А.) воскресения, то не мечтайте, что ее границы будут прежними. Она будет — Великороссией, Украина отделится и т. д.».

И все же в ивановской поэзии господствуют не политика, не историософия, а неокончательные, перетекающие из одного состояния в другое, ощущения. Философия, соответствующая «петербургскому» представлению о неполноте земного человеческого бытия, господствующему переживанию людей равно символистской и постсимволистской культуры. Для Георгия Иванова в этой неполноте и щемящая прелесть («Потеряв даже в прошлое веру, / Став ни это, мой друг, и ни то, — / Уплываем теперь на Цитеру / В синеватом сияньи Ватто…), и знак беды («Полужизнь, полуусталость — / Это все, что мне осталось»), и то и другое разом: «Синеватое облако / (Холодок у виска) / Синеватое облако / И еще облака…»

В метафизическом осмыслении жизни Георгий Иванов следует проторенным сквозь «бурелом русских бед» путем, не им открытым, зато им сполна и глубоко пережитым. Это путь Лермонтова, Тютчева, Блока, знавших, что такое стих, «облитый горечью и злостью», но знавших и что такое «странная» к своей отчизне любовь.

Насчет «своей страны» и ее «роз» Георгий Иванов справед­ливо усомнился. Но был уверен, что его «Розы» будут доставлены в нее — и хороши и свежи:

Сколько их еще до смерти — Три или четыре дня? Ну, а все-таки, поверьте. Вспомните и вы меня.

 

Глава I

ЗАКАТ НАД ПЕТЕРБУРГОМ

(1894-1922)

 

1

Романтический миф, особенно значимый для поколения Георгия Иванова, — это миф о том, что оно последнее, закат­ное поколение уходящей русской культуры. Именно предчувствуя и свидетельствуя о конце, оно жаждало всяческих начал. Его жизнестроительство все сплошь выросло из эсхатологических переживаний, и его культура осуществилась как своего рода «вариация от темы конца». Подобного рода вариацией звучала, по выражению Ю. Н. Тынянова, венчающая эту культуру блоковская поэма «Двенадцать».

Это и на самом деле было свидетельство о конце — того, что мы называем «Петербургским периодом русской истории».

Иначе и определенней говоря, это был декаданс.

Но декаданс замечательно бравурный, с чертами «бури и натиска». Он лелеял в себе образ Возрождения и в самый момент падения обретал крылья. «Опустись же. Я мог бы ска­зать — взвейся. Это одно и то же», — ставит Георгий Иванов эпиграф из Гете к «Распаду атома».

В подводящей под эпохой черту «Переписке из двух углов» Михаила Гершензона и Вячеслава Иванова последний спраши­вает и отвечает: «Что такое decadence? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду».

По свидетельству Н. Н. Пунина, у основателя любимейшего Георгием Ивановым журнала «Аполлон» Сергея Маковского подобные переживания выражались в еще более аффектированной форме. «Мы — последние; мы иронизирующие, но с глубокой любовью к самим себе и гордостью аристократов духа! <…> Такого рода суждения были в те годы общим местом»,— заключает Пунин.

Это так. Еще до того как обозначился кризис символизма до возникновения футуризма и акмеизма главное было сказано и свершено. «Мы — последние поэты», — совсем не праздно заявил Виктор Поляков, поэт, публично сведший счеты с жизнью в 1906 году на парижской площади Трокадеро.

И любимый герой, принц этой культурной эпохи, Александр Блок мыслил себя «тупиковой ветвью» своего рода.

И Владимир Маяковский — футурист, «будетлянин» — убивался: «С небритой щеки площадей / стекая ненужной слезою, / я, / быть может, / последний поэт».

И от заливистого Сергея Есенина до полусумасшедшего Тихона Чурилина неслось: «Я последний поэт деревни…», «Я – гений убитого рода, / Убитый, убитый…»

Назвав себя в конце жизни «последним из петербургских поэтов», Георгий Иванов утвердился в роли «закатного поэта» позднее других и окончательней, на самом деле став блистательным певцом навсегда оставленного балтийского взморья и северо-западных небес:

Балтийское море дымилось И словно рвалось на закат, Балтийское солнце садилось За синий и дальний Кронштадт. И так широко освещало Тревожное море в дыму. Как будто еще обещало Какое-то счастье ему.

Лирический герой этого стихотворения 1924 года — «последний из петербургских поэтов» вдвойне. Это и сам Георгий Иванов, морем — навсегда — покидающий в 1922 году Петроград, и поэт Леонид Каннегисер, убивший в 1918 году Председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого. В «Петербургских зимах» первой строфой стихотворения автор завершает рассказ о том, как Каннегисера, заключенного в кронштадтский каземат, возили в Петроград катером на допросы и, возможно, увезли на расстрел. Таким образом, даже в пейзажном стихотворении просматривается тема «последнего поэта».

«Время поэзии прошло» — так мыслили русские поэты со времен Евгения Баратынского. И так они перманентно мыслят до сегодняшнего дня. Тем сладостнее Георгий Иванов, вполне разделяя это представление, утверждал наперекор веку и судьбе: кроме поэзии, ничего в мире не остается такого, ради чего в нем стоило бы «мыслить и страдать».

Георгия Иванова приводила в трепет великая иллюзия, квинтэссенция петербургского мифа — видение парадиза над бездной.

Вопрос о ценностях петербургской культуры возник для него едва ли не раньше вопроса о ценности собственного существования.

Поэт родился на берегах Немана, но о нем смело можно написать: «…родился на брегах Невы». Если иметь в виду рождение поэта, утверждение нисколько не ложное.

Родился Георгий Владимирович Иванов 29 октября (10 ноября по новому стилю) 1894 года в имении Пуки Сядской волости Тельшевского уезда Ковенской губернии — через несколько дней после смерти Александра III в Крыму. Дюжий император с недюжинным апломбом («Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать») сменил его не слишком красноречивый, склонный к добродетелям сын.

В другом веке и в другой стране Георгий Иванов засядет за «Книгу о последнем царствовании», исполненную безысходной трезвости в оценке любимой им «странной любовью» монархической России.

Книга осталась незавершенной — в добром духе всех значительных начинаний, требующих от нас кропотливого труда.

«Он считал, что журналистская работа вредит поэту, а он прежде всего считал себя поэтом. К тому же, — написала о Георгии Иванове его собственная жена, — он был безгранично ленив, а проза, не в пример стихам, давалась ему с трудом, даже когда он был всецело увлечен темой».

От самого поэта можно было услышать признания не менее откровенные: «Сам я <…> неврастенический лентяй, прожив­ший всю жизнь ничего не делая и ни о чем не заботясь…»

Роману Гулю он однажды написал и еще хлеще — о своей «неприспособленности к умственному труду».

И ему же чуть позже: «Царя в голове не имеется. <…> Вообще я в сущности способен писать только стихи. Они вы­скакивают сами. Но потом начинается возня с отдельными сло­вами. Удовольствия от писания вообще не испытываю ни „до", ни „после"».

Ясно, что подобные откровения простака совсем не просты. Между строк тут написано: поэтом я быть не тщусь, я «богов орган живой» и не писать стихов не могу — они диктуются свыше.

Случай Георгия Иванова говорит не о патологии, а о романтической русской хандре, презрении ко всем земным благам и целям. Определяемым, между тем, изначальным наличием благ — и немалых.

«Я пришла сюда, бездельница…» — написала Анна Ахматова в царскосельских стихах 1911 года. И напечатала их в журнале с превосходным для подобной декларации названием: «Новая жизнь».

Заостряя тему, осмелимся произнести: и вся культура «серебряного века» выросла из одного грандиозного метафизического безделья. Из «тайномудрого безделья», по слову Михаила Кузмина. Не потому ли всем ее адептам «мешал писать», по изумительно томному ощущению Блока, Лев Толстой, апологет груда? И не потому ли так холоден оставался к ним практикующий врач Чехов? Дело тут не в трудолюбии того или иного автора (Брюсова, например, справедливо названного Цветаевой «героем труда»), дело в головокружительной попытке творчества из ничего, в стремлении к целям, лежащим за границами человеческого опыта.

 

2

Изнурившая императорский дом двенадцатилетняя канитель — с 1905 по 1917 год, — пробел между двумя историческими эпохами, заполнен, может быть, наиболее загадочным образованием русской культуры, получившим наименование «серебряный век».

От мнений «высшего света» он уже не зависел, а домашняя простота вкусов Николая II и его близких ему была и подавно чужда.

В одном из описаний Гатчинского дворца (в 1910-е годы его занимали великие князья) рассказывается, что все его внутреннее замечательное убранство было практически уничтожено: ампирные гарнитуры свалены в чуланы, ореховая мебель закрашена белой краской (под «модерн»), а на стенах жилых комнат висели картинки, вырезанные из «Огонька»!

Возможно, это крайний случай. Но это та «достоевская» крайность, что слишком ясно дает знать о типическом.

В годы последнего царствования культура перестала быть заинтересованной во власти, оказалась свободной от нее, свободной от сотрудничества с ней. Ее неуправляемый взлет чреват был страшным понижением авторитета власти, до Николая II в России традиционно высокого.

Культура «серебряного века», признавая демократизацию имманентно (и воспользовавшись ею в полном объеме), трансцендентно против «нового порядка» сразу же и взбунтовалась, начала создавать еще более замкнутую, чем в недавние времена, систему духовных ценностей искусства — искусства, хотя и не желающего уходить от демократии, так зато устраняющегося в ее рассеянном свете от жизни в целом, от простоты и теплоты органического бытия. Возникает новое — и мучительное — элитарное сознание, попытка культурного творчества, отбрасывающего установления реальной жизни с ее реальным иерархическим строем ради ценностей неосязаемых, зато «реальнейших».

Культура «серебряного века» антиномична по природе: борясь за свою свободу и всячески поддерживая свободы гражданские, культура эта также борется за свой эзотеризм, а тем самым за возможность быть репрессивной по отношению к профанному окружению. Она и приобретает это репрессивное (в духовном, разумеется, плане) элитарное качество, следствие ее изначальной революционности. Что и заставляет ее вновь оказаться в оппозиции к внешнему миру, как только сам этот мир становится репрессивным, то есть восстанавливает (в России — с приходом к власти большевиков) иерархическую, подавляющую свободу структуру общества. Подчиниться ей или ее принять — значило погибнуть.

Такие люди, как Блок, любили гибель «искони», потому что мыслили себя последними в ряду . Слишком поздно они увидели: большевики считают последними не себя, а других.

Очень важно уловить достаточно обособленный, сепаратный характер существования культуры, последним поэтом которой мыслил себя в эмиграции Георгий Иванов.

Повторю: являясь детищем общемирового процесса демократизации и признавая в социальном плане естественную необходимость и неизбежность этого процесса, в духовном отношении культура «серебряного века» противилась ему.

«Несмотря на демократические и социалистические устремления в политике, — писал Федор Степун, — культура жила своей интимной аристократической жизнью…»

Теоретически и символизм, и акмеизм, и футуризм создавали новую, захваченную бытием модель жизни—культуры, чаяли, по словам Вячеслава Иванова, «связи свободного соподчинения» во всех родах искусств, воплощения мифа как осуществленного «Fiat» — «Да будет!..».

Трагический парадокс этой культуры в том, что она же свидетельствовала о погружении века во тьму. Все нездешние по­рывания и стремления притуплялись, по выражению Александра Блока, «болезнью века, начинающимся fin de siecle». Прямее говоря — чувством и приятием гибели.

Самонадеянное «Да будет!..» вывело не к свету, а к закату, к возмездию: «…мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек — и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка».

Эти слова Блок обращал и к себе.

Неоспоримая доблесть Георгия Иванова состоит в том, что он эту правду признал сполна, а признав, не отказался от «дрянной» личины, сумел извлечь из «тлеющей душонки» череду надмирных гармонических созвучий.

Подобные переживания неординарны и на самом деле эзотеричны. Но как раз благодаря своей эзотеричности культура «серебряною века» уцелела до наших дней и на наших глазах, понятая как единое метафизическое целое, приобрела все черты того самого, берущего дыхание у мировой культуры и открытого проблемам современности большого стиля , по которому тосковала. Ни символизм, ни акмеизм, ни футуризм, взятые порознь, на такую высоту претендовать не могут.

В мировой поэзии «серебряный век» имеет аналогию, конечно, не с мифическими «золотым» и «серебряным» веками, но с Римом времен Тацита, Сенеки, Марциала — с его «серебряной латынью».

Это необязательное сравнение важно в том смысле, что весь русский «серебряный век» жил любовью к далековатым ассоциациям, основной эстетической мерой избрал категорию «соответствий», был насквозь цитатен. Он искал путей к априорным, от века данным истинам. И в то же время навряд ли сыщутся ценности, не подвергнутые «серебряным веком» сомнению, им не осмеянные.

Сравнение с пушкинским «золотым веком» нашей культуры корректно лишь в том смысле, что «серебряный век» вновь вывел на авансцену поэзию, воскресил романтический дух, утраченный позитивистской, утилитарной идеологией второй половины XIX века. В остальном же типологическое сближение пушкинской эпохи с временем эсхатологического модернизма начала XX века сомнительно, также как наименование «серебряный век» не адекватно самому явлению. Напрашивающимся сравнением с «золотым веком» оно подчеркивает вторичность явления, в то время как прямых аналогов в русской культуре не имеет. Из чего не следует, что корни его лежат вне России. Коллективное бессознательное этой культуры как раз сугубо русское, до чрезвычайности отзывчивое, готовое ассимилировать в себе (равно как и «бросить с парохода современности») любое чужое слово. Но в первую очередь это культура, выработавшая свой язык для хитросплетений своей , ни с чьей другой не сравнимой драмы. К описанию ее коллизий лучшие слова нашел Борис Пастернак:

Вас чествуют. Чуть-чуть страшит обряд, Где вас, как вещь, со всех сторон покажут И золото судьбы посеребрят, И, может, серебрить в ответ обяжут.

Сказано это в приветственном послании Валерию Брюсову, корифею не названного еще тогда «серебряным» и никак не равного «веку» исторического промежутка. 1923 год, finita la commedia, пьеса завершена. Но название к ней еще не придумано.

Вопрос, поставленный «серебряным веком», звучит так: спасает человека культура или не спасает? То есть возможно ли положительное преображение жизни на фундаменте культуры? Символизм и футуризм видели в жизнестроительстве цель, акмеизм ее из программы исключил, но все три течения вдохновляются этой проблематикой как исходной.

Символисты ощущали себя пророками, нашедшими в искусстве адекватную форму своим теургическим озарениям. Правда, тем самым пророков они низводили до ранга поэтов, что Блок, например, переживал как падение.

Но то, что для Блока и Вячеслава Иванова — печаль, для их учеников стало радостью и освобождением. Чуждая априорной мистике молодая редакция «Аполлона», поддержанная Брюсовым, обнаружила, что «живой язык богов» уже давно обрел свою земную эстетику, усвоен и переработан культурой. И дело поэта в первую очередь — культурное, а не теургическое. Художественное творчество вне культурной рефлексии невозможно.

Так было расчищено место для акмеизма, открывшего в храме Логоса цех поэтов, но самого святилища не покинувшего.

И в акмеизме, и в футуризме реализованы исключительно символистские потенции и интуиции.

Если акмеисты оказались бунтующими столичными детками символистов, то футуристы — их провинциальными духовныpми детьми. Ибо футуризм есть, по определению, «пророчество», реализованное через «самовитое слово» заполонивших столицы «будетлян».

Конечно, футуристы полагали себя не последними, а первыми (символисты ведь изначально тоже утверждались в этом качестве). Но о главном молчали: для того чтобы ощутить начало, надо прежде всего осознать конец. В известном смысле футуристы пошли еще дальше символистов — по ими открытому пути. Старшие изнемогали от эсхатологических предчувствий, от переживания разлада с «мировой душой» и т. п. Младшие, почуяв конец определенного типа культуры, возрадовались: предки изжили себя и исторически, и, главное, метафизически — их вечность рухнула, «Бог умер». И я теперь «пришел сам». Рывок в пустоту не мог не опрокинуть их в лоно родимого хаоса, к праязыку, к язычеству, к примитиву, к младенческому словотворчеству, к пылкой юношеской ангажированности идеологией новаторства.

Жизнестроение в культуре «серебряного века» оборачивалось жизнекрушением. Этот отрицательный опыт в перспективе XX столетия раскрыл себя как доминирующий экзистенциальный опыт творца. Он универсален и прямо связан с условиями пребывания личности в современном мире. «Допустим, как поэт я не умру, / Зато как человек я умираю» — вот что остается сказать Георгию Иванову на склоне дней.

Религиозно-философским девизом этой культуры были слова: «а realibus ad realiora» — «от реального к реальнейшему», эпи­граф к трагедии культуры «серебряного века».

Отвечая на вопрос поэта «Кто уловил тот миг, когда за бытием / Иное бытие раскроется нежданно?», можно было по­вредиться умом, что и случилось с простодушным лирическим героем «Поэмы в нонах» Владимира Пяста как раз в пору литературного дебюта Георгия Иванова. Вскоре он посвятил Пясту стихи о «Бродячей собаке», но в печати посвящение снял: мгновение кануло, лик поэта затуманился, осталось его подобие, образ лунатика с неподвижным белым лицом и лихорадочной внутренней жизнью, как у каждого почти из людей «серебряного века» — с их эфемерными дружбами: «Вот жил поэт Владимир Пяст. Был очень талантлив… и не написал ничего замечательного. Жил трудной, мучительной, страшно напряженной жизнью — но со стороны эта раздирающая его жизнь ничем не отличалась от праздной и пустой жизни любого неудачника из богемы. Он ощущал себя — и, должно быть, справедливо — трагической фигурой, но был по большей части попросту нелеп. <…> Он был очень щедр, добр, услужлив, вежлив. Но все его как-то сторонились <…>. Повторяю, он был одареннейшим человеком. Но и стихи его как-то неприятно действовали — никому они не нравились».

Не будем здесь говорить о всех отзывах на стихи самого Георгия Иванова его первой, петербургской, поры. И все же заметим: большей части пишущей рецензии литературной братии они казались «неприятными», мало кому «нравились» – при том что в «одаренности» молодого автора тоже редко кто сомневался.

На своевольном сдвиге и неуловленном миге сфокусировано все искусство «серебряного века», в том числе искусство Георгия Иванова. Один из немногих, он готов был признаться — и признавался: «реальнейшего» в искусстве не обнаруживается. Оно подменено «соответствиями», вспышками ослепительного – и потому себе довлеющего — озарения. В искусстве сущее демонстрирует свою конечность, невозможность стать существованием.

Скрытый источник стремительно нарастающего в зрелые годы трагизма лирики Георгия Иванова — в этом переживании.

 

3

На мистические откровения людям «серебряного века», по круговому молчаливому согласию, не возбранялось ссылаться как на данные реального опыта. Вот и Георгию Иванову тайна поэзии, ее очарование открылись в сомнамбулическом видении: петербургской ночью в спальной кадетского корпуса неизъяснимой красоты голос прочитал для него единственного, для его внутреннего слуха «Выхожу один я на дорогу…».

С тех пор его лирика находилась под знаком этого стихотворения. Несколько умозрительно мистическое чувство материализовалось у Георгия Иванова в первых же стихотворных опытах, в лирике с сюжетами об иноческом послушании и причастности тайнам «небесной горницы».

Ненавязчиво Георгий Иванов причислял себя к тому «уходящему навсегда» типу поэтов, с которыми все еще творятся чудеса. Стихи живут прежде всего отсветом «нездешнего события». Сам поэт называет это дополнительное измерение «действительным чудом поэтической „вспышки"». Поэтому главное для него в искусстве не что и не как . Главное — «frisson inconnu» — нечто «схожее с майской грозой». Рефлексия, заданная всем новым искусством, символизмом прежде всего. «Из жизни медленной и вялой / Я сделал трепет без конца», — утверждал Брюсов («Золото», 1899).

При такой постановке вопроса как проваливается в что, уничтожая собственную формальность и открывая путь трепещущей внутренней, более содержательной, чем внешняя, гармонии. О ее превосходстве было известно еще древним.

Необходимый для свободного развития отроческий искус сказать «последнее слово» в области прекрасного, искус спонтанного новаторства Георгием Ивановым овладел рано, но избавился он от самовитых иллюзий и слов на удивление безболезненно.

Название первого сборника стихов Георгия Иванова «Отплытье на о. Цитеру» прямо отсылает в прошлое, к началу XVIII века, к переложенной Василием Тредиаковским «забавным слогом» отечественного рококо «Езде во Остров Любви», эротической аллегории Поля Тальмана. Лишившись в кадетском корпусе отпуска из-за обнаруженного у него и конфискованного романа Михаила Арцыбашева «Санин», Георгий Иванов пишет 11 октября 1910 года Михаилу Кузмину: «Не можете ли Вы мне посоветовать, где можно достать (в каком издании ) стихи Тредиаковского?»

Не будем и преувеличивать: Тредиаковский остается в лите­ратурном подтексте книги, своим заглавием прежде всего обязанной шедевру Антуана Ватто. И в этом смысле можно говорить о «новом рококо» Георгия Иванова, «в духе „Галантных празднеств" Верлена», как определил его Е. Г. Эткинд. Рококо, ими­тирующем не столько Верлена (самого вдохновлявшегося в названном цикле 1869 года живописью Ватто), сколько манеру первого «мастера галантных празднеств».

Не имея в кадетском корпусе особенных успехов в языках (все же французский шел лучше немецкого), Верлену юный поэт в ту пору явно предпочитал Северянина, о чем говорит подзаголовок сборника — «Поэзы». Жанр скорее «галантерейный», чем «галантный». О самостоятельности содержания стихов «Отплытья на о. Цитеру» говорить тоже не приходится. Лучшее, что в них есть, так это, по словам Вадима Крейда, «наивно-простодушный вкус, напоминающий некоторых худож­ников „Мира искусства", например Борисова-Мусатова…».

В духе Борисова-Мусатова декоративно поданный пленэру Георгия Иванова найти можно — в первом же стихотворении сборника. Но с той же долей вероятности рассмотришь в нем и стилизацию в манере Константина Сомова. Важнее тут общая зависимость юного поэта от новых, захвативших Европу и Россию начала XX века художественных течений, от ар нуво — своего рода республиканского рококо, выступившего против чопорного, лишенного духа живой игры «серьезного» искусства, как это было с самим рококо в начале XVIII века, с его экзотикой, каковой в новую эпоху отчасти стало народное творчество.

Георгий Иванов не теоретизировал, он вбирал то, что носилось в воздухе. В том числе и из духовных веяний, благоприобретенных ко времени его поэтического дебюта отечественным модернизмом.

Сорок стихотворений первого сборника Георгия Иванова поразительным образом созвучны существенно значимым коллизиям новой культуры. Основной содержательный сюжет «Отплытья на о. Цитеру» сводится к контаминации двух доминирующих мотивов: встреча на «острове Цитеры» «зари пасхальной». С исторической точки зрения нонсенс — Венеру с Христом не повенчаешь. Но ретроспекции Георгия Иванова и не стремятся к историзму, они отражают внешнюю сторону современных ему модернистских чаяний, тех же, например, старших по отношению к нему символистов, среди пантеона греческих богов не оставлявших надежд на обретение обновленного христианского сознания.

Тогдашняя критика отозвалась на сборник адекватно его достоинствам: «Небольшой мир, раскрываемый в этой книге, — писал Михаил Лозинский, — только спутник старшей планеты — поэзии Кузмина. <…> Умение по-новому сопоставить и оживить уже привычные образы, способность к скульптурно-красочной передаче зрительных восприятий, все эти качества — верное оружие, на которое можно положиться. Хочется верить, что Георгий Иванов не посвятит его пышной забаве турниров, а найдет в себе решимость поднять его для завоеваний».

В «Отплытьи на о. Цитеру» Георгий Иванов страшится обнаружить свою детскость, неопытность, стремится писать стихи как взрослый, потихоньку списывая с чужих полотен. Все-таки в 1911 году он избыточно юн. И все его «шкуры тигровые» вперемежку с «дозорными скелетами», качающимися на мачтах, никак не в состоянии скрыть этого от читателя — при всем прилежном «мастерстве» автора.

Поразительно, что даже по этим «стекляшкам», как отозвался о своих ранних стихах сам автор, Гумилев распознал у него «безусловный вкус». Так же, впрочем, как и «какую-то грациозную «глуповатость» в той мере, в какой ее требовал Пушкин». Определение было бы более точным без упоминания имени Пушкина, но, видимо, трудно иначе написать о «глуповатости» юноши-поэта, не оскорбив пробудившееся дарование.

Особенно сегодня забавно представить автора «Распада атома» в образе мечтательного пастушка, проводящего жизнь в буколических удовольствиях:

Я, гимны томные наигрывая, Пасу мечтательно стада.

(«Мечтательный пастух»)

Нежный юноша, по ночам пасущий стада среди «платанами обрамленных» прудов, в которые «луна роняет янтари», выуженные в чужих стихах, увлекся нарочитой северянинской грациозностью, равно как и томной расслабленностью своего кумира — Михаила Кузмина, со всем отроческим безрассудством. И слава богу. Он уловил в этой сладковатой атмосфере какой-то лад, близкую ему по духу мелодию. У отвергнутого позже Городецкого в том числе.

Городецкий занял воображение Георгия Иванова раньше других новых поэтов начала века, еще в кадетском корпусе.

«Туманное октябрьское утро. На деревьях иней. <…> После постели и утреннего завтрака — чай, булка, ролик масла – в бушлатах на дворе неуютно, и шея невольно уходит под стоячий воротник с пришитой к нему внутри черной тряпочкой, заменяющей галстук. Руки засунуты в карманы, благо офицер–воспитатель где-то далеко <…>. Мы недалеко от правых футбольных ворот. Ходим, пересекая плац, параллельно воротам. Жорж смотрит на меня «маленького» с высоты своего роста – ближе к правому флангу — и снисходительно роняет, картавя и пришептывая, непонятные, но внушающие почтение и „священный трепет" слова-заклинания:

Стоны, звоны, перезвоны, Перезвоны, звоны, сны. Высоки крутые склоны, Крутосклоны зелены…

— Это Сергей Городецкий, — говорит он с загадочной улыбкой, и мне непонятно — восхищается ли он этим набором звон­ких слов или смеется над ним», — вспоминает его однокашник, Александр Перфильев.

Он же утверждает: Георгий Иванов был, «как все мы, из той же средней офицерской среды». Его отец, никакой особенной карьеры не сделав, вышел в отставку в чине подполковника. И воспитывать младшего сына Георгия вынужден был в кадетских корпусах казеннокоштно.

Сам поэт любил вспоминать иное: «голубого Левицкого», «саженные вазы императорского фарфора», украшавшие его детство в провинциальном дворянском гнезде, что придавало завидных красок его биографии. Нет уверенности, что играл он среди них в собственном доме, но родственников у него было много. «Дворяне — все родня друг другу», — нелживо обмолвился Блок в «Возмездии».

«Если желаете знать, кто мои папа-мама — отвечу цитатами — сначала из Лермонтова: «обыкновенные русские дворяне» и продолжая Стендалем: „жизнь им улыбалась, и потому они небыли злы"» — так, с несколько витиеватой торжественностью, реагировал Георгий Иванов на прямой вопрос о родителях.

Судя по ранней прозе поэта и мемуарам Ирины Одоевцевой, имение, где Георгий Иванов родился, сгорело в конце XIX — начале XX века. Однако сам он о своем родовом гнезде пишет как о месте, где «прошли все летние месяцы моего детства и юности (курсив мой. — А. А.)». Все известные письма юного Георгия Иванова в Петербург помечены не имением Пуки и не Стуленками, а имением Гедройцы под Вильной. Очевидно, здесь жили какие-то более состоятельные, чем родители поэта, его родственники или полковые приятели его отца. Связь с литовской родиной у него сохранялась до 1922 года, года отъезда за границу. Он даже намеревался «оптировать» литовское гражданство. Но столь же примечательно, что в годы эмиграции, часто бывая в Латвии, на родине жены, за соседней Литвой поэт наблюдал как транзитный пассажир — из окон автомобиля.

Рассказывалось и о каких-то ивановских пращурах-крестоносцах (с материнской стороны), выходцах из Голландии, и о том, что крестным предка поэта по материнской линии генерала Бреншгейна был император Николай I. Отец николаевского генерала Иван Бирбрауэр фон Бренштейн на русской службе тоже состоял — почтмейстером. Ирина Одоевцева пишет эту фамилию на голландский манер, называя мать поэта баронессой Верой Бир-Брау-Брауэр ван Бренштейн. Если сочетание «Бир-Брау-Брауэр» перевести на русский, то из всей аристократической звучности образуется смехотворный смысл, такое приблизительно словцо: «Пивоваровариха». В Нидерландах подобной аристократической фамилии не было и быть не могло. Хотя пивовары там в чести — вспомним портреты Франса Хальса.

Вполне в духе эпохи поэт стилизовал свою биографию, размывал ее контуры, дабы живописнее обозначилось литературное лицо.

Много значивший для юного Георгия Иванова Михаил Кузмин первый свой сборник «Сети» открывает достаточно цветистым стихотворением «Мои предки»:

Моряки старинных фамилий, влюбленные в далекие горизонты, пьющие вино в темных портах, обнимая веселых иностранок…

В дальнейшем ему случалось о своей родословной фантазировать еще замысловатей.

Как раз с Кузмина (а не с эгофутуристов, как часто утверждается в литературе о Георгии Иванове) и началась собственно литературная выучка юного поэта, в его руки он был отдан. Сохранилась и соответствующая записка Сергея Городецкого от 14 сентября 1910 года: «Дорогой Михаил Алексеевич. Позвольте рекомендовать вниманию Поэтической Академии молодого поэта (пятнадцати л<ет>) Георгия Владимировича Иванова…»

Насколько Кузмин поразил воображение юного стихотворца, ясное представление дает анкета П. Я. Заволокина 1915 гола. «Пушкин и Кузмин»,— твердо выводит Георгий Иванов в графе «Какие писатели оказали наибольшее влияние».

Стоит напомнить и еще об одном важнейшем для Георгия Иванове соблазне — генеалогии Блока с его пращурами, выходцами из Германии…

Приватное знакомство с Александром Блоком и Михаилом Кузминым, покровительство Георгия Чулкова и Сергея Городецкого, а в кадетском корпусе благожелательное внимание самого К. Р., начальника и инспектора военно-учебных заведений, все это, несомненно, возбуждало желание утвердить себя в высоком кругу, что поначалу лучше всего осуществлялось в поэтических видениях.

Настойчиво цитируется в исследованиях о Георгии Иванове одно из его ранних «биографических» стихотворений «Беспо­койно сегодня мое одиночество…» (1914). В центре его — фигура колоритная:

Мой прапрадед Василий — не вспомню я отчества — Как живой, прямо в душу — глядит с полотна. Темно-синий камзол отставного военного. Арапчонок у ног и турецкий кальян…

И дальше — уже совсем «точная», только что из «семейного архива», ужасающая подробность:

Тихий призрак встает в подземелье замученной Неповинной страдалицы — первой жены.

В общем, наводящая на сравнение со старинным дворянским бытом и культурой картина: «Портреты предков на стенах и печи в пестрых изразцах».

«Прапрадед Василий» (на самом деле двоюродный прадед), состоявший в 1852 году под судом и тогда же вышедший в отставку генерал-майор Василий Иванович Бренштейн у поэта имелся. Однако стихотворная картина обращает нас не к середине XIX века, а к веку русских императриц, если не к Петровскому времени: в России «арапчонка у ног» невымышленного персонажа художники помешали только в ту эпоху. К тому же арапчата изображались в императорской свите. Или уж при таком вельможе, родословную которого, а не только отчество, знать его прямому отпрыску был прямой долг.

Тяга представлять действительной жизнь, увиденную сквозь узор вымысла, согласуется в ранних стихах Георгия Иванова с веяниями современной ему эстетики, с Оскаром Уайльдом, с его известным парадоксом: жизнь находится в плену у искусства, а не искусство у жизни.

Наглядевшись живописи в столице (некоторое время, еще в корпусе, будущий поэт был сильно увлечен красками и считал потом, что оставил занятия ими напрасно) и имея незаурядного наставника в вопросах искусства и русского XVIII века, каким был для него Николай Николаевич Врангель, специалист в области русских древностей, сотрудник «Аполлона» и известный мастер пастиша (его, вместе с Александром Блоком, Василием Розановым и Зинаидой Гиппиус, поэт до смерти числил среди лиц, неотвратимо занимавших его воображение), Георгий Иванов по образцу доступных изображений «портрет предка» без труда мог составить какой угодно.

Лирическое переживание напрямую связано у Георгия Иванова со зрением. Поэт тот, чей беглый взгляд нечаянно выхватывает мгновенную суть вещей из лежащего рядом, общедоступного, в том числе — из уже запечатленного в искусстве.

Экспозиция не менее четверти ивановских стихов начинается с фиксации попавшегося на глаза предмета или детали пейзажа. Эта беглая точность по природе своей дискретна, что прямо отражается на поэтическом синтаксисе. Его особенностью, выделяющей Георгия Иванова из всех русских поэтов, является прерывистость фразы в первой же строчке стиха. Вот типичные зачины его лирики: «Ветер с Невы. Леденеющий март…», «Вот елочка. А вот и белочка…», «Все туман. Брожу в тумане я…» И так далее — независимо от хронологии написания. И первое напечатанное стихотворение поэта — того же типа: «Он – инок. Он — Божий…» Автор настаивает на точке даже там, где естественнее было бы поставить запятую: «Только звезды. Только синий воздух…» и т. п. Не означает ли это, что целостность для Георгия Иванова лишь сумма обособленных фрагментов? Сюжет же стихотворения, напротив, состоит в том, чтобы представить фрагмент метонимией целого. То есть все-таки обратить его к реальной стороне нашего существования.

Через заимствованные атрибуты славного былого поэт являет миру себя, а не своих предков. Себя как нового художника, выступившего из тени веков.

С юных лет отличавшийся особым даром переимчивости (не станем говорить о ней сразу как о «всемирной отзывчивости», характерной русской национальной черте, если верить Достоевскому), Георгий Иванов в стихотворении «Беспокойно сегодня мое одиночество…» не столько своей родословной занимается, сколько улавливает движение качнувшейся в сторону живописи лирики 1910 годов. При его написании побочные импульсы могли исходить от стихов же — от «Старого портрета» Ахматовой (1910) с лукавым негром, стерегущим покой «надменной дамы», от «Семейных портретов» из вышедшей в 1913 году книжки Бориса Садовского «Пятьдесят лебедей», от образцовых для молодого поэта «Туркестанских генералов» (1912) Гумилева, да и от других стихотворений соответствующего типа. Не будем неявным подменять явное: фабула пьесы развивается из впечатлений сугубо живописных. Личные склонности поэта с самого начала счастливо совпали с общей тенденцией развития лирики.

Тут важно признать одну особенность психологии творчества поэтов «серебряного века»: сюжетные заимствования чем-то предосудительным среди них не считались, наоборот, по ним можно было догадаться о включенности автора в ту или иную художественную школу. Заимствования были признаком взаимодействия с ней. И ни в коем случае не признаком несвободы. По простому выражению Ахматовой, о подобном взгляде на творчество (как систему взаимовлияний) в ту пору «не задумывались». К опробованным сюжетам художник скорее стремился, чем бежал их: сделать то же самое, что другой, но лучше, эффектней — вот торжество. Тысячелетняя практика живописи и иконописи служила Георгию Иванову подспудной порукой верности его метода. В состязании, в соперничестве выявляется мастерство творца, а не его зависимость от авторитета. Больше того: эзотерическая отмеченность сюжетов была знаком причастности к тайнам, знаком посвященности в святая святых нового искусства.

Художественный метод Георгия Иванова возник из подобной психологической установки, обоснован ею и развит стремительнее и безусловнее всех в его литературном поколении. (В том числе Мандельштама, чья подтекстовая и контекстовая рефлексия превосходит в разнообразии и разноплановости все мыслимые пределы.)

«Дворянское происхождение и примесь иностранной крови — слишком характерные особенности биографий лучших русских поэтов, чтобы не быть отмеченными и в данном случае», — пишет о Георгии Иванове Вадим Крейд, ссылаясь на рассказы Ирины Одоевцевой о крестоносцах и на отставного убийцу «неповинной страдалицы», живописно вклеенного в семейную хронику. Боюсь, что на торжественный вывод исследователь слишком был наведен самим поэтом и его женой — тоже поэтессой. «…Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом», — писал Георгий Иванов, размышляя о русской истории.

Не хочу сказать, что Георгий Иванов не был потомственным дворянином или что в его жилах не текла, допустим, голландская кровь. Чем выше в табели о рангах стоял в России человек, тем меньше шансов было обнаружить в нем чистокровного русича. Императорская фамилия кровными узами со своими подданными уже и вовсе связана не была. Империя держалась на единстве православной веры, а не на голосе крови.

Шепот крови волновал преимущественно воображение романтических литераторов, и в случае Георгия Иванова биографический метод работает на утверждение авторской легенды, а не на ее преодоление.

Аутентично для художников «серебряного века» заявление Иннокентия Анненского, обращенное к молодым сочинителям: «Первая задача поэта — выдумать себя». Его любил повторять Гумилев, и оно обнажает смысл важной для понимания всего этого искусства в целом реплики Ахматовой: «Все стихи — только шутка» (если захотеть мерить ими реальные человеческие отношения). Также и о самом Гумилеве его ученик, сотоварищ Георгия Иванова по «Цеху поэтов» Николай Оцуп, утверждал: «Он сам сочинил самого себя».

Георгий Иванов не хуже других знал генеалогию лучших русских поэтов и сам подталкивал читателя к лестному сравнению. Понимая дело таким образом, нетрудно указать на роль арапчонка в странном портрете. Иной ассоциации, кроме как восходящей к Пушкину, он не вызывает. И мелькающая в стихах раннего Георгия Иванова Шотландия не убедит нас в знакомстве автора с этой страной, но лишь — с Лермонтовым и Вальтером Скоттом. «Желанье быть шотландцем» владело поэтом с детства. Своим однокашникам он заявил как-то, что никакой он не «Иванов», а «Ивангоев». (В XIX веке название романа Вальтера Скат «Айвенго» по-русски транслитерировав в соответствии с английским написанием «Ivanhoe» — «Ивангое».)

«И Ватто и Шотландия у меня из отцовского (вернее, прадедовского) дома», — объяснял поэт. Увы, приходится сомневаться даже в наличии самого дома, не только его богатств: отставного подполковника Владимира Иванова в числе землевладельцев Ковенской губернии в 1890-е годы нет. Ирина Одоевцева утверждала, что дом этот был задешево куплен у товарища по полку «по его настойчивой просьбе». Тогда он как минимум не прадедовский…

Анализ биографических аллюзий и запечатленного в стихах поэта изначального вкуса дает больше шансов уловить стиль эпохи, указать на коллективное бессознательное творцов того типа культуры, который явил «серебряный век», чем раскрыть тайну жизни автора «поэз» из сборника «Отплытье на о. Цитеру», отпечатанного в декабре 1911 года в петербургском издательстве эгофутуристов «Ego» и выпущенного недоучившимся кадетом на деньги старшей сестры и ей заслуженно посвященного.

Наталия Владимировна, в замужестве Мышевская, оставаясь незаметной для литературных друзей младшего брата (она была старше его на пятнадцать лет), сделала для его утверждения на выбранном им поприще многое из того, что другим и в голову бы не пришло. Вряд ли кто знал, например, о таком ее письме от 5 августа 1912 года мэтру тогдашнего русского модернизма Валерию Брюсову:

«…Не имея лично талантов, я внушила горячую любовь к литературе моему маленькому брату, и теперь стихи стали его жизнью. Вы сами находите, что у Георгия Иванова (Отплытье на о. Цитеру) есть „обещания". Но он ведь так молод и так любит поэзию! В корпусе, конечно, не одобряли его «декадентства», и брат упросил меня освободить его от военщины, убивавшей его талант. Мой муж, человек положительный, <…> конечно, находит его призвание ерундой. Я посмотрела на это дело иначе, и вот теперь, пока мой поэт встанет на ноги, я должна его поддерживать личным трудом».

К тому времени, когда Георгий Иванов оставил корпус, он уже знаком и с Михаилом Кузминым, и с Сергеем Городецким, и с Игорем Северяниным, но первым, к кому он побежал дарить свою книгу, был все-таки Александр Блок, о чем можно судить по представленному в его библиотеке экземпляру (сейчас хранится в Пушкинском доме) с датой подношения: «Александру Александровичу Блоку с любовью, нежностью и благодарностью – автор. 29 декабря 1911 г. СПБ». В этот день исполнилось тридцать лет Любови Дмитриевне, жене Блока, и юный поэт принят не был.

Все же в дневнике Блока есть запись о посещении его Георгием Ивановым незадолго до этого события, 18 ноябри 1911 года: «И ночью и днем читал великолепную книгу Дейсена. Она помогла моей нервности; когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему (об αναμνησις’ε, о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел».

Никаких экзаменов на аттестат зрелости Георгий Иванов так и не сдавал, ни в какой университет не поступил (ходил некоторое время вольнослушателем)… Зато от Блока на самом деле ушел «другим» — поэтом.

 

4.

«Отплытье на о. Цитеру», схожее с отплытием-открытием бодлеровского «отрока, в ночи глядящего эстампы», для которого «за каждым валом — даль, за каждой далью — вал», составило сюжет поэтической жизни Георгия Иванова.

Название первого сборника, столь дорогое поэту, что он повторил его, издавая в эмиграции избранное (1937), помимо «Плаванья», ужасным образом отсылает еще к одному стихотворению из «Цветов зла». Его заглавие аутентично ивановскому — «Поездка на Цитеру» («Un voyage a Cythere») — и не могло не быть ему известно в тридцатые годы. В стихотворении Бодлера описывается страшная метаморфоза, раскрывается близкая Георгию Иванову непримиримая антиномичность «соответствий» культуры и жизни.

У Бодлера приближающийся к острову на корабле герой видит издали очертания статуи Венеры. Ибо что же он еще может увидеть на ее острове? Но – «чудо» — пейзаж с богиней на глазах превращается в пейзаж с виселицей и трупом, терзаемым птицами… Созвучие бодлеровскому сюжету внутренней темы позднего Георгия Иванова, темы развоплощения, «попиранья заветных святынь», особенно подтверждается финалом «Поездки на Цитеру» (пер. И. Лихачева):

Столб виселицы там, где все — в твоем цвету, Столб символический… мое изображенье… — О, боже, дай мне сил глядеть без омерзенья На сердца моего и плоти наготу!

Георгий Иванов не замедлил перевести этот сюжет на язык советского XX века:

Отплытье на остров Цитеру, Где нас поджидала че-ка.

(«Мне больше не страшно. Мне томно…»)

И Цитера, и Ватто, и Дафнис с Хлоей, и сверканья зари, и розы, и черемуха, и туманы — весь этот поэтический реквизит первого сборника сохранится и в поздних стихах Георгия Иванова. Зато исчезнут буколические пастушки, воркующие голубки, равно как и романтические звуки охотничьего рога… И тогда станет явственно слышен единственный звук — звук вибрации нагого сердца. После «Распада атома» и последовавшего за ним мировоззренческого инфаркта эта вибрация пронизала саму плоть поздней ивановской лирики.

Знакомые по мириадам чужих полотен цветы искусства повторятся, преображенные собственной ивановской мелодией, мелодией утраченных пейзажей. Доминантой его эстетики стала музыка. Из всегда любезного слуху поэта гармонического сочетания звуков он извлек в конце концов и некую метафизическую сущность, метафизическое начало, оправдывающее искусство вопреки лживости «слова как такового»: только «музыка миру прощает то, что жизнь никогда не простит». Слова лишь настраивают на музыкальную волну, сами по себе сигнализируя о неустройстве, боли, ужасе и несовершенстве мира. Слова должны вернуться в музыку не прерываемой веками поэтической просодии. Лишь их гармоническое соответствие друг другу — целебно. Музыка — это внеличностное содержание души «реальнейшее».

По инициативе Николая Гумилева, прочитавшего «Отплытье на о. Цитеру», новый автор письменно, как позже утверждал сам поэт, приглашается в организованный осенью 1911 года «Цех поэтов». В него входят 24—26 петербургских литераторов во главе с «синдиками» Гумилевым и Сергеем Городецким. Первоначально на собраниях «Цеха» появлялся Кузмин, зашел однажды Блок, но довольно быстро это сообщество и впрямь стало приобретать замкнутые цеховые черты. Объявленный «кризис символизма» нужно было преодолевать. А значит, создавать независимую от него школу. Возникший уже футуризм оказался течением бурным и громким, но слабо учитывал вековые петербургские веяния, да и привлекал в основном провинциальных честолюбцев, завоевателей столиц.

Гумилев с Городецким решили отгородиться от всех.

Келейно они объявили программу акмеизма, странным образом отрекшись от сотоварищей по «Цеху». «Всем, пишущим об акмеизме, необходимо знать, — сообщает Гумилев Брюсову 28 марта 1913 года, — что „Цех поэтов" стоит совершенно от­дельно от акмеизма (в первом 26 членов, поэтов акмеистов все­го шесть), <…> поэты акмеисты могут считаться таковыми только по своим последним стихам и выступлениям <…>. Действительно акмеистические стихи будут в № 3 „Аполлона"…» В нем (1913, № 3) все шестеро и напечатаны…

На этом же узком круге (Гумилев, Городецкий, Ахматова. Мандельштам, Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут) настаивала позже Ахматова. И уж на совсем узком (Гумилев, Ахматова, Мандельштам) — Надежда Мандельштам, ставя определяющим признаком акмеиста его эволюцию в сторону православия. (Мнение, выходящее за рамки какой бы то ни было эстетики: записным акмеистом здесь придется, скорее, чем Мандельштама, признать, скажем, Пастернака. О каком литературном течении вообще может идти речь, если оно состоит из троих приятелей? Пусть даже шестерых!)

Круг был действительно узкий, но таковым же оказался и круг читателей.

Через десять лег, вспоминая счастливую для него пору расцвета акмеизма, Георгий Иванов напишет об акмеистическом журнале «Гиперборей», издававшемся в ту пору (он и сам внес «100 царских рублей» в его издательский фонд):

«Зимою 12-го — 13-го года каждую пятницу в квартире М. Л. Лозинского на Тучковой набережной происходили собрания „Гиперборея".

„Гиперборей" — „ежемесячник стихов и критики", как значи­лось на титульном листе, был маленький журнальчик — 32 страницы в восьмую долю. Печаталось экземпляров двести. Расходилось… хорошо, если четверть. Были, впрочем, и подписчики. Однажды редактору-издателю Лозинскому кто-то сказал: „Послушайте, как запаздывает ваш журнал; сейчас май, а январская книжка еще не вышла. Что подумают подписчики?" Лозинский сделал серьезную мину: „Вы правы. Действительно неудобно". Вдруг лицо его прояснилось: „Ну ничего — я им скажу"».

Удивительно ли, что ни Гумилев, ни Ахматова, ни Мандельштам, всемирно теперь известные столпы «Гиперборея», в 1913 году не пользовались успехом, сравнимым, скажем, с популярностью мало кому теперь ведомого Петра Якубовича (Мельшина)? В Петербурге во всяком случае — по газетному опросу — на первое место выходил Константин Бальмонт, следом, в порядке убывания, значились: Якубович, Иван Бунин, Константин Фофанов, Валерий Брюсов, Дмитрий Мережковский, Федор Сологуб, К. Р., Сергей Городецкий, Александр Блок… Из акмеистов — один Городецкий, наименее из всей шестерки правоверный.

По свидетельствам и оценкам мемуаристов, Георгий Иванов, несомненно, зачислял себя в акмеисты. В знаменитой статье об акмеизме «Преодолевшие символизм» как будто именно о нем В. М. Жирмунский писал в 1916 году: «Для молодых поэтов, преодолевших символизм, всего более знаменательно постепенное обеднение эмоционального, лирического элемента. <…> Переживания конкретны и определенны, отчетливы и раздельны. Исчезает в них и та особенная окраска, которая придается всякому переживанию мистическим присутствием бесконечного в конечном: вместо религиозно-мистической трагедии рассказывают простую и интимную жизненную повесть. Мы не встречаем вообще уединенной и сложной личности, лирически замкнутой в себе: в молодой поэзии открывается выход во внешнюю жизнь, она любит очертания предметов внешнего мира, она скорее живописна, чем музыкальна».

Все это так, если рассматривать литературную эволюцию как череду перманентных омоложений ветшающих эстетических систем, как завизированную философией тенденцию любого развития к «снятию противоречий в синтезе».

Статья Жирмунского замечательно точна и оказалась верной во всем, кроме одного: слово «преодолевшие» автор не предугадал взять в кавычки.

Омри Ронен считает, что «преодоление» у Жирмунского обозначает то же самое, что «снятие» в философии Гегеля. «„Преодолевшие символизм" — это не „противники символизма", — говорит он, — не антитеза символизма, а обещание некоего синтеза».

Синтеза не случилось — случился 1917 год. Какими бы обещаниями акмеизм нас ни тешил, никто из художников «серебряного века» символизм в себе не преодолел. Или — еще парадоксальнее и точнее — из преодолевших символизм никто не преодолел Блока. О чем и свидетельствует вся дальнейшая эволюция Георгия Иванова.

Акмеизм — это опростившийся, соскальзывающий к реализму символизм. И не более того. Акмеисты думали, что преодоление туманностей символизма — необходимый путь к «цветущему разнообразию», цели, указанной искусству Константином Леонтьевым — тайным авторитетом, столь же для них значимым, как для символистов Ницше. Леонтьев и был для них «новым Ницше», привлекательным не столько даже своим старшинством по отношению к немецкому аналогу, сколько тем, что изъяснятся на родном наречии (как раз тогда — в 1912—1913 годы, когда вышло леонтьевское девятитомное собрание сочинений, — акмеисты его и прочли). Этим вниманием к русскому слову «как таковому» постсимволистские течения и отличаются от собственно символизма, переключившего внимание на поэтику «соответствий». Цветистое разнообразие словесных достижений постсимволизма, включавшего в себя в первую очередь акмеизм, несомненная данность литературы «серебряного века».

Постсимволизм леонтьевской цели едва ли не достиг. Хотя и дышал еще воздухом символизма, его «соответствиями».

Потому что при всех «конкретных и определенных» переживаниях не об Ахматовой ли стоит сказать прямо: «уединенная и сложная личность, лирически замкнутая в себе»?

И не Мандельштам ли написал об акмеистах как о «младших символистах»?

Акмеисты не с облаков спустились, и не в капусте их нашли, а на Башне у Вячеслава Иванова. Как бы они ни пытались уверить публику, что выросли в огороде. Вячеслав Иванов о потребности в «ознаменовании вещей», вместо их «преобразования», о «доверии к миру как данности», о необходимом умении «живописать словом» твердил издавна.

Нетрудно выделить и из символистского круга «акмеистов до акмеизма», прежде всего — Иннокентия Анненского. Или фигуру, по отношению к символизму и акмеизму вовсе амбивалентную, — Михаила Кузмина. Приходит на ум и суперживописный Максимилиан Волошин…

Ну и, конечно, Брюсов, под знамена которого акмеисты встали бы без колебаний. Возглавь Брюсов их мятеж, им и акмеизма не понадобилось бы выдумывать. Зачем бы он понадобился, появись Брюсов в столице и возьми на себя литературную часть «Аполлона», как ему горячо предлагалось? Сама Ахматова спрашивала у него: надо ли ей заниматься поэзией или нет?

«Я готов был бы предложить Вам, — как когда-то было с Пушкиным, — по червонцу за строчку, — писал Брюсову Сергей Маковский, — если бы думал, что можно оценить золотом чеканку Ваших строф!» И вскоре, как раз в разгар «кризиса символизма», повлекшего за собой создание петербургского «Цеха поэтов» и акмеистические декларации, заверял: «Группа молодых писателей, составляющая теперь редакцию „Аполлона", тяготеет именно к тому литературному credo, которое закреплено Вашим авторитетом… Это настолько так, что когда была уверенность в Вашем приезде в Петербург прошедшей зимой, предполагалось обратиться к Вам с просьбой взять на себя руководство литературным отделом „Аполлона". <…> я только горячо бы приветствовал такое решение вопроса, если бы Вы на него согласились, так как (повторяю в который раз!) все симпатии молодой редакции на стороне взглядов на поэзию и литературу, которые Вы высказываете».

Однако предмет нашего рассмотрения не история литературы, а смысл творчества, не ветшание, а рост. Омоложение искусству нужно лишь для его последующего мужания, развития. Мы исследуем гармоническую протяженность творений, хотя бы, как в лирике Георгия Иванова, эта длительность была дискретной.

Актуальным в данном случае представляется мнение Ю. Н. Тынянова: «…смена школ одиночками характерна для литератур вообще <…>. У нас нет поэтов, которые бы не пережили смены своих течений…». Георгий Иванов, несомненно, принадлежит к их числу. Так же как и все те, кого называют акмеистами. Лицом к вечности все они поворачивались в одиночку. То, что в «конечном» мистически присутствует «бесконечное», они не сомневались. Иначе чем обосновать православие Ахматовой, сложную религиозную, к православию не сводящуюся, интуицию Мандельштама или отождествление с «реальнейшим» потусторонних «сияний» у позднего Георгия Иванова, чья муза с годами в решающей степени обогатилась «эмоциональным, лирическим элементом».

Повторим: лирическое «я» Георгия Иванова просветлялось через бессловесную, музыкальную гармонию. Почему его и можно причислить, как это сделал В. Ф. Марков, к «третьему поко­лению» символистов — вместе с его литературным антагонистом Владиславом Ходасевичем.

Скажем так: Георгий Иванов был одновременно и символистом, и акмеистом. И точно также он не был ни символистом, ни акмеистом.

В поэте мы не ищем ни символиста, ни акмеиста. Наоборот, и в символисте, и в акмеисте мы видим единственно поэта. Лирика Георгия Иванова исследуется здесь как характерная для одной и единой литературной эпохи. В этом плане, скажем, проблема «дионисийской» природы творчества или проблема зла как творящего начала не есть только проблема раннего «декадентского» символизма, но проблема всей культуры «серебряного века» в целом. Ее переживание и проживание мы найдем у каждого художника данного типа культуры.

Георгий Иванов вообще не человек цеха. Он человек эпохи. И если он входил во все существовавшие «Цехи поэтов», то не потому, что они выражали его эстетическое кредо, но потому, что кредо выражалось в факте принадлежности к цеху, в отмеченности и избранности. Эта избранность оказалась в «серебряном веке» нормой, а не исключением из правил. Еще раз подчеркнем: Георгий Иванов в равной и легкой степени оказывался символистом, эгофутуристом, акмеистом, классицистом, провозвестником «парижской ноты» и даже постпередвижником, то есть предвестником всяких примитивистских изысков в литературе второй половины XX века. А также автором текстов в манере «нового рококо», сюрреализма и фовизма.

Совсем юным, не успев еще толком прибиться к тому же гумилевскому «Цеху», он спешил поделиться со старшим приятелем А. Д. Скалдиным: «Мне думается, что я выйду из Цеха в конце концов. Не потому что Цех мне не нравится, атак просто предчувствие имею». Это спонтанное «достоевское» своеволие, подчеркнутое соответствующим оборотом («предчувствие имею»), было поэту роднее всех школ.

«Георгий Иванов многолик, а не многослоен, и каждое его лицо необходимо», — заключил В. Ф. Марков, предварительно заметив: «В этом видении мира есть что-то на редкость общее всем, как будто воспринимает не отдельное неповторимое сознание, а какой-то обобщенный человек нашего века. (Пусть не обманывает „субъективная" ивановская „манерка": она может надоесть поэту, и он ее легко сбросит.) В этом смысле фамилия Иванов даже символична. По его стихам историки потом смогут изучить сознание нашей эпохи. <…>

Мы все Ивановы, другой Цветаевой нет и быть не может. Ходасевичи вымерли или вымирают».

«Общее всем», «реальнейшее» в ивановской лирике — это апофатико-нигилистическое отношение к бытию, скрытая, но характернейшая черта отечественной словесности «серебряного века».

Собственно говоря, В. Ф. Марков нашел (и не отбросил) жемчужное зерно всей философской антропологии «серебряного века»: универсальный «человек вообще», «Иванов» в то же время явлен как единичный и смертный Георгий Иванов.

В конце концов судьба любая Могла бы стать моей судьбой, —

написано в «Портрете без сходства».

Полнота бытия переживается Георгием Ивановым через ущербность бытия собственного. Это должно быть так для любого человека, не умозрительно поверившего в «реальнейшее», то есть в мир априорных истин.

«Реальнейшим» в эстетике Георгия Иванова оказался его вкус — априорнейший из художественных даров. Все пощечины от гениев Георгий Иванов получал именно за изначальную к нему приверженность. Ведь гении по природе бунтари, бунтари против вкуса.

Но что этот бунт для гения без свойств , каковым был Георгий Иванов?

Есть у него жена и дети, Своя мечта, своя беда… Как скучно жить на этом свете, Как неуютно, господа! Обедать, спать, болеть поносом. Немножко красть. — А кто не крал? … Такой же Гоголь с длинным носом Так долго, страшно умирал…

(«По улице уносит стружки…»)

 

5

Нельзя, конечно, оспаривать: в петербургские годы ближайшие поэту люди – из круга Гумилева. Ради них с эгофутуристами Георгий Иванов расстался в одну минуту. И сам исчислял настоящее начало литературной жизни с даты на диво конкретной – 13 января 1912 года, день знакомства с Гумилевым на вечере в «Бродячей собаке», посвященном 25-летию творческой деятельности Бальмонта:

«Там должен был быть в сборе весь „Цех поэтов", и я, только что в „Цех" выбранный, явился туда, робея и волнуясь, как новобранец в свою часть. Конечно, я пришел слишком рано… Понемногу собирались другие — Зенкевич, Мандельштам, Владимир Нарбут. Пришел Сергей Городецкий с деревянной лирой подмышкой – фетишем „Цеха". Уже началась программа, когда кто-то сказал: «А, вот и Николай Степанович…»

Гумилев стоял у кассы <…> платя за вход. Слегка наклонившись вперед, прищурившись, он медленно пересчитывал на ладони мелочь. За ним стояла худая, высокая дама. Ярко-голубое платье не очень шло к ее тонкому, смуглому лицу. Впрочем, внешность Гумилева так поразила меня, что на Ахматову я не обратил почти никакого внимания.

Гумилев шел не сгибаясь, важно и медленно — чем-то напоминая автомат. <…>

Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов, и я сразу почувствовал к Гумилеву граничащее со страхом почтение ученика к непререкаемому мэтру. <…> Только спустя много лет близости и тесной дружбы я окончательно перестал теряться в присутствии Гумилева.

Внешность Гумилева показалась мне тогда необычайной до уродства. Он действительно был некрасив и экстравагантной (потом он ее бросил) манерой одеваться — некрасивость свою еще подчеркивал. Но руки у него были прекрасные, и улыбка, редкая по очарованию, скрашивала, едва он улыбался, все недостатки его внешности».

По другому варианту воспоминаний, все с улыбки и началось, даже не с улыбки, а с откровенного смеха: Гумилев, увидев в тот день Георгия Иванова впервые, расхохотался: «Я знал, что Вы молоды, но все же не думал, что до того!»

Вскоре последовали и другие встречи, а затем и другие наиболее значимые для него в ту пору публикации — в «Аполлоне» и «Гиперборее» Михаила Лозинского.

Безукоризненный вкус, сдержанность и первоклассная ирония в любых ситуациях — вот тогдашний эталон для Георгия Иванова, явленный в лице Лозинского, не забывающего о символистских знаках издателя акмеистов. Ну а когда юному поэту нашлось место в «Аполлоне» С. К. Маковского, это был предел литературных мечтаний. Как позже вспоминалось, в ту аполлоновскую пору он на все смотрел «„с высоты" своего, казавшегося мне тогда наивысшим в мире, звания постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева…»

Но в том же «Аполлоне» и писал: «…не нужны истинным поэтам все школы и „измы", их правила и поэтические „обязательные постановления"». Существует только одна предопределенность — «провидение вкуса».

В начале 1914 года «Гиперборей» издает сборник Георгия Иванова «Горница». В это же время прекращается деятельность «Цеха» и поэт пускается в свободное литературное плавание, то появляясь в «Обществе поэтов», так называемой «Физе», В Г. Лисенкова — Н. В. Недоброво, то заглядывая в кружок «Трирема», в котором бывшие члены «Цеха» неожиданно соединились с бывшими эгофутуристами… Видят его и на «Вечерах Случевского», и в салоне Чудовских…

В «Горницу» включена часть книги «Отплытье на о. Цитеру», но главное, конечно, новые стихи. Среди них Вадим Крейд выделил одно, названное им «ч е т в е р т ы м манифестом акмеизма». (Два первых — манифесты Гумилева и Городецкого третий — статья Мандельштама «Утро акмеизма».) Процитируй ем его, чтобы дать отчетливое представление о ранней лирике поэта:

Горлица пела, а я не слушал. Я видел звезды на синем шелку И полумесяц. А сердце все глуше, Все реже стучало, забывая тоску. Порою казалось, что милым, скучным Дням одинаковым потерян счет И жизнь моя — ручейком незвучным По желтой глине в лесу течет. Порою слышал дальние трубы, И странный голос меня волновал. Я видел взор горящий, и губы И руки узкие целовал… Ты понимаешь — тогда я бредил. Теперь мой разум по-прежнему мой. Я вижу солнце в закатной меди, Пустое небо и песок золотой.

По словам Крейда, в этом стихотворении Георгий Иванов прощается с «фразеологией символизма»: «„Горлица" (в первой строфе) акмеистически конкретно принадлежит вещному миру, миру закатной меди, золотого песка под пустым небом».

Из этого достаточно обычного представления о возможностях акмеистической поэтики следует вывод о противопоставлении Георгием Ивановым ценностей новой акмеистической школы ценностям школы старой, символистской: «Прежняя эстетика вела к тому, что само ощущение жизни мельчало…»

Как раз в эти годы Александр Блок пришел к переживанию жизни как пребыванию в «страшном мире», Андрей Белый написал «Петербург», и если рядом с этими безднами «акмеистический» финал стихотворения Георгия Иванова, демонстрирующего «пустое небо и песок золотой», укрупняет «ощущение жизни», то говорить и вовсе не о чем: прежний его «бред» был содержательнее «акмеистической авантюры» (воспользуемся определением Ходасевича, относящимся не к ивановскому «пустому», но к гумилевскому «Чужому небу»).

Ни в одно мгновение переживание жизни Блоком не было мельче переживания любого из акмеистов, живописность эстетики которых обоснована как раз известной психологической дробностью лежащих в ее фундаменте переживаний.

Блок тут упомянут не всуе: в «манифесте» «Горлица пела…» говорится не о фразеологии, не о прощании с символизмом, а о горьком для автора стихотворения диалоге с Блоком, о решимости молодого поэта стать в ряд посвященных, причастных тайне, но обряд инициации не проходить.

Горлица Георгия Иванова совсем не с пустого неба спустилась и вещному миру не принадлежит. Она — плод литературного метемпсихоза, переселилась в ивановские стихи из известнейшего шедевра Блока «Девушка пела в церковном хоре…».

Георгий Иванов пишет стихотворение-спутник, а не стихотворение-манифест. Оно значительно тем, что выявляет ивановскую лирическую философию, его тягу к обнаружению своего в чужом. Его стихи-реплики весьма часто (хотя и не в данном случае) остроумием и благозвучностью перекрывают вызвавший реплику источник. Порой и иссушают его.

Лирический персонаж Георгия Иванова воображает себя «не пришедшим назад», одним из тех, о ком поет героиня Блока и о ком плачет его «причастный тайнам» ребенок. Он не вернулся, но обрел покой в младенческом «золотом веке», тронув тем самым и акмеистическую струну. Блоковскую девушку в стихотворении Георгия Иванова заменяет библейская горлица, потому что герой уплыл слишком далеко на своем ковчеге грешников. Уплыл, куда голос из хора доноситься не должен.

«Отплытие» — это вообще тема ивановской лирики, она и реализуется в реальное и окончательное отплытие на возлюбленный «серебряным веком» закат, на родину Бодлера.

Блоковская девушка поет «забывшим радость свою». Стихотворение Георгия Иванова — о «забывших любовь», оно описывает угасание любовного чувства и приобретение иного, неподвластного времени и расстоянию опыта, о погружении человека в нирвану одиночества.

Все будущие «мировые рекорды одиночества» Георгия Иванова зарождаются и подготавливаются очень рано. При всем своем «акмеизме» Георгий Иванов вряд ли следовал «закону тождества», выведенного Мандельштамом как этого акмеизма лозунг: «А=А». Разделяя мнение Крейда, что Георгий Иванов никогда «последовательным символистом» не был, уточним: также никогда он не был и «последовательным акмеистом», искал «реальнейшее» — хотя бы в самой поэзии.

Следуя Мандельштаму, Крейд различие между символизмом и акмеизмом сводит к замечательно простой формуле: «Логика построения акмеистического образа: А есть А, то есть упоминаемый объект не является представителем другого объекта. Логика образа у символистов может быть передана формулой А есть Б, ибо А важно не само по себе, но только потому, что оно представляет, выражает, обозначает, символизирует иное (Б)».

Не все гениальное так уж просто. Формула «А=А» с таким же успехом покрывает любые неакмеистические стихи, написанные как до символистских прозрений, так и после них. Для акмеизма это все же не формула, а «прекрасная поэтическая тема», как тут же уточнил Мандельштам. То есть она применима преимущественно для «ос гранения» символистских мотивов. Пригодна для определения сути лирического сюжета в поэзии «серебряного века» только другая: «А=Б». Ибо цель поэзии — таинственна (акмеистка Ахматова).

Мандельштам пытался противопоставить «реализму» (с которым — в религиозно-философском понимании этого термина — отождествлял себя символизм), манифестирующему «реальнейшее» целью творчества, «русский номинализм, то есть представление о реальности слова как такового». Но и для Мандельштама слово повернуто к «реальнейшему», к «универсальному», изначально несет в себе «символ». «Номинализма» не существует без «реализма», как не может быть для человека нового опыта вне априорно данного. Истинно в мандельштамовском утверждении то, что с эстетической точки зрения русская поэзия «серебряного века» и на самом деле двигалась в сторону «номинализма». И в такой же степени привязана к универсализму — в каждом конкретном случае, когда обозрению доступен духовный путь того или иного автора в целом. Тем более если обнаруживается нарастающая зависимость его творчества от христианского символа веры.

Без «реальнейшего» вся эта поэзия превращается в прах, в «убещур», в «глокую куздру». Или того хуже — в сор истории, в заздравно-заупокойную словесную труху.

Мандельштам в конце концов свел акмеистический бунт к обличению «лжесимволизма», а не символизма «как такового». Спор, оказывается, шел всего лишь о «новом вкусе». О малости, как оказывается, более существенной, чем заповеди литературных школ.

То же самое утверждал и олицетворял собой Георгий Иванов.

«Гиератический, то есть священный, характер поэзии» Мандельштамом не только не подвергался сомнению, но еще и обусловливался «убежденностью, что человек тверже всего остального в мире». Если это не просто запальчиво красивые слова, то они содержат в себе довод исключительно в пользу «реальнейшего»: «тверже всего» человек создан по образу и подобию Божию.

Неудивительно, что и символизм в итоге оценен Мандельштамом как «лоно всей новой русской поэзии». Внутри символизма и порожден акмеистический «мир цветущего разнообразия». Слова эти, Мандельштамом в кавычки не забранные, заимствованы, как уже было сказано, у Константина Леонтьева, «М» тут наглядно отождествляется с «Л». Простецкое «А» оказалось отражением скрытого «Б». «Номинальное» обнаружило свою «реальность», потеряв «единичность».

Акмеизм «как таковой» вообще малосодержателен. Содержателен постсимволизм, его художественная практика.

Также и у Георгия Иванова «А» равно «А», равно «А» и еще раз «А» — до тех пор, пока мы не увидим, что речь идет о «Б». Это чудо происходит далеко не всегда. Но в том же стихотворении «Горлица пела, а я не слушал…» «А» «символизирует и н о е».

У Георгия Иванова не только «А» не равно «А», но и «Я» не равно «Я». Поэт с первых литературных шагов живет в раздвоенном романтическом мире, и из всей его акмеистической пред­метной ясности глядит умышленное лицо, расположившееся в умышленной местности. Его жанром всегда был «портрет без сходства». Лишь в эмиграции он удался вполне.

Довольно смешно представить себе, что описанное в стихотворении «Горлица пела, а я не слушал…» блаженное анахоретство героя касается интимных обстоятельств пребывания поэта в столице. Ведь кто такой Георгий Иванов периода «Горницы» и расцвета акмеизма? Под аккомпанемент каких труб, на каких островах протекала его «неспешная» жизнь? Разве что на Васильевском, в коридорной толчее университета, куда поэт хаживал за компанию с Георгием Адамовичем на романо-германское отделение. Поболтав со студентами, день Георгий Иванов проводил в редакциях «Аполлона» или «Гиперборея», вечером заглядывал к Кузмину, к Юркуну, к Скалдину, к Палладе Богдановой-Вельской… Ночью отправлялся в «Бродячую собаку» После выходного мог укатить за город, но не дальше Царскою Села или Павловска, на понедельничные журфиксы к Адамовичам, где, видимо, и познакомился с подругой Татьяны Адамович Габриэль Тернизьен, вскоре ставшей его женой… Но о стиле этой жизни нужно говорить не прозой, а стихами. Лучше всего — взятыми самим Георгием Ивановым у Адамовича на эпиграф к «Петербургским зимам» (в первом издании 1928 г.):

Без отдыха дни и недели, Недели и дни без труда. На синее [10] небо глядели, Влюблялись… И то не всегда. И только. Но брезжил над нами Какой-то божественный свет, Какое-то легкое пламя. Которому имени нет.

Нужно быть законченным педантом, чтобы попытаться увидеть в этой озаренной пьесе рефлексию какого-нибудь «цеховика» (вместе с Георгием Ивановым Адамович возглавлял 2-й «Цех поэтов», 1916—1917 гг.), а не запечатленное настроение целой литературной эпохи. И в чисто литературном плане ближайший друг Георгия Иванова 1910-х годов (они познакомились 13 октября 1913 года в Тенишевском училище на лекции Корнея Чуковского о футуризме) отзывается не на «цеховую» ноту, но на блоковскую, на его «Поэтов».

Друзья-«цеховики» сознательно или бессознательно моделировали стиль поведения не по гумилевскому уставу, а по блоковской стихии, «разнежась, мечтали о веке златом».

Георгий Адамович, менее Георгия Иванова заметный в литературной жизни Петербурга — Петрограда, реже писавший стихи, как лирик был все-таки в ту пору глубже своего младшего друга. И не столь ориентирован на литературный успех. Он и тронул первым ноту, ставшую специфически ивановской в эмиграции, но самим Адамовичем не разработанную и упущенную. Уже первое стихотворение первого сборника Адамовича «Облака» (1916) «Вот так всегда, — скучаю и смотрю…» можно назвать протоивановским. А в таких стихах, как «Холодно. Низкие кручи…» или «Как холодно в поле, как голо…», он уже был Георгием Ивановым до Георгия Иванова. В эмиграции все переменилось: его литературная известность превзошла ивановскую, так зато лирический дар оскудел.

Для Георгия Иванова времена «Цеха поэтов» и «Аполлона» были самыми беспечальными, никаким одиночеством не грозящими. Тогда, в отличие от более поздних лет, он был мил всем. Игорь Северянин и не подумал рассердиться на него за измену эгофутуризму, Гумилев ему покровительствовал безусловно. Даже Ахматова, беспощадный его поздний критик, посвятила ему стихи. Как бы эти поэты ни относились к тогдашним ивановским прилежным опытам, Мандельштам адресует ему великолепное «Царское Село», а о самом «Юрочке» позже говорит: «Я его совсем не за его стихи ценил, нет. За него самого». «Мелкий и злобный ум» ему приписали уже задним числом. Что нехорошо. «В Петербурге и он всех, и его все любили», — утверждала Одоевцева в частном письме к В. Ф. Маркову.

В «Горнице» Георгий Иванов все еще пребывает в «плаще ученика». Стихи пишутся от имени Пьеро, не ведающего, какое за стенами театра столетие, презирающего любое, ибо мир во все века — «балаганчик». Язык подсказывает, что балаганчик этот — русский, раз помещается в горнице. По развешанным на ее стенах гравюрам можно многое вообразить о России, о Петербурге, о дальних скитах. Да и за подробностями далеко ходить не нужно — они в расставленных тут же книжных шкафах.

Что делать в такой горнице, чем жить?

Я кривляюсь вечером на эстраде, Пьеро-двойник, А после, ночью, в растрепанной тетради Веду дневник. [12]

Изобразительность Георгия Иванова более театральна, декоративна, чем житейски предметна, как того требовала акмеистическая теория, и лишь в малой степени задана ею. И в процитированном стихотворении поэт опять хочет быть современником Блока, а не своих друзей по «Цеху», на свой лад перелагает его стихотворение «Я был весь в пестрых лоскутьях…».

Как и Блок периода «Розы и Креста», Георгий Иванов обращается в 1916 году к старинному ярмарочному театру, к балагану, переводит для кукольного театра французский «комический дивертисмент» XVII века «Силы любви и торжества». Спектакль этот, поставленный в «Привале комедиантов», понравился, кстати, самому Блоку, единственная вещь, принятая Блоком с безусловным одобрением, из всего того, что делал в искусстве молодой Георгий Иванов.

Что же касается ориентации на живопись, то живописен Георгий Иванов с самых первых, еще доакмеистических стихотворных опытов.

Философское основание живописности раннего Георгия Иванова понятно: мир для художника — зрелише, повод для своевольных отражений. Даже когда он заводит речь о смерти:

Я детские песни играю, В кармане ношу леденцы, И, если я умираю, Звенят мои бубенцы.

(«Фигляр»)

Ничего удивительного, что Гумилев зафиксировал в ивановских самоопределениях «психологию фланера». Чужая смерть молодым поэтом изображается, а не переживается. Мысль о собственной смертности для него пока что неактуальна. Но чем дольше она остается в подсознании, тем сокрушительнее бывает ее обнаружение. Проблема эволюции лирики Георгия Иванова – это проблема идентификации его различных «я», проблема распознания внутреннего «я» в череде радужных художественных отражений — перед лицом смерти.

Сильнее всего Георгий Иванов развил в себе черты созерцателя, научился, по выражению Гумилева, «из мелких подробностей создать целое и движением стиха наметить свое к нему отношение». Но если объединяющая задача его ранней лирики есть «желание воспринимать и изображать мир как смену зрительных образов», то даже полное решение подобной монотонной задачи — достижение для поэта весьма сомнительное. В поэзии «серебряного века» «очевидная красота» не может не сливаться, по выражению Константина Бальмонта, со «скрытой отвлеченностью».

Скрытая отвлеченность стихов Георгия Иванова определяется психическим складом его личности яснее, чем эстетическим уставом. Первая же строфа первого сборника поэта являет миру образ буколического пастушка, наигрывающего томные песенки. В молодости этот меланхолический наигрыш Георгий Иванов, скрывая, пестовал как тайный дар. Лирические свершения поддерживаются и обеспечиваются навязчивой эксплуатацией интимных, отвлеченных от действительности свойств натуры. Ради поддержания «цеховой» догматики настоящий поэт своими слабостями не поступится. Под напудренным ликом Пьеро с накрашенными губами прячется у поэта… настоящий, изломанный, декадентский Пьеро. Декадентская своевольная расслабленность поэтического жеста обнаружима у Георгия Иванова равно и в 1912-м, и в 1952-м годах. Через сорок лет после «Мечтательного пастуха» он не усомнится начать стихи строчкой «Мне больше не страшно. Мне томно…». А ведь эта томность уже в 1910-е годы ничего, кроме как манерности, поэзии не добавляла.

Без ушлого декадентского мотива лирическая интонация Георгия Иванова заглохла бы в извивах «цеховых этюдов». Приписав поэта к стану акмеистов, различить ее затруднительно. За отсутствием в их школе вокального класса, мы всех ее учеников рискуем принять за безголосых.

В наши дни достаточно прислушаться хотя бы к вальсовым тактам упомянутою стихотворения «Беспокойно сегодня мое одиночество…», чтобы безмерно удивиться: ну чем не Булат Окуджава? И в наиакмеистическом «Вереске» не выразительнее ли других те стихи, где живописная тема развивается в ритмических паузах музыкальных фраз, пронизанных чистой меланхолией? Как, например, в стихотворении «О празднество на берегу, вблизи искусственного моря…». Томительные цезуры в восьмистопном ямбе живо передают здесь ритм набегающего равномерными волнами, перебирающего прибрежную гальку прибоя…

Очерчивать мир ясно и резко требовала акмеистическая доктрина. Но она же не позволяла мыслить его распавшимся. Для Георгия Иванова проблема целостности восприятия мира оставалась задачей сугубо эстетической и формальной. Единство его ранних стихов держится на иллюзорном «эффекте рамки»: разрозненные эпизоды заботливо окантовываются в изящной мирискуснической манере.

Любой пейзаж поэт предпочитает вставить хотя бы в раму своего окна: целостно для него то, что имеет обозначенные границы. За ними же — хаос. Когда же этот хаос сам полез в окно, тогда Георгий Иванов и стал истинным поэтом.

Акмеистическая предметность раннего Георгия Иванова сущностного отношения к реальным земным предметам не имеет. Самим людям в его стихах отводится роль взятого напрокат из пейзажной живописи стаффажа: каждая фигура лишь яркое, оживляющее композицию пятно. Тут человек нужен для пейзажа, а не пейзаж для человека.

Высшее достижение Георгия Иванова в этом роде — это стихи из «Вереска», сплошь имеющие живописные прообразы, а на три четверти инспирированные сюжетами конкретных по­лотен или гравюр.

И ранний и поздний Георгий Иванов — насквозь цитатен. Только в молодости эксплуатировались поэтом сюжеты по преимуществу изобразительные.

Получалось что-то вроде «отстранения». Стихи «Вереска» кажутся изначально знакомыми, но затруднительно, ухватившись за конкретную строчку, подобраться по ней к их прямой родословной. Главное в этой эстетике — «несходство сходного». На чем, по В. Б. Шкловскому, и зиждется метафизика искусства.

Юрий Кублановский логично считает, что, вместо литературы, «аналог его ранним образам <…> лучше искать в книжной графике 10-х гг. и в круге „Голубой розы"». В цвета художников «Голубой розы» — с их меланхолическим лиризмом и при­хотливо нежным ориентализмом — окрашены прежде всего ивановские «Сады». И в «Садах» же, замечает В. Ф. Марков, Георгий Иванов прощается со своими излюбленными живописными средствами — «кисточкой миниатюриста» и «рисунком тушью».

Живописные прообразы ранней ивановской лирики отодвинуты много дальше современной поэту книжной графики и круга «Голубой розы». При пассеистических душевных склонностях пассеистичен и его собственный жанр, древний жанр экфрасиса (словесного описания живописи) — стилеобразующий числитель всех его первых лирических опытов.

Интрига в том, что введенный «доктором от футуризма» Николаем Кульбиным непосредственно за кулисы авангарда, хорошо знакомый с Сергеем Судейкиным, Петром Митуричем, Львом Бруни и другими авангардистами той поры, Георгий Иванов стихи писал по лондонским и лейпцигским гравюрам, по картинам Ватто, Лоррена, Гейнсборо, Тернера, малых гол­ландцев, а из отечественных современных живописцев выбирал тех, кто работал с историческими, чаще всего «галантными» сюжетами, отдаленными от современности на достойное вре­мя, — Серова, Сомова, Лансере. Принципиально важно, что «Вереск» открывается стихотворением с фабулой, воспроизво­дящей популярный мотив английских раскрашенных гравюр:

Уже охотники в красных фраках С веселыми гончими — проскакали…

(«Мы скучали зимой, влюблялись весною…»)

Неисчислимое количество подобных гравюр до сих пор украшает английские пабы.

Сравнивая стихи Георгия Иванова с живописными образцами, видишь, что оперение из цитат в них — органическое убранство.

Хотя сегодня это вряд ли толком осуществимо, можно искать — и найти — аналога ранним стихам Георгия Иванова и в более затейливых вещах, чем известные образцы живописи. «Я, — писал поэт, — в России до революции читал часами каталоги и справочники всяких редкостей: картины, книги, фарфор, ковры… Был большой любитель всего этого». Напомним, кстати, что именно фарфор был любимым детищем искусства рококо.

Лишь через многие годы изобразительные сюжеты перестают у поэта довлеть себе. Изящный эпизод со временем становится небрежным фрагментом, лишается окантовки в духе той или иной эпохи. Рамки полетели. Обнаружимая наконец за стихами поэта личность равно махнула рукой и на любезный сердцу фарфор, и на страну «орхестров и фимел» (мечту символистов), и на «упроченную землю» акмеистов.

 

6

В 1911 году шестнадцатилетний Георгий Иванов в еженедельнике для студенчества «Gaudeamus», не забывая про «Господню грудь прободенную», то вздыхал об отравленном «ароматом вянущих азалий» воздухе, то, не выдержав декадентского тона, пел по весне о «залитых солнцем цветах». Но если простодушные вкусы детей извинительны, то не извинительны аналогичные вкусы в детство впавших родителей. Поколение Георгия Иванова сызмальства воспитывалось в литературной ситуации парадоксальной: отцы в вопросах эстетики были по-детски невинными, дети же предались дремучим утехам мировой скорби.

Речь идет не о капризах утонченного вкуса, скорее, наоборот, о стереотипе. Люди «серебряного века» были солидарны в свидетельстве о «великом перевороте в русском искусстве», как называл смену литературных ориентаций на пороге нового века Гумилев. В год появления Георгия Иванова на литературном горизонте он писал в «Аполлоне» о пренебрегшем новыми веяниями Константине Фофанове, «типичном эпигоне „школы" Апухтина, Надсона и Фруга»: «То же, может быть, единственное в летописях поэзии, непонимание законов ритма и стиля, те же словесные клише, стертые до отчаяния, тот же круг идей, родной и близкий рядовому обывателю восьмидесятых годов». Не разошелся в подобной оценке с вкусами людей этого литературного круга и Владимир Набоков. Непрестанно язвивший «цеховиков», всецело чуждый им в эмиграции, в «Даре» возможности русской поэтической школы 1880—1890 годов он оценил схожим с ними образом: «…жиденькая удобозапоминаемая лирика конца прошлого века, жадно жаждущая переложения на музыку, как избавления от бледной немочи слов…»

На любой развитой вкус лирика конца XIX века была явное «не то».

Интуитивное опознание всех этих «не то» в искусстве есть выраженная мера вкуса. Силою вещей Георгий Иванов оказался призванным и признанным арбитром поэтических споров. Об этом свидетельствуют едва ли не все мемуаристы, в остальном редко сдерживающие себя по части язвительных характеристик в его адрес. Авторитет такого свойства был приобретен поэтом еще в акмеистической среде, где его именовали не иначе как «Общественное мнение». За это его ценил Гумилев, это же свойство подчеркнул у него Блок: «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой культурной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного».

Блоку, гению, как раз эти положительные характеристики, им же самим и выделенные, кажутся самыми подозрительными. Потому что, убиваясь о чужой жизни, думает он о «страшном мире», в котором живет сам: «Что же он хочет? Ничего. Он спрятался сам от себя, а хуже всего было лишь то, что, мне кажется, не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда. В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 — все-таки от личности. Здесь же как будто вовсе нет личности, и потому — все не подвластно ни критике, ни чувству, ни даже размышлению, потому что не на что опереться, не может быть ни ошибок, ни обратного. Кончаешь свои размышления над стихами Георгия Иванова, уже совсем забыв о нем, думая о том, например, что природа мстит за цивилизацию тонко, многообразно и жестоко, месть эта отражается на невиновных больше, чем на виновных»

Все-таки Георгий Иванов причислен здесь к сонму «невиновных», к сонму людей, соблазненных и поглощенных «цивилизацией» — с ее опорой на канонизированные ею же самой «вкусы»… В то время как противоположная, по Блоку, «цивилизации», соприродная стихиям «культура» вся — «буря» и «взрыв».

Отзыв Блока — самое глубокое из известных нам суждений о раннем Георгии Иванове. Но все-таки и он не верен — в том смысле, что оставляет в стороне вопрос о возможном, о потенциале, таящемся в том, что, на первый взгляд, не содержит «ошибок». Потому что «вкус» — это ведь тоже вещь неосязаемая, тоже «стихия», стихия, пронизывающая «цивилизацию» и ее пересоздающая.

Вкус — в случае Георгия Иванова — синоним совести, ее неумолимый заместитель. Такой пылкий мыслитель, отнюдь не эстет, как Владимир Ильин, написал в статье о Федоре Сологубе: «Ведь вкус не только аналогичен совести, но часто полностью совпадает с последней ».

«Вкус» — это, конечно, не «революция», но необходимое обуздание ее, просвещенная «контрреволюция», вкупе с кото­рой и может только возникнуть новое культурное качество. То самое, что увидел в Георгии Иванове сторонний наблюдатель тех лет, немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер. Рассказывая об «Аполлоне» и Гумилеве, он замечает: «Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукарства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии».

Роковым препятствием к постижению сути ивановского художественного миропонимания, препятствием, приводившим в недоумение или содрогание его критиков, стал соблазн трактовки его поэтической просодии как неоригинальной, вторичной, в конце концов, внеличностной — по причине беззастенчивой и безоглядной эксплуатации поэтом известных, а в принципе любых литературных (в молодости — живописных) систем. У Георгия Иванова строки без чужого лыка не сыщешь. Даже и собственную «одну десятую» он в стихах ранней «цеховой ориентации» опускал или рядил в чужие личины.

Здесь и кроется тайна ивановского вкуса, того уникального достоинства в сфере эстетики, что поэт ценил в себе безоговорочно. Ведь вкус, он всегда направлен на чужое, является его Производным, сколько бы мы ни пеклись о «своем вкусе». Вкус — это самое дорогое из того, что есть у художника чужого . Настолько дорогое, что переживается им как единственное свое . Только гении находят в себе силы и потребность вкусами пренебрегать, тут же сами их формируя и скоро начиная травить тех, кто им не следует.

Георгий Иванов — единственный поэт, обретший самостоятельность, не побрезговав вкусом — и вкусами — современников. Мы уже назвали его гением без свойств .

В стихотворной практике вкус продиктовал молодому Геор­гию Иванову ориентацию на устойчивые, отобранные временем образцы прекрасного — на всяческие античные урны, вазы и пасторали, не говоря уж о классицистических закатах Клода Лоррена (категория «вкуса» — порождение эстетики классицизма). Для культуры «серебряного века», сплошь пронизанной романтическими токами, это показалось новостью: подобный стиль мыслился уделом расслабленных дилетантов и вроде бы не раз высмеивался самим Георгием Ивановым.

Но не чувства, а формы прельщали юного поэта, их он и копи­ровал. Тайна заключается в том, что в молодые годы как художник он бескорыстно хотел быть кем-то другим, не самим собой. Безрассудство очевидное: внутри культуры «серебряного века» Георгия Иванова стали определять в подражатели Кузмина или Гумилева, в неважного последователя акмеистов. В лучшем случае ему отводилась роль «русского Готье». «Только сложившиеся художественные формы говорят его воображению», — заключал К. В. Мочульский. А о строчках из стихотворений «Цвета луны и вянущей малины — / Хвои, закат и тление — твои…» и «Когда светла осенняя тревога…» современный исследователь Роман Дубровкин отзывается даже так: «Не вызывает сомнения, что „закат и тление" здесь, как, впрочем, и другой закат Г. Иванова, который „одеждами играя, на лебедях промчался и погас", — галльского происхождения».

Так сказать, ни дня без чужой строчки. Все годилось и сгодилось. И классицизм, и рококо, и романтизм…

Романтика в Георгии Иванове выдавал преимущественно пассеистический тон его ранней лирики, склонность к «мировой скорби». То есть к ее русскому варианту — «мировой скуке», молодым поэтом роскошно эстетизированной:

Мы скучали зимой, влюблялись весною, Играли в теннис мы жарким летом… Теперь летим под медной луною, И осень правит кабриолетом…

Так начинается сборник «Вереск». 1916 год, война.

 

7

В противовес декадансу на закате империи явился затеянный еще при Александре III «style russe», имитация «большого стиля». Как расхожую монету его пустили в оборот мировой войны, но прока от него русская культура не дождалась.

К лубочной народности в годы брани и витийств тянуло многих, в том числе и молодого Георгия Иванова, вкусившего «славки» и гонораров на страницах суворинского журнала «Лукоморье». Этот соблазн запечатлен в его сборнике «Памятник Славы» (1915), о котором он впоследствии предпочитал не распространяться, да и в момент выхода оценивал достоинства книги, как теперь бы сказали, амбивалентно. Конечно, о ее выпуске он и сам позаботился, и оформлена она стильно… Однако дарилась людям, автором ценимым, с такой, к примеру, надписью: «Чудесному поэту Анне Ахматовой, не без конфуза — Георгий Иванов. Пг. 1915. Май».

Еще бы! «Словчив», по простодушно точному выражению Ирины Одоевцевой, и избежав фронта, он, на манер Тютчева, настраивал публику на завоевания, издавна нам лакомые:

Надежды не обманут нас, Не минет вещая награда, Когда в обетованный час Падут твердыни Цареграда.

И по собственному разумению, и по условиям воспитания уклоняться от службы царю и отечеству молодому поэту никак не следовало бы, как не уклонялись от нее его предки. Что-то должно было сильно подгнить в николаевском царстве, если из такой семьи, как ивановская, дети ударялись в поэзию и, хуже того, в откровенный декаданс.

Поскольку характерным симптомом, тайной родовой чертой любого декаданса является душевный произвол как норма существования, «русский стиль» у поэтов «серебряного века» в большей степени носил черты экзальтированной самовозбужденности, чем откровения.

Георгий Иванов все это, надо думать, ощущал еще и до войны. Сравнивая двух лидеров акмеизма, он писал (естественно, уже постфактум, в эмиграции): «„Европейца" Гумилева и стройную теорию его акмеизма Городецкий со своим русским жанром дешевого пошиба только компрометировал. Ни стихов Городецкого, ни его статей никто, даже самый неопытный из нас, не принимал всерьез. Но в нем самом было что-то чрезвычайно милое и привлекательное».

И сам Георгий Иванов, «милый и привлекательный» юноша, «Егорушка», как называл его Михаил Кузмин, в годы войны заработать на «русском жанре» тоже был очень не дурак. Его как раз городецкого пошиба стихотворный лубок тех лет служит катализатором декадентских веяний в искусстве не слабее уайльдовской зеленой гвоздики в петлице или подкрашенных губ гиперборейского «андрогина».

Лучшей трибуны, чем «Лукоморье», Георгию Иванову в годы войны трудно было и вообразить.

Первый номер этого еженедельного журнала вышел в Петербурге незадолго до войны, 16 апреля 1914 года. Назовем издателя — М. А. Суворин. Редактор — А. М. Селитренников, печатавшийся под псевдонимом А. Ренников. «Суворинской» прессы правого толка новая модернистская литература, как правило, сторонилась. Но и сама эта пресса нельзя сказать чтоб ее приветствовала и привечала. Однако «Лукоморье» решили издавать «по образцу наиболее распространенных заграничных журналов», о чем и были оповещены читатели и будущие авторы. Представление об отечественных модернистских течениях как выражающих заграничные веяния в русской культуре надоумило издателей привлечь к новому проекту новых авторов. Замысел подкреплялся гарантированно щедрой оплатой и прекрасной полиграфической базой. Первый номер открывался стихотворением Сергея Городецкого «К жаворонку», помещенным под репродукцией картины А. М. Васнецова. В том же номере напечатано стихотворение Николая Гумилева «Пролетела стрела…».

С третьего номера и до последних дней существования «Лукоморья» Георгий Иванов был одним из ведущих поэтов журнала. Издательством «Лукоморье» выпущен «Памятник Славы» печатал поэт на страницах журнала и прозу.

В «Китайских тенях» Георгий Иванов так интерпретирует и живописует затею с «Лукоморьем»:

«Когда в 1914 году весной М. Суворин открыл „Лукоморье", по литературным кругам пошел глухой „ропот": Суворин хочет купить русскую литературу. К волнению тех, кто особенно „благородно негодовал", явно примешался вопрос: „А если купил, то купит ли меня?"

Удался ли Суворину его „адский план"? Если он состоял в том, чтобы привлечь в свой журнал многих известных писателей и художников, печатать их вещи и платить хорошие гонорары, то да, удался. Сологуб, Кузмин, Городецкий, Судейкин, Нарбут, Чехонин — „все были там". <…> За отказавшимися редакция особенно не гонялась. Тех, кто согласился, обставили материально очень хорошо и „идейно" не притесняли. В последнем, впрочем, не было и надобности: началась война и все, „объединившись", стали писать только о ней. <…>

Атмосфера чаев с птифурами, почтительного редактора, вынимавшего по первому слову чековую книжку, штофных обоев и бюро красного дерева действовала на творчество крайне благоприятно. Я говорю на творчество, не вступая в его оценку. Качество его было… военного времени. <…>

После Февральской революции и „Лукоморье" попробовало перекраситься из защитного <цвета> в революционный. Но природа взяла свое, да и денег стало заметно меньше. Журнал стал чахнуть».

Вскоре — в одном из ранних вариантов «Петербургских зим», печатавшихся в парижской газете «Дни» в 1926 году, — жизнь дома в Эртелевом переулке Петербурга, где размещалась редакция «Лукоморья», расцвечена новыми подробностями:

«С весны 1914 года нововременский швейцар, распахивая дверь и снимая шубу с сотрудника, стал говорить не только „Здравия желаю, Виктор Петрович" (Буренин), но и „Здравия желаю, Федор Кузьмич" (Сологуб). <…>

Для сближения редакции с согрудниками, т. е. нововременского начальства с теми самыми „декадентами", которых маститый граф Алексис Жасминов еще недавно высмеивал как только мог, устраивались еженедельные чаи.

Чаи были пышные, как все в доме 6 но Эртелеву. Птифуры и сандвичи, дорогой портвейн и цейлонский чай разносились почтигельными лакеями. М. Суворин в роли любезного хозяина был обворожителен — он не только, не моргнув глазом, смотрел на старый коньяк, выпиваемый с кряканьем — полчашки сразу, и на дюшесы, исчезающие в карманах некоторых слишком запасливых литераторов, но и слушал — благосклонно и терпеливо — повести Юркуна, — дело нешуточное».

Относительно участия в «Лукоморье» были, конечно, и у Георгия Иванова, и у авторов его круга известные сомнения. Однажды они даже прорвались в печать. В петроградской газете «День» 30 октября 1915 года появилось письмо одиннадцати авторов «Лукоморья», подписанное Кузминым, Сологубом, Георгием Ивановым и др. Признавая, что вступали «по тем или иным соображениям в сношения с нововременцами», они заявляли о своем «в сущности, случайном, в силу общих ненормальных условий, участии в „Лукоморье"» и заканчивали письмо следующим образом: «…в последнее время „Лукоморье" приняло нежелательную для нас тенденциозную окраску, доказательством чего служат статьи Буренина и портрет Буренина. Ввиду этого мы считаем дальнейшее сотрудничество в „Лукоморье" невозможным».

Особенно за эти претензии к публикации портрета Буренина авторы письма были высмеяны — в следующем же номере того же «Дня», сразу в двух фельетонах! Один из них заканчивался достаточно резко: «Одиннадцать писателей пили из суворинского колодца, а теперь туда же наплевали…»

Самое замечательное здесь то, что и «невозможность сотрудничества» оказалась мнимой: Георгий Иванов печатался в «Лукоморье» до прекращения издания в 1917 году.

Вся эта история с «Лукоморьем» иллюстрирует ту простую истину, что деньги для представителей любых литературных направлений — соблазн непреодолимый. Точнее говоря, преодолимый в основном на параллельных путях: зарабатывая в «Лукоморье», можно было исподволь готовить чисто лирические сборники «Вереск» и «Сады».

Раннее прикосновение к тайнам ремесла, упоение им, ставшее самоупоением, привело Георгия Иванова едва ли не к циническим откровениям: мне все дается, следовательно, мне дается все . Молодому человеку особенно сладостно было демонстрировать свое умение за деньги — достойный эквивалент профессиональной весомости. В результате двадцатилетний Георгий Иванов, утонченный эстет, каким его не без основания воспринимали (он, например, раздражался даже на такую малость, когда о нем упоминали в прессе как о «Г. Иванове» вместо благозвучного «Георгий Иванов»), не только широко печатался в различных коммерческих изданиях (помимо «Лукоморья», и в «Огоньке», и в «Ниве» и т. п.), но и был в них ценим. Когда в редакции «Лукоморья» спросили, почему у них не печатается Александр Блок, ответ последовал впечатляющий: «Ну на что Блок? Ведь у нас имеется Георгий Иванов».

В «Лукоморье» знали, что говорили. В стихах там царил дух не Блока, но Городецкого, усвоенный Георгием Ивановым превосходно. Широко печатавшимся в журнале Сологубу или Кузмину Георгий Иванов не уступал ни в лирическом пафосе, ни в патриотической ангажированности. Его стихи в содержательном (равном бессодержательному) плане звучали легче и ярче не всегда прилежных экзерсисов старших мастеров. О «простодушных березках», «знаменах войны» и ее «милых героях», что улетают «в золотое сиянье», у него получалось безыскуснее, чем у твердокаменного Сологуба или слишком явно халтурившего Кузмина, как бы ни расхваливал в ту пору их военную продукцию сам Георгий Иванов.

Вопрос, какими заботами вызван пафос его статей о «военных стихах» в «Аполлоне» 1914—1915 годов, неожиданно уводит от боевой проблематики в иные области. Бессознательно поэт обнаруживает: больше, чем завоевания Константинополя, его душа чает эстетики опрощения. В глубине души он никакой не «модернист», а «пассеист», в чем, быть может, и сам себе прямо не признается. Хотя именно «модернизм» сделал его — в плане эстетического выражения — поэтом.

В первом же абзаце своей первой статьи о «военных стихах», напечатанной в «Аполлоне», проговорено, в чем счастье новой стихотворной темы: «…военные стихи наших дней — не только простой отклик на события, всех взволновавшие. Они несут в себе признаки, пусть слабые, но очевидные, подлинного перерождения нашего одряхлевшего модернизма».

Модернизм в 1914 году «одряхлел» ничуть не меньше любых других эстетических направлений. И в статьях своих Георгий Иванов отстаивает именно его плоды, противопоставляя их продукции «всех этих Рославлевых и Ладыженских», «врагов модернизма»… Даром что похвалы Георгия Иванова людям своего цеха не менее забавны, чем сами приводимые образчики.

Например, о том же Кузмине: «Ряд очаровательных военных стихотворений написал М. Кузмин…» Не знаем, что еще более нелепого можно придумать о военных стихах, чем назвать их «очаровательными»? Не менее забавна и сама эта поставленная автором в пример «очаровательная» воинственность Кузмина: «Метнув в мадонну дерзкий дротик, / Не вскрикнуть, не затрепетать …» и т. п.

В одном из любимых Георгием Ивановым русском романе, в «Тысяче душ» А. Ф. Писемского, сказано: «В Петербурге у человека, в каком бы положении он ни был, развивается шестое чувство: жажда денег».

Это чувство Георгий Иванов нисколько не скрывал, наобо­рот, руководствовался им в жизненной практике. «Деньги — даже ничтожные — мне всегда „срочно требуются"», — спешил он уведомить корреспондента, не успев с ним толком познакомиться.

Бесспорно, денег на «изящную жизнь» всегда недостает. Но вряд ли прямая нужда заставляла Георгия Иванова даже в письмах к Блоку сплошь ограничиваться денежными просьбами, как будто о большем ему говорить с лучшим поэтом эпохи недосуг. Выставляемый напоказ меркантилизм походил, конечно, на юношескую браваду, да и был ею, но все же имел и привкус развивающегося с годами брезгливого негативизма, старательно обесценивавшего «гуманистическую мораль».

Сологуб, рассказывают, делил свои строчки на те, что стоят рубль, и те, что идут по полтиннику. Подобным профессиональным подходом к искусству Георгий Иванов щеголял с энтузиазмом. Если не преувеличивал позже, то зарабатывал не хуже Сологуба: «…когда мне было двадцать лет, мне всюду платили не ниже рубля за строчку…»

Вот за «лукоморские» стихи и платили. Как раз — двадцатилетнему.

Если издать отдельно газетно-журнальные публикации ивановских стихов за три-четыре года «лукоморской» ориентации, то составится книга, по объему равная половине всей его лирической продукции русского периода жизни. Книга совсем другого автора, нежели тот, что издал в ту же пору «Горницу» и «Вереск». Вместо петербургского мастера Георгия Иванова на сцену явится «разлетевшийся с колокольни» ряженый мастеровой Иванов:

Вот он, русский простор необъятный — Все овсы да ржаные поля!

(«Годовщина войны»)

С декадентским произволом связана стилизация всей жизни художника, тем более впечатляющая у человека с такой генеа­логией, как у Георгия Иванова. То, что может показаться биографическим элементом в его текстах, всегда носит несколько романический характер. Чем необременительнее была его связь с царем и отечеством, тем радужнее и лиричнее «любовь к отеческим гробам» (элегантный способ пребывать на земле патриотом, ничего вокруг не благословляя). И тем трепетнее он жаждал открыть в себе то «шестое чувство», что запечатлевается, по Николаю Гумилеву, в «бессмертных стихах», наперекор удостоверенному наблюдателем-реалистом «шестому чувству» приневских существователей.

Этот Георгий Иванов весьма отличен от «лукоморского» Иванова.

Последний, теперь мало кому известный, Иванов от острого критического взгляда не ускользнул тоже. Его саркастически процитировал в «Даре» Набоков, а современный поэт Манук Жажоян о его стихах, «ради справедливости» переча самому Блоку, говорит: они «обделены и умом, и талантом, и вкусом».

 

8

«От легкой жизни мы сошли с ума», — написал Мандельштам в стихах, увенчанных жутковато сочувственным образом Георгия Иванова:

Мы смерти ждем, как сказочного волка, Но я боюсь, что раньше всех умрет Тот, у кого тревожно-красный рот И на глаза спадающая челка.

Примечательные черты лица Георгия Иванова тех лет здесь переданы: отчетливая ленка губ (их во времена богемной юности поэт еще и подкрашивал), челка, придуманная специально для него художником Сергеем Судейкиным.

В эстетизированном карнавале «серебряною пека» человеческий образ двоится. Виктор Шкловский видит лицо поэта в «Бродячей собаке» таким: «Здесь был Георгий Иванов, вероятно красивый, гладкий, как будто майоликовый…»

Отметим это «вероятно»: за стилизованной наружностью человек лишь угадывается, и веселье его — напрасно.

Дуализм тех авторов «серебряного века», у которых он коренится в опыте фрагментарной легкой жизни, не менее драматичен, чем у тех, кто переживал его в кабинетной тиши как унаследованный из священной истории или античной философии (те же Шестов и Вячеслав Иванов).

Поэтому отойдем в сторону от грандиозных заветов обратившихся от марксизма к идеализму философов, от дионисийства Вячеслава Иванова, от «нового религиозного сознания» Мережковского: тема влечет к «праздной жизни пустякам», к «шабли во льду», к «Бродячей собаке», к «пивной на Гороховой» («Напиваюсь под граммофон в пивной на Гороховой»). В разговоре о Георгии Иванове нас интересуют блоковские двойники и отражения их в земной, «слишком человеческой» ипостаси. Такие, например, как персонаж «Ночной фиалки», века просидевший над пивной кружкой.

Легкая жизнь для людей «серебряного века» — это, конечно, жизнь земная. В возвращении к земным ориентирам, весьма слабо тронутым защитной почвеннической окраской, исследователи видят существо эволюции поэзии 1910-х годов. Л. Я. Гинзбург пишет: «Вместо мистики и религиозной философии все большее значение приобретают моменты чисто эстетические, стилизация, экзотика, — тем самым возрождаются отчасти установки раннего Брюсова. Для молодой литературы 10-х годов характерно стремление вернуться к земному источнику поэтических ценностей».

Нужно подчеркнуть: возвращались акмеисты к земле — не пахарями, не толстовцами, а «экзотистами», как они сами себя именовали некоторое время до объединения в литературную группу. Предпочтительнее для них «ознаменование вещей», а не их «преобразование». Надежд на «стихийно-творческую силу народной варварской души», по выражению Вячеслава Ивано­ва, на эту закультурную иллюзию символистов, они не имели В большей степени, чем символизм, акмеизм был воплощенной культурой. По крайней мере, ему ведомо было, что культура — это отбор, а не перебор. Символистской риторикой насчет того, что в результате встречи «нашего народа» и «нашего художника» «страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод, где в действе трагедии или комедии, народного дифирамба или народной мистерии воскреснет истинное мифотворчество», как пророчил Вячеслав Иванов, акмеизм не соблазнился.

Земля для литературного поколения Георгия Иванова — явление эстетическое. И даже — экзотическое. Новый, выплывший из «безначального тумана» фрагмент, остров Цитеры. Земля тут соблазн, а не твердь. Соблазн преодоления несказанных, неизреченных целей, отказ от мучительной рефлексии ввиду наглядной очевидности конца. С. Я. Франк замечательно говорил об этой прикровенной тенденции к реабилитации плоти, называя ее «натуралистическим гуманизмом»: «В нем гуманистически возвышается и санкционируется человек, уже не как „разумное" и не как духовное существо, а как существо природное, плотское».

Именно в этом направлении теоретизировал Гумилев в статье-манифесте 1913 года: «…мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению».

Конечно, любые эстетические манифесты уводят далеко в сторону от конкретных художественных свершений их авторов, от их индивидуальной практики. Вот и Гумилев в стихотворении «Разговор», посвященном Георгию Иванову, похож скорее на средневекового мистика, чем на «лесного зверя»:

И все идет душа, горда своим уделом, К несуществующим, но золотым полям, И все спешит за ней, изнемогая, тело, И пахнет тлением заманчиво земля.

Эта завершающая стихотворение строфа ни о чем ином, кроме как о переходе «от реального к реальнейшему», не повествует. В 1913 году, в момент апофеоза своей школы, лидер акмеистов разрабатывает тему сугубо символистскую или как минимум вступает с символистами в доверительный разговор. Подтверждая самым, что тема его не акмеистическая и не символистская, но — всей поэзии «серебряного века». Преображение мира накликали все — и символисты, и адамисты, и футуристы. Последовавшие кровавые исторические метаморфозы некоторые из них по чести признали отражением той «умопостигаемой сущности», ради которой они из речи в речь, из доклада в доклад дезавуировали презренную «очевидность внешнего опыта».

И Гумилев, и второй теоретик акмеизма Сергей Городецкий — со своим разухабистым «адамизмом» — опрощением или «звериностью» соблазнялись немногим больше Вячеслава Иванова или Блока. Не говорю уж о Бальмонте и Брюсове.

Скажем без обиняков: под маской «лесного зверя» акмеисты соблазнялись «сверхчеловеком». «Звериное нутро» выдавало в них адептов Ницше, и призыв к возвращению на землю — прямое следование заветам Заратустры: «Оставайтесь верны земле, братья мои <…>. Не позволяйте вашей добродетели улетать от земного и биться крылами о вечные стены! <…> Приводите, как я, улетевшую добродетель обратно к земле, — да, обратно к телу и жизни: чтоб дала она свой смысл земле, смысл человеческий! <…> Да послужат ваш дух и ваша добродетель, братья мои, смыслу земли: ценность всех вещей да будет вновь установлена вами!»

Совсем не для того, чтобы орошать ее потом, нужна была акмеистам земля. Пота «лесные звери» не ведают. «Неужели Вы любите его музу, — риторически вопрошает Георгий Иванов своего конфидента по поводу Набокова, — от нее разит „кожным потом" душевной пошлятины…»

Речь у акмеистов изначально шла о свободе творческой личности на земле, а не об этой земли благоустройстве. Утверждая не нуждающуюся в оправдании самоценность любых явлений, Гумилев декларирует: «…перед лицом небытия — все явления братья». Братья эти — не из ницшевской ли аудитории? Ведь и следующее гумилевское утверждение — о «нецеломудренности» попыток познать непознаваемое — доосмысление приведенных строк Ницше.

«…Ощущая себя явлением среди явлений, — замечает Гумилев, — мы становимся причастны к мировому ритму…» Не произнесенное, но подразумеваемое умозаключение здесь должно быть тем же, что у Блока и Тютчева: поэт — «носитель ритма» «богов орган живой», поэтическая ипостась «сверхчеловека».

Еще определеннее символистов Гумилев пользуется и ницшевским, и шопенгауэровским наследием, говоря о «зрелости человеческого духа, провозгласившего, что мир есть наше представление». Воли ему, как известно, было не занимать.

«Принципиальная двупланность» символизма, о которой говорит Л. Я. Гинзбург, сохраняется и в акмеизме, и в футуризме. Меняются лишь акценты. А схема противоположений остается: земное — небесное, представимое — непредставимое и другие варианты одних и тех же оппозиций, силою вещей актуализирующих роль того или иного полюса.

Тот же Блок по звериной тропе обоих синдиков хаживал еще до того, как те ее отыскали (в заповедных пространствах Заратустры, пожалуй, скорее, чем в африканских дебрях). Например, в «Вольных мыслях», 1907 год:

Я гнал ее далеко, исцарапал Лицо о хвои, окровавил руки И платье изорвал. Кричал и гнал Ее, как зверя, вновь кричал и звал, И страстный голос был как звуки рога…

Духовная простота, реабилитация плоти были не менее вызывающим симптомом освобождения, освобождения через «Психею-жизнь», чем попытки искушенного Вячеслава Иванова достичь на своей Башне при помощи искусства преображения мира.

Обратившаяся к очевидности молодежь 1910-х годов была права, но не оригинальна, как ей думалось. Акмеистический принцип верности вещам, противный «идеалистическому символизму» с его подчинением «постулатам личного эстетического мировосприятия», Вячеслав Иванов обозначил еще в 1908 году (статья «Две стихии в современном символизме») — до появления каких-либо акмеистических манифестов и самой группы акмеистов.

 

9.

В специальную — и доминирующую — категорию культуры всего «серебряного века», а не одного символизма, следовало бы выделить понятие о «соответствии». «Соответствие» — благостный облик антиномии, антиномия навыворот, имитация связи между бывшим и не бывшим, между «реальным» и «реальнейшим», динамичная фигура коренного дуализма культуры, указующая на невозможность его преодоления и на культурообразующее плодотворное усилие в этом направлении.

На что ни глянешь вокруг, увидишь одно «временное», сам наш мир таков, и о «кусочке вечности» представление дает один, восходящий в новой европейской поэзии к Гете, язык «соответствий»: «все преходящее есть только подобие».

Играет в куклы жизнь, — игры дороже свечи, — И улыбается под сотней масок — смерть,—

описывает новое искусство России «на легких празднествах <…> роскошной лени» в одряхлевшем, «распроданном с молотка» мире Вячеслав Иванов.

Системой «соответствий» мостилась дорога от секуляризованной культуры к универсальному христианскому реализму. Замысел грандиозный, но воплощение, как это водится в России, запаздывало: от христианского реализма искусство поворачивало к номинализму, к его «единичным сущностям». С теологией оно расходилось, как разошлась с ней много раньше философия. Попытка Вячеслава Иванова исправить положение изнутри, равно как и экспансия религиозных мыслителей круга «Вех», «умножали сущности» более, чем количество оригинальных произведений искусства.

Художественное зрение людей «серебряного века» фиксирует разлад и разброд жизни, случайность человеческого пребывания в мире, когда не случайность, сотворенность в зле самого этого мира. «Соответствия» дают возможность переживать этот абсурд как мнимый.

Поэт ищет систему гармонических сцеплений во всем сущем. Сформулируем резче: систему сцеплений между творческим «я» и великим Ничто. Несогласное друг с другом в наблюдаемой природе пронизано знаками «соответствий». Их нужно распознать и выявить в акте творения. Тоска по «соответствиям» была, в сущности, художественным вариантом известной русской тяги к «всеединству».

У художников «серебряного века» тяга эта сильна и обоснована следующим представлением: в мире есть высшие ценности, но сам этот мир дан нам как фрагмент, он раздроблен и не изучен. Постичь мы в состоянии лишь то, что нами же создано. То есть — культуру. Однако высшие ценности созданы не нами, не индивидами. Поэтому «соответствий» им ищут «соборно».

Находят же — только в одиночку.

В разных модификациях интуиция о «соответствиях» направляет художественную практику и символиста Вячеслава Иванова, и интимного трагика Иннокентия Анненского, и сторонника «прекрасной ясности» Михаила Кузмина, и акмеиста Николая Гумилева, и футуриста Велимира Хлебникова, и мистическую визионерку Елену Гуро, и апологета вкуса и меры Георгия Иванова… Об Анне Ахматовой поэт Сергей Рафалович писал в 1919 году: «Тайна вечных и вещных соответствий нашла себе в ахматовской поэзии живое и художественное воплощение». И даже если соратник по акмеизму Сергей Городецкий в пику символистам декларировал в «Бродячей собаке» неизбежность «освобождения мира из паутины „соответствий", самоценности мира и творчества в нем», то именно голая самоценность, отказ от разрешения корневой для художника проблемы бытия — живо ли только то, что живо сейчас? — отторгли его от культуры «серебряного века».

Конечно, пользоваться «клавиатурой таинственных соответствий », обозначенной Шарлем Бодлером, умели многие поэты — особенно причастные к движению европейского романтизма. Вообще переживание сходства, сопряженности между собой неблизких примет и ощущений — едва ли не основание любой поэтической работы. И сам термин в России воспринят через французское посредничество — через «Соответствия» («Correspondances»), программное стихотворение бодлеровских «Цветов зла», переведенное на русский неоднократно, в том числе в 1912 году Константином Бальмонтом.

Сравнивая с Бодлером Ахматову, Сергей Рафалович утверждал: «Бодлеровский сонет о соответствиях свое полнейшее и совершеннейшее воплощение нашел в ней. И потому никогда нет в ее стихах подчиненности одной темы другой — описания лирике или лирики описанию, — но обе темы неотделимы, неразграничиваемы и абсолютно равноценны и по существу и по художественной изобразительности, к ним примененной».

Трактовка примечательная: она еще раз демонстрирует иллюзорность границы, разделяющей акмеизм и символизм в их высших проявлениях.

Среди символистов тайный язык «соответствий» основательнее всех изучал не любимый Ахматовой Вячеслав Иванов. Но дело не в симпатиях и антипатиях, не в направлениях и их принципах. И не в знакомстве с Бодлером — о «соответствиях» поет финальный мистический хор в «Фаусте», о них же свидетельствует гетевское переложение Сведенборга в начале трагедии: «Мир духов рядом, дверь не на запоре…» (в переводе Бориса Пастернака).

Точнее говоря, важно и то, и другое, и третье в своей совокупности — как обязательный камертон поэтических настроений людей «серебряного века». Важен общий подтекст, определяющий, что избирается и переживается из мирового опыта как свое .

В культуре «серебряного века», как никогда в русском искусстве прежде, представление о «соответствиях» проступает как специфическая и фундаментальная категория, как понятие, обоснованное мироощущением, а не одной лишь эстетикой. Завороженность «соответствиями» свидетельствует о цельности этой культуры и покрывает различия между символистами, акмеистами и футуристами, в литературной жизни (часто и в социально-политической) противостоящими друг другу.

У таких авторов, как Иннокентий Анненский — и вслед ему поздний Георгий Иванов, — система «соответствий» преимущественно антиномична, они обнаруживаются в противоположностях, в полярностях. И не просто «горнего» и «земного», но не данного, утраченного и мерзко осязаемого в опыте. По исчерпывающей догадке Анненского:

…грязь и низость — только мука По где-то там сияющей красе…

Или, как продолжает и Анненского и Ахматову («И так близко подходит чудесное / К развалившимся грязным домам…») Георгий Иванов:

Домишки покосились вправо Под нежным натиском веков, А дальше тишина и слава Весны, заката, облаков…

(«В конце концов судьба любая…»)

«Не красота, только мука идеала» лежит в основании эстетики Анненского. Красота обнаруживает себя в «красоте утрат» все, что остается поэту, это «Искать следов Ее сандалий / Между заносами пустынь». Поэт — существо страдательное, он жив «мукой идеала». Собственно, это и есть итоговая антиномия культуры «серебряного века»: обнаружить себя, поэзию и правду на пути обратном — от «реальнейшего» к «реальному». «Пусть светит месяц — ночь темна», — открывает Блок собрание своих стихотворений. О «вечном свете», договорит потом Георгий Иванов, скорее всего можно догадаться по «скорости тьмы». О пламени зари — по собственной тени. Вдобавок — на закате.

«Серебряный век» согласен с Платоном: чувственное восприятие не есть знание. Тем лучше для поэзии: в мире неизменных понятий ей делать нечего. Но и удовлетворяться одним лишь уровнем чувственного восприятия мира тоже было не резон: культурный потенциал провозвестников и создателей «серебряного века» влек их к постижению сверхчувственных объектов, то есть идей — в платоновском понимании слова.

Изюминкой этой новой для России культуры явилось то соблазнительное положение Платона, по которому изначальным побудителем человеческого восхождения к идее является эрос. Смысл названия одного из стихотворных сборников Вячеслава Иванова «Эрос» (1907) этому понятию вполне адекватен. «Академия стиха» Вячеслава Иванова, в которой проходили курс будущие акмеисты, мыслилась своего рода аналогом платоновской Академии во Флоренции, ставшей эмблемой Возрождения.

С платоновским образом пещеры связан — через Кузмина и Блока — второй сборник Георгия Иванова «Горница». Кажется достоверным высказанное Вадимом Крейдом предположение, что название — реминисценция из Кузмина: «Светлая горница — моя пещера». Реминисценция, самим Кузминым не опознанная. Рецензию на ивановский сборник он заключил словами: «Почему-то книга называется «Горница»».

Конечно, такие заглавия, как «Горница» или «Вереск», — более чем философской традиции, — дань литературному этикету: акмеистическое тавро, демонстрация эстетической установки на предметность поэзии, а также сигнал к благородному опрощению и русификации стиля. Но еще существеннее, что в первом же, открывающем «Горницу» стихотворении «В небе над дымными долами…» заглавие доосмысляется, получает духовную нагрузку. Георгий Иванов точно улавливает веяние литературной эпохи в целом. Сюжет «Горницы» завязывается на православной мистике, через посредническое влияние Кузмина ведет к полуфольклорному-полумистическому образу Светлой Горницы:

Выйдет святая затворница, Небом укажет пути. Небо, что светлая горница, Долго ль его перейти!

Греза о «соответствии» мира земного и мира горнего, являющаяся прямым содержанием стихотворения, заставляет поэта нарушить акмеистические заповеди, настраивает его на духовидческий футуризм Елены Гуро. Георгию Иванову были знакомы ее первые стихи из петербургского «Сборника молодых писателей» 1905 года со строчками о «горнице Христа», знаком он был и с ней лично. И сам в год издания «Горницы» писал стихи в простонародно-религиозном духе:

Как в пресветлой небесной горнице Пред иконою Богородицы…

(«Три свечи»)

В русских духовных стихах эпитеты «святой» и «светлый» взаимозаменяемы. Параллельное использование определений «святая» и «светлая» у Георгия Иванова тоже синонимично. Сравнение неба со «светлой горницей» подготовлено явлением таинственной благословительницы. «Святая затворница» из метафоры ночного светила превращается в рожденный ночной фантазией образ сердечных мечтаний о «белом, неведомом ските». «Тусклое золото месяца», уныло кропившее ночь в предшествующей строфе стихотворения, преображается в «какой-то божественный свет», тот, что брезжил над «серебряным веком». Молодой поэт и в данном случае следует лирическому канону эпохи — более сильному, чем установки литературного цеха.

Разумеется, нет необходимости представлять Георгия Иванова православным мистиком. Скептический склад ума, с сомнением воспринимающего любые «вечные ценности», и в этом сюжете наводит поэта на слегка лукавую мысль последней строчки: «Долго ль его перейти!» На небеса попасть, если предаться мечтам, оказывается замечательно легким делом. Тот, кто пользуется системой «соответствий», проторяет себе дорогу в рай.

Но важно и другое: тяга Георгия Иванова к «божественному свету» близка духу самых чистых из персонажей «серебряного века».

Вопрос всей лирики Георгия Иванова — о степени ее соответствия христианской максиме «Свет во тьме светит». Ею вызван идеальный и глубинный порыв его поэзии, ее интертекстуальный сюжет, модифицированный отсутствием уверенности, что «тьма не объяла его». О чем можно судить и по финальному аккорду стихотворения «Облако свернулось клубком…»:

Имя моей вечной любви Тает на февральском снегу.

Опять же: интимная тема Георгия Иванова ведома в «серебряном веке» не ему единственному. На свет, на лучи «оттуда» возлагают надежды и Блок, и Гумилев. Не потому ли и Георгий Иванов в своих ранних стихах так беспечно пудрился на манер Пьеро, что не забывал о Христе, об обещанном Им спасении для тех, кто «нищ духом»?

В любом случае — творить приходится «из пустоты». «О самом важном», по любимому выражению Зинаиды Гиппиус, «никто ничего не знает». «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой?» — вопрошает какой-то поп у Розанова.

Валерий Брюсов, высокомерно заявивший: «Я действительности нашей не вижу!» — уловил едва ли не главное содержание этой действительности, мертвую точку исторического движения, паузу, которой мнилась русская жизнь николаевского царствования его избранным современникам.

Георгий Иванов предпочел быть разборчивым соглядатаем экстатических попыток старших современников и учителей — обнаружить невидимое. Усилия вели к одному — вполне разделенному самим поэтом — убеждению: все вокруг не то, не то и не то. Этот очень хороший и очень ценимый православной традицией апофатический способ обнаружения бытия Божия (ничто видимое и мыслимое не дает о Нем адекватного понятия) служил одновременно и по аналогии нетленным свидетельством о бытии России, которую, как всем хорошо известно из Тютчева, умом не понять. Исчезновение из поля зрения художников «серебряного века» русской действительности было для них чудесным намеком на ее идеальное бытие, где бы оно ни прозревалось — в прошлом или в будущем.

 

10

Ивановское откровение на чужом дворе погружает в экзистенциальное содержание его поэзии: ему и всегда было петь не о чем . Его стихи «обделены всем» (Блок).

Вот на этой обделенности (а какой русский человек не переживает обделенность как доминанту жизни?) и держится вся поэзия Георгия Иванова, в этом и ее сила, и ее горькая прелесть. Это ее нерв.

Обделенность Георгия Иванова есть редукция символистских «несказанностей» и «неизреченностей», а ближайшим образом — «невозможностей» Иннокентия Анненского. Ее можно сравнить с опрощением, если понимать опрощение как культурную работу, а не как способ перехода к «естественному состоянию», всегда мнимому.

Не только природа, но и культура полна великого молчания. Опрощение дает шанс войти в эту зону.

Заметным подобное опрощение Георгия Иванова становится на фоне его прославленных современников по «серебряному веку». Соседствуя со слегка велеречивой торжественностью Мандельштама или с суггестивной таинственностью Ахматовой, предметно и даже семантически обедненная строфа позднего Георгия Иванова выигрывает в акустике и вся держится на звучании раскатов культурного эха.

Будь Георгий Иванов чуть старше, его нетрудно было бы представить автором цикла «Из дневника одностороннего человека» Случевского или автором стихотворений во вкусе «Вечерних огней». Проявленный снимок его души обнаружил бы нечто женственное, из Фета:

Только в мире и есть этот чистый, Влево бегущий пробор.

«Не то, не то и не то» для Георгия Иванова есть и философия и эстетика, и решающим образом выраженная психологически подоплека судьбы. Жизнь — и в первую очередь собственная биография — всегда «не та».

Лишь перепробовав все и отчаявшись в возможностях, поэт открывает себя:

Над бурями темного рока В сиянье. Всего не успеть… Дым тянется… След остается… И полною грудью поется, Когда уже не о чем петь.

(«Душа человека. Такою…»)

Это вдохновеннейшее из ивановских признаний. Печальное очарование его еще и в том, что оно при всей интимности не замкнуто в себе, не совсем «то» по отношению к лирическому субъекту, ибо в плане выражения открыто диалогично. Все стихотворение написано поверх предсмертного державинского текста на аспидной доске:

А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы.

Помимо державинского пратекста, последние две строчки Георгия Иванова являются более близкой и прямой репликой на восхищавшие его мандельштамовские наития 1913 года:

И если подлинно поется И полной грудью, наконец, Все исчезает — остается Пространство, звезды и певец!

Углубим сопоставление еще одним, не бросающимся в глаза сравнением. Мысль о вдохновении, приходящем в минуту, когда все земные пути пройдены и счеты сведены, язвяшая мысль об освобождении в распаде восходит у Георгия Иванова к хорошо им читанному Константину Случевскому:

Здесь счастлив я, здесь я свободен, — Свободен тем, что жизнь прошла, Что ни к чему теперь не годен, Что полуслеп…

Неудивительно, что, закончив «Посмертным дневником», Георгий Иванов едва ли не воспроизвел «Загробные песни» своего предтечи.

Поэтическая гримаса Георгия Иванова, отмеченная современниками и запечатленная в его собственных стихах, — точь-в-точь калька из Случевского: «Рот мой шевелится… право не знаю: / Это улыбка или зевок?»

Что касается лирической философии Георгия Иванова, то у него, вслед за Случевским, не замедлило бы сорваться: «Я никого не ненавидел. Но презирал — почти всегда».

Откровение, достойное не то Печорина, не то Грушницкого. Модернизм тем и обусловлен, тем и славен: в нем и персонажи хорошо пишут. Начали с Грушницкого, перешли к Лебядкину и Пруткову. И здорово получилось! Еще бы: «Статуя / Переживет народ», — переводил «L'Art» Теофиля Готье Гумилев.

Так или иначе, но Георгию Иванову свойствен тот же «импрессионизм мысли», что был замечен у Случевского Владимиром Соловьевым, — следствие особого дара переводить случайные, ничтожные впечатления в размышление и тут же погашать интеллектуальный импульс в создаваемой поэтической картине.

Добавим, что один из жанров Случевского — «мелкие стихотворения» — вполне ивановский, а романтическая тема Георгия Иванова (его поздними критиками — от Георгия Адамовича до Вадима Крейда — она считается доминирующей), тема о «внутреннем свете», если не интерпретировать ее слишком обобщенно, в изначальном библейском аспекте, ближайшим образом восходит к «Песням из Уголка» того же Случевского:

…эта мгла Своим могуществом жестоким Меня не в силах сокрушить. Что светом внутренним, глубоким Могу я сам себе светить…

В «Песнях из Уголка» получило воплощение важное не только для Георгия Иванова представление об амбивалентной природе современного лирического искусства, питающегося, по выражению Мандельштама, «тяжестью недоброй». Этот важнейший психологический постулат поэтов «серебряного века» сильно отозвался в конец опошленным и расцитированным в прах ахматовским «Когда б вы знали, из какого сора…».

Когда б мы не знали, что не хуже, чем из сора, стихи растут из стихов же. В версии Ахматовой — из того же Случевского:

Не так ли в рухляди, над хламом, Из перегноя и трухи, Растут и дышат фимиамом Цветов красивые верхи?

Но и сами стихи превращаются для поэта «серебряного века» в сор и хлам бытия. Значителен лишь момент озарения, момент поэтической вспышки. Все предшествующее — пыль и прах. Красоты и не из красот рождаются, а из живительного душевного перегноя, замешанного равно и на хламе искусства и на мусоре жизни:

Но если сердце пополам Разрежет острый Божий меч, Вдруг оживает этот хлам, Слагаясь в творческую речь.

Благодаря Случевскому, Фету, Сологубу Георгий Иванов иссушил в себе слезоточивую веру в «светлое будущее» и вообще в обличительную силу поэтической риторики, которой кормилась основная масса стихотворцев конца XIX века — от С. Я. Надсона до С. Г. Фруга. Унылые страдания сегодня — непременный залог счастья грядущего, добытого «сталью души, молотом воли», — муза Георгия Иванова отвергла, не допустив в печать. Писателями «серебряного века» первыми овладело подозрение: эпоха свершений, вместо неба в алмазах, откроет нам несусветную пошлость. «Это будет такое мещанство!.. Мир еще не видел такого…» — сказал Мандельштам.

Заносчивость по отношению к будущему, может быть, и благороднее пустопорожнего утопизма, но одной с ним отечественной природы. Прогрессизму, кроме эсхатологизма, «серебряный век» мало что противопоставил. Предостережениям выступивших против идеологии революционаризма «Вех» не слишком внимали и сами их участники. Страх перед обыденностью, перед страшно понижающей значение индивидуально-стихийного творчества «малокультурной» «цивилизацией» свойствен был не одному Блоку, но и «веховцам». В мещанском идеале личного, семейного благополучия люди «серебряного века» искать жемчужин не собирались. В этом отношении между будоражащей наглостью социалистических пройдох, возвещавших обобществление женщин, и вызывающей практикой любви втроем проповедников «хоровых начал» намечается неудивительная близость. Удивительно было бы, если бы кто-нибудь из завсегдатаев «Бродячей собаки» и «Привала комедиантов» осмелился сказать, как Пушкин перед женитьбой, «заживу себе мещанином припеваючи, независимо…».

«Серебряный век» делает аномальное для обыденного сознания своего времени нормой; то, что извне глядит «декадансом» и «порчей нравов», для его представителей — знак дионисийской раскрепощенности. Творчество здесь склонны рассматривать как жизнь, которая «выше морали», как своего рода конфессию. Весь «серебряный век» оказался «за чертой» и видел в этом достоинство. Его представители явили собой новый религиозно-лицедейски ориентированный тип «человека-артиста». Блок думал, что подобный феномен обнаружится лишь в будущем. На самом деле так верифицировало себя его потаенное «я».

«Отставшие», оставшиеся за дверьми в «страшном мире» современной «цивилизации» — презренны. Приписываемый преимущественно футуристам эпатаж в крови у всех. «Мы натешимся с козой» — это не Бурлюки написали, а Брюсов. Или вот тот же Блок до всяких «Пощечин общественному вкусу» подводит итоги литературного 1907 года: «…И мы, подняв кубок лирики, выплеснем на ваши лысины пенистое и опасное вино. Вот и вытирайтесь тогда — не поможет…»

«Мы» — это посвященные из «квартала поэтов». Частным образом тут все знают всех, в какой бы оппозиции друг к другу они ни выставляли себя на эстрадах. Неугомонный Розанов понял это сразу: «…двери „Золотого руна", т. е. самого Блока и друзей его, едва ли отворятся и даже наверное не отворятся…»

Можно было бы составить «Алфавит людей „серебряного века"», подобный «Алфавиту декабристов». Перечень оказался бы не слишком длинным. Георгий Иванов не включил бы в него даже такую колоритную в смысле искания всяких «последних вопросов» фигуру, как Леонид Андреев. «Больше всего Андреева раздражало, – вспоминал он, — что его „не пускают" в замкнутый круг писателей-модернистов, к которому его чрезвычайно тянуло».

«Замкнутый круг» ощущался как «избранный круг». Эта оценка сохранилась у Георгия Иванова на долгие годы, может быть до конца. Практически без средств к существованию, из случайного парижского отеля (из предыдущего «уехал, задолжав и оставив там свои вещи») он все же пишет М. М. Карповичу 19 апреля 1951 года: «„Нас" — осталось буквально „несколько человек" и на 200 миллионов российского народа, и на лет 50, если не сто, вперед. „Мы" — последние последыши того, что Поль Валери определил в своем дневнике: „Три чуда мировой истории: Эллада, Итальянский ренессанс и Россия XIX века". Дело не в таланте. Талантов будет сколько угодно — даже по Ди-пи видно <…>. Но элиты нет и не будет долго, м. б., никогда». Как видим, ставка тут не на достоинство личности, не на жизнь, а на творчество. «…Оставив в стороне меня как человека, — обосновывает свое мнение поэт в этом же письме, — поэзия моя есть реальная ценность, м. б., большая, чем кажется».

Это главное убеждение Георгия Иванова, об этом он еще скажет «между прочим» не раз.

В письме к Карповичу говорится и много больше, совсем определенно: «…пропасть между духовной элитой и рядовой интеллигенцией в России огромна».

В «серебряном веке» боялись оказаться не в «пропасти», а на ее другой стороне. В кругу Мережковских, на Башне Вячеслава Иванова с артистической усмешкой относились к личностям, все еще не презревшим «после Ницше» институт брака, тянущимся под венец, ищущим твердых оснований быта. Как данность подразумевался лишь конец истории.

Даже и в быту «вексельная честность», говоря словами Константина Леонтьева, в «сумбурные ученики» которого Георгий Иванов себя с радостью определил, была у художников явно не в чести. То есть ее им было недостаточно. Как и наставлял Леонтьев, ее отсутствие по круговому молчаливому согласию признавалось вполне извинительным у «истинно художественных натур».

Частная жизнь Георгия Иванова была в 1910 годы производной от его жизни художественной. В ранней молодости — в 1915 году — женился он на танцовщице Габриэль Тернизьен, последовательнице популярной и новой в ту пору ритмической системы швейцарского композитора и педагога Эмиля Жака-Далькроза. Габриэль, француженка, дочь преподавателя французского языка в балетной школе, была старше Жоржа и больше времени проводила со своей подругой-далькрозисткой Татьяной Адамович (старшей сестрой Георгия Адамовича), чем с мужем. Все же родилась у них дочь Елена, но затем последовал не особенно чувствительный для обеих сторон семейный кризис, и весной 1918 года Габриэль уехала на историческую родину (еще в феврале она выступала с декламацией французских стихов в «Привале комедиантов» — среди публики для Георгия Иванова столь же своей, насколько своей была перед тем аудитория «Бродячей собаки»).

Правда, Георгий Иванов тут же и спохватился, направил заместителю наркома по иностранным делам Л. М. Карахану «Прошение» о выезде из Советской России. Мотивировал его «катастрофическим положением моей жены и маленького ребенка за границей». Как будто бы за несколько месяцев его близкие могли впасть в такую уж безысходную нищету — да еще в сравнении с Россией 1918 года! Но поэт беззастенчиво настаивал: «…совершенно очевидно, что дальнейшее пребывание ее во Франции совершенно невозможно по моральным и материальном отношении. Желая положить конец безмысленному раздвоению нашей жизни, я очень прошу Вас разрешить мне кратковременную поездку заграницу, с тем, чтобы я освободив свою семью от тяжелой материальной зависимости вместе с ней мог вернуться в Россию. Разумеется, что ни о какой черносотенной антисоветской агитации с моей стороны не может быть и речи» (орфография и синтаксис документа сохранены).

Сегодня особенно прозрачно это лукавство: каким таким благополучием поэт собирался облагодетельствовать Габриэль в России 1918 года? Сам ездил в эту пору подкормиться в провинцию, в Новоржев. Исчезнуть с глаз большевиков, а не семью к ним везти — вот чего он добивался. Возвращение весной 1918 года из-за границы в Петроград Гумилева и некоторое оживление литературной жизни отодвигают эти планы на неопределенный срок.

Были ли все эти люди «серебряного века» невротиками или, как подозревал Чехов, «здоровенными молодцами»? Ответ придется дать опять же общетеоретический: то, что становится нормой, перестает, но определению, рассматриваться как патология.

«Называть индейского мальчика психопатом, потому что он говорит, что имеет видения, в которые верит, — это огромный риск, – пишет Карен Хорни. — В своеобразной культуре этих индейцев способность к переживанию видений и галлюцинаций рассматривается как особый дар, благословение духов, и способность вызывать их умышленно стимулируется как дарующая особый престиж имеющему их лицу».

Льву Толстому все эти модернисты казались порядочными «индейцами». Но их самих «индейское оперение» смущало мало. Так же как распространившиеся в их среде «греческие вкусы». Платон, Сократ, все античное мироощущение было им дороже и ближе как хрустальных дворцов Чернышевского, так и двуглавого орла.

Не стоит поэтому проникаться мерзостью сцены, изображенной Бенедиктом Лившицем в «Полутораглазом стрельце» и живописующей «потные руки» и «блудливые колени» «Жоржиков Адамовичей» и «Жоржиков Ивановых» в «Бродячей собаке»: автор тут лишь подыгрывает новой «здоровой» эпохе, «навсегда» выдворившей обоих его персонажей за кордон.

Как и Пяст, мемуарист делает бывшее небывшим, от своей дореволюционной молодости открещиваясь. В пору «Бродячей собаки» отношения обоих поэтов уничижающей реакции никак не провоцировали. Мемуаристу достаточно было снять с полки ивановскую «Горницу», чтобы прочитать: «Бенедикту Лившицу знак любви к нему и его поэзии. Г. И. 1914, 19 мая». Не снял.

Многие из писавших о Георгии Иванове знали его несравненно лучше Лившица и относились к нему несравненно критичнее. Но никто не писал о нем столь разнузданно. Как и Бенедикт Лившиц в дореволюционную пору, все они были людьми определенного воспитания, позволявшего отличать любезные им кощунства от инсинуаций. Расписывать в угоду новым хозяевам жизни собственную «распущенность» и «падение нравов» им показалось бы занятием более безнравственным, чем праведно очистительным. В этом вся суть: советская культура вдохновлялась ненавистью к чужому , «серебряный век» испытывал себя .

 

Глава II

НА ЭМИГРАНТСКОМ БАЛУ

(1922-1938)

 

1

Неудивительно, что в диаспоре лирика Георгия Иванова приобрела отчетливо апофатический характер.

Конечно, апофатические умонастроения чреваты соскальзыванием в лоно традиционного русского нигилизма, в сильной степени различимого в ивановской художественной рефлексии. Но и весь русский нигилизм едва ли не является оборотной, темной стороной православного апофатизма.

Апофатический дух «серебряного века» утверждал возможность безмерной свободы в интерпретации всего сущего на земле, в то же время не лишая художника надежды на несказанное величие его неосознанных импульсов и интенций, надежды на связь между трансцендентным и имманентным.

Характерно, что как раз в завершающие «серебряный век» годы С. Н. Булгаков публикует в периодике, а потом и отдельным изданием (1917) книгу «Свет невечерний», в основном посвященную теме «божественного Ничто», то есть «отрицательному богословию», апофатике. Умозрение символистов замешано на ней с самого начала: «…описать нам Его невозможно, / Трижды темная Тайна, хоть Он — ослепительный Свет. / Лишь скажи утвержденье, — оно уж, наверное, ложно, / Все реченья о Нем начинаются с возгласа „нет"». Так говорят мудрецы у Константина Бальмонта.

Ивановское «Сквозь пальцы видеть современность, / О самом главном — промолчать» — более чем в духе эпохи. Реминисценция, если не прямая цитата, восходящая к Владимиру Соловьеву, одному из решающих авторитетов всей культурной среды «серебряного века». Например, Федор Степун писал о «печальноликом» русском философе, «всю жизнь таинственно промолчавшем о самом главном». Напечатанная в парижских «Современных записках» (1936, кн. LXII), статья Степуна не могла не просматриваться Георгием Ивановым. Также и другая знаменитая ивановская строчка — «Творю из пустоты ненужные шедевры…» — есть любезный сердцу поэта парафраз из Льва Шестова, из его статьи о Чехове «Творчество из ничего». Мотив между прочим, еще и ходасевичевский: «И я творю из ничего…»

Во всем этом присутствует несомненная доля русского нигилизма. В данном случае имеющего глубокую апофатическую подоплеку. Потому что в «пустоте» есть для поэта и некоторый источник. Даже первоисточник, без которого поэзия не осуществляется.

На нигилизме, по замечанию И. П. Смирнова, замешано и первое открытое юному поэту de visu учение Георгия Чулкова, автора книги «О мистическом анархизме» (1906). Возможно, что и кадетский корпус с его дисциплиной Георгий Иванов бросил не без влияния текстов, прославлявших «путь к желанному безвластью». В корпусе затруднительно было освободиться от «всех обязательных норм вообще — моральных и религиозных», как предлагал Г. И. Чулков.

И все же не вызывает удивления, что «мистический анархист» Георгий Чулков с годами эволюционировал в сторону вполне ортодоксального православия, а поэт отчаяния Георгий Иванов написал о «вечном свете». Между русским нигилизмом и русской апофатикой нет существенного зазора. Перефразируя перефразированного И. П. Смирновым Достоевского, Георгия Иванова можно назвать «нигилистом в высшем смысле».

Но вернемся к своим акмеистам.

Не акмеистические манифесты, а доклад Блока «О современном состоянии русского символизма», напечатанный в восьмом номере «Аполлона» за 1910 год, был для Георгия Иванова литературным откровением. Символизм «я чту и люблю», подводил он итоги в письме к Роману Гулю в конце февраля 1956 года.

Это существенно: сердце верного ученика и сотрудника Гумилева изначально было предано не ему, мэтру, а его антиподу, которому юный стихослагатель и представлен был, как помним, раньше…

То же самое утверждая о Блоке в поздние годы и Адамович: «…А мы с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев наш учитель и вожатый, а он».

Ситуация, выражающая дух эпохи: носителям этого духа измены казались содержательнее преданности, а состояние дружбы-вражды почиталось нормой. По позднему выражению Георгия Иванова: «Все мы герои и все мы изменники…»

Не хочу сказать, что Георгий Иванов предал Гумилева или был ему плохим другом. Замечательно тут другое: установка на разрыв, мировоззренческая дихотомия стали в 1910-е годы солью культуры. Этой солью насыщались и частные отношения.

Теоретическую платформу, как всегда — и как всегда, раньше других, — подвел в 1904 году Вячеслав Иванов: «Любить ближнего, как себя, и ненавидеть его, как себя, — одно и то же…» Ведь ненависть не есть «сущее». Различающим «сущее» и «мэон» ненависть — так, детский лепет.

Вот, например, Сергею Судейкину, живописцу, расписавшему «Бродячую собаку», случилось верифицировать свои чувства:

Сильнее ненавижу, чем люблю, Но в ненависти нежность чую И в душу темную чужую Смотрю, как в милую свою.

Эти тонкости никем не воспринимались как откровение по одной простой причине: любой из поэтов «серебряного века» мыслил схоже. Судейкин поэтом не стал. Тем показательнее тематика, прежде всего отразившаяся в одном из немногих его стихотворных опытов.

Или вот Георгий Иванов, в то же время, в том же «Гиперборее»:

Отчаянною злостью Перекося лицо, Размахивая тростью, Он вышел на крыльцо. .................................... А мог бы быть счастливым, Веселым болтуном, Бесчинствовать за пивом. Не зная об ином.

Стихотворение удачно озаглавлено «Осенний фантом». Единственное его содержание — описание бешенства «непризнанного поэта», противопоставленного решительно ничем его не задевшим «веселым болтунам», прозябающим, по выражению Блока, в «обывательской луже»:

И мчался он, со злостью Намокший ус крутя, — Расщепленною тростью По лужам колотя.

Сверх-«я» Георгия Иванова оказался не Гумилев, а Блок с его «мало словесными книгами». День ото дня Георгия Иванова неудержимо тянуло — и в эмиграции затянуло – от суперсловесной лирики акмеизма в музыкальную стихию символизма в его блоковской модификации — с горьковатой рефлексией в духе Анненского. У Георгия Иванова, говоря словами блоковского доклада, «дело идет о том, о чем всякий художник мечтает, — „сказаться душой без слова", по выражению Фета…»

На практике это означало, что слово в стихе сигнализировало о приближении к некоторым туманным областям сгущенного смысла более, чем указывало на определенную вещь. Поэт как «носитель ритма» устанавливал музыкальную связь («вносил в мир гармонию») между этими немногими колоссальными туманностями. Богатство или бедность лексики, ее затрудненность или облегченность теряли значение, так как все это, естественно, не было самоцелью. Львиная доля словарного запаса уходила на установление приемлемой в фонетическом (музыкальном) плане связи между оставшимся минимумом слов-символов, играюших роль «тяжелых звезд».

С годами все более скупой (не скудный!) словарь Георгия Иванова-поэта (в мемуарной прозе он был иным, знающим толк в чужом говоре писателем) оставил в небрежении «слово как таковое». Метафорические чудеса поэзии, цветущая сложить ее зрелых воплощений его уже не волновали. Зато трогала меланхолия увядания, «последняя простота» соприкосновения небытием: с несбывшимся или навсегда ушедшим.

Дни и недели — из года в год — Георгий Иванов, это избаловавшее себя русской хандрой и мировой поэзией брезг­ливое дитя «серебряного века», пребывал в лирических созерца­ниях:

На западе желтели облака, Легки, как на гравюре запыленной, И отблеск серый на воде зеленой От каждого ложился челнока. ................................. Сходила ночь, блаженна и легка, И сумрак золотой сгущался в синий, И мне казалось: надпись по латыни Сейчас украсит эти облака.

Это блаженство «нездешних вечеров» с лирой, настроенной по камертону вечерней зари, навеяно Георгию Иванову самой аурой тогдашней поэзии. Культура раскрывала свои древние тайны через вещее величие природы, и сам поэт мог идентифицировать себя, скажем, с Энеем, жить настроениями героя, про­видящего разлуку с Троей — Петербургом. Ивановская надпись по латыни читалась по свиткам книжным, как в кузминском «Энее»:

И в запыленном золоте тумана Звучит трубой лучистой «Pax romana».

Троя для Георгия Иванова, для Ирины Одоевцевой, для Мандельштама и Ахматовой — первообраз, иное, древнейшее наименование Петербурга. В восхищавшей Гумилева строчке Ирины Одоевцевой (ее потом присвоит себе Г. И.) «Построили и разорили Трою…» тягучий раскат многократно повторении звуков «р» — «о» — «и» походит на затихающий гул отдаленной битвы, а в сочетании с согласными «п» — «т» — «р» напоминает о Петербурге — Петрограде.

Ближайший друг Георгия Иванова той поры Георгий Ада­мович еще в 1919 году, начиная стихотворение строчками о Балтике, заканчивает его Троей: «Тогда от Балтийскою моря / Мы медленно отступали / <…> / И вдали голубое море /у подножия Трои билось». И через целую эпоху, в 1955 году, пишет Юрию Иваску: «Для меня в слове „Троя" столько всего, что само упоминание о ней — для меня поэзия».

В европейской литературе видение «гордого Илиона», навсегда разоренной Трои служило поводом для поэтических медитаций и художественных аллюзий с тех пор, как она осознала себя литературой. Как Эней у Вергилия, покинув Трою, превратил свою жизнь в подвиг самоотречения, так уехавшие в 1920-е годы на Запад петербургские мыслители и художники провозгласили за границей своим кредо переживания самые возвышенные: «Я не в изгнанье — я в посланье…» Эта дважды повторенная в «Лирической поэме» 1924—1926 годов строчка Нины Берберовой недаром — и постоянно — приписывалась одному из столпов русской диаспоры Мережковскому.

И пусть отплывшие по балтийским волнам «троянцы» нового Рима не основали, свою обреченность на судьбоносное скитальчество они ощутили раньше, чем это происходило с людьми культуры до них — в сходных исторических условиях. Петербург стал для них Троей еще в Петербурге.

В годы красного террора увлечение тонкостью неявных художественных соответствий есть признак окончательного отвращения к современности. Но не есть, конечно, прерогатива Иванова с Кузминым. Всех перещеголял тут автор «Мелкого беса», выпустивший в 1922 году в Петрограде «русские бержереты» — сплошь про амуров:

Румяным утром Лиза, весела, Проснувшись рано, в лес одна пошла.

Или:

В лугу паслись барашки, Чуть веял ветерок. Филис рвала ромашки, Плела из них венок!

И все же (при всей корпоративной умышленности) попытка преодоления исторической жизни средствами одного лишь «нового трепета» — предмет особых индивидуальных забот и отчасти само содержание лирики Георгия Иванова. Не только пореволюционного.

В культурологическом плане его и на самом деле можно сравнить с Теофилем Готье, напечатавшим первый сборник стихотворений о любви и захватывающих прелестях вещного мира в разгар Июльской революции 1830 года и переиздавшим его в 1832-м — во время холеры. По его заветам, «в часы всеобщей смуты мира» следовало быть олимпийцем на манер Гете.

Гумилев, выпустивший в 1914 году переведенные им «Эмали и камеи» Готье, несомненно, провоцировал своих друзей на подобное отношение к бурям века.

Если посмотреть на даты написания процитированных стихотворений русских поэтов, то поразишься: от надмирных созерцаний их не отвратила ни мировая война, ни Февральская революция, ни октябрьский переворот, ни военный коммунизм, ни, наконец, 33-й купон на гроб — неотъемлемая составная часть карточек, выданных несентиментальными большевиками оставшемуся в живых населению Петрограда.

А у нашего поэта все одно: «Эоловой арфой вздыхает печаль…» — 1921 год, конец «серебряного века».

В огромное окно с чудесной высоты Я море наблюдал…

(«Над морем северным холодный запад гас…»)

Высота поэзии казалась Георгию Иванову в ту пору «чудесной» для любых времен. Осипу Мандельштаму, назвавшему, вслед за Блоком, эту высоту «страшной», он внять не захотел принципиально. То есть слово «страшный» окрашено было для него романтическим ореолом, говорило не о «страхе», а о жизненном «подвиге» во имя поэзии. Едва ли не последние слова, написанные им на родине — в сентябре 1922 года, — в качестве вступительной заметки к «Письмам о русской поэзии» Николая Гумилева, были о Поэзии как «о подвиге, высшем из дел, доступных человеку». И что бы там потом ни говорили вслед уехавшему поэту его былые литературные знакомцы, и стихи и статьи расстрелянного поэта собрал и издал именно Георгий Иванов, а не они.

На «страшную высоту» «высшее дело» вознесло Георгия Иванова уже в эмиграции. В краях, где все, в том числе все свое, было «не то». «…Читателей у нас нет, Родины нет, влиять мы ни на что не можем», — писал поэт.

Лишь оставленный 26 сентября 1922 года за кормой парохода Петрополь годами насылал из тумана живительные тютчевско-мандельштамовские образы: «…в то же время самый просто­душный из нас „блажен", „заживо пьет бессмертие" и не только вправе, — обязан глядеть на мир со „страшной высоты", как дух на смертных; <…> ключи страдания и величия России даны эмигрантской литературе…»

Не правда ли, удивительно это услышать от человека, пять революционных лет прожившего в Петрограде неважным советским обывателем?

Но были, были в ивановской гипнотической заторможенности и прямое достоинство, и честь: ничего вокруг не замечать, не приноравливать перо на службу властям, не тратить на них ни вдохновения, ни злости. Да, это позиция поэта , а не психопатический аутизм.

Келейная привычка отвыкания от жизни научила поэта хладнокровно держаться на дистанции от жизни советской.

Право, это великолепно:

Я разленился. Я могу часами Следить за перелетом ветерка И проплывающие облака Воображать большими парусами.

(«Глядит печаль огромными глазами…»)

1920 год…

К счастью-несчастью, стихи Георгия Иванова выражали историческое время в заведомо поэтическом, отраженном свете. В них, как в фокусе, сошлись психологически очень существенные линии русского культурного сознания, и в них же очень мало сколько-нибудь достоверной, конкретной информации, живительных для исторического взгляда на эпоху подробностей.

Да и какие тут могут быть подробности, кроме сомнительных подробностей конца?

До судной поры не пуская в стихи, видел Георгий Иванов этот безысходный распад «державного атома» не хуже иных политиков. И, когда представилась тому свободная возможность, рассказал о нем в гипертрофированных, но достоверных подробностях. Писавшиеся в начале 1930-х годов очерки из истории царствования Николая II он завершает куда как выразительной сценой, эпилогом, мгновенно переносящим действие с палубы императорской яхты «Полярная звезда» в ее трюм. В предшествующем эпилогу абзаце рассказывается о «приятном и успокоительном» путешествии на этой яхте вдоль берегов Финского залива императорской четы в сопровождении «честолюбивой Ани»: «…Цель скрыта в тумане. Она станет ясной позже… спустя тринадцать лет».

И вот канули эти тринадцать серебряных лет — и для поэзии и для «честолюбивой Ани»:

«Схваченная во время бегства в Финляндию, измученная, растерзанная Вырубова, лежа в кишащем вшами трюме, всю ночь слышит споры пьяных матросов — кому и как прикончить „царскую наперсницу" и придется ли рубить труп пополам, чтобы протиснуть в люк. По дикой насмешке судьбы — это трюм той самой „Полярной звезды", где началась ее близость с царицей. Понимает ли Вырубова хоть теперь, к какой страшной цели она стремилась, увлекая за собой царицу, царя и Россию?»

Очерки Георгия Иванова при его жизни в книгу собраны не были, вроде бы и не завершены… Но благодаря неожиданному финалу в них проявился смысловой рифмой заданный внутренний сюжет: так наспех, грязно, кроваво оборвалась сама русская история, ее умопомрачительный Петербургский период.

В стихах об этом скажется еще короче:

Веревка, пуля, каторжный рассвет, Над тем, чему названья в мире нет.

(«Россия счастие. Россия свет…»)

Известна фраза Георгия Иванова, сказанная в кронштадтские дни: «Я с радостью отдал бы все свои стихи, только бы они победили» И это не была интимная обмолвка, продиктованная разыгравшимся воображением. Вот что он сам пишет через тридцать лет — о собственной причастности (под началом Гумилева) к петроградской «Боевой организации» 1921 года: «Я был и участником злощастного — и дурацкого — Таганцевского заговора — из-за которого он погиб. Если меня не арестовали, то только потому, что я был в „десятке" Гумилева, а он — в отличие от большинства других, в частности самого Таганцева, — не назвал ни одного имени».

Между тем и арестован Георгий Иванов тоже был — как раз после Кронштадтского мятежа. До сих пор не совсем ясны при­чины этого ареста. Сам поэт выдвигал версию бытовую: за посещение «нелегальной» столовой! Захватив власть, большевики пресекали любое частное предпринимательство, и поэт за одно лишь пользование рыночными услугами отправился на Шпалерную. Понадобились усилия Александра Блока и других известных деятелей культуры, чтобы освободить его (вместе с несколькими другими писателями) из ЧК.

Непосредственный участник и свидетель событий Н. М. Волковыский так рассказывает об этой истории:

«Блок в кабинете крупного петербургского чекиста Озолина. Александр Александрович — один из трех делегатов от литературных организаций. Хлопочет об освобождении целой группы писателей, арестованных Чекой и сидящих в тюрьмах. <…> Время было тревожное и опасное — только что было сломлено кронштадтское восстание <…>. Озолин проявил особый интерес к личности и поэтическому творчеству Георгия Иванова. Он сообщил как-то вскользь, что „следит за поэзией, интересуется ею, но Георгия Иванова не читал". Тут же оказывается, что имя поэта ему очень даже хорошо известно — и по „Апол­лону", и по выступлениям в Доме искусств…» И дальше идет весьма впечатляющая сцена, едва ли не наталкивающая на срав­нение с известным разговором Пастернака со Сталиным о Мандельштаме. Блок «порой ничего не отвечал, если вопрос не был непосредственно к нему… смотрел себе под ноги на ковер. И лишь на вопрос Озолина:

– Скажите, Александр Александрович, Георгий Иванов — талантливый человек? — ответил с едва дрожащей на губах улыбкой:

– Талантливый? Мы с ним разных направлений: я — символист, он — акмеист. Это мне чужое. Но должен признать, что он – человек даровитый».

Никто, кажется, из людей «серебряного века» не мог тогда постичь или не хотел себе в этом признаться: все они для большевиков были на одно лицо, одним миром мазаны. Все скопом заносились в списки — с проставленными галочками: этого в пропагандистских целях использовать стоит, прочие вовсе ни к чему. Те, что под галочкой, сами и теоретизировали — на злобу умного дня.

Приведу один характерный пример, связанный с попыткой создания в 1922 году литературной газеты «Ирида». В данном контексте он уместен по причине частого упоминания в программной статье этого издания имени Георгия Иванова. Заголовок ее тоже характерен: «Литературные клише». Подписана статья инициалами Б. и О. Имена тут как раз и не важны. Важна развиваемая в статье концепция:

«Модернисты очень твердо, ничуть не хуже шестидесятников знали, что надо делать уважающему себя человеку: надо прежде всего любить красивые предметы. <…>

Всякая идея имеет своих мучеников. Были мученики от нигилизма, появились мученики и от эстетизма.

Мученик от эстетизма должен был, по крайней мере литературно, окружить себя урнами, ландшафтами, камеями, сердоликами, кисетами, севрскими чашками, бабушкиными часами, сафьяновыми тетрадями, кушетками, разбитыми статуями и в этом антураже слушать музыку Гретри, исполняемую на клавесинах и виолах, или же читать „Опасные связи" и „Тысячу и одну ночь" во французском переводе Мардюса. <…>

Икона тем отличается от живого лица, что она всегда недвижна и неизменна, и нельзя ставить в упрек ходячей иконе от эстетизма, что она повторяет самое себя до бесконечности. <…>

Какой-нибудь Георгий Иванов как однажды загримировался 18-ти летнего мальчика, слушающего рожки и созерцающего закаты и собачьи мавзолеи, так и должен оставаться им до конца дней своих, и как жестоки и несправедливы те, которые упрекают его, зачем он не растет, не развивается, как будто может расти тот, в ком все живое уже вытравлено. Единственное, что он мог бы сделать, — это переменить маску.

Антиквары ликовали, торговля их шла бойко, но слабые гибли.

Все поэты вдруг стали на одно лицо — и стало очень легко писать стихи да и романы. <…>

Средний читатель, жаждущий усадеб, адмиралтейских игл и царскосельских парков, <…> нашел в стихах Ахматовой хорошее руководство, чем ему нужно любоваться и как ему надо чувствовать. <…>

Они все смотрят на мир одними глазами.

– „Синий ворот у смуглой шеи", — сказал когда-то Кузмин.

– „И шеи над рубашкой синей неизъяснимый поворот", – вторит за ним Георгий Иванов.

– „Я не знала, как хрупко горло под синим воротником", – подхватывает Ахматова. <..:>

Если перемешать их стихи, то не разобрать, где кончается Георгий Иванов и где начинается Ахматова.

Создается этакая коллективная личность и бродит по свету — и всякий прячет за ней свое лицо.

Личность эта всегда одинакова, но проэцируется она на разных экранах. <…>

Предок у всех все-таки один — светлая личность с нечесаными волосами, молящаяся на Молешота и режущая лягушек, похожая точка в точку на тысячу других точно таких же безликих личностей. То было монашество действующее — человек механизировался в делании неизвестно нужного или ненужного, заранее предписанного дела.

Это монашество созерцательное — человек растворяется в созерцании красивых предметов. Внешне круг этих предметов разнообразен, на самом же деле строго ограничен.

По существу совершенно одно и то же».

 

2

Когда о Георгии Иванове творят как о «последнем поэте», то речь не ведут ни о его возрасте, ни вообще о хронологии: Ахматова пережила его на восемь лет, Адамович — на четырнадцать…

По словам Юрия Иваска, Георгий Иванов был «последним поэтом» по призванию «по призванию, по самому складу своего дарования, по опыту, отчасти, конечно, общему (историческому), но прежде личному (неповторимому)».

Все это резонно. С шестнадцати лет Георгий Иванов был только поэтом. Иерархически, в структуре ценностей культуры «серебряного века», звание поэта ощущалось как высшее, последнее. Оно не могло быть отобрано, когда репертуар этой культуры оказался под запретом и сама труппа — распущена. Взлелеянное годами эмиграции чувство всенепрощения вместе с «тягостно-горделивым» осознанием себя последним из ее последних творцов, придавало этому званию и этой роли абсолютный, конечный характер.

Ведь что значит «последний поэт», кроме сладостной торже­ственности именования? Это поэт, предстоящий Богу — у «бездны мрачной на краю».

«Да, как это ни грустно и ни странно — я последний из петербургских поэтов, еще продолжающий гулять по этой становящейся все более неуютной и негостеприимной земле».

«Последний петербургский поэт…» У Георгия Иванова здесь скрыта та же поэтическая тавтология, что и в «бедных людях»: всякий человек — «бедный человек» и всякий «последний поэт» — «петербургский поэт».

Сам Георгий Иванов жил в северной столице не так уж и долго – с 1907 по 1922 год. Более чем в два раза дольшим оказалось его пребывание в Париже. Для того чтобы быть навсегда обласканным петербургскими «лучами вековой грусти, грусти-тревоги или грусти-покоя», без тихого света которых ничего значительного на русской поэтической ниве, по убеждению Георгия Иванова, не вызревает, не обязательно быть петербуржцем и по рождению. Пушкин, Достоевский, Анненский, Андрей Белый, Ахматова, Мандельштам, в чьих творениях петербургский миф обрел мировую известность и прописку, появились на свет в оппозиционной к столице Москве, в Омске, в Одессе, в Варшаве…

Кроме как «петербургской», кроме как «последней», никакой поэзии не бывает. Остальное — от лукавого или так, кустарный промысел. Только в северной столице русское эсхатологическо-лирическое чувство получает окончательную огранку. Только в ней властвует «провидение вкуса».

«Петербургский» — это и есть «русский». Характерна решительность с которой Георгий Иванов отвергает «московского» Мандельштама ради Мандельштама «петебургского»: «Творческую смерть, приближающуюся к нему в советской Москве, он как бы заклинает именем былого нашего Петербурга, где им были созданы самые просветленные, самые чудесные стихи»

Суждение в своем роде замечательное: в Лету канул Петербург, а не Москва, канули и петербуржцы, но принятая людьми «серебряного века» оппозиция, противопоставляющая культуру двух столиц, заставляет поэта по-прежнему ставить на северную.

Его сравнивали с французскими проклятыми поэтами, и, возможно, есть какой-то «оттенок высшего значения» в том, что большую часть жизни он провел в Париже и умер во Франции, в «богомерзком Йере», в доме для престарелых.

Оттенки, между тем, имеют смысл лишь тогда, когда просматривается само высшее значение. В случае Георгия Иванова оно прямо указывает не на французский, а на русский источник, на антиномичную природу русского романтического сознания (чтобы не говорить о русском сознании в целом), от века ставящего неразрешимые, проклятые вопросы в самой крайней, ни в какие ворота не лезущей, да и не замечающей никаких ворот, форме.

Мировая культура уже привыкла называть эти вопросы «достоевскими» и «больными» вопросами. Ее новым героем явственно вырисовался антигерой, отвыкший от жизни персонаж «Записок из подполья». До того отвыкший, что испытывал «подчас к настоящей „живой жизни" какое-то омерзение…».

«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?» — с неврастенически огненным вдохновением размышляет у Достоевского «подпольный человек».

Это своеволие, этот метафизический нигилизм Георгий Иванов изначально воспринял как нечто родное, свое, с молодых лет отдавшись ему с опрометчивым благодушием:

Что ж, ужинать или Еще сочинить стихи?..

(«Все в жизни мило и просто…»)

Он-то знал: ему «сочинить стихи» — даже если «свету провалиться».

Это не ирония, это сарказм судьбы. Финальной поэтической темой Георгия Иванова оказалось презренное переживание: не стоит ли на самом деле хороший ужин никого не спасающих стихотворных забав?

Погруженным в культуру, людям «серебряного века» открылось: «культура не спасает». Сначала Георгий Иванов задумывался над этим не без доли сарказма, как, например, в рассказе о близком ему некогда Кузмине:

« –О чем опять спорите? — спрашивает он со стариковской улыбочкой, проходя мимо „поэтического" стола.

– О стихах, Мишенька, тебе неинтересно, — говорит Гумилев.

– Ах, опять о стихах… Когда кончите, скажите — приду к вам посидеть…»

Да, «о стихах» Михаилу Кузмину задолго до Георгия Иванова стало говорить «неинтересно». Так же как Блоку, «вдруг» обернувшемуся завсегдатаем цирка, поклонником вольной борьбы, ценителем затрапезных харчевен…

Слишком трогательно и слишком жалко все эти «тучки жемчужные», «беличьи распластанные шкурки», «эолы» и «аквилоны» простерлись над «страшным миром»…

И за голубым голубком Розовый летит голубок…

(«Облако свернулось клубком…»)

Так все и летело — на закат.

И долетело… «Облако свернулось клубком…» входит в состав «Садов» 1921-го, еще петроградского, года, но этим же стихотворением завершается и эмигрантский сборник Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру» 1937-го.

«Серебряный век» эстетизировал, а потом и религиозно освятил подпольное сознание, сказал ему: «Ты еси».

Самые бурные наши гении, увлеченные разгулявшимися стихиями и космологическими идеями, как, например, Андрей Белый, соблазнялись в иные минуты: «Чаю пить!» И больше ничего. Мережковский, тот, по свидетельству Одоевцевой, даже бравировал: «Нам бы только чай пить с Зиночкой, а там пусть весь мир провалится».

Чем страстнее эта культура прокламировала соборность и хоровые начала, тем сладостнее жила келейно, сказавшись в конце концов «Перепиской из двух углов».

Эта роковая двойственность обосновывалась проникновенными, но с наплывом велеречивости, высказываниями. «…Полярности живых сил разрешаются в освободительных грозах!» — дионисийствовал Вячеслав Иванов.

Что ж, в русской поэзии освободительные раскаты этих гроз не затихали весь век:

Можно вспомнить о Боге и Бога забыть. Можно душу свою навсегда погубить. Или душу навеки спасти — Оттого, что шиповнику время цвести И цветущая ветка качнулась в саду, Где сейчас я с тобою иду.

(«Как туман на рассвете — чужая душа…»)

Так после Достоевского признаются в любви.

Согласимся с ним и на этот раз: только крайние вопросы для нас — типические вопросы, только несводимые крайности, антиномии обозначают и выражают суть дела. Во всяком случае, суть приведенных строк Георгия Иванова и суть всей наследовавшей Достоевскому культуры «серебряного века», открывшей в этом «вожатом и соглядатае», по слову Вячеслава Иванова, «и наш свет, и наше подполье».

И аристократ Николай Бердяев исповедуется в «Самопознании» точь-в-точь словами подпольного изгоя: «Я в сущности не любил так называемой „жизни"; в молодости еще меньше, чем теперь».

Вячеслав Иванов в достоевской тайне стенающей твари находил вечный отблеск идей осуществленного Нового Завета: «Христос раскрыл идею неприятия мира во всей антиномичной полноте ее глубочайшего содержания. Он велит „не любить мир, ни всего, что в мире", — и сам любит мир в его конкретности, мир „ближних", мир окружающий и непосредственно близкий, с его лилиями полевыми и птицами небесными, веселиями и благовониями, и прекрасными лицами людей, как в солнечной разоблаченности прозрачного мгновения, так и под дымной мглой личин греха и недуга».

В этом высказывании различимы религиозные ориентиры будущего акмеизма и совершенно явственно — истоки «светоносного нигилизма» Георгия Иванова — по определению В. Ф. Маркова.

«…Пафос неприятия мира — есть Эрос Невозможного, — итожит Вячеслав Иванов. — Эта любовь к невозможному — принцип всей религиозной жажды, всей творческой фантазии, всех порывов и дерзновений, совершавшихся доныне под знаменем „Excelsior", — есть патетический принцип современной души».

На то и нужен был культуре «серебряного века» Вячеслав Великолепный, чтобы возносить в эмпиреи мысли, вполне кощунственные для обыденного сознания. В фундаменте приведенных его рассуждений замуровано не что иное, как дерзновенное высказывание Ницше о Христе — «первом нигилисте».

«Светоносный нигилизм» Георгия Иванова — это и есть бессознательная рецепция апофатико-нигилистических веяний «серебряного века». Не будучи смиренными прихожанами, к православной мистике его творцы имели неизбывное тяготение.

При склонности к благословенной лени «пафос неприятия мира» особенно влек Георгия Иванова к отвыканию от живой жизни, к игнорированию ее. Но он же служил залогом обжигающе резких — и поздних — откровений о мимолетных прелестях бытия. Этот романтически горький опыт (в ранних сочинениях Георгия Иванова демонстрируется именно отвыкание, отчуждение от «слишком человеческого») неизмеримо укрупнят в зрелых стихах поэта роль любого задержавшего взгляд пустяка: ветки, муравья, брошенной на тротуар розы…

В сравнении с услаждающим своеволием шиповника вопрос о всемогуществе Божием у Георгия Иванова не онтологичен, гарантированный в блаженном успении «вечный покой» — от­вратителен. Вечность — не в конце времен, она здесь и сейчас, «в одном мгновеньи». Красота не о грядущем спасении мира свидетельствует, а, наоборот, указует на угрожающую бытию косность, обнаруживает въяве работу времени, всяческое урод­ство, тлен. Хороша в мире не стабильность, а эфемерность, ускользающее мгновение. «Правда здесь», — сказано в «Распаде атома». Экзистенциальная мысль тут та, что миг — соприроден вечности, у времени он лишь «в плену». Поэзия хороша лишь тогда, когда никакими земными мерками не предопределена:

А что такое вдохновенье? Так… Неожиданно, слегка Сияющее дуновенье Божественного ветерка.

Только «беззаконную звезду», только закатный блик на качнувшейся ветке Георгий Иванов – принимает. Правду, основанную на понимании лжи искусства, ничего не отражающего, кроме самого себя. Правду, которая подразумевается, а называется, правду «соответствий».

Ни о чем люди «серебряного века» так много не говорили, как о «неизреченном» и «несказанном». Глаза их лирических героев сплошь блестели — «невозможным». «Полет», «Elan» – в крови у всех: у Блока, у Маяковского, у Цветаевой… Когда же им на ум приходило неизреченность проклинать, то они заговорили на языке уже и впрямь несказанном: как Велимир Хлебников, как Осип Мандельштам, как Борис Пастернак…

Искусство, воспроизводящее жизнь, отражающее чуждый художнику мир, есть, пользуясь выражением Георгия Иванова «призрак, хлебнувший крови». «Все „первичное" вообще не имеет цены», — писал он, и тут не забывая девиза своего однофамильца: «а realibus ad realiora».

«Первичная сторона» стихов в эмиграции стала обозначать у Георгия Иванова «внешнюю прелесть жизни, переходящей в смерть, вернее, в т л е н». «…Дело поэта — создать „кусочек вечности" ценой гибели всего временного, — в том числе нередко и ценой собственной гибели», — писал он в рецензии на стихи Бориса Поплавского. Что, между прочим, с Поплавским вскоре и произошло. И к чему несло — через поэзию — Георгия Иванова. Лишь производство чего-то временного, того, до чего поэту дела нет, способствует на земле процветанию.

Упоительно бормотать стихи, прогуливаться в саду и чаевничать — над бездной . В этом есть и своего рода достоинство, бесстрашие, «великолепное презрение» к «во зле лежащему» страшному миру. Состояние, доминирующее в среде художников «серебряного века».

Неприятие мира — постулат для русских и прочих романтиков вполне обычный. Но в поколении Георгия Иванова отри­цание действительности часто отдавало пренебрежением к ней, каким-то нерадивым к ней отношением. Неприятие трактова­лось скорее метафизически, чем социально, в большей степени нисходило на художников, чем вырабатывалось сознательно.

Если в 1892 году Алексей Жемчужников декларирует к вполне различимым «трусам и рабам великолепное презренье», то Анна Ахматова это чувство гражданского измерения лишает, переводит его в экзистенциальный план. В стихотворении, посвященном памяти Михаила Булгакова, она восхищается тем, что ее современник «до конца донес / Великолепное презренье».

Объект «великолепного презренья» отсутствует не из одних опасений цензуры: названный, он умалил бы само переживание. Замечательно: Ахматова употребляет выражение Алексея Жемчужникова как свое, нигде не раскрывая источник. Возможно, и забыв о нем — он ушел в бессознательное.

Свое «великолепное презренье» люди «серебряного века» на самом деле донесли до конца. В 1962 году Владимир Ильин не усомнился освятить его в таких сильных выражениях: «Да, именно, наступило время основания благородной религии презрения, для которой незыблемыми опорами являются слова Св. Писания о псах и свиньях, о малом числе избранных <…>. Эта религия презрения есть вместе с тем и религия забвения . Мразь должна потонуть в Лете».

Суждение для христианина рискованное, сильно отдающее ницшеанством, но прочувствованное. Еще с лермонтовского «Демона» повелось у нас рисовать картины про то, как «гордый дух / Презрительным окинул оком / Творенье Бога своего…».

Вот и Георгий Иванов — для зрелого поэта, уехавшего в эмиграцию, все же несколько простодушно — писал:

Когда же я стану поэтом Настолько, чтоб все презирать… Настолько, чтоб в холоде этом Бесчувственным светом играть?

(«Мне грустно такими ночами…»)

Муза «серебряного века» взглянула на эгоцентризм подпольного предтечи со снисхождением: такому свету провалиться самое время. Этот муторный свет не стоит внимания: есть иные миры — звездные. И есть — бездна. «Мы полюбили наклоняться над бездной и терять себя», — свидетельствовал Вячеслав Иванов.

И Блок сетовал: «…Я перестаю быть человеком бездны быстро превращаюсь в сочинителя».

Георгий Иванов продвигался по той же дороге. Но — в обратную сторону: из сочинителя он превращался в человека бездны. Впрочем, ни Блок от бездны далеко не ушел, ни Георгий Иванов иного статуса, чем сочинителя, не имел.

Прав Паскаль: человек есть колеблющаяся величина посередине между «ничем» и «всем».

Русский проклятый поэт — это еще — и по преимуществу — проклинающий поэт, не принимающий мир целиком, а не какие-то его частные социальные порядки. Он имеет дело не с историей, а с вечностью. И живет не в тусклом свете дня, а в роскоши звездной ночи.

Блоковский «восторг мятежа», губительный восторг, изливался с лирической силой, сметавшей саму мысль о гибели:

Есть времена, есть дни, когда Ворвется в сердце ветер снежный, И не спасет ни голос нежный, Ни безмятежный час труда…

А и надо ли спасаться, если суд на небесах, если за смертью стоит любовь, за страданием — радость, и вообще на дворе Ренессанс, и его поэты все сплошь «милостью Божьей», как интимно сообщал о себе Андрей Белый и громогласно рубили с эстрад размалеванные «будетляне»? Жизнь уже продлена и спасена — стихами.

Не спасло ничто — ни несомненная гениальность блоковских прозрений и порывов, ни заключенная в них потаенная надежда на «стихию», из которой родится новая «культура», освобождающая от вериг старой, всеми смертными грехами повязанной «цивилизации», ни вера во всепобеждающий дух народной и православной «соборности».

Да и как можно было спастись, если инструментом постижения истины сделали человеческую виновность? Не смирение, а чувство виновности было для людей «серебряного века» паче гордости. «Паче», потому что накрепко связывало с миром, сублимировалось в творчестве, выволакивалось на подмостки, выплескивалось на страницы роскошных изданий (на обоях тоже хорошо получалось) — как обвинение и угроза мировому порядку. Это точь-в-точь как у Достоевского, у его антигероя, рассуждавшего, что на бумаге «суда больше над собой будет, слогу прибавится».

В этом «слогу прибавится» — вся правда эстетики модер­низма.

Слогу и прибавилось — на целый век хватило разбираться…

Имманентно люди «серебряного века» оказались утонченными грешниками. Но все-таки трансцендентно — искупительными жертвами. На этой высоте грехи русской культуры они искупили.

«Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России», — утверждал Блок.

Сорвалась в России цивилизация. Успевший пресытиться ею в числе первых, Блок надеялся, что стихия вынесет его в иные, свободные миры, миры, в которых человек не подчинен извечному: «Все это было, было, было…» Ибо для романтического творца всякое обладание уже есть пресыщение. И, что еще ужаснее, — всякое знание…

Через пресыщение искусством — к свободе. Этот жребий вынул не один Александр Блок. Его вынул и Георгий Иванов.

«Теза, — вторил Блок Вячеславу Иванову, — „ты свободен в этом волшебном и полном соответствий мире". Твори, что хочешь, ибо этот мир принадлежит тебе».

Увы, профанный «этот мир» людям «серебряного века» решительно не принадлежал. Не потому ли они так посягали на мир идеальный?

 

3

Уверенные, что большевистский режим долго не продержится, и Георгий Иванов и Ирина Одоевцева уезжали в Европу, представляя себе этот вояж — чудесной авантюрой, а ретроспективно (по версии Одоевцевой) — чуть ли не свадебным путешествием (медовый год в России — с сентября 1921-го но сентябрь 1922-го — раем им не показался).

Георгий Иванов получил нелепую командировку в Германию — для «составления репертуара государственных театров», Ирина Одоевцева отправилась к отцу в Латвию, где гостила недолго, увлекшись «Принцем Сирени», знакомым еще по Петрограду меценатом и поэтом северянинского толка Борисом Башкировым-Вериным (именно он положил начало публикациям стихов Георгия Иванова в эмигрантской периодике, в гельсингфорской газете «Новая русская жизнь»)…

Мельком повидавшись с Одоевцевой в Берлине, Георгий Иванов отправился во Францию. В Париже он посетил Бальмонта — десять лет спустя после исключительно памятного Георгию Иванову вечера в «Бродячей собаке», отмечавшей бальмонтовский юбилей. 5 ноября 1922 года Бальмонт пишет о побывавшем у него поэте: «Он глубоко убежден, что дни коммунистов уже сочтены, что правят сейчас в России не коммунисты, а „нэпманы", и что это целая лавина».

Но цель приезда Георгия Иванова в Париж была, как кажется, несколько иная: не Бальмонт, а первая семья. Можно только предполагать, не захотел или не смог поэт в этот свой приезд во Францию остаться в Париже. Во всяком случае, на втором, берлинском издании «Вереска» 1923 года поставлено: «Посвящается Габриэль». Учитывая снятое в тот же период со второго издания «Садов» посвящение Ирине Одоевцевой, становится понятным, что оба поэта уехали из Петрограда врозь не только из осторожности, опасаясь привлечь к своему отъезду лишнее внимание. Парижский вояж поэта можно расценивать совершенно определенным образом…

На этом сведения о его дальнейших отношениях с первой семьей обрываются. Габриэль вышла замуж, но что стало с их дочерью позже, когда Георгий Иванов обосновался в Париже, нам неизвестно. Ни Георгий Иванов, ни Ирина Одоевцева о ее судьбе нигде ничего не говорят. Из всех написанных Георгием Ивановым стихотворений лишь «Детские стихи» 1927 года — «Из спальни уносят лампу» и «Серебряный кораблик» — можно счесть сочиненными для дочери или хотя бы навеянными ее существованием. В анкете 1952 года в графе «дети» поэт ставит прочерк. Однако кто знает, может быть, Елена Георгиевна Иванова жива до сих пор…

В Берлине силою вещей Георгий Иванов и Ирина Одоевцева вновь, что называется, обрели друг друга, во второй половине 1923 года навсегда уехав из Германии во Францию.

В Германии Георгий Иванов занимался делами все еще близких его литературному сердцу «цеховиков» и изданием своей лирики. В свет выходит целое собрание лирических сочинений, начатое перед отъездом из Петрограда сборником «Лампада» и продолженное в немецкой столице дополненными и измененными «Вереском» и «Садами». Созданный еще при Гумилеве в Петрограде «Третий цех поэтов» реанимируется на некоторое время в Берлине уехавшим из Петрограда в феврале 1923 года Георгием Адамовичем, еще раньше разместившимся в Германии Николаем Оцупом и, конечно, им самим.

Года полтора Георгий Иванов сохраняет по отношению к Советской России внешнюю лояльность. В конце 1923-го — начале 1924 года посылает на родину специальное заявление от имени непоименованных участников «Цеха поэтов». Оно завершается следующим образом: «Все мы смотрим на наше пребывание за границей, как на временную поездку, и полагаем, что наша деятельность здесь вполне совпадает с понятием лояльности, в которой мы ручались при выезде».

Увы, затянувшееся прощание не было облегчающим душу расставанием с безумной, убившей Блока и Гумилева утопией. Прощаться приходилось со всем кругом породивших эту утопию отечественных мифов. В том числе близких сердцу автора письма. В этом смысле прощание стало встречей, обретением новой поэтической реальности.

В Берлине статьей «Почтовый ящик», напечатанной в четвертой книге «Цеха поэтов», Георгий Иванов открывает беллетризованную серию литературных очерков, вызвавших позже большие споры и отклики — во многом негативные — как в зарубежье, так и у оставшихся в России знакомых, в первую очередь у Ахматовой. «Почтовый ящик» задел молодого поэта Владимира Сирина, чем и была вызвана дальнейшая, переросшая в брань между обоими писателями «полемика».

В середине 1920-х годов Георгий Иванов стихов пишет немного, и их публикация ничем не предвещает скорого исключительного успеха «Роз». Критика относится к нему как к типичному выразителю «цеховой» эстетики: сочувствующие ей — положительно, чуждые (в основном) — отрицательно. Рецензии на издаваемые в Берлине «Цехом поэтов» сборники легко экстраполировать на лирику Георгия Иванова этого периода в целом. Отклики эти довольно хаотичны. В одной и той же сменовеховской газете «Накануне» (Берлин) о сборнике «Цех поэтов. II—III» писалось: «Эти продолжатели „славных традиций" русской классической поэзии, к сожалению, ничем ее не продолжают, а топчутся на месте». Однако на следующий, четвертый выпуск сборника реакция была иной: «Г. Иванов спокойно продолжает начатый когда-то путь, и можно пронести прямую от „Острова Цитеры" до его последних вещей. Правда он стал больше думать — когда-то ему этого сильно недоставало. Его центральное стихотворение „Разговор" — беседа сердца души и поэта, великолепное технически, кончается заостренными, четкими строфами» («Накануне». 1923, 18 ноября). Впрочем, автор этой рецензии Л. С. Гордон сам писал стихи…

Через неделю, уже в Париже, зафиксирована последняя попытка отстоять позиции «цеховой» поэзии. В «Звене» публикуется отчет о только что состоявшемся вечере «Цеха»: «Петербургский цех поэтов, четыре раза распадавшийся, переживший смерть одного из своих вождей и измену другого, с примерным упорством вновь формируется, ныне в Париже, уже в пятый раз. И самая эта верность преемству, эта способность вновь строить на своих развалинах есть ценная черта, не стихии, а культуры русской…» Далее пересказывается выступление Адамовича: «С аскетической суровостью осуждает он словесную суету „формальной" школы поэтов, Маяковского или имажинистов и заявляет о тщете всего стихотворного делания со времен Пушкина. Он отвергает всякий „маньеризм", игру внешними приемами, звуковыми и образными. Тем самым он „отводит" как будто и своих сотоварищей по цеху, кроме, отчасти, Георгия Иванова, с изысканной простотой играющего на своей царскосельской свирели».

«Свирель» к этому времени Георгий Иванов уже оставил, но «цеховым» принципам еще пытался следовать, последний раз:

Мы из каменных глыб создаем города, Любим ясные мысли и точные числа, И душе неприятно и странно, когда Тянет ветер унылую песню без смысла. Или море шумит. Ни надежда, ни страсть, Все, что дорого нам, в них не сыщет ответа. Если ты человек — отрицай эту власть, Подчини этот хор вдохновенью поэта! И пора бы сказать, что поэт не Орфей, На пустом побережьи вздыхавший о тени, А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей На залитой искусственным светом арене.

Это стихотворение опубликовано в берлинской четвертой книге «Цеха поэтов», оказавшейся последним совместным «цеховым» изданием, затем появилось в однодневной парижской газете «День Русской Культуры» 8 июня 1927 года, но больше автором не перепечатывалось.

После смерти Гумилева Георгий Иванов пытается завершить акмеистически-«цеховую» программу, достаточно точно выраженную в этом стихотворении. Поэзия — достояние ясной мысли и конкретного, предметного ощущения, всяческие стихийные порывы к «несказанному» ей претят, как «унылые песни без смысла».

Сам образ поэта, властелина и повелителя стихий, взят Георгием Ивановым из стихотворения «Укротитель зверей», написанного основателем «Цеха» как раз в год его возникновения.

Несколько странного противопоставления поэта Орфею у Гумилева нет (странного, потому что укрощал-то зверей и — более широко — рожденные хаосом темные стихии Орфей — как раз без всякого хлыста). Ибо Орфей — укротитель более могущественный, чем человек-артист. Вдобавок у Гумилева поэт роковую опасность своего ремесла стороной не обходит: «Если мне смерть суждена на арене, / Смерть укротителя…»

Георгий Иванов, корректируя Гумилева и отступая от основного содержания мифа, все же придерживается одной из его версий, по которой Орфей, навсегда утратив Эвридику, оставшуюся в царстве мертвых, семь дней в одиночестве «вздыхал о тени» на берегах Ахеронта. Использование этого варианта полемично — уже не по отношению к символизму, но к себе самому, к своему уходящему поэтическому прошлому, а потому и по отношению к особенно близкому ему в этом прошлом Осипу Мандельштаму, поменявшему гумилевский «цирк» на «оперу» и эстетизировавшему «камень».

Что касается себя самого, то поэт сводит счеты со своими лирическими иллюзиями, с «Садами», в которых «душа», умеющая лишь «петь и вспоминать», в стихотворении «Деревья, паруса и облака…» устремлялась «по следу безутешного Орфея». Что же касается Мандельштама, то блаженная его надежда, выраженная в стихотворении «Чуть мерцает призрачная сцена…» («Ничего, голубка Эвридика, / Что у нас студеная зима…»), кажется Георгию Иванову пустой. Не верит он и возможности ступить «в хоровод теней» («Я в хоровод теней, топтавших нежный луг, / С певучим именем вмешался…»). Согласуется с этой гипотезой и лексика стихотворения «Мы из каменных глыб создаем города…», акцентированно мандельштамовская — «хор», «тень» и «вздох» («девическое „ах"»). В свою очередь прямо названное Мандельштамом в поздней редакции стихотворения «В Петербурге мы сойдемся снова…» имя Орфея («Где-то хоры сладкие Орфея»), возможно, появилось как ответ на высказанное «цеховым» другом сомнение.

Утверждая «гумилевское наследие», Георгий Иванов тут же использует его как повод для вооруженной агрессии. Возникшая цель — очевидно, Владислав Ходасевич, сначала как автор стихотворения «Возвращение Орфея» (1910) со строчками: «О, пожалейте бедного Орфея! / Как скучно петь на плоском берегу…» Этому Орфею в жалости отказано. Г. И. Мосешвили, предположивший в стихотворении Георгия Иванова «один из отголосков зарождающейся в эти годы» его полемики с Ходасевичем, очевидно, прав, если принять во внимание строчки из более поздних, периода «войны» с Ходасевичем, ивановских «Ямбов»: «Напрасно в пустоту летяг / Орфея жалобные стоны…» Возможно тогда предположить, что едва ли не первое написанное по отъезде из России стихотворение Георгия Иванова — еще и реакция на первое прочитанное им за рубежом стихотворение Ходасевича, появившееся во втором выпуске берлинского сборника «Эпопея» за 1922 год, на знаменитую «Балладу» — с ее сюжетом о «рождении поэзии из духа музыки»: «Бессвязные, страстные речи! / Нельзя в них понять ничего… <…> // И музыка, музыка, музыка / Вплетается в пенье мое…» Такого рода музыку и олицетворяет у Ходасевича Орфей, и такого рода «песню без смысла» Георгий Иванов называет «унылой».

На самом деле стихотворение «Мы из каменных глыб создаем города…» оказалось для его автора много более важным для уяснения собственного кредо, чем для обоснования «цеховых» положений и оспаривания положений чуждых.

«Ясные мысли» влекут поэта к тому, чтобы навсегда уяснить: «Не бывает никаких теорий!» «Пора бы понять» — стихи «по теории» не пишутся. Писать «по теории» — это значит следовать «не тем», приблизительным, чужим концепциям и смыслам. Да и какие могут быть теории, когда все в мире вокруг такого поэта, как Георгий Иванов, «не то»! «Ясная мысль» говорит и о том, наконец, что и с «ясными мыслями», увы, все плохо.

«Укротителем зверей» быть не менее бессмысленно, чем «вздыхать о тени» на «пустом побережьи».

Да и вообще — дело не в «каменных глыбах», а в «небе» и «вздохах» на неведомой земле, как тут же, через две «цеховые» страницы, и пишется:

Мы живем на круглой или плоской Маленькой планете. Пьем. Едим. И, затягиваясь папироской, Иногда на небо поглядим. Поглядим, и вдруг похолодеет Сердце неизвестно отчего. Из пространства синего повеет Холодом и счастием в него.

В подводящем итоги начальной эмигрантской поре стихотворении 1928 года, вошедшем затем в «Розы», естественная среда обитания поэта представляется как раз «пустым побережьем»:

По улицам рассеянно мы бродим, На женщин смотрим и в кафэ сидим, Но настоящих слов мы не находим, А приблизительных мы больше не хотим.

Чтобы найти «настоящие слова», можно помнить о Гумилеве, но можно о нем и забыть, можно повторять его стихи, но можно от них и отказаться, предпочтя иные «бессвязные речи»… Не в этом дело: «настоящие слова» должны быть у поэта настоящими по отношению к его внутреннему миру и больше ни к чему. Тогда и «песни без смысла» могут показаться не «унылыми», а «сладкими», «блаженными», как вскоре и представит себе и напишет Георгий Иванов, снова вспоминая Мандельштама. И подтвердит в конце жизни: нет греха и возлюбить все эти «банальности „Песен без слов"». И в «приблизительном» стоит различать сущее, оно там тоже скрыто.

К середине двадцатых годов «приблизительных» слов и чужих историй у Георгия Иванова накопилось в избытке, и они оказались очень хорошим подспорьем для его беллетристических замыслов.

С лета 1924 года в парижской газете «Звено» (затем журнал, закрывшийся в 1928 году) Георгий Иванов активно принимается за эссеистические опыты, публикуя очерки о былом Петербурге под общим заголовком «Китайские тени», а в другой парижской газете «Дни» с 1 января 1926 года появляется его, параллельная «Китайским теням», рубрика «Петербургские зимы». В том же году он начинает сотрудничать в главной газете русской эмиграции первой волны — парижских «Последних новостях». Сначала здесь появляются портретные очерки Георгия Иванова об Ахматовой, Кузмине, Блоке, затем они тоже преобразуются в рубрику — «Невский проспект». Кроме того, много разнообразных мемуарного характера публикаций появлялось в рижской газете «Сегодня».

Из всего этого пестрого собрания в 1928 году вычленялась книга «Петербургские зимы». Книга, ради правды вымысла то и дело приносящая в жертву правду факта, с живой непринужденностью передает дух литературной жизни Петербурга 1910—1920 годов. Насколько художественная интуиция Георгия Иванова находится в ладу с изображаемой им жизнью, говорит хотя бы ее заглавие, дословно повторяющее черновик автобиографии Александра Блока, о чем поэт знать никак не мог: запись опубликована и после смерти Блока, и после смерти его собственной. Перечисляя «главные факторы творчества и жизни», Блок определил их в следующих словах: «женщины, петербургские зимы (курсив мой. — А. А.) и прекрасная природа Московской губернии».

Отдельные очерки «Петербургских зим» или связанные с книгой по жанру, появлявшиеся в периодике, вызывали порой негодующие реплики, в том числе Игоря Северянина и Марины Цветаевой. Все же правда была скорее на стороне не поддающегося скорым эмоциям Марка Алданова: он объявил первую прозаическую книгу Георгия Иванова «блестящей».

Смысл художественных усилий Георгия Иванова в «Петербургских зимах» состоял в том, чтобы создать образы отчалившей в вечность северной столицы более убедительными, чем они представали в жизни, сделать их «крупнее, чем в жизни», по английскому выражению, примененному Львом Лосевым в сходном случае — к прозе Сергея Довлатова: «larger then life».

Крупным планом в «Петербургских зимах» дана, конечно, не жизнь «вообще», а жизнь художественная. И более локально — жизнь людей «серебряного века». Об очерках Георгия Иванова в периодике, из которых составилась книга, остроумно заметила Гиппиус, сравнив их со своей книгой «Живые лица»: дескать, все они начинаются в «Бродячей собаке», «а Ходасевич уверяет даже, что там и кончаются».

Конец 1920-х — начало 1930-х годов — пик литературной активности Георгия Иванова за рубежом. Во многом по его инициативе в Париже начинают издаваться поддержанные Мережковскими сборники «Числа». Они предназначались для нового поколения русских литераторов, не успевших проявить себя на родине, и просуществовали четыре года — с 1930-го по 1934-й. «Числа» возникли как своего рода альтернатива ведущему эмигрантскому журналу тех лет «Современные записки», сохранявшему традиции «толстых» русских журналов XIX века и самим названием отсылавшему к почтенным «Отечественным запискам».

Георгий Иванов — постоянный автор этого журнала, и проблем с публикациями у него вроде бы нет. Но ему хочется создать что-то органически самому себе созвучное, что-то напоминающее годы, когда он в Петербурге заведовал поэзией в «Аполлоне». На «Аполлон», живописно оформленные, издававшиеся на хорошей бумаге, разнообразно иллюстрированные произведениями ведущих художников русского авангарда «Числа» и были ориентированы. Широко открытые молодежи, «книги» этого журнала не спешили с публикациями патентованно успешных литературных мэтров. Скорее даже наоборот, были по отношению к ним агрессивны, чему способствовала и позиция Георгия Иванова.

Именно в «Числах» напечатана им беспрецедентно грубая заметка о Владимире Сирине, там же «окончательно» сведены счеты с Владиславом Ходасевичем, открытую литературную войну с которым Георгий Иванов начал еще в 1928 году в «Последних новостях» статьей с лукавым заглавием «В защиту Ходасевича». В ней утверждалось: «…Ходасевич — первокласснейший мастер. Но для прилежного, умного ученика поэзия эта не является недостижимым образцом. Все дело в способностях, в настойчивости. Да, „Ходасевичем" можно стать". Трудно, чрезвычайно трудно, но можно. Но Ходасевичем — не Пушкиным, не Баратынским, не Тютчевым… не Блоком. И никогда поэтому стихи Ходасевича не будут тем, чем были для нас стихи Блока: они органически на это неспособны». Так развивался мимоходом брошенный в начале статьи общий тезис: «можно быть первоклассным мастером остаться второстепенным поэтом».

 

4

Любил ли он что-нибудь? Об этом затруднительно говорить читая его ранние стихи, тронутые не любовным чувством, но преизбытком любований и легких пристрастий. Поэт блуждал среди «эстетических объектов», заметно пренебрегая живой жизнью. «Почва (ее нет)», — утверждал о себе юный стихотворец в письме к Скалдину из виленского имения, в котором, кроме почвы, мало что можно было узреть.

Основные примеры собственно любовной лирики Георгия Иванова относятся к годам эмиграции и в этом жанре являют собой изумительные образцы элегической тонкости, косвенности в выражении чувства к женщине — и, что совершенно замечательно, — к жене, Ирине Одоевцевой:

Ты не расслышала, а я не повторил. Был Петербург, апрель, закатный час, Сиянье, волны, каменные львы… И ветерок с Невы Договорил за нас.

Встреча с Ириной Одоевцевой, может быть, вообще единственное лирическое потрясение в его жизни, оказавшееся светлым и прямо отразившееся в его стихах. Оно особенно значимо в судьбе Георгия Иванова, если не упускать из виду того гомоэротического фона, что проступает в его ранней лирике, лирике поэта из «круга Кузмина».

Вот с чего все началось в 1921 году:

И разве мог бы я, о, посуди сама, В твои глаза взглянуть и не сойти с ума?

(«Не о любви прошу, не о весне пою…»)

Любовь Георгия Иванова вряд ли имеет Дантову силу двигать «солнце и светила». Но по Дантову аду она бы его провела. Не думаю, что странствия русских поэтов в XX веке покажутся потомкам менее впечатляющими.

К движению поздних ивановских лирических сюжетов любовь причастна, можно сказать, апофатически: поэт в отчаянии оттого, сколь мало остается в мире предметов, ее достойных, от того, что, назвав ее по имени, мы от нее отказываемся. Даже собственную глубокую привязанность к жене Георгий Иванов склонен описывать как ирреальность, как «сон во сне». Отчаяние он ценит в себе как чувство священное, свидетельствующее о незащищенной чистоте лирического дара. Одни элементарные, нечувствительные блики жизни раскрепощают его чувства — именно своей элементарностью и нечувствительностью: рыжая подзаборная трава, бледный месяц на фоне весенних черных веток, зеленеющая во льду бутылка вина… В поздних стихах булыжник у Георгия Иванова сшибает милые его сердцу райские звезды. Своеволие понятное — следствие культурной идиосинкразии, заболевания характерного для художников «серебряного века» и начавшегося у Георгия Иванова с акмеистического опрощения, с пышного томления «о ветре, соснах и волне морской».

Кто только из русских художников не приходил к идее писать помелом! Георгий Иванов, чуть ли не единственный из опростившихся модернистов начала века, обратил это стремление в поэзию, не осуществил его буквально.

Своим именем Георгий Иванов называет любовь лишь в редкие минуты забывания себя в абсурдном, ненужном мире; речь у него идет скорее об отказе от прошлых, неважных к этому миру претензий, чем о любви. «Я люблю безнадежный покой…» — начинает он недолгий перечень, тут же завершая его сладостным отречением:

Тишину безымянных могил. Все банальности «Песен без слов», То, что Анненский жадно любил. То, чего не терпел Гумилев.

Возвращаясь к «Песням без слов», к самой возможности «сказаться душой без слова», обозначим избранные места из русского лексикона, которым отдал предпочтение «первый поэт эмиграции», ее «королевич», как запоздало называли его в русском зарубежье. Вот те словарные гнезда, вокруг которых ласточкой вьется ивановская пронзительная мелодия: «розы», «звезды», «небо», «заря», «покой», «отчаянье», «река», «лодка» «ветерок», «голос», «музыка», «закат», «сиянье», «Россия», «ад» Главное из них — «сиянье». И оно же синонимично «отчаянью», легко уступит ему место в любой из строф. Но точно так же сильно встречное движение: весь ивановский нигилизм прочерчен и перечеркнут его любовью. «Сиянье» для поэта и «ка­тастрофа» и «торжество»: «И душа провалится в сиянье / Катастрофы или торжества» («Я не стал ни лучше и ни хуже…»). Характерно, что в ранних стихах поэта слово это практически отсутствует (встречается не больше двух-трех раз).

«Всякое стихотворение, — размышлял Блок, — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти отдельные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено. Хорошо писать и звездные и беззвездные стихи, где только могут вспыхнуть звезды или можно их самому зажечь».

Это звон бубенцов издалека, Это тройки широкий разбег, Это черная музыка Блока На сияющий падает снег.

Вот что такое для Георгия Иванова Россия в ее поэтическом выражении. Россия, которой нет. И Блок, которого нет.

В апофатически воссиявшей блоковской России еще отчетливее, чем у Блока, зазвучала у Георгия Иванова гипнотическая кабацкая струна. Вот и приведенная строфа — вариация на тему романса Александра Кусикова. Да еще с добавочной эмоциональной нагрузкой в последней строке стихотворения — «Над засыпанной снегом судьбой». Она отсылает к особенно популярному в эмиграции романсу на слова Филарета Чернова «Замело тебя снегом, Россия…», исполнявшемуся Надеждой Плевицкой.

Символизм воспринят и пережит Георгием Ивановым со снижающей, горькой — безысходной, более чем трагической — поправкой. Достоинство виделось в том, чтобы, притерпевшись к жизни, не сойти от нее с ума.

«Ты — одинокий обладатель клада, — уверял собратьев Блок, — но рядом есть еще знающие об этом кладе <…>. Отсюда — мы: немногие знающие, символисты».

Да, чувствовал Георгий Иванов, я — «одинокий обладатель»… Но рядом уже нет знающих, они лишь были . Их «тайное знание» наглядным образом никому не помогло. Добавляя горечи, сути это не меняло.

Все это было, было, было. Все это было, будет, бу… —

с наслаждением понижал до бемольного тона Георгий Иванов блоковскую интонацию, буквально повторяя начало его стихотворения 1909 года «Все это было, было, было…».

Будущее нарочито обрывалось. За «тайным знанием» не воспоследовало главного — положительного тайного действия. Блок ставил на него — против цивилизации.

И для Георгия Иванова цивилизация была врагом жестоким. Не видно, чтобы автор «Распада атома» уклонялся где-нибудь от аттестации, данной ему Блоком как поэту, «зарезанному цивилизацией, зарезанному без крови, что ужаснее <…> всех кровавых зрелищ этого века».

Блок был зарезан абстракцией еще более нечувствительной — русской утопией. Хороня цивилизацию, он не догадался об одном: из ее пепла что-нибудь доброе возникнет скорее, чем из рассеивающего этот пепел ветра. И пепел цивилизации тоже может стучать в поэтическое сердце. Именно такого рода восприимчивостью обладал автор «Роз».

Основной мотив этой ивановской — «лучшей книги во всей вообще русской поэзии тридцатых годов» (Юрий Терапиано) — исчезновение. И ее название — метонимическая перекличка с выпущенными десятилетием раньше в Петрограде «Садами» (также название первого собрания стихотворений «Лампада» — метонимический образ более ранней «Горницы»).

«Сады» теперь пусты, и розы в них — срезаны. О земной жизни в «Розах» узнаешь по внеземным отражениям. Над победителями и побежденными — над всеми равно — торжествует музыкальный внеличностный эфир. Сюжетные движения в стихах воздушны, физические неосязаемы:

Синий вечер, тихий ветер И (целуя руки эти) В небе, розовом до края, — Догорая, умирая…

Соблазнительно, но опрометчиво увидеть в этой строфе обычное метафорическое описание угасающего любовного чувства Скобки не раскрываются. В скобках остается искусству безразличный опрощенный смысл, обмылок земного счастья. Начиная с «Роз» поэзия сознательно выносится Георгием Ивановым за сферу реально осязаемого. О существующем она говорит как об утраченном, являет собой апофеоз утраченного. К полуденному свету ей не пробиться. Поэзия не спасает, сама являясь эманацией распада. Ее оправдание в том, что гибнущие выше спасающихся, небеса — за ними. Эта безнадежная синонимичная глубине высота и есть среда обитания ивановского лирического воображения. В «Розах» реальность зеркально отражается только в нереальном и конечное обнаруживает себя в бесконечном:

В небе, розовом до края, Тихо канув в сумрак томный, Ничего, как жизнь, не зная, Ничего, как смерть, не помня.

Как поэт Георгий Иванов остается верен русской и мировой романтической просодии. В данном случае, слегка вуалируя перифраз, он следует Анненскому, его «Тоске вагонной». Но земные путешествия в «Розах» окончены. Или не имеют земных целей и смысла:

Как в Грецию Байрон, о, без сожаленья. Сквозь звезды, и розы, и тьму, На голос бессмысленно-сладкого пенья… — И ты не поможешь ему.

Чей порыв сравнен с байроновским, в стихотворении не говорится. Это и не нужно, речь не о герое, ничего не совершающем, речь о переживании.

Греция — это Троя, Петербург с донесшимся из него «бесчисленно-сладким пеньем» Мандельштама, его «блаженным, бессмысленным словом» «сквозь звезды, и розы, и тьму…», всеми этими приметами «черного бархата советской ночи» из стихотворения «В Петербурге мы сойдемся снова…». С тем же интерьером, «платком надушенным», метонимически напоминающим об опере, что и у внимающего «хорам сладким Орфея» поэта, обещавшего встречу и оставшегося молиться в «ночи советской».

И если о себе можно сказать горестное «И не надо помогать», то здесь приходится признать еще более безнадежное: «И ты не поможешь ему».

Финал известен заранее и неотвратим. «С бесчеловечною судьбой какой же спор?» — заключит Георгий Иванов позже. Счастлив человек или несчастлив — значения не имеет: в любом случае он находится в шаге от бездны. Всегда. Фразе «Я живу» Георгий Иванов неизменно предпочитает фразу «Я еще живу». Земные измерения теряют в «Розах» значение и цену, на первый план выходит переживание иного порядка. Поэт призван передать драгоценное и неповторимое желание — последнее желание приговоренного к смерти . То есть состояние перед исчезновением :

Заметает быстро вьюга Все, что в мире ты любил.

(«Теплый ветер веет с юга…»)

Сами обороты речи подчинены в «Розах» этой мысли (курсив мой. — А. А.):

Еще я вслушиваюсь в шум ветвей , Еще люблю игру теней и света …

Или:

Перед тем, как умереть, Надо же глаза закрыть…

Георгий Иванов продолжает пользоваться наборной кассой словаря, составленного символистами, их фразеологией («Тихо канув в сумрак томный…»), но не для мифотворчества, а для выражения состояний экзистенциальных. Все его разговоры в тамбуре небытия «ничего не значат», ибо на земле «все навсегда потеряло значенье». На самом деле они «ничего не значат» с той точки зрения, что не ведут к спасению. Решающе много значит лишь то, что человек в подобной ситуации продолжает лепетать что-то лирическое. Этот лепет и есть поэзия .

Единственно к этому конечному прозябанию человека в мире автор «Роз» и испытывает нежные чувства. Слово «нежный» – главное слово этого сборника. Независимо от того, к кому или к чему оно приложено, оно держит тон, создает атмосферу элегического покоя — наперекор сюжету книги в целом. Оно и заворожило поэта на краю небытия, оно его и освободило:

И нет ни России, ни мира, И нет ни любви, ни обид — По синему царству эфира Свободное сердце летит.

(«Закроешь глаза на мгновенье…»)

Георгий Иванов научился передавать русский колорит через воздушные очертания, глядеть на Россию с чудесно-страшной высоты:

Деревни голодные, степи бесплодные… И лед твой не тронется — Едва поднялось твое солнце холодное И вот уже клонится.

(«Россия, Россия „рабоче-крестьянская"…»)

Ивановские розы срезаны для несуществующих надгробий. Россия для поэта — Китеж. Но не затонувший, а поднявшийся в небеса. Возвращение на оставленные им пространства вызывает мысль о гибели. И с той же вероятностью при мысли о гибели самопроизвольно возникают образы России:

Все какое-то русское — (Улыбнись и нажми!) Это облако узкое, Словно лодка с детьми.

(« Синеватое облако…»)

«Русское» — это небывалое, ни с чем несоизмеримое… Но на то и свободное сердце поэта, чтобы достигать последних пределов и над ними возноситься. Не стоит ни обольщаться, ни трепетать: невыдуманные дерзость и отчаяние Георгия Иванова – эстетическая мера всех культурных вещей. Русский лирический опыт вписан в мировую окружность. То, что для одних актуально сегодня, для других будет актуально завтра. Потому что в скрытом виде существует в поэзии априори. Актуальность, можно сказать, априорное качество поэзии, ее экзистенция. Разве не прорывается сквозь все лирические стенания поэтов «серебряного века» вопль Катулла: почему так бывает — «Odi et amo» «Ненавижу и люблю»?

Лирика Георгия Иванова — гиперборейский отзвук этой латинской рефлексии.

Автор «Роз», может быть, даже буквально глядел всю жизнь за горизонт, в «те миры». Что он видел въяве, что воображал, а что ему пригрезилось — неважно. Важна сама установка, духов­ное усилие, жизнь, потраченная на вглядывание в зори и звезды.

Это и есть русская поэзия как часть мировой. «И лживый блеск созвездий милых под черным шелком узнаю!» Для наших романтиков и глазки ветреных незнакомок — звезды.

«Черной музыкой» Блока Георгий Иванов был упоен до конца дней, «всему простив, со всем простясь».

Это так стихи сложились. Жизнь им всегда соответствует не вполне. Всему простить Георгий Иванов вряд ли смог и на смертном одре. А прощание… Прощание затянулось навсегда, он его сам пестовал.

Ходасевич в 1916 году, может быть, и не подозревал, насколько провидческими словами он заканчивает маленькую рецензию на «Вереск», книжку вряд ли интересовавшего его в ту пору поэта: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему пожелать».

Добрая встряска ждать себя не заставила — не одного Георгия Иванова, но и Ходасевича, и весь русский мир.

 

5.

Пришедшие Георгию Иванову на ум конгениальные блоковским «петербургские зимы» стали и в его творчестве самым существенным фактором. Лишившись его, Георгий Иванов на краю бездны сталкивается с ними как с миражем. Тогда он и решается на дерзость, объяснимую лишь безотчетным отчаянием лирического порыва и отчетливой памятью о правдивейшем из гениев «серебряного века»:

Хорошо, что нет Царя, Хорошо, что нет России, Хорошо, что Бога нет… — Только желтая заря, Только звезды ледяные, Только миллионы лет. Хорошо — что никого, Хорошо — что ничего, Так черно и так мертво, Что мертвее быть не может И чернее не бывать, Что никто нам не поможет И не надо помогать.

В публикации этого «главного стихотворения» Георгия Иванова ему сначала было отказано М. В. Вишняком, соредактором «Современных записок». «…Единственный стишок, который свое время мне почтенный Вишняк вернул, был „Хорошо, что нет Царя…" — „Мы хотя и против монархии, но такого вызова печатать не можем" — подлинные слова», — вспоминал поэт в письме к Роману Гулю.

Стихотворение это включено в состав «Роз», вышедших в начале 1931 года. И тотчас в первоапрельском номере парижской «Новой газеты» появился на их автора шарж. Художник изобразил поэта в каком-то первозданно-земноводном обличье, с листком в лапках, под веселым солнышком среди увядших, но колючих роз. Под шаржем разместилось резюме: «Как хорошо, что все так плохо!»

Понятно, что автор рисунка и подписи вдохновился «Розами» и стихотворением «Хорошо, что нет Царя…». Вдохновился вроде бы незатейливо, но попал в самую точку. Если закрыть картинку, то оставшаяся подпись покажется более чем серьезной. По существу, это формула того идеального состояния, которое давало возможность писать Георгию Иванову в эмиграции стихи: «Как хорошо, что все так плохо!»

О «хорошо» Георгия Иванова Юрий Иваск в эссе «Поэзия — что это?» писал: «На самом деле — и для поэта тоже — это совсем не хорошо. Но здесь слышится, пусть и мрачный, но веселящий мотив песенки: „Пропадай моя телега, все четыре колеса". Это — празднование великой беды, в которой светится какой-то проблеск надежды. Если есть такое упоение, значит, не все пропало. Может быть, пессимистических стихов вообще нет».

Очень важное для понимания стихов Георгия Иванова и очень философическое резюме Иваска обосновать можно так: подобно истинной трагедии, имеющей целью очищение, катарсис, истинное лирическое творение настояно на упоении столь бескорыстном, что сама причастность к нему есть акт просветления, какими бы мрачными красками ни был раскрашен узор сюжета.

Иваск поясняет мысль об упоении, исходящем из недр лирического искусства, еще таким психологическим соображением, снова — и не случайно — обращаясь к примеру Георгия Иванова: «Иногда воспеваемое поэтами и изображаемое в живописи зло — только маска, за которой скрывается тоска по добру. Это те наобороты , которые я нашел в поэзии Георгия Иванова…»

Иваск прав: у Георгия Иванова это хроническое. «Мог написать и более менее „наоборот"», — замечает он раздраженно в одном из писем к В. Ф. Маркову. То есть у Георгия Иванова сказанное — и даже написанное — совсем не исчерпывается прямым смыслом сказанного и написанного. Вместо насыщения смыслом сюжет ивановских стихов подводит к указанию на относительность границ этого смысла.

«Наобороты» для психики художника серьезное испытание, свидетельство его перманентного — и необратимого — разлада с реальностью. Искусство отражает жизнь с оружием в руках, а не глядится в нее как в зеркало. А когда глядится, то его – разбивает.

Для Георгия Иванова отрицание России в стихах есть утверждение ее в душе, главное его человеческое переживание поздних лет. «Вчера вечером полчаса посидела с Ивановым, – записывает в дневник В. Н. Бунина 16 января 1948 года. — Он говорит: „Я больше всего живу Россией, больше, чем стихами <…> Я монархист. Считаю начало ее гибели с Первой Думы"».

Таково соотношение понятий «поэзия» — «жизнь»: «Хорошо, что нет Царя…» — «Я монархист».

И в самом мрачном из ивановских лирических откровений есть отблеск светлой, апофатической стороны его поглощенного катастрофой сознания. Замечательно, что именно о стихотворении «Хорошо, что нет Царя…» женой поэта сказано категорически: «Еще от меня указание — „Хорошо, что нет Царя…" – один из редких примеров апофетической поэзии. К сожалению, это редко кто замечает, понимая как утверждение — „Хорошо, что никого, хорошо, что ничего" — какой нигилизм».

Примером подобного восприятия может служить отклик Вячеслава Лебедева, поэта пражского «Скита», написавшего о последних четырех строчках стихотворения: «…эти строчки показались мне граничащими с преступлением… Поэт не имеет права так писать!»

Пафос стихотворения Георгия Иванова — это пафос «благодарственного тоста» в его исполненном сарказма и горечи «нигилистическом» изводе. В русской лирике немеркнущий образец этого «жанра» — «За все, за все тебя благодарю я…» Лермонтова.

В эмиграции ближайшим по времени примером оживления этой традиции для Георгия Иванова могло послужить стихотворение Адамовича «За все, за все спасибо. За войну, / За революцию и за изгнанье…» (1928). К подобного рода горестному нигилизму потянет и других поэтов одного с Георгием Ивановым круга. Блестящие «благодарственные тосты» напишут вскоре и Мандельштам («Я пью за военные астры…», 1931), и Ахматова («Я пью за разоренный дом…», 1934).

Сам Георгий Иванов использовал этот «жанр» напрямую много позже, через двадцать лет после «Хорошо, что нет Царя…»:

За бессмыслицу! За неудачи! За потерю всего дорогого! И за то, что могло быть иначе. И за то — что не надо другого!

(«Мы не молоды. Но и не стары…»)

У стихотворения «Хорошо, что нет Царя…» есть и более явный, вписывающий его в историко-литературный контекст эпохи смысл. Ивановское «Хорошо…» — это реплика на «Хорошо!» (1927) Маяковского. И дата под парижским стихотворением — 1930 — двойная на него реплика. В 1930 году автор московской поэмы пустил себе в сердце пулю, перед смертью обратившись к звездам… Этот враг — и не только литературный — виделся Георгию Иванову (характерная его черта!) «высоким душевно человеком».

Важнейшим для автора «Роз» поводом для рефлексии является, однако, не сам Маяковский, а Блок. То обстоятельство, что его собственное кощунство без особых смысловых вариаций корреспондирует с кощунством Блока, как его передает в «октябрьской поэме» Маяковский. В минуту, когда «кругом тонула Россия Блока», одиноко греющийся у костра автор «Возмездия» не усомнился: «Очень хорошо».

Способность к подобным «наоборотам», подобным инфернальностям ученика и друга Гумилева, ни в России, ни в Боге сомнений не выражавшего, более чем примечательна. Гумилевской строгой школы, его незыблемых представлений о ценностях бытия в Георгии Иванове оказалось меньше, чем блоковского «безначального тумана», из которого «все вышло» и в который «все канет».

Метонимически перечисляя образы идущей на дно «Росси Блока», Маяковский выбирает только два из достаточно представительного ряда — это «незнакомки» и «дымки севера». Не их ли и использует Георгий Иванов? «Желтая заря» — она ведь из известного блоковского стихотворения об очередной «незнакомке», из него взятый закат: «И на желтой заре фонари». Так же как изначально насыщенный отрицаниями синтаксис: «Никогда не забуду (он был, или не был / Этот вечер)…» И «звезды ледяные» — они тоже просияли сквозь блоковское «сожженное и раздвинутое» небо с улетучившимися в него «дымками севера». И «миллионы лет» — по умонастроению совершенно блоковские: «Миры летят. Года летят. Пустая / Вселенная глядит в нас мраком глаз…»

Диалог с Блоком ведется во всем стихотворении, и его эф­фектная концовка есть рефлексия на блоковское отчаяние в Пасхальную ночь: «Трезвонят до потери сил… // Над мировою чепухою; / Над всем, чему нельзя помочь…» («Не спят, не помнят, не торгуют…»). «И не надо помогать», — отвечает Георгий Иванов, помимо Блока задевая также и Ахматову, ее «Петроград 1919»: «Никто нам не хотел помочь / За то, что мы остались дома».

Когда Блока не стало, неожиданно вновь очнулся для стихов его интимный друг и не менее интимный враг Андрей Белый. Его берлинская книга «После разлуки» (1922) — из первых эмигрантских литературных впечатлений Георгия Иванова.

По части кощунств стихотворение «Хорошо, что нет Царя…», пожалуй, даже и уступает иным неврастеническим «песням» недавнего автора поэмы «Христос воскрес» (1918). Во всяком случае, в вопросе о Боге открытой дерзости Георгия Иванова далеко до изощренных ламентаций Андрея Белого, с воздетыми руками — «Где Ты, Бог?» — распевавшего в стихотворении «Я»:

«Бога — Нет!» — – Бога — – Нет!..»

Что ж за этой пустотой? А вот что, тут же, следом:

Новая дорога В Назарет — «Бога — Нет!» — Радует меня…

После этого отчего же младшему поэту и не сказать просто: «Хорошо, что Бога нет»?

«Лиловые миры», «ледяные пространства», «буревые стихии» Блока и Андрея Белого не могли не ласкать слуха и воображения Георгия Иванова на его пути к открытию «сияний» «в пропастях ледяного эфира». Отчаянный восторг неприятия мира, нигилистического мятежа он воспринял прямо от них — как всесокрушающую лирическую стихию. Потому и возможно его упоение последней степенью отчаяния, что он верит: за ним уже нечему обнаружиться, кроме… просвета, как у Андрея Белого в «Пепле». Стихотворение «Хорошо, что нет Царя…» играет в «Розах» ту же роль, что апокалиптическое откровение в начале «Пепла»:

Довольно: не жди, не надейся — Рассейся, мой бедный народ! В пространство пади и разбейся За годом мучительный год! …………………………………… Туда, — где смертей и болезней Лихая прошла колея, — Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя!

Лишь прорыдав «в сырое, в пустое раздолье», омыв глаза слезами, поэт обретает пронзительную чистоту зрения, способность улавливать зоревые проблески или скользнувший по тем же пустым раздольям «луч денницы». Георгий Иванов акцентировал и усилил в своей поэтике эту склонность передавать сокровенное и значительное через малое и только малое. Из Роскоши символистских катаклизмов он научился извлекать «каплю жизни, каплю света», как написано в «Розах» («Холодно бродить по свету…»).

Рассуждая еще шире, нужно признать: ивановское «И не надо помогать» — это художественно заостренный, эмоциональный итог всей русской философии «серебряного века», философии экзистенциального дуализма, ярко выраженной, например Львом Шестовым. «Безнадежность, — как будто специально для Георгия Иванова писал он в «Апофеозе беспочвенности», – торжественный и величайший момент в нашей жизни. До сих пор нам помогали — теперь мы предоставлены самим себе».

8 июня 1937 года, выпустив в Берлине книжку избранного «Отплытие на остров Цитеру», куда вошли и «Розы», «предоставленный самому себе» Георгий Иванов обратился с письмом к Петру Бицилли, которого ценил за его «заметку о хореях» – «самое глубокое и верное, что я читал о современной поэзии за много лет».

«Заметка» эта — на самом деле полноценное эссе «Пляска смерти» — напечатана в четвертом номере парижского журнала «Встречи» за 1934 год. В ней сказаны многие важные для Георгия Иванова вещи, не говоря уж о том, что некоторые примеры взяты автором из его стихов.

Не будем сейчас задаваться вопросом, насколько рассуждения о хорее специалиста по средневековой культуре соответствуют положениям современного стиховедения. Главное в том, что они были убедительными для его современника-поэта.

Бицилли утверждает, что русский хорей — это «первометр, из которого развились все остальные». И, одновременно, — «детский размер, размер „Макса и Морица", „Конька-Горбунка"…»

Пушкин, считает Бицилли, использует хорей «в тех редких случаях, когда он перестает ощущать себя „царем" в творчески преображенном им Космосе; когда его гнетет „враждебная власть", вызвавшая его из „ничтожества" <…>. Это ночные, дорожные стихи, отражающие моменты, когда личное сознание дремлет <…> и тем внятнее „темный язык" Все-жизни <…> Или это стихи, являющиеся стилизацией „глуповатой", первобытной, стихийной, „соборной" — народной средневековой по­эзии…» И дальше, как продолжение этих мыслей, Бицилли выводит: «Характерно, что Георгий Иванов, самый чарующий, самый „пронзительный" из новейших русских поэтов, является по преимуществу поэтом хорея».

По вычислениям Джеральда Смита, Георгий Иванов вообще самый «хореический» поэт русской диаспоры. У него единственного в 1920—1930-е годы хорей встречается чаше, чем ямб.

Написанное четырехстопным хореем стихотворение «Хорошо, что нет Царя…» с «ночным» Пушкиным связано через «Зорю бьют… из рук моих / Ветхий Данте выпадает…» — с тем же «зоревым» мотивом и той же схемой рифмовки (МЖМЖ, много реже встречающейся в четырехстопном хорее, чем ЖМЖМ), заставляющей предположить в подтексте Георгия Иванова и «Недоноска» Баратынского, резонирующего и в других его стихах. Наследуемая «семантика метра» — это все-таки реальность. Обращенный к «миллионам лет» «бессмысленной вечности» голос несется у Георгия Иванова из той же — и столь же — неопределимой точки пространства, что и стенание «недоноска»: «Изнывающий тоской, / Я мечусь в полях небесных, / Надо мной и подо мной / Беспредельных — скорби вечность!»

Четырехстопный хорей — наиболее употребительный размер «Роз» — в восьми стихотворениях. Хорей встречается в «Розах» в два раза чаще, чем ямб: четырнадцать случаев против семи (не беру сейчас в расчет трехсложные размеры, но и они попадаются сравнительно редко: единственно «родовой» ивановский амфибрахий — имя поэта «Георгий Иванов» у Гумилева служило наглядным пособием для его студийцев по определению амфибрахия — обнаруживается в десяти стихотворениях).

Еще выразительнее картина в следующем за «Розами» сборнике избранных стихов 1937 года «Отплытие на остров Цитеру». Из новых, то есть написанных после «Роз» стихов, включенных в эту книгу, соотношение хорея к ямбу — восемь к двум.

Самое замечательное здесь то, что «поэтом хорея» Георгий Иванов стал только в эмиграции. До той поры он им совсем не был, и ранние его сборники дают такие соотношения: первая книжка 1912 года — четыре хорея к двенадцати ямбам; «Памятник Славы» 1915 года — пять к девятнадцати; «Вереск» 1916-го — шесть к тридцати девяти; в «Садах» же 1922 года и вообще на четыре хореических стихотворения тридцать шесть ямбических…

Добавим, что и в этих немногочисленных случаях хорей преимущественно используется как средство опрощения стиха, для имитации «русского стиля». «…Во всей восточноевропейской силлаботонике хорей ощутимо противостоит ямбу как метр национальный, народный метру заемному и книжному», — пишет М. Л. Гаспаров.

Конечно, и в «Хорошо, что нет Царя…» можно уловить простонародный отзвук (его почувствовал тот же Иваск). Усиливается он и начальной, характерной для фольклора компози­ционной структурой трехчастного отрицания, смененного мнимым все же, трехчастным утверждением. В практике близких Георгию Иванову поэтов этот прием, кажется, не слишком употребителен. Кроме Мандельштама («Не отвязать неприкрепленной лодки, / Не услыхать в меха обутой тени, / Не побороть в дремучей жизни страха…»), ничего особенно выразительного на ум не приходит. Не злоупотребит им в дальнейшем и сам Георгий Иванов.

Бицилли развивает свою мысль в том направлении, что человеческая речь, все больше отдаляясь «от своей изначальной мусической основы», невольно привносит в плясовую ритмику хорея мотив противоположный радостному переживанию пробуждения к жизни. «Пляска, к которой возвращается поэзия, – пишет Бицилли, — это не та самая пляска, первое пробуждение человека к сознательной жизни в единении с космосом, из которой родилась: это — пляска смерти». И здесь он еще раз подверстывает Георгия Иванова к впечатляющему ряду русских авторов, охваченных мертвящей душу метаморфозой. В новой русской поэзии, по мнению Бицилли, самый яркий пример подобного затухающего ритма представлен в «Светлане» Жуковского. «…Хореическое движение „Светланы", — пишет он,— в сущности — оцепенение, неподвижность, антитеза жизни, – смерть». И тут же добавляет: «Мотив смерти — преобладающий в хореической поэзии Г. Иванова», приводя в качестве «особо-показательного примера» его стихотворение, написанное уже после «Роз», «Жизнь бессмысленную прожил…».

Этот «мотив смерти» извлекается не только — и, может быть, не столько — из содержательной стороны стихов Георгия Иванова. Очевидно, он заложен и в самой их музыке, в этом самом «хорее».

Хорей исчерпал лирический потенциал стихотворца на целых семь лет. И когда — уже после Второй мировой войны — Георгий Иванов как поэт возродился, то в хореическую ересь больше не впадал. Следующие после сборника 1937 года стихи крена в сторону этого размера ни в один из периодов не дают. Хотя одно из первых вновь сочиненных стихотворений, на исходе войны, в 1944 году, — «Отвратительнейший шум на свете…» как раз сохранившаяся в подсознании хореическая инерция.

Четырехстопный хорей стихотворения «Хорошо, что нет Царя…» есть отчаянное развитие еще более значимого для Георгия Иванова, чем Жуковский, Тютчева. Историософская его нагрузка «сумбурным учеником» гения эквивалентна смыслу самого известного из тютчевских образцов этого метра — в стихотворении «Эти бедные селенья, / Эта бедная природа…». Именно к нему «Хорошо, что нет Царя…» является горьким постскриптумом: ни земного царя не осталось, ни небесного… Ничьи благословения не помогли, ничто «землю родную» не уберегло.

 

6

Затушеванную, неудобную для лирики правду Георгий Иванов возвращает поэзии, сообщая ей «новый трепет». Юрий Терапиано считает, что поэт утверждал его, «несмотря на отрыв от родины». Что неверно: «новый трепет» явственно обозначался благодаря отрыву от родины, хотя и был во многом связан, как исповедовался Николай Бердяев в «Самопознании», с «брезгливым отношением к действительной жизни», характеризовавшим мироощущение людей «серебряного века» в целом, но Георгия Иванова выделявшим даже в этом представительном ряду.

Словечко frisson у русских создателей нового искусства в начале XX века было в ходу. В стихах о «новом трепете» первым обмолвился, кажется, Кузмин — и довольно поздно, в момент катастрофы 1917 года. В стихотворении «Фузий в блюдечке» он написал:

Сквозь чайный пар я вижу гору Фузий, На желтом небе золотой вулкан. Как блюдечко природу странно узит! Но новый трепет мелкой рябью дан. [24]

То, что в годы революционной смуты Кузмин, как и Георгии Иванов, лучше различал гору Фузий, чем массив Смольного, понятно. Но выдвинуть само «брезгливое отношение к действительной жизни» как новую лирическую величину (на смену вздохам эоловой арфы и чайному пару) оказалось возможным, только осознав: ничто — в Париже в том числе – помочь поэту не в силах, как тому «несчастному дураку» из ивановского стихотворения, которому и в предсмертный миг ничего не мерещится лучшего, чем «на дверце два русских ноля» (Жестокость иронии здесь усугубляется еще и тем, что к дверце направлен герой Ходасевича. «Несчастный дурак» — это из его лексики; само же стихотворение «Просил, но никто не помог…» в данной редакции отправлено в письме к Берберовой.)

Вопрос о возможности перехода «границы, назначенной поэзии» (Бодлер), — традиционный, но всякий раз поднимаемый заново вопрос.

«Новый трепет», «frisson nouveau», связан с откочевыванием лирики в непоэтические области существования, с понижением канонизированного данной эпохой уровня поэтичности. Само французское слово «frisson» имеет менее элегантные, чем «трепет», эквиваленты: «озноб», «содрогание» и т. п. Обнадеживающий смысл прорыва Георгия Иванова в неведомые области лирической свободы состоит в том, что ему удалось создать «новый трепет», не отступая от культивируемых им норм вкуса и меры, не трансформируя саму по себе поэтику, не покушаясь на какие-нибудь перевороты в области стихотворной просодии.

Ивановский «новый трепет» можно назвать «последним петербургским трепетом», проявившим себя уже в «Садах». Каки­ми бы «турецкими» сюжетами ни полнился этот сборник, какой бы Джон Вудлей, «дитя тумана», ни появлялся в финале, звучит в этом финале истинно петербургский аккорд:

Безнадежная тревога О потерянной навек Жизни, что из дланей Бога Получает человек.

Показательно, что отлученным от «нового трепета» оказыва­ется в «Числах» (парижских литературных сборниках, задуманных и осуществлявшихся при самом живом участии Георгия Иванова) литературный враг поэта Владимир Сирин. Владимир Варшавский в рецензии на его «Подвиг» писал: «…вряд ли ему удастся создать un nouveau frisson».

В «Распаде атома» Георгий Иванов писал о неизбежной границе, которой XX век отделил современное искусство от традиции прошедших веков.

Тревожное открытие поэзии XX века, особенно явственно из русских лириков пережитое и воплощенное поздним Георги­ем Ивановым, заключается в том, что искусство возникает из расплава худших и тяжелых переживаний с самоочевидностью, ведомой и Баратынскому, и Лермонтову, и Некрасову, но странным образом ими не сформулированной. Современный поэт явственно слышит, как гул «тяжести недоброй» раскатывается в его ушах «божественным глаголом».

Ивановский «новый трепет» сильно отозвался на становлении в русской зарубежной поэзии эстетики «парижской ноты». Ее кредо надежнее, чем из статей главного теоретика Адамовича, можно извлечь из работы неоднократно выделяемого Георгием Ивановым современного ему философа Григория Ландау «Культура слова как культура лжи»: «…Существенным орудием преодоления словесных соблазнов является отрицание словесной красоты, словесной прелести. Надо принять тусклую словесность, надо быть настороже против „красного слова"».

Интересно и мнение критиков, являвшихся участниками русской литературной жизни Парижа 1930-х годов, но не ставших поклонниками ни Георгия Иванова, ни «парижской ноты». Владимир Вейдле в рецензии на антологию зарубежной поэзии «Якорь» охарактеризовал эту поэзию так: «…Тон эмигрантских поэтов — благовоспитанный и угасающий. Смерть или предсмертье — не только основная тайная или явная их тема, но и определяющий формальный принцип их стихов. Умирающему не пристали пестрые одежды, и в комнате его не принято говорить громко. Эмигрантские поэты исповедуются вполголоса и заботятся больше всего о наготе, о чистоте. Основное устремление их — бесплотность, а в этом и главная опасность: развоплощение».

Обобщая, заметим: благовоспитанность этих поэтов была все же мнимой, демонстрировала презрение к вульгарным ухваткам литературных профанов. Эстетика «парижской ноты» должна была выражать целое мироощущение. Оно диктовало необходимость простого, без игры, взгляда на мир, необходи­мость осмысления того прискорбного факта, что каждое мгновение нас осеняет одно крыло — крыло смерти. Стиль «парижской ноты» по-ивановски подчинен принципам неакцентируемого изображения нагой правды. И моделировался этот стиль в основном по ивановским стихам. «…В его стихах есть все, чего требует Адамович, и еще очень много сверх того, а лучшие представители „ноты" не дотягивают даже до рецептов „властителя дум" 30-х гг.», — считает В. Ф. Марков. Георгий Иванов на это замечание отреагировал с подкупающей прямотой «…то, что <…> т. н. „парижская нота" может быть названа примечанием к моей поэзии, мне кажется правдой».

Сходным образом и Ахматова рассудила об акмеизме как литературном течении: «…весь акмеизм рос от его (Гумилева. – А. Л.) наблюдения над моими стихами тех лет, так же как над стихами Мандельштама».

Париж наблюдал за Георгием Ивановым.

Николай Оцуп, парижский сотоварищ Георгия Иванова по петроградско-берлинскому «Цеху поэтов», утверждал, что и весь зарубежный, сохраняющий признаки «петербургской школы» акмеизм больше, чем унесенным с собой «петербургским настроением», интересен иным — сартровского типа экзистенциальным стремлением начать «процесс против лжи». «Огромное значение для бывших сотрудников Гумилева, еще задолго до возникновения „Чисел", имел их сознательный отказ от готовых утешений. Они призывали новых писателей эмиграции, пошедших почти без исключения за ними, стоически смотреть правде в глаза, не обольщая себя ничем», — пишет Оцуп. Правда тут же начинает играть на понижение, иронически заземляет тему — в соответствии с общими психологическим установками постсимволистов. Предмет обсуждения выигрывает от подобных «деконструкций» в содержательной близости, доступности живого восприятия: «Замелькали в нашей поэзии гроба, могилы, стоны о непоправимом, безнадежном и т. д. В сущности, в этой похоронной честности и была особенность так называемой „парижской нотки", которую за неимением лучшего провозгласили достижением эмигрантского модернизма».

В конце концов, Георгий Иванов лучше других представлял «парижскую ноту» потому, что умел, по выражению Гиппиус, «раскрыть закрытое», прозревал в себе «вещую душу», по-тютчевски надрывая сердце:

О, как ты бьешься на пороге Как бы двойного бытия!..

Тютчевское созерцательное безделье (минус его политический темперамент) для позднего Георгия Иванова — самодостаточное лирическое состояние.

В ивановском отношении к человечеству также различима неустранимая примесь тютчевской меланхолии, бестрепетно смешивающей противоречивые чувства и видения. Мысли о красоте и гибели обладают у Георгия Иванова — вслед за Тютчевым — свойством взаимопритяжения. Один из сквозных символов у обоих поэтов — поздние розы, предвещающие смерть.

Понятно, почему Георгию Иванову больше всего нравилось у Тютчева стихотворение «Вот бреду я вдоль большой дороги…». В нем выражена вся мера упований, доступных поэту: не залоги, но лишь проблески надежд даны человеку, настигаемому угасающей земной жизнью.

В ивановских «пустяках», в кузминском «духе мелочей, прелестных и воздушных» — с нарочитой проповедью «веселой легкости бездумного житья» — звучит нота освобождения людей, уже давно освободившихся и уставших от этого освобождения.

О самом главном представлялось уместным то промолчать, то, наоборот, поболтать:

Болтливых не закрою губ, Любя нелицемерно.

Это Михаил Кузмин, превративший болтовню в волшебство. Он повлиял на формирование эстетики Георгия Иванова столь же сильно, как и автор «мало словесных» книг, назвав­ший искусство «адом».

В результате перекрестного кузминско-блоковского опыления получилась гремучая смесь, прозвучал «из ада голосок ».

И Блок, из дарованного ему рая создавший ад, и Кузмин, расположившийся в аду, как в раю, вписывались — при всем их артистизме — в дихотомический канон православия: или рай, или ад. Третьего, чистилища, дано не было. И в этом духовном смысле дуализм «серебряного века», дуализм, отвергающий синтез и примирение, — явление в русской традиции вполне укорененное. Георгий Иванов, тридцать пять лет проживший в католической Франции, как в Дантовом лимбе, католичеством не соблазнился, свой православный ад ни на что не променял. Отказался даже от французского гражданства, всю жизнь проведя «русским беженцем» с нансеновским паспортом, не пристав, однако, и ни к каким обещающим «спасение России» движениям.

Характерно его недоверие к «новым русским людям», поддержанным таким авторитетным в эмиграции, да и в Европе человеком, как Н. А. Бердяев. Художественный вкус надежнее историко-философских выкладок говорил ему, что оратор, жаждущий будущего «могущества», да еще произносящий это слово «по-мужицки „мохущество"», со всей своей прямотой и простодушием Россию никогда и никуда не вознесет. Описав этого явившегося эмиграции в начале 1930-х лидера, Георгий Иванов в очерке «О новых русских людях» упорно именует его Петром Степановичем, не называя по фамилии. Этого достаточно, чтобы читатель понял: персонажи Достоевского, в данном случае Петруша Верховенский из «Бесов», нашему опыту и сердцу зачастую говорят много больше чем реальные лица.

Завершается очерк Георгия Иванова, напечатанный в «Числах», едва ли не пророческим сомнением. Собеседник автора, указывая на закончившего свой «каменный» доклад Петра Степановича, говорит: «Видите, как он улыбается? Как ребенок. <…> Вот, — прибавил он, — вы боитесь „что будет"? А будет, может быть, просто: рухнут большевики — и первое, что сдела­ют русские люди, — это улыбнутся друг другу, вот так, от души».

Что ж, большевики рухнули. Но что-то улыбок по сей день не прибавилось.

Не до улыбок было и Георгию Иванову — век его был уже измерен.

Не только его одного. Как представлялось тогда Марине Цветаевой, недуг был всеобщий. 12 сентября 1937 года она писала Анатолию Штейгеру: «Если иного хватает на стихи, то на жизнь — не хватает. Пишут люди из последних сил: из последних запасов — тратят. Проверьте на Ваших друзьях — по­этах. Георгий Иванов — Новалис? Поплавский — Clemens Brentаnо? Нет, то время прошло, мы были и нас — нет ».

В 1937 году Георгию Иванову еще хватает сил издать сборник «Отплытие на остров Цитеру», но как стихотворец он умолкает. «Стихам» предпочитает «жизнь».

По новым стихам этой, берущей в скобки четвертьвековую литературную деятельность книги становится ясно: ранние христианские темы в поэзии Георгия Иванова не были простой стилизацией. В ином, более сущностном, хотя и отрицательном обличии они гулко срезонировали в многомерном пространстве этой книги и одномерном — эмиграции.

Новые стихи «Отплытия на остров Цитеру» намекают на путешествия много отдаленнее тех, что когда-то открылись воображению автора «Оплытья на о. Цитеру». Прикровенная тема книги — тема «спасения», в том понимании этого слова, которую дает христианская традиция. То есть тема смерти и дальнейшего преображения, о котором, увы, ничего не известно: «Падает песня в предвечную тьму…»

Повторим снова: в эмиграции лирика Георгия Иванова приняла отчетливый апофатический характер, насколько вообще может быть отчетливым дискурс «негативной теологии», особенно чтимой в православном богословии.

Оборотная сторона православного апофатизма чревата — и это подтверждено многовековым русским опытом — нигилистическим бунтом против самой земной жизни, которой «грош цена». Апофатико-нигилистический мотив выявился у поэта как интимный лирический сюжет, в своей спонтанной антиномичности особенно достоверный и человечный. В «предвечной тьме» у Георгия Иванова находится прежде всего Россия, куда она падает, падает и не может упасть:

Россия счастие. Россия свет. А, может быть, России вовсе нет.

Если Константин Леонтьев мечтал Россию «подморозить», то у Георгия Иванова она уже настолько оледенела, что готова рассыпаться в прах:

Снега, снега, снега… А ночь темна, И никогда не кончится она. Россия тишина. Россия прах. А, может быть, Россия — только страх.

Возможно, именно эти стихи, напечатанные впервые в 1931 году, вызвали у Марины Цветаевой реплику в «Стихах к сыну» следующего, 1932 года. Цветаева говорит о подобном утверждении как об общем месте эмигрантских заветов «Нести в трясущихся горстях: / „Русь — этот прах, чти — этот прах"».

Иначе, чем Георгий Иванов, но и Цветаева настаивала на правомочности и неизбежности для поэта не только творить, но и жить «наоборот» тому, что в поэзии и окружающем мире господствует. У нее Россия — это прежде всего «край — всем краям наоборот!», как она наставляет сына в том же стихотворении.

Георгий Иванов сомневается в окончательности как чужих, так и своих собственных приговоров. Но образ оставленной России у него с очевидностью противоположен цветаевскому. У нее: «Россия моя, Россия, / Зачем так ярко горишь?» («Лучина», 1931) и известный всем куст рябины из «Тоска по родине!.. Давно…» (1934), у Георгий Иванова — это почти всегда «снега»: «Веревка, пуля, ледяная тьма…».

Даже в словах православной панихиды — «во блаженном успении вечный покой» — «спасение» понимается поэтом едва ли не как «оледенение». «И холодна ты, как вечный покой…» – говорит он о пребывании в «вечности» («Слово за словом, строка за строкой…»).

По стихам «Отплытия на остров Цитеру» более или менее становится понятной тщета наших усилий выделить позитив­ный субстрат лирики их автора. Равно как и негативный. Главное в них — «смысл раскаленный добела», «ад» и «рай» в их пограничной «нераздельности и неслиянности». Вот уж у кого нет — в полном соответствии с православной эсхатологией — «чистилища», так это у позднего Георгия Иванова.

Поэтому стихи автора «Отплытия на остров Цитеру» совершенно не наделены энергией синтезирующей мысли, никакое из его суждений нельзя расценить как окончательное. Его призвание — свидетельствовать о неистинности «конечных выводов», пускай они даже мерещатся самому поэту. И в то же время стихи эти всякий раз настолько выражают «конечное» и «истинное» состояние человека в самую минуту их явления миру, что все «конечные вопросы» отпадают сами собой. Всепоглощающая борьба апофатических чаяний с нигилистическими импульсами составляет суть того «таланта двойного зренья», что неотразимо увеличивает художественную достоверность ивановских текстов — независимо от степеней понижения их просветленности. В этих стихах художественное свечение тем ярче, чем глубже погружение во тьму. Так или иначе, в «Отплытии на остров Цитеру» все они — реакция на свет. Даже кошмарнейшие по прямому содержащемуся в них смыслу, такие, например, как «Только темная роза качнется…».

Распаду личности, как она трактовалась «со времен Христа и Марка Аврелия», посвящена последняя из написанных перед войной книг писателя. Ее изданием Георгий Иванов, видимо, собирался покончить с литературой — то ли на манер Рембо, то ли на самом деле думая о ее «невозможности» в условиях всеобщей «дегуманизации искусства».

Его «поэма в прозе», «Распад атома», вышла отдельной книгой в Париже в 1938 году. Зинаида Гиппиус сделала о книге Георгия Иванова специальный доклад в «Зеленой лампе» и опубликовала его затем в альманахе «Круг». Утверждала она вещи существенные: «Я не знаю, кто из писателей мог бы с такой силой показать современное отмирание литературы, всякого искусства; его тщету, его уже невозможность. <…> Книга не хочет быть „литературой". По своей внутренней значительности она и выливается за пределы литературы. Но она написана как настоящее художественное произведение, — и это важно: будь она написана слабо и бледно, мы бы просто не услышали, что говорит, думает, чувствует наш современник».

Владислав Ходасевич, напротив, нашел и подчеркнул другой аспект книги, усомнившись в ее герое, которого более или менее прозрачно отождествил с самим автором. Дескать, Георгий Иванов «своего очень мелкого героя попытался выдвинуть в выразители очень больших тем, будто бы терзающих современное человечество. Его ошибку следовало бы исправить, решительно отмежевавшись от идеологии и психологии „распадающегося атома"».

Все же именно Ходасевич первый указал на лирическую природу книги Георгия Иванова: «Построена она на характернейших стихотворно-декламационных приемах, с обычными повторами, рефренами, единоначалиями и т. д. <…> ее стихотворная и лирическая природа вполне очевидны. С первого взгляда можно ее принять за один из модных ныне „человеческих документов", но это было бы неверно и несправедливо. К чести Георгия Иванова, необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы».

Последнее замечание очень существенно: может ли литера­турный текст уничтожить литературу? Все дело в том, что чем больше таланта на это усилие тратится, тем более новаторское произведение литературы же и создается.

По существу, в этой ивановской теме невозможности искусства в эпоху, когда художник видит вокруг себя одно лишь «мировое уродство», скрыт зародыш появления на свет лирики, рождающейся в «новом трепете», во «frisson nouveau», спасшем Георгия Иванова и в 1920-е — начале 1930-х годов, и вновь преобразившем его стихи через десятилетие после создания «Распада атома». Собственно, «Распад атома» — уже и есть «frisson nouveau»

Проблема «Распада атома» — это проблема критики современной цивилизации, как она звучала в русской классической традиции, у Петра Чаадаева — в отношении цивилизации отечественной и у Константина Леонтьева (единственного философа, о котором Георгий Иванов написал эссе) — в отношении цивилизации европейской. Необходимо приплюсовать сюда и Василия Розанова, реминисценциями из которого ивановская «поэма в прозе» буквально полнится и без оглядки на провоцирующий — не меньше чем самопровоцирующий — метод которого едва ли была бы написана.

Слагатель этой «поэмы» — модифицированный «антигерой» «Записок из подполья» Достоевского, того же приблизительно возраста и с такими же претензиями к общечеловеческим идеалам, как они сформулированы подпольным парадоксалистом: «Это „прекрасное и высокое" сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет».

«Потерянный человек» из «Распада атома» хоронит «пушкинскую Россию», но «похороны» эти опять же даны как парафраз провозглашенного персонажем Достоевского кредо доводить в своей жизни «до крайности» то, что прочие, гнушаясь «омерзительной правды», не осмеливаются доводить «и до половины».

Но это все-таки декларация, тезис. Антитезис в «Распаде атома» вряд ли слабее. «Поэма» эта — о любви, об оставленном в памяти героя ее невосстановимом образе, всплывающем лишь духовидчески, в снах. И это встречное течение, повествующее «о единственном достоверном чуде — том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что», уже прямо переводит текст в регистр «стихотворений в прозе» тургеневского — на диво! — образца. И «омерзительная правда» может быть поверена «гармонией», и в ней различима «игра теней и света»… Что, если не Достоевский, а Тургенев не устарел? Ведь именно его перефразирует автор в приведенном монологе, его «Молитву»: «О чем бы ни молился человек — он молится о чуде».

 

Глава III

ЕСЛИ ПЛЕЩЕТСЯ ГДЕ-ТО НЕВА..

(1939-1958)

 

1

Всю Вторую мировую войну Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой провели в Биаррице, ставшем с 1940 года оккупированной зоной. Явным репрессиям со стороны немцев не подверглись. Следовательно… Следовательно, им служили.

Ни в одном фашистском или коллаборантском печатном органе Георгий Иванов не сотрудничал, ни в какое издание военных лет не передал ни строчки. Тем не менее даже толерантнейший Борис Зайцев, председатель Союза русских писателей и журналистов в Париже, приостановил после войны его членство в этой организации — до тех пор, пока Георгий Иванов «оправдается от возводимых на него обвинений в дни оккупации». Задача не только малоприятная, но и бессмысленная — оправдываться в поступках тебе самому неведомых. Право, легче ответить за деяния совершенные.

Самое же досадное, что слухи — не в пример клевете — на чем-то да зиждутся. В данном случае они подогревались двумя обстоятельствами.

Во-первых, Ивановы жили в Биаррице более или менее безбедно (примеряясь, конечно, к нормам военного времени). Объяснялось это просто — была собственная вилла, снималась квартира, оставалось и золотишко (Одоевцева перед войной, после смерти отца, известного рижского адвоката, получила значительное наследство). Ну, а где золото, там и «шикарная жизнь». Каковая и на самом деле велась до самой оккупации Биаррица. Отдел «Светской хроники» («Carnets mondains») «La Gazette de Biarritz» пестрит в 1939—1940 годы упоминаниями четы Ивановых — рядом с именами собравшейся на юго-западном побе­режье Франции русской аристократии: великий князь Борис, Гагарины, Голицыны, Нарышкины, Оболенские, Юсуповы и др. 28 октября 1939 года «La Gazette de Biarritz» оповещает, что в Биаррице обосновались «господин Иванов, известный поэт, с женой, также известной в литературном мире под именем Одоевцевой». 10 января 1940 года газета считает нужным сообщить о «чае и бридже в интимной обстановке» у Ивановых. 5 февраля «супруги Ивановы устроили в отеле „Мажестик" вечеринку для друзей, получивших увольнительную» (то есть для тех, кто служит во французской или английской армии) А вот 2 марта: «Вчера вечером г-н и г-жа Ивановы устроили в своей квартире в отеле „Мажестик" просмотр двух цветных фильмов, снятых и представленных графиней Режис де Оливейра…» И т. д.

Во-вторых, Ивановы все-таки люди литературной, а не ари­стократической среды. Для писателей же — тем более в эмиграции — обеспеченная жизнь никогда не была нормой. Из русских авторов в это время в Биаррице находятся Мережковский с Гиппиус, Тэффи… Но даже несравнимо более известные, чем Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, и несравнимо больше зарабатывающие литературным трудом Мережковские вынуждены жить в Биаррице много скромнее своих младших коллег. Поселившиеся было в том же Рокае (Rocailles), аристократическом квартале Биаррица, где обитали Ивановы, они вскоре вынуждены были покинуть его из-за дороговизны. Чувства, накатывавшие на них при общении с Ивановыми, вполне отражены в записях дневника Гиппиус. Вот, к примеру, 10 ноября 1939 года:

«Г. Ив. и Пигалица (Одоевцева. — А. А.) в ожидании перебивки своей мебели желтым шелком и приемов герцогинь Цетлиных и пр. — он ходит в синема, она — в институт красоты. Грустно. Или что?»

А то, что не все объясняется «политикой» или даже «метафизикой», которую Зинаида Гиппиус предпочитала презренно­му быту, всему «неинтересному», как она выражалась. Например, ее явная нелюбовь к Одоевцевой (перешедшая заодно и на ее мужа) имела в ту пору подкладку куда как «неинтересную». 1 декабря 1939 года она пишет из Биаррица близкой знакомой, шведской художнице-теософке Грете Герелл (Greta Gerell): «Признаюсь тебе, что я иногда завидую Иванову и Пигалице, богатой и никчемной, завидую, презирая себя, равно как и ее саму».

И вот взгляд со стороны. В августе 1940 года Н. А. Тэффи в письме к Зайцевым описывает весьма колоритную сцену, кое-что проясняющую в типе отношений между литераторами в эмиграции:

«Иванов и Одоевцева рассказали Мережковскому о том, что с переходом Риги к новым владельцам (Латвия вошла в состав СССР. — Л. А.) они теряют свои доходы. Мережковский закатился восторженным хохотом и долго каркал, — Ага! Значит, и вы сидите без денег. Так вот и надо. Я г’ад! Я очень г’ад!

Они обиделись».

Еще бы не обидеться: после десяти дружеских лет общения под одной «Зеленой лампой», неизменным секретарем и председателем собраний которой был Георгий Иванов.

В описываемое Тэффи время немцы уже вошли в Биарриц — 27 июня 1940 года.

Очевидно, еще раньше, в начале июня (к сожалению, нет точной даты), Ивановых посетил в Биаррице их добрый парижский знакомый писатель Юрий Фельзен. Пораженный увиденным, он послал Георгию Адамовичу вырезку из «La Gazette de Biarritz» с описанием беззаботной жизни его друзей. Предположительно в ответ на письмо к нему Адамовича из армии от 25 мая 1940 года, в котором Адамович спрашивал об Ивановых: «…где они? я все хочу ему написать, с начала войны ничего о нем не знаю, а несмотря на все, я его люблю, и ее тоже, не за дела, а за желания».

Адамович в сентябре 1939 года записался добровольцем во французскую армию и получил письмо Фельзена, когда Биарриц был уже оккупирован. Скорее всего оно попало к нему после его демобилизации (в сентябре 1940-го), через несколько месяцев после того, как было отправлено. То есть тогда, когда он укрылся в Ницце, где постоянно жил. Адамович решил, что его старинные друзья совсем пали — распивают чаи и дуются в бридж с оккупантами, обласканы немецким генералитетом…

Был ли Адамович так наивен, что не смог разобраться, к какому времени относится присланный ему текст, или намеренно его интерпретировал в худшую сторону, как знать? Последнее — не исключено. В политических взглядах со своим ближайшим другом Георгием Ивановым он к 1939 году заметно разошелся. Да и не только в политических взглядах. Кому же не станет досадно: мыкаешься, защищая обретенное отечество, а твои приятели напропалую прожигают жизнь во вражеском стане!

От Георгия Адамовича и пошла эта басня — о приеме Ивановыми в Биаррице немецкого генералитета.

Сейчас можно совершенно определенно удостоверить: басня лживая. «Светская хроника» исчезла со страниц «La Gazette Biarritz» на следующий день после занятия города немцами. Ни о каких приемах речь в газете больше идти не могла – и не шла. Биарриц стал стратегически важным для немцев укрепленным районом на побережье — со всеми вытекающими из этого обстоятельства последствиями: введением комендантского часа, карточек, отключением света в ночное время и т. п.

Не скажем, что жизнь русской колонии в Биаррице затихла вовсе. 10 августа 1940 года «La Gazette de Biarritz» призывает «мировую общественность» отметить семидесятипятилетие Meрежковского, каковое он и не усомнился отпраздновать («в семьдесят пятый раз», острила Тэффи). На торжествах выступал Клод Фаррер, читала произведения Мережковского известная актриса Габриэль Дорза (Gabrielle Dorzat), были среди приглашенных и Георгий Иванов с Одоевцевой… Подобного рода присутствием и ограничивается вся «активность» Ивановых в военные годы. В то время как выступления Мережковского в той же газете куда как часты, в том числе весьма — с точки зрения «текущего момента» — колоритные. Например, 14 января 1941 года появляется его речь о Паскале, в которой толкуется о необходимости единения Франции и Германии, о сотрудничестве двух «наиболее благотворных для Европы» латинской и германской рас…

Не об одном, конечно, Мережковском пишет биаррицкая газета. Регулярно даются отчеты о выступлениях певицы Зои Ефимовской (с русским репертуаром), о вернисажах художников Николая Милиоти, Владимира Кривуца.. И совершенно ничего — об Ивановых.

Разумеется, в Сопротивление ни тот ни другая не записывались. Жили, примеряясь к обстоятельствам. Та же язвительная Тэффи замечает в цитированном письме к Зайцевым (эти ее письма из Биаррица скорее всего добавили красок в палитру послевоенного отношения Бориса Зайцева к Ивановым):

«Одоевцева, ставшая в начале войны Владимировной, снова переключилась на Густавовну» (Ирина Владимировна Одоевцева — литературное имя; по отцу, обрусевшему немцу, она Ираида Густавовна Гейнике. — А. А.),

Так что силою вещей после войны Георгию Иванову все же пришлось кое-что «общественности» разъяснять. И знакомым тоже. Делалось это саркастически, но всегда резонно. В 1947 году он пишет в Нью-Йорк своему давнему знакомому, журналисту Александру Абрамовичу Полякову:

«…шлю Вам привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в Вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был изгнан друзьями немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейск<ом> происх<ождении> за свой нос и дружбу с Керенским, и, конечно, после liberation, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — то Вы поймете, я думаю, что, кроме хамления Бердяеву в „Круге" покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел».

«Хамление Бердяеву» объясняется известной левизной политических взглядов прославленного философа. Георгий Иванов не признавал ни большевиков, ни коммунистическую идеологию категорически, а потому, как писал тогда же Марку Алданову, «смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления — никто мне предъявить не может — это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в „Круге" бедного Фондаминского».

«Некоторые надежды» — это вполне определенные чаяния на освобождение России от большевистского режима при помощи Гитлера. Их на самом деле «разделяли многие». И все же, повторяет Георгий Иванов Марку Алданову: «Если — по Толстому — нельзя писать о барышне, шедшей по Невскому, если эта барышня не существовала, то еще затруднительней доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее несуществующей шубы. Я не служил у немцев, не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же».

Но истинный джентльмен Марк Алданов не отставал: «… Вы сами пишете: „Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех, что не только в эмиграции, но еще больше и в России, разделяли многие, очень многие". Как же между Вами и мной могли бы остаться или возобновиться прежние дружеские отношения? У Вас немцы замучили „только" некоторых друзей. У меня они замучили ближайших родных. Отлично знаю, что Ваши надежды, а потом разочарования разделяли очень многие. Могу только сказать, что у меня не осталось добрых отношений с теми из этих многих, с кем такие отношения у меня были».

И Нина Берберова не замедлила своим «курсивом» живописать его посмертно «на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал».

И все же, кроме неврастении и отчаяния, оправдываться Георгию Иванову было не в чем. Ни о каком Смоленске он и думать не думал, не стал служить бы и идеальным властям. Мемуаристка руководствуется собственной предвзятостью, собственными переживаниями. В отзыве на ее книгу Юрий Терапиано пишет: «…А о Георгии Иванове — все ерунда, вплоть до его внешности <…>.

Самое же замечательное то, что в своей книге Берберова оказалась чуть ли не „резистанкой", тогда как во все время оккупации она была ярой „пронемкой", за что болезненно пострадала потом от жителей своего городка после „либерасьон". <…>

Но это уже ее личное дело, а вот давать „для вечности" лжепортреты не следует.

С Георгием Ивановым я никогда не дружил и не враждовал, поэтому могу заступиться за него вполне объективно».

Ивановы вернулись из Биаррица в Париж в 1946 году, когда уже совсем не на что стало жить. В Париже, впрочем, жить тоже было не на что, года три в начале пятидесятых оба тянули дни в городке Монморанси к северу от столицы — в очередном Русском доме…

И под конец жизни, смертельно больной, Георгий Иванов не в состоянии успокоиться, пишет 15 декабря 1957 года все о том же, на этот раз в Нью-Йорк, главному редактору «Нового русского слова» М. Е. Вейнбауму: «…знаю о небылицах и кле­вете, которыми было (без всякой моей вины) испачкано после войны мое имя в Америке. <…> Доказывать же, „что я не украл никогда не существовавшей шубы", занятие отвратительно-унизительное и бесполезное. <…> Вы бы сообщили мне, какие преступления вменяются мне в вину — устно (или печатно) в свое время я бы Вам по возможности ясно ответил бы. После моей смерти (которая возможна всегда при моем давлении крови в 28 и других хворях) — я был бы рад, если такой обмен вопросами-ответами был бы опубликован».

В стихах — в них много произвола, но не вранья — сказано об ощущениях военных лет иносказательно, тем самым и откровенно:

Она летит, весна чужая, Она поет, весна. Она несется, обнажая Глухие корни сна. И ты ее, покойник храбрый, Простишь иль не простишь — Подхвачен солнечною шваброй, В канаву полетишь. И как простить? Она чужая, Она, дитя зимы, Летит, поет, уничтожая Все, что любили мы.

Это сочинялось в Биаррице, в конце войны, и с этого начинается новый Георгий Иванов, не писавший, как уже говорилось, стихов лет семь.

Бубня любимого Тютчева — «Весна идет, весна идет!» — поэт с горестной иронией выворачивает его на мрачную изнан­ку. «Весна чужая» здесь не только в том смысле, что это весна на чужбине. Смысл тут более жесток и конкретен — это весна победителей, к каковым поэт себя причислить не может, кто бы ни победил. Реальный сюжет этого стихотворения — гибель во время налета союзной авиации весной (в конце марта) 1944 года виллы «Парнас» в Англете под Биаррицем.Макаберный парадокс их судьбы заключался в том, что немцы, реквизировав виллу у владельцев, спасли им жизнь: не случись этого, была бы возможность погибнуть среди разрывов дружественных бомб.

 

2

Некий счет предъявить Георгию Иванову можно было не как «пособнику оккупантов», а, напротив, как «большевизану» – при всем его «антибольшевизме».

В 1945—1946 годах Георгий Иванов в парижском «Советском патриоте», газете, в угоду русским писателям-эмигрантам печатавшей слово «Бог» с заглавной буквы, появилось несколько его стихотворений. Политического характера они не носили и вообще в просоветском издании смотрелись достаточно странно: «Пройдет сорок четвертый год, / И год двухтысячный пройдет. / И будет так же мир убог, / И будет ведать только Бог / Всего неведомую цель…» И т. д. Но все же…

Все же смущен он этим неожиданным сотрудничеством (предложенным ему секретарем редакции газеты, старинным, еще по Петербургу, знакомым А. В. Румановым), надо полагать, был. О чем свидетельствует стихотворение «Ветер тише, дождик глуше…». 16 июня 1945 года, в день появления своих первых, прерывающих восьмилетнее неучастие в литературой жизни, стихов в «Советском патриоте», Георгий Иванов вписывает в альбом жены Руманова такую строфу:

В самом деле, что я трушу — Хуже страха вещи нет. Ну и потеряю душу, Ну и не увижу свет.

Неизвестно, было ли уже стихотворение написано целиком или поэт начал его сочинение с этой, последней строфы, настроение Георгия Иванова тех дней передано здесь весьма выразительно. Стоит все же отметить и то обстоятельство, что иная, независимая, русская литературная периодика возобновлена в послевоенном Париже в ту пору еще не была.

Подобно загадочному другу Георгию Адамовичу, подобно Ивану Бунину, Алексею Ремизову и вообще значительному числу русских эмигрантов, Георгий Иванов испытал скоротечные чаяния увидеть жизнь своих соотечественников на родине раскрепощенной — после победного для СССР окончания Второй мировой войны.

На различных приемах, устраиваемых советским посольством в Париже, русских эмигрантов очень старались улестить «дарами родины» и советскими паспортами. 14 июня 1946 года был даже издан Указ Президиума Верховного Совета СССР «о восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». «Дарами» Георгий Иванов соблазняться был не прочь, но не паспортом, в отличие, скажем, от Алексея Ремизова. Очень скоро — после широко растиражированного в сентябре 1946 года сталинско-ждановского «Постановления о журналах „Звезда" и „Ленинград"», площадным образом оскорблявшего самых известных на Западе писателей СССР Ахматову и Зощенко, — и Иван Бунин, и Георгий Иванов вновь и окончательно в своем «антибольшевизме» утвердились. Да и Ремизов со своим советским паспортом никуда из Парижа не тронулся.

С Буниным, считавшим Георгия Иванова хотя и в «зачатке», но «настоящим поэтом», в отличие, скажем, от «шарлатанки» Зинаиды Гиппиус, у поэта после войны отношения сложились даже лучшие, чем в довоенное время. И вот что записывает 16 января 1948 года в своем дневнике В. Н. Бунина:

«Вчера полчаса вечером посидела с Ивановым <…>. Он сказал мне: „Я ни одного немца не знал, не был знаком во время оккупации" — и перекрестился.

А когда он написал в Лит. Фонд в Нью-Йорке, чтобы им послали посылку, письмо в дружеском тоне было обращено к М<арку> Ал<ександровичу>, то в ответ получил на официальном бланке ответ, что он должен судом чести опровергнуть обвинения, а какие, он не знает, и подпись — Зензинова и Алданова.

Кто же писал доносы?»

В самом деле — кто? До сих пор неизвестно. Зная, с какой прытью в послевоенной Франции клеймили и преследовали «коллаборантов», утверждениям Георгия Иванова можно верить.

В общем, к 1950 годам ни «фашистское досье» на Георгия Иванова, ни «чекистское» никакими документами не обросли, но «в канаву» они с Одоевцевой «полетели». В бытовом отношении их жизнь уже не налаживалась до смерти поэта, не только виллы, дачи или квартиры — собственной комнаты ни в Биаррице, ни в Париже у них никогда больше не было.

Цитированная запись В. Н. Буниной относится ко времени когда Бунины и Ивановы жили рядом, в соседних комнатах Русского дома в Жуан-ле-Пене.

В письме к Леониду Зурову от 3 января 1948 года она так описывает их общий быт:

«Слава Богу, что зима пока мягкая, но в комнатах бывает очень холодно, а топка стоит бешеных денег, кило дров 4 фр. 50

Кормят вкусно, но недостаточно, я наедаюсь хлебом, хотя несколько раз на тикеты И<вана> А<лексеевича> покупала ему печенье. Продукты здесь дороже, чем в Париже, а некоторых, как, например, масла достать не можем. Дел у меня тут тоже порядочно, свободной жизней (так. — А. А.) не пахнет, без дела не выхожу. Приходится то и дело возиться с печкой, — прислуги тут очень мало, — ходить и носить во второй этаж и обед и ужин, спускаться вниз, в кухню то за горячей водой, то за тем, чтобы сварить кофе. Так как нет водопровода по комнатам, иной раз приходится таскать тяжелые ведра или кувшины с водой. Стою и в очередях в колбасных или в бакалейных лавках. Здесь нет грязной работы, так что могу быть всегда опрятно одета. Но подстировать (так. — А. А.) кой-какое белье тоже приходится.

С сожителями пока в приветливых отношениях — и с Даманской, и с Ивановыми…».

Познакомившись еще в 1926 году в Париже, «приветливые отношения» с Ивановыми и Вера Николаевна и Иван Алексеевич парадоксальным образом сохранили до конца дней. Парадоксальpным и потому, что Георгий Иванов был на четверть века моложе Бунина, и потому, что, казалось бы, в литературном плане ничто их сближать не могло. Бунин громогласно и неизменно отрицал все те эстетические ценности, на которых как поэт возрос Георгий Иванов: «символизм», «акмеизм» и проч., включая самих гуру этих течений — Блока, Гумилева, Ахматову… Словом, все то, что связывалось с «петербургским веянием» и стало культивироваться среди русских поэтов во Франции под маркой «парижской ноты». В свою очередь Георгий Иванов никогда не придавал должного значения стихам Бунина, то есть тому, к чему нобелевский лауреат прикровенно относился как к главному в своей литературной работе. Мнение Набокова, считавшего Бунина в первую очередь — поэтом, Георгий Иванов никогда не разделял и никогда о нем в положительном смысле как о поэте — даже из любезности — не писал. Хотя это мнение он слышал из уст самого Бунина. Во всяком случае, так свидетельствует Одоевцева: «А я все-таки, хотя вы с Болгарином (прозвище, данное Георгию Иванову Буниным. — А.А.) и не признаете моих стихов, прежде всего поэт. Поэт! А уж потом только прозаик».

Ирина Одоевцева живописует в этом отношении весьма характерную сцену — в дни их совместного с Буниными пребывания в Жуан-ле-Пене:

«В тот же вечер Вера Николаевна постучалась к нам.

— Ян (Бунин. — А. А.) просит вас к себе. Ненадолго, он очень устал и ослабел с дороги. И, пожалуйста, Георгий Владимирович, не спорьте с ним, не заводите разговоров о поэзии, о Блоке или Есенине. Ведь Ян так нервен. Вот если вы бы похвалили его стихи…

Но похвалить стихи Бунина, несмотря на то, что он всегда всячески старается угодить Вере Николаевне, Георгий Иванов не обещает».

И даже пуще того:

«Георгий Иванов необычайно вежлив и выдержан, но в литературных спорах часто теряет не только меру, но и самообладание.

Так он без всякого стеснения объясняет Бунину, что не считает его поэтом и что Гумилев и все аполлоновцы возмущались, когда такая высококвалифицированная типография, как „Голике", отпечатала его „Листопад"».

В единственном печатном отклике на бунинские стихи, содержащемся в заметках «Букет любителя прекрасного на грудь зарубежной словесности», Георгий Иванов не замедлил посмеяться над показавшимися ему забавными строчками Бунина из его «Избранных стихов», вышедших в 1929 году в Париже. Правда, заметки подписаны псевдонимом «Любитель прекрасного», но авторство их секретом не было.

И все же встретиться приватным образом, поговорить о поэзии с Георгием Ивановым Бунин бывал совсем не прочь. Адамович пишет ему 18 января 1948 года в Жуан-ле-Пен: «Поговорите насчет Анненского с Жоржем Ивановым, человек он пропащий и легкомысленный, но в стихах понимает…» Разговор этот состоялся и имел результат: вскоре Бунин просит доставить ему из Парижа книги Анненского.

Но, увы, не в разговорах о поэзии тратилась и уходила жизнь. И не по литературным меркам оценивалась. Та же Тэффи, которую Георгий Иванов «признавал», умудрилась охарактеризовать его в Биарицце 1940 года как совершенно зловещую фигуру с «mentalite чекиста» (слухи все-таки делали свое дело).

В письмах к Буниным в Жуан-ле-Пен ни о «коллаборанстве» своих биаррицких знакомых, ни об их «сотрудничестве» с Москвой Тэффи речи уже не заводит. После войны ее начинают волновать несколько иные аспекты: в первую очередь несоответствие облика «отличного поэта» Георгия Иванова и его амбициозно-аморального поведения, что, например, явствует из ее письма к Бунину от 20 января 1948: «Как Ваша жизнь внешняя? Видите ли Ивановых? Говорят, что он жутко пьет». На «menlalite» агента спецслужб это не похоже, но, кажется, на правду, да, похоже. К примеру, вот записи В. Н. Буниной от 24 и 27 января 1948 г.: «Вчера Иванов обрушился на М. Ал. (Алданова. — А. А.). Повидимому, выпил лишнее — купил вчера спирту…», «Иванов пьет водку стаканами…». Другие обитатели Русского дома тех дней об этом тоже упомянуть не забывают…

Одоевцева в своих мемуарах этот факт то ли отрицает полностью, то ли затушевывает: «Вот почему-то решили, что он с горя спивается, хотя пил он всегда в меру. И все время спрашивали его, правда ли, что он пьет чистый спирт? На что он, подчеркивая этим свое презрение, отвечал, что “да, и не только чистый, но и нашатырный”. Иронии Георгию Иванову не занимать было в любом состоянии. Но вот сам Бунин в те дни пишет Адамовичу: «Жорж мил и уныл — бедность, даже на спирт нету, говорит». И затем той же Тэффи: «Ивановы в ужаснейшем положении — всем в „Доме" уже должны, в кармане ни гроша. Он совсем барон из горьковского „На дне"…».

И все же через десять дней, 13 февраля 1948 года, в дневнике записывается: «Сегодня мы оба сидели у Ивановых. <…> мирно беседовали о Пушкине и о Лермонтове. Восхищались „Путешествием в Арзерум" и „Таманью". Иванов выше ставит Пушкина как прозаика».

Так что не исключено: насчет спирта Георгий Иванов и с Буниными паясничал. Однако вот неопровержимый, его собственной рукой заверенный «документ» тех лет, письмо друзьям-поэтам: «Дорогие Присманова и Гингер,

Я ничего не помню, но от Одоевцевой знаю, что безобразно хамил, особенно милой душке Анне Семеновне (Присмановой. — А. А.), которую так же люблю и уважаю, как чту ее замечательный поэтический дар.

Кстати, Одоевцевой я, по-видимому, тоже, заодно, нахамил. Если бы мне попался папа римский, я бы нахамил и ему. Я был пьян с утра, и сладкое вино Кирилла (Померанцева. — А. А.) прикончило меня. Ни Вы, ни кто другой для меня не существовали, такие как Вы есть. Я вступил в драку с воображаемым неприятелем и старался цапнуть за икру кого попало. Это оттого, что мне грустно и тошно…»

При всей очевидности «падений» живет художник не ими, их глубиной он лишь мерит свою «высоту». Самое важное для понимания Георгия Иванова — засвидетельствовать уровень, на который этот «барон» ставит перед взыскательной публикой самого себя в роли поэта. «…Самомнение невиданное<:> Пушкин, Лермонтов, Тютчев — Блок и ОН», — писала 25 февраля 1948 года В. Н. Бунина Л. Ф. Зурову под впечатлением бесед с поэтом.

И через три года по смыслу то же самое, что засвидетельство­вала В. Н. Бунина, Георгий Иванов пишет о себе (в третьем лице!) М. М. Карповичу: «Не сочтите за нахальство или хвастовство — я так „со стороны" теперь гляжу на все окружающее, <…> жизнь меня так замучила, что и на свои стихи смотрю как на что-то постороннее. <…> Если жизнь „отпустит" когда-нибудь, я, м. б., об этом странном явлении напишу. Поэтому я вправе сказать: моя поэзия есть реальная ценность и с каждым годом то, что этот Георгий Иванов производит, лучше и лучше. Если он проживет еще лет десять — есть все основания рассчитывать на то, что он оставит в русской поэзии очень значительный след».

Десять лет прожить не удалось. Через пятьдесят представляется, что след оставлен значительный. Не из пустой фанаберии он вытребовал в «Новом журнале» право печатать свои стихи отдельно от «прочей» поэтической компании, публикуемой «в подбор», то есть скопом, один за другим.

И утвердил это право — в письме к ответственному секретарю «Нового журнала» Роману Гулю в таких сильных выражениях: «Но уж, пожалуйста, не забудьте выговоренное мною в свое время „преимущество" печататься либо отдельно от „прочей сволочи", либо впереди нее, не считаясь с алфавитом».

 

3

Как у всякого эмигранта, врагов «из своих» у Георгия Ива­нова нашлось сколько угодно. Из того же Жуан-ле-Пена Августа Филипповна Даманская, почтенная дама и писательница, чего только не обрушивает на голову поэта в письмах к третьим лицам. Он-де «глуп, задира, черносотенец, антисемит ». При том, что, выясняется, «не бездарность» (письмо к Р. С. Чек декабрь 1947). Знала бы Августа Филипповна, как ее тогда характеризовал Бунин в письме к Тэффи от 2 февраля 1948 год «Даманская истинно страшна — хромой труп и вполне сошла с ума на влюбленности в какого-то Когана…»!

Немудрено, что и сам Георгий Иванов был врагом многих и многих. Юрий Терапиано пишет о нем даже как об исключительном мастере «литературных убийств». Он же передает слова Ходасевича: «Особенно опасайтесь Георгия Иванова. Не старайтесь заводить с ним близких отношений, иначе вам рано или поздно не миновать больших неприятностей… Он горд, вздорно обидчив, мстителен, а в своей ругани — убийственно зол».

Нина Берберова, человек острых суждений, пишет о Георгии Иванове в послевоенном Париже, о времени, когда он издавал один из лучших своих стихотворных сборников «Портрет без сходства» (а сама она публиковала в «Русской мысли» об этом сборнике приветственную рецензию): «Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силуэт господина из „Балаганчика"».

Говорят, что истина познается в сравнении. Вернее всего – в сравнении познаются ее многочисленные искажения.

Берберова прекрасно знала, какую высокую роль для Георгия Иванова являл образ Блока и его стихи. И преднамеренно сделала своего противника не собеседником поэта, не автором, так или иначе продолжившим блоковскую линию в русской поэзии, а ничтожным картонным персонажем, лишенным горячей крови.

Много тоньше, чем Берберова, судил о блоковском «комплексе» у Георгия Иванова того же периода Юрий Иваск. Заметим существенно важное: оценка дана в письме к Глебу Струве, очередному недоброжелателю автора «Портрета без сходства». 14 ноября 1951 года Иваск пишет: «…О стихах: мучительно, что теперь они вообще „не звучат". И совсем не потому, что их меньше читают. Сами поэты теряют веру в поэзию и доверие к ней. Это Г. Иванов очень чувствует — и в сущности ругаясь над поэзией — дает ощущение потерянной реальности. Так кончается — и так не мог не кончиться блоковский романтизм (и всякий романтизм). У Блока не только „хорошие" стихи, не только потрясающие стихи — его поэзия реальность (мифа) о конце старого и начале нового. В это верили в его время безумны, а теперь в это могут верить только клинические сумасшедшие, и только кощунствующий циник (Г. Иванов) может показать, что бывшие святыни — все-таки святыни (иначе не было бы кощунства: каждый кощунствующий во что-то верит)».

Представляется, что и Берберова тайно стихи Георгия Иванова любила, может быть, даже не меньше, чем стихи Ходасевича, в стане которого находилась с самого начала войны обоих поэтов друг с другом. Но дорисовывала его образ все же недружественной кистью, написав о послевоенном Георгии Иванове: «И оставались среди этих так или иначе ушедших, — затихшие, — Ремизов и Зайцев, — подорванные войной, тяжестью существования и одиночеством, и Г. В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших „пропащих людей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева».

Каждый сочинитель литературных мемуаров произвольно или непроизвольно «оставляет за собой» тех, с кем свела его беззастенчивая судьба. «Курсив мой» оставляет за собой «Петербургские зимы», автору которых как бы сказано: «Ты этого хотел, Жорж Данден!» Берберова разлила в своих мемуарах немало тонкого яда, настоянного на личной искренности чувств и зримой вещественности описываемых событий. Но даже и искренности мемуаристов следует верить с большой натяжкой. Ибо чувствами своими они не только не владеют, но, наоборот, предаются им без оглядки. Порой и с расчетом на эту безоглядность.

И все же к подобным аттестациям современников историк обязан прислушиваться: литературная ненависть хорошего мастера бывает зорче его же дружелюбной снисходительности.

Собственно, и в приведенном отрывке не набрано ли «курсивом»: «а судьи кто?», кому дозволено судить поэта? И не его ли дело переступать границы дозволенного и недозволенною?

Берберовским курсивом Георгий Иванов подведен под увеличительное стекло талантливою препаратора, сделавшего вид, что микробы, кишащие в каждой капле свежей воды, и есть состав этой воды. Под именем «Георгий Иванов» в ее книге представлен тот же тип поэта, что изображен в «Петербургских зимах» как «Александр Тиняков». Только с гораздо большей авторской заинтересованностью: как бы ненароком «сочувствующей» мемуаристке открывается «горькая правда».

Для Георгия Иванова Тиняков — один из характерных персонажей «серебряного века», изучивший «все», «от клинописи до гипнотизма», но с нарочитой разорванностью, несовместимостью начал — «поэтического» и «антипоэтического», «пристойного» и «непристойного»:

«„Бродячая собака". За одним столиком сидят господин и дама – случайные посетители. „Фармацевты", на жаргоне „Собаки". Заплатили по три рубля за вход и во все глаза смотрят на „богему".

Мимо них неверной походкой проходит Тиняков. Останавливается. Уставляется мутным взглядом. Садится за их стол, не спрашивая. Берет стакан дамы, наливает вина, пьет.

„Фармацевты" удивлены, но не протестуют. „Богемные нравы… Даже интересно…"

Тиняков наливает еще вина. „Стихи прочту, хотите?" <…>

Любо мне, плевку-плевочку, По канавке проплывать, Скользким боком прижиматься… [28]

– Ну, что… Нравится? — Как же, очень! — А вы поняли? Что же вы поняли?..

Господин мнется. — Ну… это стихи… вы говорите… что вы плевок… и…

Страшный удар кулаком по столу. Бутылка летит на пол. Дама вскакивает, перепуганная насмерть. Тиняков диким голосом кричит:

– А!.. Я плевок!.. Я плевок!., а ты…»

Берберова, в отличие от большинства читателей «Петербургских зим», понимала, что в «мемуарах» этих главное — художественная, а не фактологическая выразительность. По ее свидетельству, сам же автор ей и признался: в этой книге «семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять — правды ».

С холодной трезвостью, также не являющейся гарантией от заблуждений, она отплатила Георгию Иванову за весь ненавистный ей русский романтический надрыв монетой еще более тяжелой, чем имелась у ее оппонента. Собственно, портрет Георгия Иванова в ее книге — это даже не сведение счетов, а обличение всей поэтической идеологии, всего мироощущения творцов, зачарованных «стихиями», «безднами» и «иными мирами». По ее мысли, от презрения к реальности до карамазовщины — один плевок.

Вот отчего насмешливый джентльмен, каким преимущественно был в парижском быту автор «Петербургских зим», превра­тился под ее пером в опасного «безумца»: «В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии — коте­лок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя <…>.

Таким — без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) приходил он на те редкие литературные или „поэтические" собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, гладя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу: — Терпеть не могу жидов».

Эта достоевщина, демонстрация беспардонно провокативной по отношению к «светлым личностям» нравственной установки (мол, опустились до подозрений, так и радуйтесь своей ничтожной правоте) как раз и должна наводить присутствующих на мысль о некоем «четвертом измерении». Не может же быть на самом деле таким хамом человек столь рафинированной культуры, как наш поэт!

Сознание людей «серебряного века» соткано из антиномий подпольного разума. И Георгий Иванов не стесняясь бросался в эти черные провалы, в ту область, откуда как преодоление и искупление всей людской — и собственной — гнусности и пошлости изливалась всепримиряющая мелодия, подобная посланию Марии Вениаминовне Абельман:

Я в Вашем доме гость случайный, Встречались мы не много раз. Но связывает нежной тайной Поэзия обоих нас. ……………………………………… И в этом мире зла и скуки, Где нас обоих грусть томит, Вам с нежностью целует руки Ваш преданный… «Антисемит».

Может быть, и впрямь все дело в «четвертом измерении» в котором Георгий Иванов пребывал как поэт и которое подозревала в нем Ирина Одоевцева:

«В нем было что-то совсем особенное, не поддающееся определению, почти таинственное, что-то — не нахожу другого слова — от четвертого измерения. Мне он часто казался не только странным, но даже загадочным, и я, несмотря на всю нашу душевную и умственную близость, становилась в тупик, не в состоянии понять его, до того он был сложен и многогранен. В нем уживались самые противоположные, взаимоуничтожающие достоинства и недостатки. Он был очень добр, но часто мог производить впечатление злого и даже ядовитого из-за насмешливого отношения к окружающим и своего „убийственного остроумия". <…> Зинаида Гиппиус уверяла, что в нем таятся метафизические прозрения и глубины и невероятная легкость мыслей, что она особенно ценила. Она же называла и считала его „идеалом поэта — поэтом в химически чистом виде"».

Вот ведь для той же Берберовой на более глубоком, бессознательном уровне фигура Георгия Иванова соотнесена не с Тиняковым, а с… Андреем Белым. Обозначив в одном из стихотворений все ту же тему «последнего поэта», «последнего поэта России», она в письме к В. Ф. Маркову от 25 декабря 1957 года признавалась: «Вы знаете, сколько людей меня пытали: о ком я думала, когда писала свои стихи? Скажу по правде: я думала об Андрее Белом. Но почему-то большинство читателей восприняло их как стихи об Иванове. И я подумала: может быть, читатель прав: стихи больше говорят об Иванове, чем о Белом, гораздо больше! И читатель прав, конечно, — думая о Белом, я написала об Иванове».

Вдохновлялась Берберова на самом деле Андреем Белым, конкретно — его стихотворением «Друзьям» из сборника «Пепел». Но не нужно ни усилия, ни натяжки, чтобы раньше, чем Андрея Белого, представить в берберовском сюжете фигуру Георгия Иванова, «Как в тринадцатом, в последнем, / В незабвенном и вольном году, / он у Блока сидел в передней…», а теперь, в эмиграции.

Кладбища, тюрьма, лазарет ли, — Конец уже виден его. Сейчас — полумертвый и светлый, Он ходит себе, ничего! Знакомится, шаркает ножкой: — Последний России поэт! Познакомитесь ближе немножко, Он скажет: России нет. Вы подайте ему, не стыдитесь, Посмотрите ему в глаза, Не чурайтесь и не креститесь, Все равно, приснится не раз.

По странной причуде судьбы стихотворение Андрея Белого «Друзьям», перефразированное Берберовой, писалось ровно за полвека до ее процитированного письма — в Париже 1907 года… Чью смерть предугадывал и чью предугадал Андрей Белый, когда звал: «Пожалейте, придите; / Навстречу венком метнусь…»?

Георгия Иванова сравнение с Андреем Белым только порадовало бы. «Лучше всех писал, по-моему, — кроме Анненского – Белый, — заметил он о своих критических пристрастиях в письме к Роману Гулю от 8 августа 1955 года, — но уже так заносился, что идет не в счет».

В сущности, Георгию Иванову приятно, что Андрей Белый «заносился», внутренне ему это близко, это-то и «идет в счет». «Хуже всех пишу критику я — либо в ножки, либо в морду. Притом по темпераменту больше тянет в морду», — признавал­ся он в том же письме. Точно так же, как Андрея Белого — в его «предсмертном блистательно злобном пасквиле». Эта оценка мемуарной трилогии Андрея Белого в письме к той же Берберовой не может не натолкнуть на типологическое сравнение всех сочинений. Хронологически пальма первенства за «Петербургскими зимами», за которыми и последовали в конце двадцатых — начале тридцатых годов «На рубеже двух столетий», «Начало века» и «Между двух революций» Андрея Белого, а затем «Курсив мой». Три «блистательных пасквиля». И автора «Петербургских зим» заносило, пожалуй, меньше обоих, за ним следующих.

Неврастенический, перемежающийся редкими всплесками эйфории негативизм Андрея Белого, несомненно, хорошо ведом позднему Георгию Иванову. Но не станем делать вид, что они совсем уж родственные души. В границах «серебряного века» они расположились скорее на противоположных полюсах – взвихренный, непрестанно философствующий, всех мучающий и мучающийся сам Андрей Белый, и приглаженный, эстетствующий, бесстрастно ироничный, внутренне затаившийся Георгий Иванов… Важно, однако, почувствовать: эти феномены принадлежат одной духовной сфере, они — ее полярные точки. Для ее описания как единого целого необходимы оба.

Эту целостность поколение людей «серебряного века» пере­живало как очевидную данность внутреннего опыта. Как бы эти творцы порой ни открещивались друг от друга, они это делали со слишком очевидной заинтересованностью. Они были люди одного культурного ареала. В самом буквальном смысле здесь каждый знал каждого .

Вот характерный пример. Адамович, говоря об исключительном своеобразии упомянутого стихотворении Андрея Белого «Друзьям» («Золотому блеску верил…») и утверждая, что такого не написать ни Блоку, ни Георгию Иванову, все же полагает: его «уместно было бы сопоставить со стихами Блока или Георгия Иванова». В себе довлеющей оппозиции «Андрей Белый — Александр Блок» второй член в глазах их младшего современника оказывается возможным заменить на Георгия Иванова. Круг и тут замыкается: Нина Берберова берет образцом для темы «последнего поэта» стихотворение Андрея Белого; на глазах у читателей оно превращается в стихотворение о Георгии Иванове; Адамович, рассуждая об уникальности того же стихотворения, полагает, что гипотетически как раз Георгий Иванов мог бы создать нечто ему подобное…

Куда Георгия Иванова заносило, он себе отчет отдавал, писал, к примеру, Юстине Крузенштерн-Петерец: «С удовольствием узнал, что политически Вы „свой брат" — „черносотенец". Я — увы — тоже. Чту память Государя…» За подобные заявления поэту и доставалось. Хотя совершенно ясно: будь он черносотенцем на самом деле, величать себя им он не стал бы. Но в «левых» кругах его «монархизм» от «черносотенства» не отличали. О чем здесь и написано.

Еще выразительнее на эту тему Георгий Иванов высказался в письме к Роману Гулю в феврале 1954 года: «Что касается меня — то всю эмигрантскую жизнь я „принципиально" играл в черносотенца и „довольно, больше не могу". Тошнит. Готов в левые эсеры записаться — только не быть „своим" с этой безграмотной сволочью».

Ни антисемитом, ни черносотенцем Георгий Иванов, конечно, не был, хотя и именовал себя порой и тем и другим — назло «мировым дуракам» всех национальностей и политических убеждений. Тесно общавшийся с ним в Париже Кирилл Померанцев пишет:

«Он действительно в некоторых (не очень высокого уровня) эмигрантских кругах слыл антисемитом. Зная его довольно хорошо, смею уверить, что и тени подобного не было. Как человек исключительного ума и пронзительной внутренней чуткости, он делил людей не по расам, не по национальностям и не по религии, а по их человечности, по их духовным качествам. Другое дело, что, „живя с волками", ему иногда приходилось и „по-волчьи выть"».

Да, и зол, и мстителен Георгий Иванов бывал. И перешагивал «обычные границы» дозволенного. И не хотел в этих границах жить, уверенный, что все границы — границы зла. Но не просмотрим в нем и другого, того, как много он понял в последнее свое десятилетие. Вот 16 марта 1954 года, как будто о самом себе, он пишет Роману Гулю о Марине Цветаевой, в довоенное время никак с ней не сойдясь:

«Я не только литературно — заранее прощаю все ее выверты — люблю ее „всю", но еще и „общественно" она мне мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну, и „ошибалась". Ну, и болталась, то к красным, то к белым. И получала плевки и от тех и от Других. „А судьи кто?" И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, в лбы тупиц — и сволочей, — которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей „гражданский мир", взаимное пожатие руки — нравится это кому или не нравится — пойдет это, мне кажется, приблизительно вот по цветаевской линии».

По «цветаевской линии» все и пошло. Если кому и выпал осязаемый жребий выбирать «между злым и ужасным», так это Георгию Иванову: и эмиграция катастрофа, и Россия — гибель. Решение он принял противоположное цветаевскому, но и разминуться с ним не смог — как с наваждением:

Что-то сбудется, что-то не сбудется. Перемелется все, позабудется… Но останется эта вот, рыжая, У заборной калитки трава. …Если плещется где-то Нева, Если к ней долетают слова — Это вам говорю из Парижа я То, что сам понимаю едва.

Этим стихотворением Георгий Иванов открывает свой второй – и последний — парижский сборник «Портрет без сходства» (1950). И это, возможно, высшее достижение ивановского лиризма. Лиризма человека, перенесшего все беды и очистившегося настолько, что отнятое в жизни он начинает воспринимать как отчужденное в пользу стихов. (Поэтому смысл названия — «Портрет без сходства» — подразумевает приближение к «реальнейшему» портрету поэта, существующему как идеальный, чуждый земной падшести прообраз.)

Поздняя лирика Георгия Иванова — это еще одна эмиграция: в зону небытия, через границу, охраняемую изнутри искусством.

Эти стихи «ничего не предполагают, ни о какой звездной славе не ведают, и не тем, что ими сказано, а лишь самими собой, своим поэтическим, вопреки всему, бытием на ухо нам шепчут — накануне смерти — „есть поэзия"»,— писал Владимир Вейдле.

Он слишком настаивает на том, что подобного рода стихи могут существовать лишь в оппозиции к ходасевичевским или как их замещение. Поэтому и для финального аккорда Вейдле выбирает не самые выразительные образцы ивановского лиризма, но такие, в которых можно найти общее с манерой Ходасевича, например «Уплывают маленькие ялики…».

По мысли Вейдле, Ходасевич замолчал, потому что не захотел и не смог сказать последних и страшных слов о ремесле, которому отдал жизнь. Тех слов, что уже начал говорить и, заместив Ходасевича, выговорил до конца Георгий Иванов.

Ходасевич мог признать искусство трагическим делом, мог признать его делом, непонятным народу, но не бессмысленным и бесполезным, не леденцом для взрослых, как в сердцах отозвался Георгий Иванов.

Кривая его усмешка вроде бы не совсем нова: со времен Гомера делом поэта считалось — украшать пиры. Можно даже сказать, что вся новая русская поэзия изначально пропитана державинским «вкусным лимонадом»; чем тогда так уж обиден ивановский «искусства сладкий леденец»?

Вейдле справедливо чувствует, что — обиден. Младенческие забавы стариков жалки, леденцом Георгия Иванова угощен умирающий, им подслащена мысль о самоубийстве. А лимонад Дер­жавина — примета праздника, признак благоденствия.

Катастрофа Георгия Иванова — и его собственная, личная, и неизбежная, общая, — фокус судьбы всех «капитанов Ивановых» русской эмиграции, осуществленный путь a realibus ad realiora. Никакой Ходасевич ни в чем ему помочь не мог. Только оставив, наконец, автора «Европейской ночи» в покое, Вейдле нашел для ее выражения нужные слова в хаотическом порядке: «Никуда в отчаянии дальше не пойдешь; но и к поэзии этой — как поэзии — прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразима! Как пронзительна! Гибель поэта нераздельна с ее торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только так невозможное и сбывается».

Вот, оказывается, что такое «невозможное» и «несказанное», о которых столько слов, с которых все в «серебряном веке» началось.

И вот каким со стороны — уставшим от культуры, чутким лишь к «музыке сфер» мэтром — предстает сам Георгий Иванов под пером автора следующего за ним эмигрантского литературного поколения:

Безукоризненный пробор: Иванов Георгий. Горбоносый. Слабый рот. Не до стихов ему, не до обманов, Но музыка высоко вознесет И с Андромеды, Ориона: в слякоть! — Я замарался, но не буду плакать… Заглатывая лососину, пьет Шипучее…

 

4

«В жизни все и страшно трудно, и изумительно легко», – обобщал Георгий Иванов.

О неумолчном душевном разладе, о том, что жизнь не поправишь по законам лирической правды, он признавался Нине Берберовой в декабре 1951 года: «Я пишу, вернее записываю „по памяти" свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда..»

Внутренняя, никому на земле не доступная реальность может быть названа поэзией в чистом виде, поэзией, лишь распадающейся на поверхности листа — строчками, словами, знаками. Вдохновение — в принципе закатное, предзвездное состояние, связанное с исчезновением человека из обозримых земных пространств, с его покинутостью, уползанием внутрь себя, с ночным бесстыдным своеволием… Тогда

Стихи и звезды остаются, А остальное — все равно!

(«Туман. Передо мной дорога…»)

Настолько все равно, что своеволие Георгия Иванова не останавливается перед прямым — и повторным! — заимствованием «божественных», по его же словам, уже цитированных строк Мандельштама:

Все исчезает — остается Пространство, звезды и певец!

Изреченное для Георгия Иванова — ничье. Или — Божье. Потому что сама речь — ничья, Божья. Существенно лишь, в каком культурном пространстве она звучит.

Та несомненная для Георгия Иванова область, в которой «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», не принадлежит ни одному из авторов, но из нее черпают все.

Эта эстетика внушалась Иннокентием Анненским, выражавшим ее с немного манерной упоенностью авгура, продекламировавшего в «Моем стихе»:

Я не знаю, кто он, чей он, Знаю только, что не мой, — Ночью был он мне навеян, Солнцем будет взят домой.

Какие бы Георгий Иванов в юности ни писал стихи, из каких бы «цехов поэзии» ни вышел, важно его подспудное отношение к поэзии — с первого шага благоговейное, как к субстанции неуничтожимой.

В чужих стихах Георгий Иванов искал и ценил крупицы идеального пратекста, с наслаждением давал им по-новому сверкать и звучать в собственных строфах.

Георгий Иванов — один из самых цитатных поэтов в одну с самых цитатных литературных эпох. Более, чем сам факт, поразительно здесь то, что это свойство не скрадывало, а усиливало лирическую суггестивность его стихов.

Поэт принадлежит стихам, а не стихи поэту. Они такое же всеобщее достояние, как звезды. Стихи рождаются, точнее говоря – длятся, под знаком вечности. У них, уверяет Георгий Иванов: «Нет новизны. Есть мера». Поэтическая свобода не якшается с прогрессом и зависящей от него человеческой моралью. «У вечности, — свидетельствует Мандельштам, — ворует всякий».

В стихах Георгия Иванова есть ощущение неповторимости жизни, но и впрямь нет ощущения ее новизны. Чем дальше, тем очевиднее лишаются они и положительных примет цивилизованного существования, — не говорю уж о приметах технического и социального прогресса. Дитя культуры, с цивилизацией Георгий Иванов не в ладах. Рознь и единение масс — явно не ивановская тема. Поэт жил «с ясным сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя», как написано в произведении, являющемся, по мнению Ирины Одоевцевой, «ключом ко всем его стихам».

К живой жизни поэт не шутя испытывал временами какое– то омерзение. Ничего своего в ней у него не было. Подобно ребенку, своими поэт считал чужие подарки. С ними ему было хорошо.

Ходасевич утверждал в 1937 году: «…Иванов заимствует невольно, стремясь восполнить неполноту, недоразвитость своей собственной личности». Однако при всей ущербности, говорит он далее, «в его стихах все же чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше». Ходасевич определяет этот дар как «непогрешимый вкус». Ключ верный, но его еще нужно повернуть. И критик делает такое предположение: «По-видимому, там, где это чувство столь тонко развито, сама собой возникает поэзия, а за поэзией сама собой начинается личность поэта».

Не желая того, Ходасевич сделал Георгию Иванову несомненный, быть может – высший, комплимент: то, что возникает само собой при безукоризненном вкусе, называется гармонией — лучшим доказательством неповрежденной органической природы дарования, какою бы личность поэта ни казалась, да и ни была на самом деле. В том-то и соль, что Георгий Иванов всю жизнь навязывал людям не свою личность, а свои стихи.

В личности его не одному Ходасевичу могла чудиться незавершенность, брезгливая нереализованность. Так оно и было, если не брать в расчет главное — его лирику.

Лирика Георгия Иванова есть чистейшее выражение доминирующей в петербургской культуре на протяжении двух веков интуиции о неполноте самого человеческого бытия.

И уж конечно, ту же самую неполноту бытия почти физически ощущал наиболее тонкий критик Георгия Иванова — Ходасевич.

Неполнота бытия — это в первую очередь неполнота собственного бытия. Все, что угодно, можно вообразить о Ходасевиче, но благоухающе полнокровной его поэзию не назовешь. То, что он так проникновенно распознал в своем противнике, он носил и в себе.

Современный исследователь И. Г. Вишневецкий пишет, ставя Георгия Иванова в ряд «центонных» поэтов: «Излишне объяснять, что и Лотреамон, и Георгий Иванов <…> заимствовали не по недостатку воображения, а совершенно предумышленно, сознавая свою маргинальную роль в литературном процессе и играя на принципиальной известности и понятности читателю цитируемых образцов — превращая таким образом конвенцио­нально знакомое в чужое , в материал для выявления собственного альтернативного стиля». Лотреамона русский поэт ценил, но создание «альтернативного стиля» — это ему было глубоко чуждо. Именно свой стиль он понимал как мейнстрим. Соб­ственную «маргинальность» он переживал не по отношению к «литературному процессу», а по отношению к воображаемому, навсегда утраченному идеальному тексту. Переживание экзистенциальное: жизнь не поддается лирическому преображению вся, во всей своей призрачной целостности.

Сознание Георгия Иванова экзистенциально — в полном и прямом значении понятия, обоснованного Кьеркегором с его «страхом и трепетом» и продемонстрированного Достоевским в «Записках из подполья». Поэт считал себя человеком, самой судьбой, «роком» освобожденным и освободившимся от всякой целостности, определяющей стабильное, рутинное существование на земле и тяготеющей над этим существованием. Трудно утверждать, что его надмирный взгляд искал одинокого кьеркегоровского Бога. Но то, что, подобным кьеркегоровскому, изолированным, самозамкнутым источником смысла человеческого пребывания на земле был для Георгия Иванова нездешний поэтический Эрос, — это несомненно.

Освобождение было для Георгия Иванова возможно лишь как крушение. История этому убеждению способствовала: после Петербурга, после России «серебряный век» на глазах превращался в серебряную ветошь. Лирическое «я» идентифицировало себя — «в пустоте, в немоте». В эмиграции.

Вне России упоительный страх свободы открылся Георгию Иванову во всех экзистенциальных измерениях. По мнению Романа Гуля, поэт был «единственным в нашей литературе — русским экзистенциалистом». Мнение, разделяемое самим поэтом. «И еще поразило меня, в частности, — писал он своему конфиденту 20 октября 1955 года, — Ваше замечание о моем экзистенциализме, <…> кажущееся мне не только абсолютно правильным, но и очевидным».

Гуль говорит о трагизме Георгия Иванова, парадоксально не находящего в нашей жизни никаких предметов, достойных высокого, трагического освещения. Такого рода экзистенциализм — следствие все того же глубокого апофатико-нигилистического отношения к миру, свойственного русскому романтическому художнику. О нем опять приходится говорить словами Блока: «При всей страсти к событиям, в мире ему не хватало событий; и события перенеслись во внутренний мир…»

И тут, если это неясно априори, нужно все-таки подчеркнуть амбивалентность уподобления Георгия Иванова Блоку: в 1910-е годы оба поэта существовали в одной романтической среде и системе, но на разных полюсах. Полюс Блока молодому автору «Горницы» был попросту недоступен. Что и удерживало его на противоположном. «Для меня это была „игра" — только этим, увы, всю жизнь и занимался», — сетует на свой эстетизм Георгий Иванов перед смертью. А о своей поэзии Петербургского периода отзывается и того проще: «И плюньте на нее, ничего путного в ней нет, одобряли ее в свое время совершенно зря».

Утрированно точное представление о противоположении полюсов дает случайный мемуарист (Леонид Борисов): «Георгий Иванов в присутствии Блока заявил однажды, что поэзия представляет собой забаву, искусство веселое и приятное. Блок заметил на это:

— Н-да. Не за это ли убили Пушкина и Лермонтова?»

Сцена, несомненно, правдивая. Но упускающая контекст духовной жизни обоих поэтов: Блока, за самим собой числившего опровергаемую им эстетическую ересь, и Георгия Иванова, увлеченно играющего еретика.

Молодой Георгий Иванов бередил в Блоке блоковское же, провоцируя его привести решающее доказательство того, что и сам желал услышать как оправдание предначертанного пути.

Гуль сравнивает мироощущение поэта со взглядами Сартра.

Много ближе Сартра Георгию Иванову во Франции был Жорж Батай, с которым он коротко сошелся в 1930-е годы. Батаевский «радикальный нигилизм», по выражению Габриэля Марселя, его взгляды на поэзию как единственный в мире способ адекватно выразить к этому самому миру чувство ненависти и презрения внутреннему опыту русского писателя близки. К тому же и сам Батай находился под влиянием русской философии экзистенциального толка, прежде всего — Льва Шестова. «Внутренний опыт» Батая можно назвать французским вариантом «Распада атома», учитывая, конечно, что обе вещи восходят к «Запискам из подполья», с героем которых французский писатель сознательно идентифицировал себя в 1930-е годы.

«Ничто есть не что иное, как я сам», — перескажем по-русски Жоржа Батая. Таким «ничто» входит поэт во внеличностный контекст похищенной у Вечности мировой поэзии.

Вернемся поэтому к мандельштамовской «цитате-цикаде», к его вытекающей из «тоски по мировой культуре» лирической обреченности:

И снова скальд чужую песню сложит И, как свою, ее произнесет.

Разумеется, и Мандельштам тут не первооткрыватель: то, что он выдавал за акмеизм, есть рефлексия «серебряного века» на платонизм и христианизированный неоплатонизм. Никуда, кроме как к праисточникам, к миру априорно данных идей она вести не могла. Новаторство в том и состояло, чтобы, презрев лежащее рядом, близкое, найти недосягаемо дальнее:

Свое родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны.

Цель — перебирая звено за звеном, ухватиться за «кусок вечности». Проще говоря — найти цитату. Совсем не об одном Вячеславе Иванове есть основание сказать так, как говорит о нем его исследователь А. Е. Барзах: «Иванов относится к цитате не как к ссылке, но как к некоей сущности, зафиксированной данным словосочетанием; оно становится „вечным" и как бы уже ничьим, связь с произведением, из которого оно извлечено, практически утрачивается: поэт прошлого не приобрел, но узрел его».

По утверждению о. Павла Флоренского, «все имеет свое тайное значение, двойное существование , и иную эмпирическую сущность».

В парижские годы Георгий Иванов к людям русского религиозно-философского ренессанса начала века оказался ближе, чем в петербургские. В особенности был в курсе «узрений» старших и чтимых им Мережковских.

В культуре «серебряного века» истина не фиксирована — она в раскате повторов, в отзвуке идеальных причин, в их «мере» (ключевое для эстетики Георгия Иванова слово). Право быть цитатным дано поэту силою вещей.

Цитата у Георгия Иванова, по преимуществу никак не выделенная, не взятая в кавычки, упрощает и размывает частные поэтические системы, обезличивает их ради обогащения предустановленной лирическим своеволием поэта гармонии. Гармония же есть преодоленный на мгновение дуализм сознания, она являет себя нематериально и внеличностно. Чужая речь служит у Георгия Иванова делу наполнения оскудевающего источника: в каждом художественном выражении можно указать на неиспользованный смысл.

«Мысли возникают от сочетания слов », — пишет поэт о своем сочинительстве. Животворящая реальность для него — немолчный океан издревле окружающей человека речи. Поэту все равно, употребляет он слова свои или чужие: важен внутренний настрой души, способствующий лучшему выражению изначальной интуиции о Слове.

В русской лирике — это лермонтовский путь.

Известные выражения и мысли звучат в строфах позднего Георгия Иванова проще и горше, чем в источниках, из которых они заимствованы. Как никакая другая, его поэзия подтверждает весомость слов, сказанных Мандельштамом об Анненском:

«…Иннокентий Анненский уже явил пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать».

Продемонстрируем ход ивановского рассуждения, отвергающего право собственности в искусстве ради продления немеркнущего смысла:

Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я, В холод Парижа, сутулый, больной… «Бедные люди» — пример тавтологии, Кем это сказано? Может быть, мной.

(«Все представляю в блаженном тумане я…»)

Случай этот особенно замечателен: и автоцитата здесь мнима. Поэт канонизирует узурпацию. Источник выражения «„Бедные люди" — пример тавтологии» восходит к любимому Георгием Ивановым философу Григорию Ландау: «Образец тавтологии: Бедные люди» (указано В. Ф. Марковым).

Каких только авторов взыскующий вкус Георгия Иванова не подвергал вивисекции! Вот, например, Зинаида Гиппиус, ее поэт считал «умнейшей из женщин». Она и стихи начала писать раньше, и известностью как поэт пользовалась тоже немалой. Ее строчки из «Зеркал повсюду» 1922 года «у всех на устах»:

Друг друга они повторяли. Друг друга они отражали…

Ну, и как тут было из этого вяло убаюкивающего повтора, из этой жеманной тавтологии не извлечь близкой сердцу — в сердце же и пребывающей — поэтической мысли? Удержать себя Георгий Иванов, слава богу, не смог:

Друг друга отражают зеркала, Взаимно искажая отраженья. Я верю не в непобедимость зла, А только в неизбежность пораженья. Не в музыку, что жизнь мою сожгла, А в пепел, что остался от сожженья.

«Пепел» Георгия Иванова — это ведь тоже не просто пепел. Это символ преображения, реинкарнация. «Великие поэты сгорают в своих стихах и гибнут», — передает он в «Петербургских зимах» слова Блока и озаряется ими. И Блок тоже озарен — Фетом: «Там человек сгорел».

И на другой полюс со всеми своими сияниями Георгий Иванов вознесся тоже не раньше Гиппиус, выпустившей под соответствующим титулом стихотворный сборник «Зеркала» в 1938 году. Вполне вероятно, что и она в свою очередь вдохновлялась иными стихами Георгия Иванова, преображая их с верой в «сиянье Слова», в то, «что на земле других сияний нет».

В равной степени Георгий Иванов не церемонился и с противниками, с тем же Ходасевичем. Например, в 1929 году, вскоре после начала литературной войны с ним, он печатает в «Последних новостях», главной газете эмиграции, а потом включает в состав «Роз» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…» — нескрываемое и принципиальное переложение стихотворения «В заботах каждого дня…» — из «Путем зерна».

Уличавшие Георгия Иванова за этот «плагиат» Владимир Вейдле и сам Ходасевич забыли об одной тонкости: оба стихотворения имеют несомненный источник — фетовское «Измучен жизнью, коварством надежды…». Его строчки «И днем и ночью смежаю я вежды / И как-то странно порой прозреваю» резонируют в равной мере и у того и у другого поэта (у Георгия Иванова, пожалуй, сильнее). При этом сам Фет исходит из Шопенгауэра, а еще дальше тема ведет к мистическим представлениям о внутренних озарениях и божественных основаниях бытия души, что близко поэтической интуиции позднего Георгия Иванова без всякой оглядки на Ходасевича.

Факта нецеремонного обращения с чужой собственностью Георгий Иванов никогда не отрицал. Но и не объяснял.

Между собой и другими поэтами он усматривал разность.

28 января 1929 года В. Н. Бунина заносит в дневник такое суждение Георгия Иванова о Ходасевиче: «…Умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты он ничего не понимает». Ровно через полгода, 20 июня 1929 года, поэт публикует в «Последних новостях» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…». Ибо сам он в своих стихах постигает «то, / Что выше пониманья» (венчающий стихотворение «Лунатик в пустоту глядит…» знак недоступного его оппоненту предела).

По наблюдениям В. Ф. Маркова, в поздних стихах обоих поэтов их несходство выражено доминирующими образами движения — «полета» у Георгия Иванова и «падения» у Ходасевича. Это так же верно, как и то, что автору «Портрета без сходства» было не меньше автора «Европейской ночи» ведомо, куда «погибшее счастье летит», чем людские полеты завершаются:

Мне больше не страшно. Мне томно. Я медленно в пропасть лечу…

Так все и летело, пока ивановский «Посмертный дневник» не лег рядом с ходасевичевским «Некрополем».

От смерти не спасает, но создает иллюзию от нее отдаления уход в прошлое, в ностальгию. Повышенный градус реминисцентности поздних стихов Георгия Иванова сигнализирует о мере авторского пассеизма. Отдавать предпочтение цитате — это тоже способ жить прошлым. М. Л. Гаспаров, засвидетельствовавший у Георгия Иванова «уклон в томную ностальгию», прав. Подоплека тут все же более серьезная, чем обычная в таких случаях психическая расслабленность. Речь не идет о простом соблазне сопоставления сегодняшнего и канувшего. «Не жалуюсь на судьбу — в Сов. России, разумеется, сгнил бы на Соловках, но к эмиграции привыкнуть не могу, органически чужд», — пишет он 8 августа 1955 года Роману Гулю.

Самое известное из стихотворений Георгия Иванова с «уклоном в томную ностальгию» — «Эмалевый крестик в петлице…» — по сюжету не больше чем умилительная картинка с изображением царской семьи. И все же это описание несчетное количество раз воспроизведенной старой фотографической открытки, этот давно знакомый по ранним стихам поэта экфрасис — одно из лучших стихотворений Георгия Иванова, своего рода «нерукотворное клише», образцовый пример ностальгического жанра:

Эмалевый крестик в петлице И серой тужурки сукно… Какие печальные лица И как это было давно. Какие прекрасные лица И как безнадежно бледны — Наследник, императрица, Четыре великих княжны…

В послевоенной Франции у Георгия Иванова остаются только последние желания, только последние слова. Он знает: все слетевшее в гибельную минуту с языка — значительно. Любые обходные пути или рациональные ухищрения обреченного — бесполезны, пошлы, смешны, наконец. «Если надо объяснять, то не надо объяснять» — приведем тут кстати еще один любимый поэтом афоризм Григория Ландау (философ выразился чуть иначе: «Если близкому человеку надо объяснять, то — не надо объяснять», но поэт это выражение постоянно употреблял в приведенной нами редакции).

Перед смертью не надышишься и не наговоришься. Когда вечность при дверях, человечнее говорить о пустяках. Свобода выбора в необратимой беде — это свобода выбора последнего, невыдуманного слова. В отличие от Ходасевича, Георгий Ива­нов никогда бы не захотел свой «предсмертный стон облечь в отчетливую оду». «Какие красивые у тебя ножки», — вот что сорвалось с его уст перед смертью — в адрес жены.

Одоевцева, очень многое недоговаривая в своих милейших мемуарах, назвала Георгия Иванова «баловнем судьбы». Нужно договорить: он был баловнем судьбы в ее бесчеловечных лапах.

При высокой оценке его стихов известнейшими писателями русского зарубежья слава популярного поэта его миновала. Вот характерный пример. Младший современник Георгия Иванова поэт Владимир Смоленский, находившийся по отношению к старшему, говоря словами Г. П. Федотова из статьи 1942 года «О парижской поэзии», «в той же линии <…>, но много подальше», «был безусловно самым популярным поэтом послевоенного времени в Париже. Когда он выступал в Русской консерватории, большой зал был всегда полон, иногда и переполнен». И тот же мемуарист (К. Д. Померанцев) свидетельствует о Георгии Иванове: «Последний вечер в 1956 году в малом зале Русской консерватории в Париже, где он читал свои стихи не собрал даже сорока человек!»

И Померанцев и Смоленский знали истинную цену стихам Георгия Иванова. Смоленский, например, был уверен, что когда-нибудь весь «Портрет без сходства» русские люди будут заучивать наизусть.

Увы, автору этой книги подобные оценки при жизни не пригодились.

 

5

Поздние стихи Георгия Иванова — это изживание неизживаемой жизнью трагедии. В статье «О парижской поэзии», ссылаясь и на опыт Георгия Иванова, Георгий Федотов заострял вопрос так: «Беспочвенность — несчастье, но только ли несчастье? Не может ли оно быть источником творчества — через гибель, через смерть?»

Очевидно, может — когда с земного поприща ты сходишь сам, а не оказываешься сброшенным в яму двуногими идеалистами. «Мы еще дышим — надолго ли? — блаженным воздухом свободы, хотя и отравлены человеческой глупостью и злобой. А они? Дышат ли вообще? А если дышат, то пишут ли они стихи?»

Федотовская разработка темы, несомненно, сказывается в стихах Георгия Иванова. Его поэтическая формула тотальной беспочвенности существования в современном мире — едва ли не явный ее парафраз:

Туманные проходят годы, И вперемежку дышим мы То затхлым воздухом свободы, То вольным холодом тюрьмы.

(«Так, занимаясь пустяками…»)

Беспочвенность Георгия Иванова — это и есть его почва. Современный поэт, «дитя ничтожное», равен Гомеру или Сафо, сохранил с ними связь более прочную, чем с соседями и сотрапезниками. «Сыновьям гармонии» изгнание не страшно:

Слепой Гомер и нынешний поэт. Безвестный, обездоленный изгнаньем. Хранят один — неугасимый! — свет. Владеют тем же драгоценным знаньем.

(«Меняется прическа и костюм…»)

«Если бы нужно было сказать о поэзии Г. Иванова буквально в двух-трех словах, <…> мы бы сказали: это поэзия о внутреннем свете», — чеканно сформулировал Вадим Крейд.

Красиво, но в двух-трех, даже библейских, словах сказать о поэзии Георгия Иванова недостаточно. Христианский прообраз символики света остается в его стихах прообразом. Знал поэт одно, а чувствовал перманентно другое. Может быть, чуждое его природе, но — другое. «Два-три слова» Крейда не истина, а «воз­вышающий обман». Забывать «низкие истины», говоря о поэзии Георгия Иванова, это значит рассуждать о каком-то другом поэте. Кем-кем, а Аполлоном Майковым Георгий Иванов не был.

Вписываясь в благостную доктрину, суждение Крейда на деле является модификацией суждения Адамовича, ортодоксальным христианином никогда не слывшего. Изысканный друг и обходительный недруг писал о поэте в год его смерти: «…Постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, — что остается от них в памяти? Не колеблясь, я скажу — свет…»

Соглашаясь, что мысль звучит несколько общо, — кому из истинных творцов откажешь в свете, даже из неудачно о нем шутивших? — Адамович описывает свойства этого света в ледяном ивановском эфире, среду его распространения: «…тихое, таинственное немеркнущее сияние, будто оттуда, сверху, дается <…> человеческому крушению смысл, которого человек сам не в силах был найти…».

Итак, неотъемлемый атрибут «сияний» в поэзии Георгия Иванова — «крушения». О чем Адамович и писал 28 июля 1961 года Юрию Иваску — немного времени спустя после смерти Друга: «Его поэзия очень талантлива и в каком-то (важном) смысле очень ничтожна».

Глубокомысленность скользкая (этими «в каком-то смысле», «в чем-то», «где-то» статьи ведущего критика русской эмиграции полнятся — едва в них заходит речь о крупных величинах), но к определению сути творчества Георгия Иванова подводящая. И не косвенно, а — прямо. Да, поэзия Георгия Иванова настояна на ощущении человеческого ничтожества — перед лицом вселенского Ничто. Но не в своем ли ничтожестве человек способен постигать бесконечное бытие, озаряться «вечным светом»? И не потому ли В. Ф. Марков, например, определял ее прямо противоположным образом: доминирующее движение в стихах Георгия Иванова — полет.

Переживание это религиозное, отчетливее других формулировавшееся Паскалем: величие человека в первую и последнюю очередь обусловлено его ничтожеством. Человек — зыбкая величина посередине между «ничем» и «всем».

Георгий Иванов «сияние» прозревал, свидетельствовал же о «неизбежности пораженья», от всякой целостности отказавшись. Да и какая может быть целостность в крушении, кроме целостности распада?

Обратимся еще раз к статье Федотова: «Иванов не ищет, не странствует по идеалам и душам. Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве <…> Вероятно, зло для него привлекательнее добра — по крайней мере эстетически. Ледяное отчаяние напоминает врубелевского демона, и его поэтическое выражение порою так же прекрасно».

Разбираться тут приходится не в свидетельствах современников, а в другом — в постулатах господствующего в русской романтической среде мироощущения. Присмотреться к знаменитой формуле о поэте, предложенной Пушкиным: «…И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Фраза эта — метонимически перенесенное на фигуру творца суждение Паскаля о человеке как таковом.

В отличие от Пушкина, Георгий Иванов обладал катастрофическим, несчастным сознанием. С годами все более удостоверялся: «меж детей ничтожных мира» поэт всех ничтожней от века. Глубинная суть человеческого опыта Георгия Иванова раскрылась в том, что едва он запальчиво написал о долге поэта «все презирать», как это «все» продиктовало необходимое условие: презрение к самой роли поэта. Это оказалось таким же дважды два, как и то, что роль эта — высшая, последняя.

В этой антиномии — суть, в ней кроется неведомый лирический потенциал: и «тварь дрожащая» может проповедовать — сама! Ее подвиг в отказе от чужой (и, следовательно, любой!) морали и философии: настоящий художник не может быть ни моралистом, ни философом. В том случае, если он обладает философским опытом и даже «высшей» философской формой ума, то отличается этот ум «от рядового тем, что презирает не только себе подобных, но и самое себя».

Высказывание, в очередной раз сближающее поэта с Ходасевичем, с его «Тяжелой лирой»: «Смотрю в окно и презираю. / Смотрю в себя — презрен я сам…»

Эта горестно-нигилистическая установка в случае Георгия Иванова послужила очищению его лирики, ликвидировала в ней вполне ходульного лирическою героя начала века, русского денди с «психологией фланера».

Тяжелых испытаний изгнанничества этот лирический герой не выдержал бы. Его заграничный паспорт сгорел, границ совдепии, к счастью, не пересек…

По завету Блока в эмиграции Георгий Иванов говорил о смерти и о любви, в то время как оставшиеся на берегах Невы литературные компатриоты рассуждали о нем как об одном из Жоржиков: пописывает стишки о ландшафтах и статуях да сплет­ничает. Уж не говорим о тех, кто судил и рядил о поэте в диаспоре.

Ну и получали в ответ — и те и другие. Как, например, в 1946 году, после первой сброшенной американцами атомной бомбы:

Я за войну, за интервенцию, Я за царя, хоть мертвеца. Российскую интеллигенцию Я презираю до конца…

Разумеется, находились у Георгия Иванова об объекте «ненависти» и суждения противоположного характера. Да и знал он: кого-кого, а «российскую интеллигенцию» большевики уничтожили прежде всех, по убеждению, как мыслящую вне коллектива «единицу». Об этом упокоенном соотечественнике еще в 1931 году им было сказано (а теперь, в послевоенном чаду, «забыто»): «Он спит вечным сном, на его могильной плите красуется надпись „русский интеллигент", которого при жизни все ругали, которого поносят и после смерти и который — как-никак — был самым чувствительным, восприимчивым, благородным читателем на свете. Конечно, он был наивен, архаичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки с тех пор, как стоит мир, лучшего читателя в мире не было».

Только крупные личности могут умалять себя так, как это перманентно делают русские художники. Имея в виду это обстоятельство, можно понять поздние метания поэта, его соблазн представить себя крупной отрицательной величиной: «…Светлых личностей всех мастей всегда инстинктивно недолюбливал: „светлый", ну и светись на здоровье, а мне скучно любоваться тобой»

Любоваться кем бы то ни было у нас вообще мало кто склонен. Нет такой душевной потребности — ни у Толстого, ни у Набокова. Близкие нас не восхищают, мы ими и не заняты. Сознание русского романтического художника находится в состоянии перманентного развода — между жизнью и творчеством. Если жизнь поглощается творчеством, то возникает страшная проблема долга перед жизнью, вины перед ней за свое неучастие в насущных для всего народа делах. Отсюда — шаг до признания собственной ничтожности, шаг до отрицания самого творчества. «За исключением дармоедов, во всех их разновидностях, все — важнее нас», — говорила Цветаева.

Выбирать — так аномалию! Таков «русский путь». И шаг.

Многим поэтам — и Георгию Иванову в том числе — представляется: временами, или даже преимущественно, поэтические следствия настолько расходятся с земными причинами, что легче толковать о сугубо небесных источниках вдохновения, о творчестве из ничего.

Говорю о доминирующей в русской поэзии романтической форме сознания, не настаивая даже на том, что эта форма специфически русская. Известна, например, в европейском романтизме череда изображений Шекспира как невзрачного «серого писца».

Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов ничтожного земного пребывания художника. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» музыкальному космосу.

 

6

Георгий Адамович, с которым Георгий Иванов все зарубежные годы то «расставался вечным расставанием», то мирился «нежно и „навсегда"», написал: «…эмигрантская литература сделала свое дело, потому что осталась литературой христианской».

Это, несомненно, так. Тем более важна оговорка, касающаяся Георгия Иванова. От православия в целом, от религии, гонимой на родине, он никогда не отрекался. Но его христианская тема — это не тема грядущего спасения, а тема снующей поблизости гибели. Не тема рая, но — ада.

По изначально привитому семьей взгляду на жизнь установления церкви он должен был чтить — и чтил (первое стихотворение, мы помним, опубликовал об иноке). И все же поэзия не только с нравственностью, но и с религией в отношениях не прямых. Даже в юношескую пору, когда казалось: «Так сладостно и просто верить в Бога», — поэтическое чувство влекло к сердечному сомнению:

Но не напрасно сердце холодеет: Ведь там, за дивным пурпуром богов, Одна есть сила. Всем она владеет — Холодный ветр с летейских берегов.

(«Когда светла осенняя тревога…»)

В дореволюционные годы Георгий Иванов немало написал и опубликовал строф во вполне ортодоксальном православном роде, таких, к примеру:

О, Пасха красная, твой звон Так сердцу сладок, Несет нам разрешенье он Всех, всех загадок!..

(«Опять заря горит светла…»)

Несложная загадка, заданная самим поэтом, состоит в том, что подобные пьесы в свои авторские сборники он не включал.

Правда, в первом своде лирики поэта, в «Лампаде» (1922), есть разделы — с ранними стихами, — лампадным маслом отдающие. Отчасти их благолепный порядок продиктован оппозиционным по отношению к безбожной власти духом. То же самое можно сказать и о стилизациях в народном вкусе. Оживляются и те и другие сюжетами об иноках-живописцах, напоминающих, впрочем, не Божьих людей, а каких-то лирических меланхоликов среди вянущих и увядших азалий.

Папертная жалостливость стихотворений с выраженным православным мотивом говорит у раннего Георгия Иванова об авторской сметливости в усвоении науки Вячеслава Иванова «о веселом ремесле и умном веселии», а зачастую, но мнению Г. И. Мосешвили, и просто «навеяна лубочной поэтикой ранних стихов С. Городецкого».

Из какого распада выросла эта поэзия — дают неожиданное представление неведомые самому Георгию Иванову документы нелицеприятные характеристики кадета Георгия Иванова, данные ему его наставниками. Нелицеприятные — в истинном значении этого слова, то есть беспристрастные, справедливые. Каждый год в «Аттестационные тетради» кадетов заносились мнения о них воспитателей. Сведения о Георгии Иванове явно не способствовали бы его военной карьере, зато они помогают составить интимный портрет художника «серебряного века» в младенчестве.

Приведем всего три, но ключевых отзыва.

Первое впечатление от кадета — при его поступлении, 1905 г.: «Набожный. На молитве очень внимателен».

Теперь к нему пригляделись, 1910 г.: «Добрый, тихий и скромный, но крайне вялый, апатичный, нервный, избалованный и несколько эгоистичный мальчик, — фантазер, романтик и не без дарования поэт».

И вот финал, последняя запись перед отчислением, 1911 г.: «Считая русских классиков мало интересными и скучными, увлекся новейшей литературой; слепо подражая современным поэтам, пишет стихи и сам, — самобытности нет. Общее впечатление какого-то нравственного и физического калеки».

Во 2-м кадетском корпусе Георгий Иванов был переростком и, видимо, несколько не от мира сего — по причине преданной увлеченности поэзией. Детская религиозность трансформировалась в неофитское поклонение новому искусству. Воспитатели кадета не единственный раз отмечали его болезненную нервность, равно как и то, что он замечался в бесконтрольном чтении «всевозможных произведений низкопробного декадентства». Но нам в конечном счете ценнее впечатление Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Георгия Иванова «настоящей, милостью Божьей» и признавшейся в письме: «…я к нему вправду хороша».

В поздние годы литература для Георгия Иванова стала местом, где, «говоря о рае, дышат адом». Невиннейшее из созданий Божьих — птичка — превратилось для поэта в вестника загробного ужаса (а не в спасение от него, как, скажем, у Бориса Пастернака: «А птичка верит, как в зарок, / В свои рулады / И не пускает на порог / Кого не надо»):

Может, и совсем не птичка, А из ада голосок?

(«Снова море, снова пальмы…»)

Всякую тварь, всякую малую рыбку поджидает — по Георгию Иванову — геенна огненная, каждому православному ведомая сковорода:

Даже рыбке в речке тесно, Даже ей нужна беда: Нужно, чтобы небо гасло, Лодка ластилась к воде, Чтобы закипало масло Нежно на сковороде.

(«Зазевается, мечтая…»)

Из пепла, из ничто рождается шелково-нежная, как только что затянувшаяся рана, ткань ивановских стихов. Напоминая о человеческой боли и скрывая ее, эта лирика оправдывает нашу грешную жизнь и грешную плоть. Именно грешную , а не просто жизнь и не просто плоть. Оправдывает не из гордыни и не по слабости, но ради того, чтобы дать почувствовать: всякой твари предначертано хоть когда-нибудь, хоть на мгновение ощутить скрытую от глаз и слуха, всегда лишь брезжущую гармонию:

В награду за мои грехи, Позор и торжество, Вдруг появляются стихи — Вот так… Из ничего.

Ивановская культура — спасает. Не его — нас. Для Георгия Иванова сам смысл человеческого пребывания на земле несуразен, «странно-порочен», ибо ничего почти, кроме сознания смертности, конечности существования, въяве не приносит. Излюбленные образы поэта — это образы ледяных звезд, сияющих из немыслимой, страшной бездны, и образ близкой, земной свечи, зажженной, чтобы, опалив, погаснуть (а не гореть бессрочно, как у того же Пастернака). Это одно из самых сильных переживаний Георгия Иванова – завороженности жизнью, на глазах превращающейся в огарок.

Вьются у зажженной свечки Комары и мотыльки, Суетятся человечки, Умники и дураки.

Трудно не уподобить этих бедных людей тиняковским плевкам-плевочкам… Человеческое бытие сведено у Георгия Иванова к самой зыбкой эфемерности. Когда б не озаряющий проблеск вечной жизни в поэтовом несчастном сердце, когда б не утверждение, что капля воды живой пролита в каждую душу:

То, о чем искусство лжет, Ничего не открывая, То, что сердце бережет — Вечный свет, вода живая… Остальное пустяки. Вьются у зажженной свечки…

Стихотворение Георгия Иванова продиктовано жаждой апофатического доказательства осязаемости живой воды божественного Слова. Его поэтический синтаксис таков, что «вечным светом» в нем называется не столько хранимая сердцем готовность к откровению (как это сначала кажется), сколько «то, о чем искусство лжет»! То есть искусство при осязаемой художником ежедневной неудаче, неокончательности и неоконченности воплощения (поэтому — лжи) занято все же тем единственным, что сердце бережет! Остальное же и на самом деле — пустяки. О вечном свете художник лжет вынужденно, но не преднамеренно: точно так же никакие наши слова не дают определения Бога. Только художник, поэт, занимается, по Георгию Иванову, конечными вопросами человеческого бытия.

Не разлучаясь с Православной церковью — тем более в эмиграции, когда на его родине любая религия подвергалась тотальной опале, — Георгий Иванов до конца дней все-таки на прямых христианских путях спасения не нашел. Само его дело обнаруживало и утверждало внесоборную, внеконфессиональную природу и цель. Даже если бы он в быту проявил себя добрым христианином (чего, увы, с ним тоже не случилось), его поздние стихи все равно отдавали бы ересью, выражая Церковью не уловленное, не освященное преданием настроение и переживание:

Был замысел странно-порочен, И все-таки жизнь подняла В тумане — туманные очи И два лебединых крыла. И все-таки тени качнулись, Пока догорала свеча, И все-таки струны рванулись, Бессмысленным счастьем звуча…

Но и по поводу счастья, естественно, обольщаться не стоит:

Счастье — это глухая, ночная река, По которой плывем мы, пока не утонем, На обманчивый свет огонька, светляка… Или вот: у всего есть на свете синоним, Патентованный ключ для любого замка — Ледяное, волшебное слово: Тоска.

(«Я не знал никогда ни любви, ни участья…»)

Тоска — это, конечно, не счастье. Но — болезнь счастья, его земное русское инобытие. Тоска насыщена отраженным светом идеальной жизни и — похоже — предпочтительнее ее самой. «А вот тоска — как алмаз. Ничего с ней не поделаешь. Стоит в груди и не тает», — говорит у Георгия Иванова безудержный Александр Тиняков.

«Тоска» у Георгия Иванова, как и у Анненского, ключевое слово. Разумеется, кто из поэтов не тосковал. Без тоски и лириком не станешь. Даже у Вячеслава Иванова это слово выделяют как сокровенный знак. А. Е. Барзах убедительно пишет, что Вячеслав Иванов, отвергая русскую полифоничность слова «тоска», «пытается диктовать „правила поведения" самому языку.

Для него „тоска это Sehnsucht <…>. Иванов четко и неумолимо, противополагает „греховное", безысходно-бесплотное уныние-печаль — „благоухающей тоске", источнику всякого творчества». Вряд ли прав исследователь в другом — в том, что после Иванова и Анненского слово «тоска» уже никогда не наберет столько суггестивных оттенков, сколько наличествует у этих двух поэтов. Во всяком случае, в «тоске» Георгия Иванова обнаружимы и «благоухание» и «безысходность». В этой «черной дыре» его лирика поглощает в себя обоих корифеев. Для него даже «воскресенье – тоска». Дело не в количестве употреблений самого слова (у Анненского встречающегося чаше), дело в заполненности у Георгия Иванова «всесмазывающей русской „тоской"», по выражению Барзаха, всей области «поэтического », в экзистенциализации образа.

Анненский, а вслед за ним и Георгий Иванов, создали своего рода эстетику тоски, эквивалентную эросу и эстетике невозможного. Не тоска ли питает раньше всего их жажду «соответствий»?

И в мокром асфальте поэт Захочет, так счастье находит, —

пишет Анненский. Не это ли «счастье» синоним «тоски»?

Именно и преимущественно у Георгия Иванова — так (о розе!):

Мне нравится, что на ее муаре Колышется дождинок серебро, Что я нашел ее на тротуаре И выброшу в помойное ведро.

(«Еще я нахожу очарованье…»)

Счастье для обоих поэтов оказывается нежелательным, страшным», заключенным в каратаевский бредень фантомом. Притязании его русский человек все равно чувствует неполноту, ни в какое сравнение с полнотой тоски не идущую. И счастье – не спасет. Лучше уж впасть в лермонтовское, романтическое состояние, необычайно близкое душе Георгия Иванова, принявшей как заповедь:

И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

Никакого положительного знания о мире Георгий Иванов не приобрел ни на родине, ни в эмиграции, был в чистом виде лириком, «мастером тоски», сквозь мировое уродство прозревающим, подобно Лермонтову, надмирное, призрачное сияние.

 

7

Оригинальность поэтики Георгия Иванова в том и состоит, чтобы, прибегая к отрицательным описаниям и суждениям, расчистить захламленный цивилизацией пейзаж, инициируя в любой картине рефлексию о свете. Все краски в поздних стихах Георгия Иванова обретают воздушно-прозрачную тональность. Так акцентируется ощущение: единственное, чего недостает этой светящейся высоте и пустоте, — это незримого присутствия Бога. Если откуда Его рука и может протянуться к человеку, то именно из пустоты, без всяких посредников, оставляя в стороне причинно-следственные связи. Как, например, происходит в стихотворении о любимейшем поэтом Ватто:

Как роза вянущая в вазе (зачем Господь ее сорвал?), Как русский Демон на Кавказе, он в Валансьене тосковал…

(«Почти не видно человека среди сиянья и шелков…»)

Излюбленными поэтом воздушными путями все возвращается к первопричине ивановского творчества — лермонтовской, русской, божественной тоске. И все это стихотворение — о той же апофатической невозможности описать явленную миру красоту:

Гармония? Очарованье? Разуверенье? Все не то. Никто не подыскал названья прозрачной прелести Ватто…

Это очень характерный пример: по цеховой выучке и профессиональной чести поэт все же название подыскал — «прозрачная прелесть». Тем самым определил описываемый предмет лучше — по его разумению, — чем удавалось предшественникам. И в то же время символическое обозначение «прозрачность» предполагает невозможность найти здесь, на земле, истинного соответствия феномену красоты.

Георгий Иванов — поэт переживающий ненужность поэзии, ее никчемность в современном ему мире Соловков, Колымы и Ocвенцима. Среди всеобщего бедлама, так и не превращенного в Вифлеем, «среди скрипучего похода мирового» быть стихотворцем – это значит оказаться, перефразируя Мандельштама, ничьим современником . Мандельштамовский соумелец по «Цеху поэтов» с веком вековать не согласился даже в амплуа невидимки.

Он и себя-то узнавал не всегда. Вот характерная сценка Париж, 1946 год, Кафе-де-Дом:

«Тогда кафе это еще было, по наследству от «Ротонды», местом встречи русских литераторов и поэтов. Небольшая группа собралась за столиками в первом зале кафе, против входа в другое его отделение. Впереди, в глубине соседней залы, было большое — во всю стену, зеркало.

Вошел Георгий Иванов. Ему уже протягивали руки, здоро­вались. Но он, никого не замечая и не оглядываясь, шел дальше в соседнюю залу, также протягивая руку — очевидно, кому-то сидевшему там. Вот он дошел до стены, где за столом у зеркала сидели неизвестные французы, в замешательстве остановился, опустил протянутую руку, оглянулся по сторонам и пошел назад, в сторону соотечественников. „Что же вы, нас не заметили?" „А я увидел вас в зеркале и пошел к вам; оказывается – зеркало!", несколько смущенно объяснил он. Между тем, это было кафе де Дом, в котором он, наверное, знал каждый столик. Но он просто не смотрел вокруг себя, а смотрел дальше! Он пошел в зеркало!

Таким он мне запомнился», — рассказывала на вечере памяти поэта в 1962 году Е. Ф. Рубисова.

Тяжелая сила вещей, скептический склад ума и талант двойного зрения дали Георгию Иванову в нашем мире лишь один положительный шанс — стать надмирным поэтом. И он его использовал — блистательно, скорее даже в буквальном, чем метафизическом, смысле: писал о музыке сфер, когда в ушах стоял немолчный скрип изношенного мирового колеса.

Поэт превращает христианский догмат о царстве, которое не от мира сего, в доступный обозрению пейзаж. Краски для него взяты из «Апокалипсиса» и его петербургских окрестностей: «Балтийское море дымилось / И словно рвалось на закат…»

Так и должно было случиться, что последним земным приютом музы этого поэта оказалось отчаяние:

За столько лет такого маянья По городам чужой земли Есть от чего прийти в отчаянье, И мы в отчаянье пришли. В отчаянье, в приют последний, Как будто мы пришли зимой С вечерни в церковке соседней По снегу русскому домой.

Это итог, предсмертное видение, а не надежда. Церковка для поколения Георгия Иванова канула — вместе с прошлогодним русским снегом.

Переживание своего беженства, своей заброшенности в чуждый мир, усиливавшееся с годами, составляло экзистенциальную суть свободы Георгия Иванова:

Вот я иду по осеннему полю, Все, как всегда, и иное, чем прежде: Точно меня отпустили на волю И отказали в последней надежде.

(«Все неизменно, и все изменилось…»)

Эта странная свобода и есть свобода в чистом, беспримесном виде. Георгий Иванов расплатился за нее сполна — стихами.

Ликвидировав сословия и сделав ставку на всеобщее равенство, революция его и получила, не подозревая, что возможно оно лишь в окончательной нищете. «Русь слиняла в два дня», — припечатал Василий Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Дальнейшее быpло несущественно. «Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? — недоумевал Розанов. — Странным образом — буквально ничего».

Стихи позднего Георгия Иванова, пронизанные тем же самым историческим опытом, конгениальны этим розановским откровениям, когда не являются их лирическим парафразом. Не будем вновь вспоминать «Хорошо, что нет Царя…», но вот еще более Розанову созвучное:

Невероятно до смешного: Был целый мир — и нет его… Вдруг — ни похода ледяного. Ни капитана Иванова, Ну абсолютно ничего!

(«Все чаще эти объявленья…»)

Это поэзия русской диаспоры в ее метафизической окончательности. Русская субстанция — по Иванову — не просто распылилась по свету, но канула «в пропастях ледяного эфира», к ним поэт и проявляет преимущественный интерес, к ним его влечет его русская судьба:

Паспорт мой сгорел когда-то В буреломе русских бед. Он теперь дымок заката, Шорох леса, лунный свет. ……………………………………… Для не помнящих Иванов, Не имеющих родства, Все равно, какой Иванов, Безразлично — трын-трава.

Чувству Георгия Иванова отныне внятна была лишь скука мирового безобразья, а разуму — метафизическая грязь.

Помолиться? Что ж молиться… Только время длится, длится Да горит заря.

(«Час от часу. Год от году…»)

Ивановский лирический нигилизм обоснован кардинально простыми вещами, неложным взглядом на положение человека в мире и в истории. На бессознательном уровне он вообще свойствен людям, и уж несомненно — русским людям (а Георгии Иванов был не просто русским, но «русаком» — по аттестации Одоевцевой). Реальность — горькая субстанция: человек обречен быть недовольным собственной земной жизнью, своим земным уделом. Из этих недовольств прядется вечный сюжет народной жизни и всей мировой истории. Каждое поколение искажает его по-своему, но ничуть не меняет и не совершенствует. Человек обречен на поражение — независимо от высоты стоящих перед ним целей. Обречен не Роком, а его пошлым отсутствием, «мировой чепухой». Что еще страшней и безысходней.

Именно Георгий Иванов поставил в русской поэзии если и не рекорд одиночества, то рекорд пессимизма. Он мог спокойно признаться, что не верит ни в милосердие Бога, ни в адский пламень, ни в «отвратительный вечный покой».

В своей «поэме в прозе», «Распаде атома», следуя воспринятому лично от Александра Блока завету «выворачиваться наизнанку», автор разоткровенничался о несказанном, о невозможном и о самом свете похлеще всех перемигивающихся героев «серебряного века»: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки».

То же и в стихах — про ту же мошкару («комары и мотыльки») и про ту же свечку.

Сточки зрения православных Отцов Церкви, свобода вынесения таких приговоров дана исключительно юродивым Христа ради. Что уж тут говорить о поэтах! Тайна в том, что только в стихах подобные обличения и удаются.

Георгий Иванов свидетельствует о наличии и владычестве в нашем мире зла. Злу у него противостоит не добро, а вечность. В чем, кажется, различимо какое-то философское утешение или проблеск надежды на посмертное воздаяние смиренному христианину. Но и вечность, вдруг, самым ужасным образом являет у поэта свою конечность:

Только вечность, как темная роза, В мировое осыпется зло.

(«Только темная роза качнется…»)

Что же тогда ивановское сияние, его свет?

А они и есть необходимое условие пессимизма: безысходность оттого и довлеет себе, что поэту всего лишь как намек, но дано:

В глубине, на самом дне сознанья, Как на дне колодца — самом дне — Отблеск нестерпимого сиянья Пролетает иногда во мне.

Этот отблеск — проявление человеческих качеств поэта. Вспомним: его «подлинное отношение к людям и событиям <…> „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось разве только в стихах…».

Опрометчиво считать, что самому поэту все его блестяще удававшиеся кощунства безусловно нравились. О большинстве шедевров подобного рода он позже сокрушался, бывал раздражен, когда именно их выставляли перлами его лирики. За русскую поэзию рассеяния он хотел представительствовать стихами, с христианской точки зрения более приемлемыми, чем те же «Был замысел странно порочен…», «Я не знал никогда ни любви, ни участья…» или такими образчиками сладостной меланхолии, как «Холодно бродить по свету…», «Листья падали, падали, падали…» и «Четверть века прошло за границей…».

Но сам же Георгий Иванов и знал: диапазон его лирического голоса на храмовые пространства не рассчитан, он не благостен и не смиренен. Тайна ивановских «сияний» (слово, несколько навязчиво блуждающее по его поздним стихам, что сигнализирует о его внеэстетической знаковости) — она все-таки эзотерического свойства. Является намеком на мистический христианский опыт в духе Мейстера Экхарта, средневекового проповедника, хорошо ведомого людям «серебряного века». Он учил, что душа приближается к Богу по мере того, как отступает в себя. Туда, на ее дно, и заложена искра Божья. И это есть место, где рождается Слово. В своей иррациональности душа равна только абсолютному.

Сияния Георгия Иванова если и цитата из Экхарта, то лирически преображенная, насущно и спасительно для него важная, даже — и скорее всего — если он вдохновлялся этим мыслителем опосредованно, наслушавшись Мережковских. Едва ли не запечатленным диалогом между Гиппиус и «мистически не определившимся» Георгием Ивановым звучит ее уже цитированное стихотворение 1937 года «Сиянья». Оно и построено как диалог, в котором на пламенные звуки первого голоса, вещающего о готовности отдать «Все за одно сиянье слов!», раздается не менее страстное — апофатическое — назидание, назидание о «Слове», не о «словах»:

Сиянье слов? О, повторять ли снова Тебе, мой бедный человек-поэт. Что говорю я о сияньи Слова, Что на земле других сияний нет?

Нет, «сияния» Георгия Иванова — это не «сиянье слов», не эстетика. Но и не «сиянье Слова», не Христос. В это «сияние» душа поэта лишь «просится». «Напрасно»:

Это все. Ничего не случилось. Жизнь, как прежде, идет не спеша. И напрасно в сиянье просилась В эти четверть минуты душа.

(«То, что было, и то, чего не было…»)

Свет в стихах Георгия Иванова явлен с той же максимальной определенностью, что и смерть.

И тут поэт сущностно сближается с Богом, с его «сияющими ночами», с его любовью, что «ужасней дня, страшнее ночи» и воплощена в «сиянии небытия».

А там и с «Маленьким балаганом на маленькой планете “Земля”» Андрея Белого:

Расширены Очи – – В – – Родное – – В- – Пустое, Пустое Такое — В ничто!

Остается добавить: метафизика света появилась в христианстве под влиянием неоплатонической мысли, разрабатывалась раньше других создателем апофатического богословия Дионисием Ареопагитом (Псевдо-Дионисием, отождествленным с учеником апостола Павла). Весь «серебряный век» поклонился этому апофатизму, этому сияющему Ничто.

Искусственным освещением эстетизма Георгий Иванов пренебрег — ради спорадических вспышек в собственном сознании. Увы, ничто не подтверждает, что он в сторону просветления эволюционировал. Его человеческая судьба — это история даром растраченной благодати.

В этом же и ее величие — в самосжигающей жертвенности поэтического жеста.

Человек живет «с изнеможением в кости». Ненароком, налету сочиняющиеся строчки записываются перьями из тяжелых крыльев. Крыльев ангела смерти, договаривает за Тютчева Георгий Иванов:

Над кипарисом в сонном парке Взмахнет крылами Азраил — И Тютчев пишет без помарки: «Оратор римский говорил…»

(«А что такое вдохновенье…»)

«Божественным ветерком» на Георгия Иванова сквозило из тютчевской «двойной бездны», не менее грозной, чем внутреннее двоемирие. И связанной с ним. Продиктованный созерцанием отражения бездонных океанских глубин неба в бездонной глубине мирового океана тютчевский леденящий воображение образ вселенной явно и навсегда вошел в лирическое подсознание Георгия Иванова. Правда, его вариант «Последнего катаклизма» нарисован рукой более нервной, а потому и более поспешной, чем тютчевская, рукой человека XX столетия:

Не станет ни Европы, ни Америки, Ни Царскосельских парков, ни Москвы — Припадок атомической истерики Все распылит в сияньи синевы.

Унаследованный от Тютчева «талант двойного зренья», исковеркавший — почему ж не поверить признанию? — жизнь поэта, обусловлен не одной лирической метафизикой, но и благоприобретенным близоруко-дальнозорким взглядом на мир, отсутствием нормального зрения. Когда современники рисовали сплошной «Закат Европы», Георгий Иванов расцвечивал его пасторалями и сценками а-ля Антуан Ватто; но когда судьба переместила его в цветущую Францию, в «прозрачной прелести Ватто» он распознал тоску «русского Демона на Кавказе». Верх и низ, звездное сияние и нищета жизни непременно и неуклонно соседствуют в его стихах, порой в восхитительной, ни у какого другого поэта не встречающейся близости:

И небо. Красно меж ветвей, А по краям жемчужно… Свистит в сирени соловей, Ползет по травке муравей, Кому-то это нужно. Пожалуй, нужно даже то, Что я вдыхаю воздух. Что старое мое пальто Закатом слева залито, А справа тонет в звездах.

(«С бесчеловечною судьбой…»)

«Двойное бытие» — доминантно во всей культуре «сумбурных учеников» Леонтьева и Тютчева, по самоаттестации Георгия Иванова.

 

8

«Мир и жизнь слишком фрагментарны», — ставит Лев Шестов эпиграф из Гейне к «Апофеозу беспочвенности». А фрагментарность — восприемница смерти, утверждает дальнейшая философская мысль (Теодор Адорно).

Фрагментарность поздней лирики Георгия Иванова не отягощена подобной специфически философской рефлексией, она у него скорее беззаботна, во всяком случае спонтанна. Это фрагментарность сна, оторвавшегося от реальности, но выражающего содержание этой реальности на неведомом ей языке.

И все же этот сон — восприемник недальней, осознававшейся самим поэтом гибели.

Каждая стихотворная вещь последних полутора десятилетий жизни Георгия Иванова есть фрагмент. Фрагмент перед лицом вечности. Или, выражаясь языком Достоевского, — «донос перед вечностью». Донос в том смысле, что лирическим кредо Георгия Иванова становится: «Не утаи!» Не утаи того, о чем «искусство лжет, ничего не открывая…».

Пять последних лет Георгий Иванов публиковал на странных нью-йоркского «Нового журнала» свою лирику под рубрикой «Дневник», то есть в жанре, предопределенно фиксирующем утаиваемое и функционально фрагментарном. Едва ли не мистическим образом этот дневник начиная с 1958 года превратился в «Посмертный дневник» и длился до 1961 года. Три года после кончины Георгий Иванов существовал в русской лирике как «одна великолепная цитата».

В состав ивановского «Дневника» входит один из несомненных лирических шедевров, своего рода расплавленный сонет, «Мелодия становится цветком…». Этот рожденный мелодией цветок сквозь череду и множественность инкарнаций устремляется к единому, к одиночеству. Через «тысячу мгновенных лет» мелодия-цветок перевоплощается «в корнета гвардии — о, почему бы нет?..»:

Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу. Как далеко до завтрашнего дня!.. И Лермонтов один выходит на дорогу, Серебряными шпорами звеня.

Незаконно вторгшееся в ритмическую правильность стихотворной речи, излишнее с точки зрения несомой им информации словечко «один» своим издалека возникшим звоном — динь! — выводит из тумана одинокого героя, вообще одинокого в этом мире человека и возводит его в перл создания (характерно: определяющая поэтический метод Георгия Иванова связь с пратекстом — «Выхожу один я на дорогу…» — здесь не только не маскируется, но подчеркивается). Человеку из глухого угла вселенной неведомый голос со дна его души поет о невозможном — об отодвинутости в вечность завтрашнего дня. Заброшенный в мир певец остается один в необозримом пространстве — в тумане исчезают и звезды. Что бы он ни пел, Богом, не различающим в земных пустынях человека, он покинут, а бедных людей покинул сам. Чистейшего тумана романтизм. С него Георгий Иванов начал — еще до всяких стихов, — им и закончил!

Вся «точнейшая наука» поэзии для Георгия Иванова состоит в том, чтобы подчинить семантику поэтической речи музыкальной романтической стихии. Слова создают противоречивые, дискретные ряды смыслов, одна музыка их примиряет:

И, подчиняясь рифмы произволу. Мне все равно — пароль или король.

(«„Желтофиоль" — похоже на виолу…»)

Удивительным образом Георгий Иванов в своей поздней лирике не заботится о продуманности ассоциативных ходов, его мешок с метафорами развязан подобно мешку с ветрами Эола. «Отравленная музыкой стрела» летит в пустоту, «цель скрыта в тумане». Но поразителен сам ее стремительный, пугающий полет.

Впрочем, и о метафорической изощренности речи Георгий Иванов заботиться перестал, пользовался вполне прозаическим синтаксисом, непритязательной рифмой, употреблял слова преимущественно в прямом, а не переносном смысле. Да и сам словарь у него не разнообразнее и не богаче, чем у любого поэта его культурного ареала, беднее, например, чем у того же Ходасевича…

Словом, его поэзия воистину не страшится быть глуповатой — настолько ее создатель свободен и умен. На самом деле она, конечно, ничуть не глуповата, а пленительно, изысканно проста.

В музее Франса Хальса в Харлеме соседствуют два групповых портрета попечителей приюта, в котором доживал свой век великий голландский художник. Размеры обеих картин, колорит, композиция фигур и сами лица на них — одинаковы. Но на одном из полотен господствует кружевное неуловимое движение, трепет жизни, на другом — все мертво. Нечего говорить: первое изображение — кисти самого Хальса, второе — старательная штудия подмастерья. Не исключено, что сами заказчики этой разницы не видели. Ведь подмастерья — любезнее и покладистее мастеров.

Георгий Иванов последние три с половиной года жизни провел в доме для престарелых на юге Франции. Родиться поэтом, говорил он, нетрудно. Трудно с этим бременем умирать . Чем больше бессмертных строчек, тем жальче человеческий удел стихотворца. Эта трагическая антиномия выражена поздним Георгием Ивановым гораздо резче всех русских поэтов XX века. Искусство — бремя, потому что в бытии ничего человеку не открывает. Онтологична не правда искусства, а ложь искусства. Вечным ценностям оно может только соответствовать .

«Трагическая сторона словесности заключается в том, — писал Григорий Ландау, — что она в себе не имеет противоядия против лжи, которую с собой несет или может нести».

Перефразировав другое высказывание этого мыслителя, об авторе «Посмертного дневника» можно было бы сказать: он писал стихи, как будто высаживал цветочки по дороге на Голгофу. И сознавал, что занимается именно этим.

Правда о самих творцах у Георгия Иванова не лучше правды об их творениях:

Художников развязная мазня, Поэтов выспренняя болтовня… Гляжу на это рабское старанье, Испытывая жалость и тоску: Насколько лучше — блеянье баранье, Мычанье, кваканье, кукуреку.

И все-таки отходное «кукуреку» исторгается Георгием Ивановым с несомненным упоением: невозможность поэзии доказывается с лапидарностью и блеском, достойным одной лишь поэзии . Избавиться от поэтического бремени — невозможно. Отказаться от роли поэта — это то же самое, что отказаться от чести на том основании, что стаду баранов она неведома и жизнь может скорее укоротить, чем продлить.

Метафизическое, более, чем корпоративное, представление о чести объединяет поэтов окончательнее разделяющих их взглядов на саму поэзию и ее роль в мире. Этот идеал выражен Георгием Ивановым в размышлении о двух важнейших для него, на земле не сошедшихся поэтах, Блоке и Гумилеве: «…оба были готовы во имя этой „метафизической чести" — высшей ответственности поэта перед Богом и собой — идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали».

Страшный личный пример Георгия Иванова, поэта, «без крови зарезанного цивилизацией», был для него самого осознанным внутренним деянием, безоглядной проверкой поэзии на сохранность в условиях разложения и разрушения всех старых, гуманистических (в блоковском понимании) ценностей.

Дистанция между Блоком и Георгием Ивановым эмигрантского периода не увеличивалась, а сокращалась. И сам Блок был без ножа зарезан той же цивилизацией, тем же страшным миром. Не о себе ли он и думал в первую голову, когда писал отзыв на рукопись ивановского сборника? Ибо таково вообще лирическое самочувствие больного непостижимым, мучающегося несказанным русского романтического художника.

Блок умер в сорок лет. Георгий Иванов дотянул почти до шестидесяти четырех. Не покидает ощущение, что после сорока в ивановских зеркалах отражалась блоковская тень:

Мне весна ничего не сказала — Не могла. Может быть — не нашлась. Только в мутном пролете вокзала Мимолетная люстра зажглась. Только кто-то кому-то с перрона Поклонился в ночной синеве, Только слабо блеснула корона На несчастной моей голове.

Комментаторы находят в этих стихах реминисценции из Мандельштама. Найдется в них и «Желтой люстры безжизненный зной…» Ахматовой, и иные литературные параллели. Еще соблазнительнее представить в этой сцене реальное лицо — Иннокентия Анненского, в «мутном пролете» Царскосельского вокзала встретившего смерть. Тем более что в чисто литературном отношении стихи держатся на подтексте из «Тихих песен»: «Что-то чуткое в короне / То померкнет, то блеснет…» («Хризантема»). И все же много важнее выраженный в них блоковский строй чувств: «Своими горькими слезами / Над нами плакала весна…», «И стало все равно, какие…». И т. д.

Из символистов до шестидесяти четырех дожил не Блок, но Федор Сологуб. На тех же берегах Невы. Эпиграфом из Сологуба Георгий Иванов открыл когда-то свой первый сборник: «Путь мой трудный, путь мой длинный, / Я — один в стране пустынной…»

Такой же «страной пустынной», какой для Сологуба была Россия, для Георгия Иванова стала Франция. И в богомерзком городе Ленина, и в богомерзком Йере не символистская или акмеистская интонация стихов обоих поэтов бьет «в уши, глаза и глазницы», а предсмертная тоска людей одной культурной эпохи.

Подыши еще немного Тяжким воздухом земным… —

последнее стихотворение Сологуба.

Поговори со мной еще немного. Не засыпай до утренней зари… —

Последнее стихотворение «Посмертного дневника».

Умирали долго и тяжко, от века смертная тяжесть была у человека-артиста в крови. У того же мэтра литературной юности Георгия Иванова — Михаила Кузмина:

Малеваный тут замок И ряженая знать, Но нелегко из дамок Обратно пешкой стать!

 

9

Георгий Иванов проводил свои последние дни на фоне замков настоящих. С февраля 1955 года они с Одоевцевой жили на юге Франции, в Йере. На холмах, окружающих этот прибрежный городок вблизи Тулона, видны башни Людовика Святого, в них замышлялись и отсюда начинались последние Крестовые походы.

Но что-то и от средиземной роскоши поэта охватывает озноб:

Тишина благодатного юга, Шорох волн, золотое вино… Но поет петербургская вьюга В занесенное снегом окно…

(«Четверть века прошло за границей…»)

Жили оба поэта в богадельне с превосходным названием «Beausejour» — «Прекрасное пребывание», «Чудный отдых»… Он продлился до смерти поэта. Селили сюда беспаспортных апатридов.

Внешне все было замечательно, и числилось учреждение за ООН. «Здесь дом Интернациональный — бывший Палас, отделанный заново для гг. иностранцев, — писал Георгий Иванов по прибытии в Йер. — Бред: для туземцев с французским паспортом ходу в такие дома нет. За нашего же брата <…> государство вносит на содержание по 300 фр. в день только на жратву . Так что и воруя — без чего, конечно, нельзя, — содержат нас весьма и весьма прилично. От такой жизни не хочется опять умирать, и буду жалеть, если все-таки придется».

Местность, где Георгию Иванову случилось провести свои последние дни, была в прямом смысле слова «царской», то есть «королевской», и даже «райской». Но все в ней для него познавалось в сравнении с Петербургом. 18 января 1956 года он пишет Б. Ф. Маркову: «У нас слишком соблазнительная погода — 15° тепла и полное солнце. И декорации соблазнительные. Hyeres — городок окруженный — т. е. с трех сторон — четвертая море — тремя цепями гор. На первой стоят 7 замков, отсюда Людовик святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три. Внизу все желто от цветущих мимоз и розово-бело от миндалю. Кроме этого, во время королевы Виктории, здесь каждую зиму жил двор и большинство зданий, в оно время, служили под королеву и ее свиту. Это дает оттенок вроде Павловска или Петергофа. Гранитные тротуары шириной в добрую <половину> улицы, а главная из них совсем в Невский. Это ласкает мой старорежимный глаз. Кроме того, исключая лета, здесь совершенная пустыня — никаких туристов и ничтожное число жителей. Это тоже приятно».

Надолго ничего «приятного» в жизни у Георгия Иванова не находилось. Тому же Маркову он пишет 21 марта 1957 года: «Хорошо. Здесь весна. Все в цвету. Мне ефта красота здорово надоела. Так проходит любовь. <…> В эмиграции, сколько раз, „за свои деньги" мы с женой ездили в Ниццу, Монте-Карло, Канны, Жуан-ле-Пен, и я не переставал наслаждаться. А вот теперь бесплатно и… хотел бы дождику, морозцу, хоть слякоти какой».

Чем ближе к «раю», тем сильнее жизнь отзывалась вместо блаженного умиротворения могильной тоской, тем неотвязнее обращала память к безвозвратно канувшему Петербургу. И в стихах и в письмах поэта «шорох волн» постоянно соседствует с «петербургской вьюгой».

То же самое в письмах к Роману Гулю, например 12 сентября 1955 года: «Здесь после трех месяцев ада в 40° — наступил рай. И Рай, с полнейшей гарантией, что до следующего июля будет, непререкаемо, раем. <…> И притом ни змей, ни комаров, ни законов о нравственности, ни Библии. Даже иконки и портрет „Николашки Кровавого", без которых неудобно в русских домах — здесь не нужны. И хотя мне строжайше запрещено даже смотреть на спиртное, но насупротив в бистро такое чудно замороженное rose, выпьешь литрик в расстановку и надо делать усилия, чтобы дорифмовать дьявольски безнадежные, как мне это полагается, стихи»

Там, где «рай», там для Георгия Иванова и «ад». Чем дальше, тем чаще Георгий Иванов склоняется оценивать свое пребывание в Йере как катастрофу. Летом 1956 года он пишет Гулю «Представьте себе наше житье и смысл такого житья, без гроша, без е<…>, без лекарств, в среде красных испанцев и под начальством директора-коммуниста. Упоминаю о последних, чтобы оттенить, на что я могу рассчитывать во Франции, где нас загнали в это большевистское логово и наотрез не пустили в русский дом Кормей — условия жизни где рай по сравнению с нашими».

Оказывается, даже «рай» в минуты ипохондрии может подразделяться на классы и перекочевывать с места на место — до сих пор он располагался в окрестностях «Босежура». Но дело для Георгия Иванова не в райской местности. Дело его жизни — поэзия, готовящееся Романом Гулем издание при нью-йоркском «Новом журнале» его книги стихов — оно перманентно откладывалось и в конце концов запоздало: вышло в сентябре 1958 года, через две недели после его смерти в Иере.

Словом, довольно быстро оказалось, что жить и в интернациональном «паласе» тошно, захотелось в какой-нибудь из Русских домов. Но ни в один из них «нас не пустили — за фашизм или коммунизм — не выяснено».

Сарказм горький, но не беспочвенный: Борис Зайцев, как помним, заподозрил его в коллаборантстве. То же самое — та­кой джентльмен, как Марк Алданов. А Е. Д. Кускова прямо на крик срывалась: «Его можно только выгонять…».

Разумеется, и в Союзе писателей поэт был восстановлен, и с Зайцевым отношения упорядочились. Вот он и пишет ему из Йера: «Кроме климата, скажу откровенно, очень хочется переехать под Париж: тут дикое одиночество. И еще наш дом „интернациональный" и больше 2 третей красные испанцы, не то чтобы они мне мешали или хамили — напротив — несчастные люди tout le monde.

Но что-то дикое есть в сознании, что, погубив жизнь — зря — на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин — бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать — очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три – четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов».

Но не сам ли он и писал некогда: «Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом»? Все попытки покончить с Beausejour оказались тщетными.

С красными, бежавшими от Франко, поэт в этом Паласе даже подружился. «…Он не ценил человека на основании одних лишь его политических взглядов», — подчеркивал навешавший его в Йере Кирилл Померанцев.

Не только в стихах, но и в жизни судьба склоняла Георгия Иванова к «наоборотам»: в Beausejour «большая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей. „Бело­гвардейской сволочи" меньше, что приятно: когда кончили корпус? где воевали? каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…», — писал он 25 июня 1956 года поэтессе Лидии Червинской.

Тошнотворно еще и потому, что как было объясняться «на южном солнышке» с этими стариками? Что отвечать? Что кадетского корпуса не закончил? Что от фронта увильнул? Что с красными не воевал? Что батюшка полком не командовал?

Что ничем в жизни, кроме как писанием стихов, не занимался, не хотел заниматься и не мог — по душевному складу?

Что пропечатанная тут же в заокеанском журнале вся эта «белогвардейская сволочь» только благодаря его стихам в истории и останется?

Жизнь продолжается рассудку вопреки. На южном солнышке болтают старики: — Московские балы… Симбирская погода… Великая война… Керенская свобода… И скоро сорок лет у Франции в гостях.

«Ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работать не умели. Не не хотели, а не умели», — пишет безусловно расположенный к Ивановым Померанцев.

Были, конечно, за долгую литературную жизнь просветы и на земном поприще: «наивысшее в мире звание постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева» в России, период парижских «Чисел» — во Франции. Кажется, все. Да и то сказать, какая это служба? Занятие любимым делом, поэзией, ничем не регламентированное.

Перечесть попытки занять место под солнцем труда достаточно пальцев руки. Дольше всего — 1950—1951 годы – Георгий Иванов числился в «Возрождении», небольшом парижском журнале, издававшемся после войны взамен одноименной газеты, для которой в тридцатые годы не разгибая спины еженедельно писал критические статьи Ходасевич — в том числе и о русской зарубежной поэзии, и об «Отплытии на остров Цитеру» и о «Распаде атома».

Нагрузка в послевоенном «Возрождении» была несравнимо меньшей. И что же? «Мое „Возрождение" мне надоело до тошноты политической некультурностью в литературном смысле <…> поэзии я никогда не касаюсь, хотя могу писать более-менее о чем хочу. И я думаю, излишне объяснять, почему стыдно как-то рассуждать о искусстве в соседстве с черт знает кем и с чем в прозе и стихах…» — писал Георгий Иванов М. М. Карповичу в 1950 году.

Хотя иных средств к существованию уже не было (даже из дешевых отелей приходилось выселяться, не заплатив за проживание), и в «Возрождении» поэт не задержался… Не сошелся с главным редактором, почтенным историком С. П. Мельгуновым, характером. Приглашали, кстати, Георгия Иванова в «Возрождение» и позже, после ухода Мельгунова. С новым редактором поэт не сошелся характером, к работе даже не приступив…

Вне поэзии стимулов к деятельности не было. Или они атрофировались.

Георгий Иванов жил как будто затем, чтобы убедиться в ущербной неполноте обычных житейских связей и самой человеческой жизни. Дотягивал всякий раз до той точки, когда по совести можно было сказать: «Все на свете пропадает даром…» Он поставил под сомнение не чужие — собственные ценности. Сжег все, чему поклонялся, и лишь полупоклона удостоил то, что сжигал.

О лучшем литературном друге юности Георгии Адамовиче написал как о «метафизическом жулье, добравшемся до “власти”»

Пришлось разобраться и с Достоевским: «…Всю жизнь я считал Достоевского выше всего, что написано людьми, гениальнее и проникновенней всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно, что я теперь ошибаюсь, но, лежа после своей кондрашки, перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но <…> — фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемностью, все пониманием, все проницанием, — „страшно вымолвить" — проступает нечто кривляки и душевного ничтожества».

О господи, настала очередь и Гумилева: «Дрянь, вроде Готье или Гумилева, еще можно переводить».

И, наконец, постскриптум: «Противно рифмовать, противна „собственная интонация"». Да и какая там интонация: «Я более-менее эпигон…»

Укатала сивку мировая отзывчивость.

Гумилева Георгий Иванов не предавал. И все же сказанное напоследок сказано поэтом по чести: между Поэзией и Гумилевым выбор сделан не в пользу мэтра. И не в пользу… самого себя: Готье в этой реплике не Готье, а он сам, Георгий Иванов петербургского периода. «Русским Готье» он был назван еще в 1922 году и остался таковым в глазах современников в 1949-м.

Но никто так и не сравнил его с Франсуа Вийоном, как того ему в глубине души хотелось. И о чем сам он почти кричал: «Я знаю всего Вийона наизусть!..» Убийцу в нем — это да, видели… Тот же любезный Ходасевич.

«…Во время ссоры Иванова с Ходасевичем Ходасевич разослал многим писателям и другим лицам такое письмо: якобы в Петербурге Адамович, Иванов и Оцуп завлекли на квартиру Адамовича для карточной игры, убили и ограбили какого-то богача, на деньги которого затем все выехали за границу. Труп, разрезав на куски, вынесли и бросили в прорубь на Неве. Адамович нес, якобы, голову, завернутую в газету. Можете себе представить, какой был скандал; до сих пор то здесь, то там, то в Париже, то в Ницце, кто-нибудь рассказывает: „знаете…". Ходасевич клялся, что это правда и что будто бы ленинградская милиция требовала у парижской полиции выдачи „преступников", но „большевикам было отказано, т. к. французы подумали, что выдачи требуют по политическим мотивам"», — предупреждал слухи Юрий Терапиано 16 декабря 1955 года в письме к В. Ф. Маркову.

Если такой запрос с советской стороны был на самом деле, то французы правильно подумали. Нетрудно представить судьбу всех троих, окажись они по этому «случаю» снова в Совдепии. «Достоверность» информации Ходасевича, имевшего к советским источникам доступ через М. Горького и его сомнительное окружение, свидетельствует между тем и в пользу обвиняемых. Понятно, в чьих интересах было сеять подозрения и вносить раскол в эмигрантскую среду.

Не в оправдание Ходасевича заметим: играл на руку ЧК не он один. Роман Гуль постфактум рассказал Георгию Иванову в письме от 28 октября 1955 года, как об их «преступлении» нашептывал ему приехавший в Германию в середине двадцатых Константин Федин:

«Не помню точно, когда приехал в первый раз заграницу Костя Федин, году, кажется, в 25-м, а, м. б., в 26-м. И как-то, говоря о Цехе поэтов (к вам ко всем он относился — не сочувственно – как к лит. течению), <…> он мне рассказывает: а знаешь, какая с ними вышла история? Ведь когда они переезжали границу, в квартире А<дамовича> нашли труп матроса. Поднялось дело. В лит. кругах заговорили. Известно было, что власти хотели их вернуть, предъявив, т. е. то, что надо. Но потом власти решили дело замять. Я спрашиваю, почему же? Да, наверное, не хотели скандала — все-таки писатели, поэты Сов. России выезжали и вдруг на весь мир эдакий скандал. Поэтому, как говорили, дело и решили „замять для ясности". И замяли. Вот что я слышал от Кости. Дальше. В Париже после войны кто-то из богемы что-то мне плел на эту тему, но неточно и неясно. Но в том, что рассказал Костя, в истине этого сомневаться не приходилось. О том, что Ход<асевич> что-то говорил на эту тему — я не слыхал. Вот Вам докладываю как на духу, что мне известно было. И хоть тут главная роль приписывалась не Вам, конечно, а В<ашему> другу, но все ж я допускал, конечно, что что-то „было, было, бы…"».

Конечно, весь этот кровавый навет опровергается элементарными фактами: все трое «подозреваемых» уехали за границу в разное время — сначала Николай Оцуп, затем Георгий Иванов и лишь почти через полгода после них — в феврале 1923-го — Адамович…

Поразительна в этой истории не ложь, а ее устойчивое бытование в эмигрантской среде, ее воздействие на людей, в том числе не желающих вроде бы оклеветанным зла. Трудно представить себе психологию человека, в данном случае Романа Гуля, из года в год, из месяца в месяц печатающего и прославляющего автора-убийцу: «…в истине этого сомневаться не приходилось»…

Более того. В своей хвалебной статье о Георгии Иванове, напечатанной в «Новом журнале», Гуль тезис об «убийстве» как одной из ведущих тем поэзии Георгия Иванова ставит во главу угла, с него начинает и им заканчивает.

Что ж удивляться ядреной простоте и армейской прямоте выражений Георгия Иванова, особенно последних лет жизни?

Перед недальним лицом смерти у поэта, как у любого человека, резко проступили наследственные черты, раскрылся его архетип. Без всяких биографических изысканий можно теперь утверждать: да, все без исключения предки Георгия Иванова были военными. Первым исключением оказался он сам, за что и поплатился, погиб на поле литературной брани…

«Прекрасное пребывание» на Лазурном берегу Южной Франции вернуло ему въяве и в насмешку романтические образы отрочества: «закат в полнеба», средневековые замки… Призрачная легенда о предках-крестоносцах материализовалась, всплывали давние, первых лет собственного полуизгнания-полупаломничества стихи.

В год смерти Георгий Иванов обратился к пьесе, начатой в 1924 году, напечатанной в 1936-м, но по своему костюмированному убранству явно не похожей на его позднюю лирику — даже во вновь отредактированном виде. Вот этот памятник — собственному крушению:

Упал крестоносец средь копий и дыма, Упал, не увидев Иерусалима. У сердца прижата стальная перчатка, И на ухо шепчет ему лихорадка: — Зароют, зароют в глубокую яму, Забудешь, забудешь Прекрасную Даму, Глаза голубые, жемчужные плечи… И львиное сердце дрожит как овечье. А шепот слышнее: — Ответь на вопросец: Не ты ли о славе мечтал, крестоносец, О подвиге бранном, о битве кровавой? Так вот, умирай же, увенчанный славой!

Конечно, здесь просматривается и реальный исторический сюжет, повествование о Людовике IX, умершем в расцвете славы от чумы при осаде Туниса, на чем Крестовые походы и завершились. Ретроспективный план — условие воздвижения любого монумента.

Но главное в стихотворении не исторические аллюзии, а пережитое поэтом состояние «страха и трепета», состояние человека, умирающего

В обладании полном таланта, С распроклятой судьбой эмигранта…

(«Было все — и тюрьма и сума…»)

И ивановский Иерусалим — никакой не Иерусалим, а Петербург. И Прекрасная Дама говорит его сердцу не о трубадуpax, а о преданном далекой приневской земле Александре Блоке – И еще проще — об Ирине Одоевцевой в Летнем саду:

И опять в романтическом Летнем Саду, В голубой белизне петербургского мая, По пустынным аллеям неслышно пройду, Драгоценные плечи твои обнимая.

(«Распыленный мильоном мельчайшим частиц…»)

С этого вздоха началась настоящая ивановская лирика, об этих плечах вздыхалось еще в Петрограде:

Зачем драгоценные плечи твои Как жемчуг нежны и как небо покаты!

(«Эоловой арфой вздыхает печаль…»)

Что еще, кроме этих плеч, пребывало с Георгием Ивановым? Россия? Петербург? Смерть? Бесполезность протеста?

Достаточно, чтобы умереть поэтом.

За верность стихам Георгию Иванову и воздастся. Воздастся за то, в чем остальные его современники в большей или меньшей степени, но усомнились.

Георгий Владимирович Иванов умер в том же, что Блок и Гумилев, проклятом Ахматовой августе. 26 или 27 числа: история, как и в случае с Гумилевым, тут же начала давать сбои.

Был на похоронах Адамович, взял у Одоевцевой предсмертную записку поэта. «По тону» она ему не очень понравилась, о чем он не преминул тут же сообщить за океан в письме к Софье Прегель от 4 сентября 1958 года. Вот ее текст:

«Благодарю тех, кто мне помогал.

Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене, Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан.

Если у меня действительно есть читатели, по-настояшему любящие меня, умоляю их исполнить мою посмертную просьбу и завещаю им судьбу Ирины Одоевцевой. Верю, что мое завещание будет исполнено.

Георгий Иванов»

Кто был на похоронах еще — неизвестно.

Вот что пишет друг поэта Кирилл Померанцев:

«29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. <…> Вся в черном сидит Одоевцева.

– А Жорж?

– Позавчера…

На местном кладбище — чуть заметный бугорок земли, маленький, связанный из двух веток воткнутый в него крест».

Могила была обречена. Сегодня участка, отведенного на кладбище в Йере для русских постояльцев «Beausejour», нет и в помине.

Только через пять лет удалось собрать деньги на перезахоронение под Парижем, там, где покоится цвет русской эмиграции. Чудовищно, но и против этой акции были протесты. Не из религиозных побуждений, не потому, что нельзя тревожить прах усопшего, нет. Есть ли Бог, нет ли Бога, повод жестоко преследовать друг друга люди найдут всегда — даже за гробом.

Вот Дмитрий Кленовский, царскосел и христианин, прекрасный поэт, эмигрантский дебют которого приветствовал Георгий Иванов, пишет епископу Иоанну Шаховскому: «Перенесение праха Георгия Иванова в Париж дело похвальное, но все-таки странно было прочесть Ваше имя в составе созданного для сего комитета. <...> Знаю, дорогой Владыка, сколь Вы терпимы <…>, но все-таки… при несомненном таланте Г. Иванова (и дьявол тоже талантлив!) я чувствую к нему глубокое отвращение… Камня в него, понятно, не брошу, но и цветов на могилу не принесу».

Были, конечно, и более проникновенные, горестные суждения. Приведем одно из них, окольцовывающее тему «последнего поэта», с которой у нас и начался разговор о Георгии Иванове. 31 августа 1958 года Юрий Иваск пишет Глебу Струве: «…узнал о кончине Георгия Иванова. Потеря — тяжелая, роковая. Не все ли кончилось теперь, в 1958 г. — вплоть до очень отдаленного ренессанса?..»

Худо-бедно, но все-таки 23 ноября 1963 года на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем поэт был перезахоронен, на могиле поставлен крест из темно-серого гранита.

Могильный участок куплен на пятьдесят лет вперед.

В 2013 году могилу сровняют с землей и положат в нее нового русского.

 

Вместо послесловия

ОТ КНИГИ К КНИГЕ

 

В этом разделе литературная судьба Георгия Иванова отражена в зеркалах современной ему критики. Не с исчерпывающей, но достаточной полнотой здесь приведены появившиеся в периодике при жизни поэта и сразу после его смерти отзывы на все его книги. Разумеется, рецензии не перепечатываются полностью, из них извлечена лишь наиболее содержательная часть. И только та, что не процитирована в первых трех главах книги.

 

Отплытье на о. Цитеру

Первый сборник Георгия Иванова, изданный на средства его старшей сестры Н. В. Мышевской и ей посвященный, вышел в декабре 1911 г. (на титуле 1912 г.) в петербургском издательстве эгофутуристов «Ego» с подзаголовком: «Поэзы. Книга первая». Тираж 300 экз.

Название сборника повторяет название картины Антуана Ватто, художника, любимого поэтом с младенчества:

«И Ватто и Шотландия у меня из отцовского (вернее, прадедовского) дома. Я <…> играл ребенком на ковре в комнате, где портрет моей прабабушки <…> висел между двух саженных ваз императорского фарфора, расписанного мотивами из отплытья на о. Цитеру».

Фантазия быстро унесла молодого поэта на сам остров, и уже третье стихотворение сборника озаглавлено: «На острове Цитере».

Все же проблематично утверждение Вадима Крейда, восходящее, видимо, к сенсационно спорной статье английского искусствоведа М. Леви (М. Levey. Real Theme of Watteau «Embarcation for Cythera» // The Burlington Magazine. 1961, May, p. 180-185):

«Распространено было ошибочное название картины: „отплытие на остров" вместо „отплытия с острова". Ошибка произошла в результате неправильного названия распространенной гравюры, представляющей собой копию с картины Ватто» (Вадим Крейд. «Петербургский период Георгия Иванова». Tenafly, 1989, с. 26).

Неясно, что тут может быть неправильного. Гравюра названа точно так же, как и картина, к которой прежде всего (а не к росписям и гравюрам) и отсылают ассоциации Георгия Иванова. Перетолкование названия возможно лишь при знакомстве с одним (парижским) вариантом картины — «Le pelerinage a l’isle de Cithere» («Паломничество на остров Цитеру», 1717). В этом случае и по-русски и по-французски напрашиваются взаимоисключаю­щие интерпретации: паломничество — это и сборы («отплытие») паломников на остров, и их пребывание на нем. Однако написанный вслед за парижским второй (берлинский) вариант картины эту двусмысленность устраняет: «L'embarquement pour Cythere». То есть «Отплытие (погрузка) на Цитеру». Содержательный аргумент в пользу того, что у Ватто изображен сам остров любви, обоснован одним: на картине виден бюст Афродиты (Венеры). Следовательно, это и есть само место ее культа, достигнутая цель паломничества. Аргумент при всей внешней убедительности — слабый. На Цитере естественнее увидеть святилище Афродиты, а не едва выступающий из древесного сумрака бюст (парижский вариант) или статую (берлинский вариант) богини. Культ Афродиты (Венеры) существовал повсеместно, ее изображений не счесть, и смысл картины Ватто в том как раз и состоит, что галантные жрецы и жрицы богини в одном из укромных уголков, ей посвященных, вдохновились на эротическое путешествие.

«И уже маленькие амуры, колеблемые легким эфиром, порхают вокруг путешественников, указывая им путь к лазурному острову, который виднеется на горизонте», — описывает полотно Роден.

Георгий Иванов на стороне роденовской интерпретации, не усомнился в ней и после того, как увидел оригиналы Ватто в Берлине и Париже, писал об «отплытии на остров» и в поздние, эмигрантские годы. В подобном толковании сюжета Ватто не сомневались и другие поэты начала века. Такой знаток живописи, как Максимилиан Волошин, писал в том же, что Георгии Иванов, 1911 г. (опубл. в 1918): «Так смотрит вдаль на мглистый брег Цитеры / Влюбленный паж на барке у Ватто» («Двойной соблазн — любви и любопытства…»).

В том-то и смысл: лирической темой Георгия Иванова всегда было «отплытие», а не «пребывание».

В литературе название и сюжет картины Ватто эксплуатировались и до Георгия Иванова, например Жераром де Нервалем в «Сильвии» («Sylvie», 1853). Вообще же считается, что «Путеше­ствие на остров любви» — один из ведущих, если не ведущий, мотив литературы рококо, так же как различные мадригалы, рон­до, сонеты, которыми полнится первый сборник Георгия Иванова.

Сборник вызвал несколько печатных откликов. Два из них имели важное значение для определения его литературной судьбы: рецензии Гумилева в «Аполлоне» (1912, № 3— 4) и Брюсова в «Русской мысли» (1912, № 7, 3-я пагинация). За год до смерти Георгий Иванов вспоминал:

«…Через месяц после посылки этой книжки в „Аполлон" — получил звание члена Цеха поэтов, заочно мне присужденное. Вскоре появились очень лестные отзывы Гумилева в „Аполлоне" и Брюсова в „Русской мысли". И я легко и без усилия нырнул в самую гущу литературы, хотя был до черта снобичен <и> глуп».

В юности оценка тех же отзывов была если и не снобичней, то небрежней. Но и точнее.

«В. Брюсов писал о мне в „Русской мысли" — почти то же, что Гумилев в „Аполлоне"», — сообщал Георгий Иванов 2 августа 1912 г. из имения Гедройцы А. Д. Скалдину.

Общее в оценках обоих поэтов сводилось к тому, что Георгий Иванов «находится под явным влиянием своих предшественников (особенно М. Кузмина)» (Брюсов) и «в отношении тем Георгий Иванов всецело под влиянием М. Кузмина» (Гумилев). Правда, и лестные части обеих рецензий схожи: более сдержанная у Брюсова («Он умеет выдержать стиль») и «очень лестная» у Гумилева («Первое, что обращает на себя внимание в книге Георгия Иванова, — это стих. Редко у начинающих поэтов он бывает таким утонченным, то стремительным и быстрым, чаще только замедленным, всегда в соответствии с темой»).

Соратники по эгофутуризму отозвались за пределами столиц — в газете «Нижегородец» (1912, № 103, 14 янв.), сразу же угадав, что надежного союзника в лице молодого поэта они найдут вряд ли.

«Среди членов кружка футуристов автор „Отплытья" стоит особняком. Он не возносит на пьедестал ни М. Лохвицкой, ни К. М. Фофанова. Его связь с „футуристами" — самоискание, определение собственного „я" („Ego")» — так начал рецензию подписывавшийся псевдонимом «Ивей» И. В. Игнатьев. И дальше он говорит о том, о чем не раз будут писать и говорить годы спустя:

«Неприятие местных „кумиров" я засчитываю в плюс Георгию Иванову. Это почти уже нашедший себя поэт-идиллик, поэт-эстет».

Далее следует — тоже ставшее позже расхожим — рассуждение о Георгии Иванове как о поэте, зачарованном эстетизмом Оскара Уайльда и его же «непокорностью».

Резюме таково:

«У Георгия Иванова жизнь, судьба жизни и индивидуал — единое нерасчлененное целое. Иванов — эстет в жизни и в лирике. Как показывает само название книги, материал, содержащийся в ней, отражает лучи Эроса. В темных поэзах чувствуется пряный аромат курений Эллады. <…> Каждая группа поэз хороша по–своему. Нежное, тепличное дарование молодого пииты особенно сильно (выражение это как-то не вяжется с хрупкою музою Иванова), красочно выражено в поэзах „На острове Цитере", „Вечерние строфы", „Осенний брат", „Заря Пасхальная" и „Схима". <…> Нежелательное, заметное следование М. Кузмину, Вячеславу Иванову, Александру Блоку. Однако все недостатки искупаются моло­достью, а главное, талантом поэта-дебютанта..»

Из перечисленных авторов лишь сравнение Георгия Иванова с однофамильцем никому в дальнейшем не приходит на ум.

В отзывах на «Отплытье…» чуждой модернистским веяниям периодики господствовали «ирония» и «здравый смысл» — неотъемлемые и, в сущности, нормальные компоненты текущей литературной критики любой эпохи. Ее главный прием — доказать, что все новое — «вторично». Суждения этой критики имеют ту ценность, что по ним хорошо проясняются устоявшиеся эстетические воззрения общества в целом — в том или ином историческом промежутке. Вот, например, претензии редактора-издателя царскосельского журнала «Светлый луч» (1912, № 1, Раздел 13) Екатерины Уманец:

«Перед нами тощая тетрадка в розовой обложке. Это „поэзы" Георгия Иванова, отплывшего на остров Цитеру черпать на этом античном острове свои вдохновения. Говоря без ненужных вывертов, столь любезных нынешнему «импрессионизму» а простым общепринятым языком, — это стихотворения навеянные классической стариной. Любви к древней Элладе у почтенного стихотворца хоть отбавляй, но умения писать стихи, а главное, обращаться поуважительнее с рифмой, к сожалению маловато. Такие сомнительные рифмы, как экстаз и слилась, Дианин и странен, скерцо и сердце, глаз и впилась, песни и интересней, румяна и странно, святотатца и отдаться , так и сыплются из-под быстрого пера поклонника Венеры. Это во всяком случае не похвально <…>. Затем невольно напрашивается вопрос, зачем г. Иванов поплыл на о. Цитеру, чтобы описывать зарю пасхальной ночи , маскарад <…>, сияние месяца над белым костелом и, наконец, чувства монаха перед приятием схимы … Можем уверить стихотворца (так как г. Иванова вряд ли можно назвать поэтом, хотя он и пишет „поэзы"), что на Цитере вовсе не знали христианской пасхи, не строили костелов, не принимали схиму и не устраивали наших маскарадов. <…> Название для книжки выбрано автором весьма не подходящее. <…> Более или менее сносными стихотворениями мы считаем у г. Иванова Сонет, У моря, Икар, „Моей тоски не превозмочь…", Элегия, Эпилог и Мечтательный пастух. Это последнее стихотворение с очень оригинальным и красивым размером, но опять-таки грешащее рифмами, очень выиграло бы, если в предпоследнем четверостишии автор не перескочил вдруг из античного мира в средние века. <…> В античном мире ни женщины, ни мужчины никогда не пудрились».

О связи названия с живописным источником, а не с реальной историей рецензентка то ли умалчивает, то ли не подозревает. Интерес представляет ее раздражение по поводу рифм Георгия Иванова — именно такого рода созвучия станут вскоре повседневной практикой русской поэзии. Интересно также, что четырехстопный ямб с гипердактилическими рифмами в нечетных строках стихотворения «Мечтательный пастух» представляется в 1912 г. «очень оригинальным и красивым размером». В нем еще не узнается слегка приукрашенный и тем самым формализованный (монотонным гипердактилическим растягиванием ямбических стоп при рифмовке) размер «Незнакомки», уже тогда сверхпопулярной среди любителей новой поэзии.

Что же касается отзывов прессы эстетически индифферентной, то она «Отплытье…» встретила жестче всех. В петербургской газете «Голос Земли» (1912, № 21, 30 янв.) рецензент В. Л. (Вадим Лесовой) писал:

«В „эпилоге" своих поэз г. Иванов рекомендует себя человеком „дерзким", „смелым" и новым <…>. Увы! — это очевидное недоразумение: г. Иванов не только не „иной" и „не единственный", но даже и не седьмой. <…> В подобном стиле, лет сорок назад, писались стишки в альбомы провинциальным барышням. Лирические тенора на всех эстрадах распевают:

Что плакать о любви несчастной, Когда огонь в крови горит! (стр. 6)

А г. Иванов уверяет, что это — „футуризм"! Но что же в таком случае называется банальностью? Разумеется, есть и другие слова в лексиконе г. Иванова: <…> небосвод „кровавится как алость мертвых (?) губ", <…> кто не перекрасил вульгарную „зореньку красную" в затейливые цвета альмандинов и аквамаринов? Все это — потертые пятаки, обычные блестки модернизма дурного тона. Все это мы тысячу раз слышали…»

Сам Георгий Иванов в поздние годы, называя свои ранние стихи «стекляшками», склонялся к не менее уничижительной их оценке. Вопрос в другом, в том, что текущая критика и представить себе не может, насколько ее вполне здравые характеристики дарований, на их глазах открывающих себя миру, нетолерантны. Мы уж не говорим о прозорливости.

 

Горница

Вышедший в 1914 г., перед самой войной, тиражом 300 экз. сборник «Горница» первой своей частью практически целиком вошел затем в «Вереск», а второй дублировал «Отплытье…».

Пресса у «Горницы» была не обильная, но определяющая на годы вперед отношение критики к поэзии Георгия Иванова. Всего за два года литературной жизни у автора «Горницы» сложилась устойчивая, если не «окончательная» репутация поэта, с достаточным мастерством пишущего никому не нужные стихи. Типично в этом отношении суждение Вадима Шершеневича:

«Я думаю, что книга Г. Иванова, просто, не нужная книга. Что в том, что автор в тысячный раз воспоет луну и Пьеро, старинные духи и щетки для ногтей, вазу с фруктами и Неву? <…> Автор, вероятно, любит свою книгу, читателю же трудно не только полюбить, но и понять, а для чего, для кого она написана? <…> Его беда в том, что он, как поэт, не живет, а застыло смотрит из комнаты в комнату. И странно, описывая детали жизни, самой жизни он так и не почувствовал, ее нет в „Горнице"» («Новая жизнь». 1914, № 10, с. 156—157).

Недавний покровитель юного поэта, Михаил Кузмин, под псевдонимом Петр Отшельник, об образе «внешнем и духовном», в поисках которого находится молодой автор, отозвался так:

«Столичный подросток, бродячий актер, нежный хулиган, мечтающий о морских путешествиях, недостаточно сильный для авантюриста, слыхавший из пятых рук о Вийоне, Рембо и Верлене, дружный сентиментальной и подозрительной дружбой с портовыми рабочими, старающийся быть „в меру нежным, в меру грубым", пишущий сонеты в 15 строк и незатейливые баллады, оканчивающиеся резвым envoie: <…> похожим на капризы Мюссе и Лафорга, слегка подкрашенный, представляющийся пьяницей, но которого, вероятно, тошнит после третьей рюмки, печальный озорник, который того гляди расплачется.

Позиция, могущая привести в ужас родителей и опекунов этого мальчика, но которая для искусства могла бы быть плодотворной, если бы этот образ не оставался внешним и фиктивным. <..:> Когда подросток Г. Иванова (или Г. Иванов от лица этого подростка) пишет, он пишет то хорошо, нежно, то как попало, наивно подражает тем чертам известной школы, которые сами по себе несколько наивны (т. е. стремлению к некоторой торжественности и безжизненному объективизму), то стилизует вяло елизаветинские вирши, со словами обращается не всегда разборчиво. И, конечно, интереснее он сам, этот герой Г. Иванова, чем его произведения» («Петроградские вечера». Кн. третья. В 1914, с. 232-233).

В печатавшем Георгия Иванова еженедельнике «Голос жизни» (1914, № 2, с. 18), среди других книг отмечая и «Горницу», писали:

«У нас бесконечное теперь число маленьких мастеров, умеющих делать стихи ловко и красиво. Иванов — из них, и „горница" его, строго говоря, — пустая горница. Но построена она хорошо, и могли бы в ней жить чувства и мысли, волнующие читателя, а не оставляющие его безучастными».

Гумилев в «Аполлоне» (1914, № 5, с. 39—40) также говорил» что автор «Горницы» уже «дорос до самоопределения», но не находил в этом «самоопределении» ничего катастрофического:

«Подобно Ахматовой, он не выдумывал самого себя, но психология фланера, охотно останавливающегося и перед пестро размалеванной афишей, и перед негром в хламиде красной, перед гравюрой и перед ощущением, готового слиться с каждым встречным ритмом, слиться на минуту без всякого удовольствия или любознательности — эта психология объединяет его стихи. Он не мыслит образами, очень боюсь, что он никак не мыслит. Но ему хочется говорить о том, что он видит, и ему нравится самое искусство речи. Вот почему его ассонансы звучат, как рифмы, свободные размеры, как размеры строго метрические. Мир для него распадается на ряд эпизодов, ясных, резко очерченных, и если порою сложных, то лишь в Понсон дю Терайлевском духе. <…> Конечно, во всем этом много наивного романтизма, но есть и инстинкт созерцателя, желающего от жизни прежде всего зрелища».

В случае, если автору «Горницы» захочется «большего размаха», заключал Гумилев, «мы должны запомнить его, как талантливого адепта занимательной поэзии, поэзии приключений, насадителем которой у нас был в стихах Всеволод Крестовский, — традиция редкая, но заслуживающая всяческого внимания, хотя бы уже потому, что ее провозвестником был Жуковский» (там же, с. 40).

В отзыве этом интересно прежде всего не высказанное прямо противоположение «не выдумавших себя» Ахматовой и Георгия Иванова «выдумавшему себя», по завету Анненского, то есть преобразившему себя для творческой жизни, самого Гумилева. Очевидно, автору отзыва тут важно было осознать и определить границу между Ахматовой и собой, «для примера» подверстав соседствующий образчик. На самом деле именно Георгий Иванов в пору «Горницы» довольно тщательно старался запечатлеть в стихах себя воображаемого — в том или ином соблазнительном обличье. Отсюда и его «занимательная поэзия», от которой он стремительно по мере взросления уходил. Верно — и важно — другое, то, что Георгию Иванову с первых литературных шагов нравилось «самое искусство речи». Собственно, в этой поглощенности, в умении растворить себя в речи и заключается суть лирического искусства, суть того преображения, «выдумывания себя», о котором говорил Анненский.

 

Памятник Славы

«Памятник Славы» появился в мае 1915 г. Издан петроградским журналом «Лукоморье», в котором Георгий Иванов активно сотрудничал. Оформлен художником Егором Нарбутом. Тираж 1000 экз.

Упомянутый отзыв на «Горницу» в «Голосе жизни» (1914 № 2) заканчивался таким соображением:

«Война несколько оживила этого поэта, и его текущие стихи в журналах лучше этой книги». «Памятник Славы» составлен из подобных «текущих стихов».

Противопоставляя стихи Георгия Иванова из «Горницы» и «Вереска» напечатанным в «Памятнике Славы», Сергей Городецкий в том же «Лукоморье» (1916, № 18, 30 апр., с. 20) заявил:

«По-видимому, этот поэт собрал жатву цеховой работы в предыдущей своей книге „Памятник Славы", здесь он много сильнее, чем в „Вереске". В „Памятнике Славы" звучит голос юноши, которого события сделали взрослым».

Однако общие оценки «Памятника Славы», несмотря на всю его видимую бодрую «народность» и незамутненный «патриотизм», оказались вполне умеренными. В «Ниве», также регулярно печатавшей Георгия Иванова, отозвались так:

«В книжке Г. Иванова почти не найти технических недостатков. Стихи очень гладкие, нередко красивые. Но поэт не ставит своей задачей увлечь читателя, выразить глубокое душевное движение. Нет. Он довольно умело пользуется своим искусством, чтобы изобразить облюбованную сценку, популяризовать какую-нибудь мысль. <…> Менее самостоятелен раздел стихов, посвященных Петрограду. В них есть какая-то напыщенность, чуждая дарованию автора» («Ежемесячное литературное и популярно-научное приложение» к журналу «Нива». 1915, т. 2, с. 458).

Александр Тиняков начал свой отзыв просто: «Литературное дарование Г. Иванова представляется нам столь же несомненным, как и скромные размеры этого дарования». Далее он выделяет стихотворения «Рождество в скиту» и «Суженый», находя, что они «созданы настоящим поэтическим чувством». В стихах же, посвященных войне, Тиняков не видит «ни поэтической силы, ни вкуса» (замечание по отношению автору, прославившемуся в литературных кругах своим безупречным вкусом, болезненное, но, увы, в данном конкретном случае справедливое). Впрочем, заключает Тиняков, «поэтическая сила» поэта еще может окрепнуть, а вкус «развиться и облагородиться» («Новый журнал для всех». 1915, № 9, с. 59—60).

И Городецкий и Тиняков — известные, вдобавок лично Георгию Иванову известные, писатели. Что же касается текущей газетной критики, то она, как всегда, к нему безжалостна. Вот что писала о «Памятнике Славы» кадетская «Речь» (1915, № 176, 29 июня):

«Изящная книжечка свидетельствует о превыспренних чувствах автора, обуреваемого жаждой быть певцом не только в стране русских воинов, но и в стране всех наших союзников (очевидно, авторская или корректорская глухота: нужно «в стане» – по Жуковскому, а не «в стране». — А. А). Но все это не творчество, а пустозвонная словесность. Особенно забавны интернациональные политические упражнения г. Иванова, который умеет воспевать подвиги решительно всех народов».

Автор рецензии имеет тут в виду раздел «Памятника Славы» «Знамена друзей» с «Песнями союзных солдат», «Голосами славян» и другими стихотворениями.

 

Вереск (1916)

Изданная московским издательством А. М. Кожебаткина «Альциона», книга имеет на титуле также петроградскую прописку и год издания 1916-й, хотя появилась на прилавках в конце 1915 г. Тираж 1000 экз. Первоначальный вариант названия — «Веселое крыльцо». Подзаголовок «Вторая книга стихов» отсылает к «Отплытью на о. Цитеру», на титуле которой значится: «Книга первая». Малотиражная «Горница», первая часть которой вошла в «Вереск», а вторая дублировала «Отплытье…», и «Памятник Славы», бывший явлением, так сказать, иной эстетической реальности, объявляются «не имевшими места». Гумилев отозвался на «Вереск» так:

«…Стремление к красивости неизбежно приводит поэта к ретроспективизму и описанию произведений искусства. Читая его, мы точно находимся в антикварной лавке. <…> Георгий Иванов показывает себя и умелым мастером стиха, и зорким наблюдателем. <…> Стихи Георгия Иванова пленяют своей теплой вещностью и безусловным с первого взгляда, хотя и ограниченным, бытием. И так грустно не встречать в „Вереске" прежних милых и простых песенок, слегка „под Верлена" <„> Что это? Почему поэт только видит, а не чувствует, только описывает, а не говорит о себе, живом и настоящем, радующемся и страдающем? <…> У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед» («Аполлон». 1916, № 1, с. 27-28).

Гумилев мягко, но наводит на ту же самую мысль, что и Ходасевич в цитируемой ниже рецензии на тот же «Вереск».

И в доброжелательных, и, чаше, в осуждающих отзывах на «Вереск» мысль о том, что, какие бы изящные стихи Георгий Иванов ни писал, назвать его настоящим поэтом — большой риск, мысль эта присутствует всюду. Корректный В. М. Жирмунский обобщил эти расхожие суждения следующим образом:

«Когда переживания передаются в стихах через факты внешней жизни, они кажутся отчетливее и завершеннее. Но в этой внешней завершенности есть опасность — возможно обеднение душевной жизни, отказ от неизведанных и хаотических глубин ее, которые открыли нам поэты-символисты. Поэтический мир Георгия Иванова — именно такой обедненный, маленький мир. Все кажется здесь приятно завершенным, художественно законченным, все в эстетическом порядке, каждая вещь на своем месте. Достигнуто подлинное совершенство в том, что создано поэтом: но сопротивление материала не было значительным, потому что задание — самое несложное. <…> Нельзя не любить стихов Георгия Иванова за большое совершенство в выполнении скромной задачи, добровольно ограниченной его поэтической волей. Нельзя не пожалеть о том, что ему не дано стремиться к художественному воплощению жизненных ценностей большей напряженности и глубины и более широкого захвата, что так мало дано его поэзии из бесконечного многообразия и богатства живых жизненных форм» («Русская воля». 1917, № 15, 1бянв.)

Поэт Константин Липскеров, одним из первых отозвавшийся на «Вереск» в московских «Русских ведомостях» (1916, № 84,13 апр.), не сожалеет о том, чего поэту якобы не дано, но, напротив, выражает определенную надежду на дальнейшее развитие таланта автора. Причем делает это в сопоставительной рецензии на три книги: «Колчан» Гумилева, «Камень» Мандельштама и «Вереск». О книге Георгия Иванова Липскеров говорит с сочувствием, пожалуй, даже большим, чем о книгах старших поэтов:

«Переходя от упругой громоздкости „Камня" Мандельштама к нежному и острому „Вереску" Георгия Иванова, отдыхаешь на стихе ясном и легком. Учась инструментовке стиха у Вердена, простоте — у Кузмина, уменью изображать — у фламандских художников, японцев и рисовальщиков по фарфору и пройдя, несомненно, через декоративные узоры Сапунова и Судейкина (вообще на Иванове интересно проследить влиянье живописи на поэзию), Георгий Иванов приближается к полному овладению собственным стилем. И такие изысканные и ядовитые вещи, как „Романтическая таверна", „Уличный подросток", Бродячие актеры" и „Отрывки", несомненно новы по темам для русской поэзии».

Интересно, что, сравнивая вышедший в том же, что и «Вереск», году сборник стихов самого Липскерова «Песок и Розы» с книгой Георгия Иванова, рецензент газеты «Приазовский край» (Ростов-на-Дону, 1916, № 263, 6 окт.) Б. Олидорт явно отдает предпочтение первой. Автора «Песка и Роз» он ставит по умению «претворить свои блуждания в особый мир, живущий своей подлинной жизнью» сразу вслед за Иваном Буниным и Гумилевым». И дальше пишет:

«Георгия Иванова поместил я рядом с Конст. Липскеровым по контрасту. Насколько первый весь в чувственных цветах и формах Востока, настолько второй блекл и матово-бледен: как цветы, рожденные под петроградским небом. Из картона воспоминаний вырезывает г. Иванов причудливые фигуры для минутной забавы, сделанные, впрочем, опытной рукой и по хорошим образцам. За редкими исключениями <…>, сквозь стихи г. Иванова проглядывает то подлинный лафорг (так. — А. А.), то лафорг в интерпретации А. Ахматовой».

Оказывается все же, что такие стихи, как в «Вереске», очень даже можно было и не любить. Юрий Айхенвальд в «Литературных набросках» пишет: «Народный „Вереск" Георгия Иванова воспевает красивые старинные вещи, nature morte, „фламандские панно", старый дедовский кисет со „слезинками бисера" <…>. Г. Иванов чувствует краски, их яркие и блеклые тона, стиль немых предметов. У него — четкий версификаторский почерк, мастерство рисунка; на рисунок пером, на грациозную виньетку похожи многие его стихотворения <…>. Иные его стихи хочется не в книге видеть, а поставить на этажерку, как фарфоровые хрупкие безделушки. Жизнь занимает его в своей видимости, в своих элегантных контурах; он поэт изящно одетый <…>. Пейзаж Георгий Иванов скорее берет не у природы, не из первых рук, а уже написанный на чьей-нибудь картине; впрочем, когда он хочет, он умеет живописать и непосредственно, с натуры <,..> Свой гибкий стих, стих-стэк, посвящаемый заставкам и всяческой графике, автор до такой степени расточает на видимое и наружное, что из-за этого впадает иногда в иллюзию, или попросту в ошибку, например, он всуе уверяет одну свою корреспондентку: „Я снова вижу ваш… ленивый голос…" (любопытно: эта «корреспондентка» — Александр Блок из посвященного ему стихотворения «Письмо в конверте с красной прокладкой…». — А. А) <…> В общем, „Вереск" — еще не книга, а только искусное „книжное украшение"; и это — в связи с тем, что в книге самой жизни преимущественно интересуют Георгия Иванова как раз виньетки» («Речь». 1916, № 112,25 апр.).

Ходасевич в московской газете «Утро России» (1916, № 127, 7 мая) писал:

«У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан. <…> где надо — показался изысканно томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. И все это с большим вкусом приправлено где аллитерацией, где неслыханной рифмой, где кокетливо-небрежным ассонансом <…>. Он меняет костюмы и маски с такой быстротой и ловкостью, что сам Фреголи ему позавидовал бы. Но в конце концов до всего этого ему нет никакого дела. Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна <…> „Парнас" тут ни при чем: это — совершенно самостоятельное, русское, даже точнее — «петроградское». Это одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века».

София Парнок под псевдонимом Андрей Полянин отозвалась на «Вереск» с экспрессией поэтической:

«Вода не подражает небу, отражая его в себе, она ничего не делает для того, чтобы отражать, — она только пуста и прозрачна. Георгий Иванов — не подражатель: он зорок, слух его тонок, язык находчив, но глаза, которыми он глядит, уши, которыми он слышит, голос, которым поет — не его. Есть лица, не лишенные очарования, но примечательные единственно тем, что чрезвычайно напоминают многие лица. Подобные таким лицам есть книги, — „Вереск" из их числа. <…> Если б „Вереск" был подписан не одним именем, а несколькими, т. е. был бы стихотворным альманахом известного литературного кружка, он, конечно, достоин был бы всяческой похвалы. <…> Тем любителям стихов, которым дела нет до поэта, можно рекомендовать „Вереск" как сборник вполне приятный» («Северные записки». 1916, июль—авг., с. 238).

Ровным счетом то же самое написал в те же дни Ан. Свентицкий:

«Из стихотворений Иванова все время выглядывают хорошо всем нам знакомые лица, и потому каким-то недоразумением кажется пометка „Г. Иванов" там, где ожидаешь встретить заголовок: „Вереск, альманах современной поэзии, при участии А. Ахматовой, Н. Гумилева, М. Кузмина и др.". Кажется даже, что в сборник этот попали неизданные стихотворения Некрасова и еще не переведенные — Байрона. Ахматова и Кузмин преобладают» («Журнал журналов». 1916, № 35, авг., с. 13).

В московском альманахе «Новая жизнь» (Вып. IV, 1916, с. 187—188) В. Шершеневич отозвался на «Вереск» рецензией (под псевдонимом В. Гальский) вообще гробовой:

«Каждая новая книга стихов Г. Иванова подобна кому земли на могилу. Автор не выработал ни своего словаря, ни своего лица, ни своей манеры. Это просто любительские стишки <…>. Совершенно очевидно, что для того, чтобы быть поэтом, надо уметь или мыслить, или чувствовать. Чувствовать г. Иванов не хочет намеренно, а мыслить не может».

«Вереск» сложен из двух книг — новых стихов и первой части «Горницы» (с дополнениями), поставленной во второй раздел. «Горница» — книга в эстетическом плане неофитская, а потому особенно несамостоятельная. При такой композиции говорить об эволюции поэта можно, разве что прочитав сборник от конца к началу. Нормальному читателю в глаза бросается на поверхности лежащий эклектизм молодого поэта, его глубинная эволюция в сторону себе довлеющего элегизма не угадывается.

Городецкого, наставника Георгия Иванова по «Цеху», «Вереск» привел в раздражение. В «Лукоморье» (1916, №18,30 апр., с. 20), где оба они активно печатаются, он, противопоставляя новый сборник Георгия Иванова «Памятнику Славы», пишет в статье «Поэзия как искусство»:

„Вереске" <…> есть что-то старческое, желающее по-мальчишествовать. Откуда эта расслабленная дряхлость, это подагрическое благодушество, эти туфли и халаты в молодом поэте? Не иначе, как гримаса».

Того же мнения придерживался рецензент С. из «Витебско­го вестника» (1916, № 222, 7 окт.):

«Был один момент в литературной жизни этого поэта, когда казалось, что он заговорил новым, для него бодрым и обещающим языком: это было в начале войны, когда г. Иванов стал было увлекаться военной тематикой. Однако это увлеченье прошло, кажется, совсем бесследно для его последующего литературного развития <…>. Раздражает у Георгия Иванова его рафинированная любовь к старине <…>. Пусть читают Георгия Иванова, для нас же, сколько бы мы ни перечитывали „Вереск",— поэт мало что обещает в будущем».

Эти настойчивые похороны будущего поэта были, можно сказать, повальными. Например, Д. Выгодский.в статье «Поэзия и поэтика», рассуждая о Георгии Иванове с его «сухим „Вереском", Адамовиче с неподвижными „Облаками"…», заключает:

«Истоки поэзии их так не глубоки и так малосамостоятельны, что невольно заставляют предсказать им весьма печальную будущность» («Летопись». 1917, № 1, с. 252—253).

Лишь ретроспективно литературные современники (да и то Адамович, близкий в ту пору Георгию Иванову) начали извлекать из «Вереска» что-то стоящее. В отклике на «Сады» Адамович ответил и критикам «Вереска». И Гумилеву и Ходасевичу:

«Те, кто в 1916 году, после выхода „Вереска", недоумевали, захочет ли стать его автор поэтом, могут теперь вполне успокоиться: Георгий Иванов поэтом стал. Или вернее: теперь вполне ясно, что он поэтом был всегда <…>. Стихи из „Вереска" находили холодными и бездушными. При существующих обстоятельствах для русского поэта это звучит похвалой. И похвала эта не многим доступна. В „Вереске" при некотором несовершенстве собранных в нем стихов жила одна пронизывающая его полу-мысль, полу-мечта: предчувствие русского парнассизма» («Цех поэтов». Кн. третья. Пг., 1922, с. 56). Адамович согласен с Ходасевичем: «Парнас у Георгия Иванова не удался».

Зато удалось нечто лучшее, чего никто не предполагал…

 

Сады (1921)

«Третья книга стихов» (см. раздел о «Вереске») выпущена в Петрограде в сентябре 1921 г. издательством «Петрополис» в количестве 1000 экз., «из них шестьдесят пять именных и сто нумерованных в продажу не поступают». Книга оформлена В. Добужинским, на титуле вместо «Петрограда» значится «Петербург» — признак некоторого свободомыслия и оппозиционности к власти. Посвящены «Сады» Ирине Одоевцевой.

На вопрос, поставленный поздними исследователями, «открывает» ли книга новые горизонты ивановского творчества или «завершает» определенный период, мы бы ответили просто: если «завершает», то и «открывает». Несколько формально, но и само издание «Садов» подтверждает такую точку зрения, сама книга «двоится» — первое издание вышло еще на родине, а второе уже в Берлине.

Первоначальный замысел «Садов» относится к 1919 г. Сборник состоял всего из 10 стихотворений и находится сейчас в фонде Георгия Иванова (РГАЛИ, ф. 2155, оп. 1, ед. хр. 6), попав туда от художника Григория Гидони. В его сопроводительном пояснении 1937 г. сказано: «Я, Григорий Гидони, удостоверяю, что означенный авторский сборник был получен мною от Г. Иванова в 1919 году — на предмет иллюстрирования моими (здесь же приложенными) гравюрами на линолеуме. Г. Гидони». В этом варианте «Садам» предпослан эпиграф из неоконченного стихотворения Пушкина (1825): «Блестит луна. Недвижно море спит / Молчат сады роскошные Тиссана / Но кто же там в тени дерев сидит / Над мрамором печального фонтана?» (сохранен текст Георгия Иванова — у Пушкина «Гассана» вместо «Тиссана», «во мгле» вместо «в тени», «На мраморе» вместо «Над мрамором», а также расставлены знаки препинания). Почему сборник не был издан, неизвестно.

В 1919 г. Блок в отзыве на второе, неосуществленное издание «Горницы», куда должны были войти избранные стихи Георгия Иванова по 1918 г. включительно, нашел, что современная цивилизация создала из этого поэта «нечто удивительное и непонятное» (Собр. соч.: В 8 т. М.; Д., т. 6, 1962, с. 335—336). Разобраться в этом «удивительном и непонятном» авторе его современники не очень успели и после выхода такой цельной книги, как «Сады».

Кузмин, судя по иронической реплике, завершающей его «Письмо в Пекин», особой разницы между автором «Садов» и автором «Вереска» и «Горницы» находить не собирался:

«Относительно же коллекционера, собирателя фарфора, не знаю, как быть. Хотел было послать ему „Сады" Г. Иванова, но, пожалуй, более подходящими будут „Марки фарфора". Еще раз до свидания. М. К.» («Абраксас». Вып. 2. Пг., 1922, ноябрь, с. 62). Не с Георгием ли Ивановым, на днях навсегда уехавшим, Кузмин тут прощается?

Через некоторое время в «Парнасских зарослях» Кузмина появляется еще и такая, опять не вполне отчетливая реплика:

«Формальная (и своя) прелесть книги Г. Иванова „Сады" так очевидна, что даже крошечную элегичность и слабенькую сладость готов принять за формальность» (сб. «Завтра». Берлин 1923, с.121).

То, что в «Садах» нет прямых слов о современной поэту исторической жизни, показалось не дерзостью, а снобизмом. Это и на самом деле могло вызывать раздражение: двухсотлетний петербургский период русской истории рухнул у всех на глазах, а Георгий Иванов начинает свою книжечку вздохом о восточных прелестях:

Где ты, Селим, и где твоя Заира, Стихи Гафиза, лютня и луна!

Восклицание, после которого уже мало кто был в состоянии воспринять дальнейшую лирическую рефлексию:

Жестокий луч полуденного мира Оставил сердцу только имена.

Беда в том, что имя Георгия Иванова априорно, по впечатлениям от прошлых книг, было вычеркнуто из сердец тех немногих, кто, казалось бы, мог уловить новый гармонический лад поэта, тех, кто в те же дни предавался мечтам о розах Пиерии, а не о кормовой свекле, как, например, София Парнок, написавшая (под тем же псевдонимом Андрей Полянин) о «Садах» еще хлестче, чем о «Вереске»:

«…Георгий Иванов — не создатель моды, не закройщик, а манекенщик — мастер показывать на себе платье различного покроя. Прошло столько лет, Россия успела сменить порфиру на рабочую блузу и снова пестро приодеться в конфекционе „новой экономической политики", <…> а в заколдованных „Садах" Георгия Иванова мы встречаем все ту же одетую с иголочки фигуру. <…> шуршит нам голосок из-под стеклянного колпака, накрывающего эти бездыханные „Сады". Чтобы разлюбить, надо бы изведать любовь, а что знал о земле, о ручьях, о ветрах, обо всем, что живо, что дышит, этот верный поклонник всего бездыханного <…>? <…>? В крошечном, отделенном от всею живого пространстве, пространстве, загроможденном, как лавка антиквара, фарфором всяких марок, гравюрами, вышивками, коврами и другими, конечно, самыми модными „старомодными" вещами, в тесноте, сдавливающей дыхание, сковывающей всякое свободное движение, что же и делать, как не переводить глаза с предмета на предмет? <…> И среди колдующей страшной неподвижности всего окружающего, преувеличивая степень одушевленности собственного существования, Георгий Иванов, любитель совершенной формы, начинает вздыхать по собственной своей, окончательной формальной застылости <…> безнадежно совершенных стихов <…>. Если такие сады насаждаются, значит, есть любители прогуливаться в них. У Георгия Иванова есть читатели. Откуда они? Кто они? Много ли их? В дни, когда ответственность за жизнь лежит на каждом из нас, значительны не только большие и открытые враги, а каждая тайная мелкая червоточина» («Шиповник». М., 1922, № 1, с. 173).

Увы, кто ее действительные враги, София Парнок узнала слишком поздно.

Уже в это время стихи Георгия Иванова начали сравнивать со стихами Ходасевича — и не в пользу первого. В киевской «Пролетарской правде» Н. Б. (возможно, по предположению Р. Д. Тименчика, Николай Бернер) сопоставил «Сады» с «Путем зерна»:

«Другое дело — Георгий Иванов, его „Камэна" типично петербургская, это легкомысленная спутница всех салонов и того дешевого эстетства, что процветало в приневских туманах и породило целый ряд ему подобных молодых словотворов, идущих путями „Акмеистической школы", школы, в свое время возглавляемой Гумилевым и Городецким.

Георгий Иванов почти не поднимается над общим уровнем школы» (1922, № 159, 18 июля).

Ничем не обнадежили «Сады» и Эриха Голлербаха:

«Ныне ясно, что по сравнению с „Вереском" Иванов ни на шаг не подвинулся вперед. Нового ничего. Единственной оригинальной особенностью „Садов" является неистовое увлечение стихией воды. <…> В сорока шести стихотворениях вода в разных вариантах встречается двадцать девять раз. Стихи Иванова вообще страдают слезоточивостью, полны той „театральной нежности", в которой он обвиняет петербургскую осень. Но, по совести, они гладко и стильно сделаны» («Новый мир». Берлин, №230, 30 окт.).

Петр Потемкин тоже занялся подсчетами — количества пэонов в стихах «Садов». Но увидел за этими пэонами и нечто, о чем нужно выразиться нелицеприятно:

«Этому поэту Бог судил быть тенью. Тенью больших. Туманным призрачным отражением русского великого пейзажа поэзии. Он такой тихий, скромный, благовоспитанный. У него хорошие манеры хорошего дитяти. Он ни на что не претендует, но всех читал, всех слушал и слушался. <…> Пушкина отражает он чисто техническими внешними приемами. Любовь к четвертому пеону (так у П. П. — А. А.) — признак слабовольности поэта, ибо это самый сладкозвучный, самый легкий для слуха пэон. В нем нет упрямства, поэтического каприза, твердой воли – прыжка по пути размера. Четвертый пэон — это глубокий реве­ранс поэта перед музой накануне прощального поцелуя руки. В 46 стихотворениях книги „Сады" 40 четвертых пэонов. <…> Эта учтивость, это смиренное послушание послушника поэтического Афона рисует Георгия Иванова чрезвычайно четко. Он очень напоминает (в историческом преломлении) милых поэтов Пушкинской плеяды — Сомова, например. Он тот же человек, безыскусственно любящий свое искусство, свое вышивание строк бисером на канве общепринятого и модного образца. <…> Так пусть же цветут его поэтические сады приятных прогулок. Пусть в тени их куп мелькают образы и Андромед, и Гесперид, и Персеев, и Гафизов, и Селима с Зюлейкой, и Ватто, и Галактионова, и Заремы, и Каменноостровской луны, пусть они нам знакомы по другим поэтам реальнее и точнее, пусть это только тени, но и милые тени милы» («Новости литературы». Берлин, 1922, № 1, с. 55-56).

Лапидарнее, но в том же духе, что Парнок, Голлербах и Потемкин, написал Лев Лунц:

«В общем стихи Г. Иванова Образцовы. И весь ужас в том, что они образцовы» («Книжный угол». Пг., 1922, № 8, с. 49). Кажется, только в русском эстетическом сознании «образцовость» постоянно оказывается синонимом бессодержательности…

В целом новая, советская критика была к «Садам», как ни странно, благодушней. Хотя она и предъявляла те же самые претензии, что Парнок, но тайного яда на них не тратила. Иннокентий Оксенов в петроградской «Книге и революции» (1922, № 3, с. 72—73) представлял новой публике «Сады» в следующих выражениях:

«… Один из «стаи славной» былых петербургских поэтов-снобов. Это не «лебедь романтизма», забывший умереть на восходе суровой эпохи и поющий теперь последнюю песнь; мы знает, что романтики – горячи, а наш поэт – только тепел <…>. Пока длится стилизация, пока звучат „Песни Медоры", «Повести о Дусоне (так. — А. А.) Вудлее» — все оказывается благополучно, хотя сильно пахнет нафталином; когда же поэта осеняет непосредственное вдохновение — то становится ясным, что Георгию Иванову не дают спать лавры Дмитрия Цензора <…> Справедливость требует отметить, что в историю русской поэзии Георгий Иванов войдет как поэт Тучковой набережной».

Борис Гусман писал о стихах из «Садов» в книге «Сто поэтов: Литературные портреты» (Тверь, 1923, с. 98—101):

«Есть слепые души, которым не дано видеть цветение мира, его полнокровной, сочной красоты — они живут в грустных сумерках непонимания и растерянности. <…> Пусть другие „плачут и мечтают" <…> душа Георгия Иванова наблюдает жизнь лишь издали <…>. Его душа живет только в грезах о прошлом <…>. В свете этих воспоминаний и земля становится ему желанной и «любимой» <…>. Отринувший жизнь и сам отринутый ею, он пробует искать утеше­ния в религии <…>. Но сильны зовы жизни <…>. Он замирает между обоими берегами, отплыв от одного и не пристав к другому, и пускает по воде „венок" своих стихов <…>. К какому берегу? Этого нам Георгий Иванов не говорит. Да, вероятно, в своей отрешенности и отъединенности от мира, он и сам этого не знает, но спящая душа его уже в тревоге, потому что чувствует она, что рождаемый в буре и грозе новый мир или разбудит, или совсем ее похоронит под обломками того старого мира, в котором она живет».

«Подвел итоги» трудам «цеховиков» в советской критике, вспомнив и о «Садах», Георгий Горбачев в «Очерках современной русской литературы» (Л., 1925, с. 36—37):

«…Георгий Иванов („Сады") рассказывал о „Садах неведомого калифата (так. — А. А.),что ему „виднеются в сиянии луны", и тосковал, совсем в стиле ранних произведений Жуковского <…>.

…В конце концов поэтами овладело сознание их ненужности <…>.

Пишут ли ныне Оцупы, Ивановы, Одоевцевы в том же роде, что в эпоху 19—21 гг., или вовсе не пишут — одинаково неинтересно. Говорить о них можно будет, если они обновятся, что мало вероятно».

К «другому» берегу Георгий Иванов в это время уже пристал, и душа его была разбужена. Но садомазохистское удовольствие описывать разбушевавшиеся стихии ей было чуждо. Чего не скажешь о многих других культурно родственных ей душах оседлавших гребень революционной волны. Дико думать, что потерпевшие крушение «современностью» не живут. По отношению к автору «Садов» вслух об этом заявил один Георгий Адамович: «Сады со всеми Аврорами и закатами едва ли не более современны в основе своей, чем все поэмы об автомобилях» («Цех с поэтов». Кн. третья. Пг., 1922, с. 56).

И едва ли не одна Анна Радлова, распознав в книге Георгия Иванова ровно ту же самую эстетику, что Лунц или Парнок с Потемкиным, отозвалась в петроградской газете «Жизнь искусства» (1921,1 ноября) о «заколдованных „Садах"» сочувственно:

«Поэт много знает, много видел и все помнит, но как будто на все он смотрел сквозь прозрачное и нежное стекло. Его образы никогда не бывают осязательны (Кузмин, Хлебников, Маяковский), они всегда даже в самых взволнованных стихах <…> остаются немного холодно-зрительными. Он видит землю и небо, слышит музыку и ощущает любовь через Гофмана, Лopрена, иногда через Эдгара По. Как будто не изнутри, а извне слышит он голос Музы и записывает ее мерные и умелые (очень умелые) песни. <…> Поэт намеренно отказывается от безграничного, от неба и земли, от разговора с небом. Он строит классические арки и романтические колоннады и сквозь них глядит на мир, который для него нежнее и четче, обрамленный».

Совершенно верно. Эта «обрамленность» есть уже в первом стихотворении первого сборника Георгия Иванова и характеризует его лирику «петербургского периода» в целом.

Были прочитаны «Сады» и в эмиграции. В просоветском «Новом пути» (Рига, 1922, 15 янв.) стелили более или менее мягко. Рецензия Эм. Германа начиналась и заканчивалась «вздохом»:

«„Сады" Г. Иванова говорят — прежде всего — о культурном садоводе. <…> Влияние Мандельштама, Гумилева и Ахматовой — особенно первых двух — вообще характерно для петер­бургских поэтов. Не ушел от него и Г. Иванов. Выгодно отличает его от других то, что он не только „стилизатор". Романтический флер, окутывающий его поэзию, придает его лицу „необщее выражение". В ущерб этой „необщности" — отмеченная нами излишняя подверженность влияниям поэтов-современников и нередко работа „под старину". Строки вроде: — „Есть в литографиях старинных мастеров" <…> ведут в уютный, может быть, но все же безнадежный тупик».

В Берлине, как и на родине, больше заботились о «содержании». Рецензент «Садов» Ю. Офросимов писал:

«Георгий Иванов принадлежит к той категории поэтов, у которых внешняя форма преобладает над содержанием. Музыкальный эффект, манерность и поза, а за всем этим пустота, пустота… Георгий Иванов с большим мастерством споет вам и о фарфоровых чашках, и о статуях в Павловске, и о целом ряде мифических героев и героинь — но оживит ли он их? От стиха его веет холодом, читатель остается вне поэта и в результате — одно ощущение красивости, нарочитой забавы. Конечно, как версификатор, как делатель стиха — Георгий Иванов достигает своего совершенства и в этом имеет свое лицо. Но стих, как переживание, как взметенная от глубины души часть самого себя — чужд и незнаком ему. Впрочем, в этом знамение той школы, к которой принадлежит поэт. Некоторые стихи его, как, например, „Павловский офицер", „На западе желтели облака", запоминаются четко по мастерству изображения. Как обычно, хороша обложка Добужинского, а в самом тексте хотелось бы поменьше опечаток…» («Новая русская книга». 1922, № 2, с. 21).

Опечаток в книге как раз немного, но что еще характернее — из второго издания «Садов» автор исключил именно «Павловского офицера».

Единственно в Париже Константин Мочульский в статье «Классицизм в современной русской поэзии» («Современные записки». Париж, 1922, кн. XI, с. 368—379) старается в оценке «Садов» не отходить от эстетических критериев. Правда, и он, в силу уже заданной самому себе точки отсчета, ничего не говорит о стремительном вбирании в себя поэзией Георгия Иванова «Духа музыки» (поэтому, кстати, и исключен из второго издания «Садов» «Павловский офицер» — стихотворение педалированно вещественное). Общий постулат Мочульского в разговоре о петербургских поэтах постсимволистского толка следующий: «Вера в могущество слова. Поэтому все новые поэты крайние вербалисты. Если раньше „как сердцу высказать себя?" — недоверие к слову, презрение к его грузной несовершенной природе <…> то теперь

…осиянно Только слово средь земных тревог…

<…> Ясно осознано ремесло в искусстве, и никто более его не стыдится. <…>

Пластический принцип современной поэзии предельно развит в сборнике Георгия Иванова „Сады". И в своем конечном обнаружении он застывает и каменеет. Поэзия Георгия Иванова исключительно графична и живописна. Он живет в мире линий и красок. <…> Даже природа воспринимается поэтом, как произведение искусства, как живописная декорация: „природа театральной нежности полна". <…>

Лучшей характеристикой для этого русского Готье являются его собственные слова:

И снова землю я люблю за то, Что легкой кистью Антуан Ватто Коснулся сердца моего когда-то».

 

Лампада

Выпущенный в начале 1922 г. петроградским Центральным кооперативным издательством «Мысль» тиражом 1000 экз. сборник «Лампада» имеет подзаголовок: «Собрание стихотворений. Книга первая».

По замыслу автора, «Лампада» открывала представительное издание всего запаса лирической продукции Георгия Иванова, накопившейся к моменту его отъезда за границу. Соответственно, помимо новых стихов, составляющих во всех отечественных стихотворных сборниках Георгия Иванова их первую часть, в следующие за ней разделы включены стихи из «Отплытья на о. Цитеру», «Горницы», «Памятника Славы» и периодики. Таким образом, хотя «Лампада» и вышла после «Садов», назвать ее итоговым сборником «петербургского периода» Георгия Иванова нельзя. На эту роль, несомненно, претендуют «Сады». (Упомянутого в некоторых библиографиях второго, берлинского издания «Лампады» 1923 г. никто из современных исследователей творчества Георгия Иванова не видел, ни в одной отечественной или зарубежной библиотеке обнаружить его не удалось; скорее всего, как и в случае с еще некоторыми печатно объявленными сборниками поэта – второе изд. «Горницы», «Розан», «Ночной дозор» и др., – тираж его отпечатан не был.)

Отзывы на первую книгу собрания лирических сочинений не радовали, да и немного их было. Илья Эренбург в письме к М. Шагинян от 4 июля 1922 г. отозвался совершенно уничижительно:

«Иванов редко скучен и пошл» («Диаспора-IV». Париж; СПб 2002. с. 540).

Даже критики, не слишком затронутые новыми советскими веяниями, отозвались кисло. В машинописном московском журнале «Гермес» (тираж около 12 экз., мы пользуемся ксерокопией, любезно предоставленной нам Г. А. Левинтоном) 1 июля 1922 г. Л. В. Горнунг в рецензии на «Лампаду» писал:

«Многие стихи разбираемой книги печатались раньше и в „Вереске", и в „Горнице""', и в „Памятнике Славы", а некоторые и нигде, может быть за своей технической слабостью. Теперь Г. Иванову пришло в голову объединить их <…> в хронологическом беспорядке, причем большинство из них средние, <…> а меньшая часть даже плохие.

Таким образом, собрав для первой книги стихов не лучшие стихотворенья, Г. Иванов не взял, — например, из „Вереска", как раз те, которые можно бы считать лучшими. После всего этого нечего и говорить, что „Лампада" несколько портит впечатленье, оставленное „Садами".

Немногие хорошие стихи, разбросанные в разных местах „Лампады", как-то бледнеют на ее страницах и теряют свои достоинства. Например: стихотворенье „Италия! Твое амуры имя пишут" гораздо выгодней бросается в глаза в „Альманахе Муз" (Пг., 1916) среди стихотворений других поэтов других стилей.

<…> Прекрасное стихотворенье „Прощай, прощай, дорогая!" подходит по стилю к „Садам".

<…> В некоторых стихах „Лампады" встречается немало режущих ухо лапсусов (так. — А. А.), иногда в рифмовке, иногда в целой строфе. Напр: „Павловск", „Путешествующие гимнасты" и др. Есть и еще стихотворенья и хорошие и плохие, но не хочется снова затрагивать их потому, что они напечатаны в этом изданьи не в первый раз, служили поводом для рецензий и разговоров в свое время и заставляли критиков приходить к вопросу: будет и захочет ли Георгий Иванов стать настоящим поэтом.

Положительный ответ дан „Садами", а „Лампада" не дала ничего нового» (с. 116—117).

На страницах утвердившихся к этому времени изданий с «Лампадой» не церемонились. Сергей Бобров под псевдонимом Э. П. Бик писал в обзоре «Литературные края»:

«…Вот куча книг, все последние издания. Какой срам и стыд. <…> Воздух отравлен, и мы не смеем этого не констатировать.

Стишки: Георгий Иванов „Лампада", и не просто стихов, а „собрание стихотворений, книга первая", значит что-то уже сложилось, определилось, выяснилось. И что же выяснилось, – а выяснилось, видите ли, что Г. Иванов может писать писулечки вроде: „Несется музыка с вокзала…" <…> Ну и что вытекает из того, что он это может, — и кто теперь этого не может? Однако книга печатается, продается (а русские математики печатаются в Варшаве на немецком языке-с), занимает какое-то место, когда ее ненужность превосходит очевидностью любой утюг» («Красная новь». М., 1922, кн. вторая, март—апр., с. 351).

Более корректна, то есть не касается прямо «политики», рецензия Иннокентия Оксенова:

«По известной схеме Ю. Верховского, Георгий Иванов должен быть отнесен к разряду поэтов чисто «пластического типа». Сфера Георгия Иванова — романтический пейзаж и, отчасти, человеческие лица минувших веков, как один из живописных элементов рисуемых поэтом картин. Только в этой области силен поэт; для лирики ему недостает темперамента, лирика Георгия Иванова не убедительна, отравлена вялостью и пассивностью. <…>

Мир неярких, меланхолических красок, полуистлевшие гравюры, архитектурное величие Петербурга — проходит перед читателем в легких, хорошо сделанных стихах, не волнующих и быстро забывающихся. <…>

Вдохновение Георгия Иванова почти всегда отправляется от предметов искусства; мы напрасно стали бы искать в его стихах непосредственно пережитого: воплотить последнее поэт органически не способен. Хорошо, впрочем, то, что поэт знает пределы своего дарования и большей частью берется за посильные темы, создавая порою стихи довольно приятные…» («Книга и революция. Пг, 1922. № 7 с. 62—63).

Если отвлечься от эмоций, то прав был бесхитростный П.К. (видимо, П. Комаров) из Новониколаевска:

«Едва ли можно найти другую книгу, изданную в России в 1922 году, являющуюся более полным органическим и непримиримым отрицанием революции, чем «Лампада». Бледные стихи становятся безупречно-прекрасными, когда поэт воспевает «Антуанетты медальон», портрет крепостника-помещика, «двор Екатерины», «Павловский мундир», «ордена пяти кампаний и голубые обшлага», барскую усадьбу, царский Петербург, с киверами гвардейцев, дворцовой площадью, адмиралтейской иглой, памятником Суворова и французским говором. Как у своей генеральши, у Георгия Иванова „все в прошлом". От настоящего же только тоска и желание бежать в религиозную муть какого-нибудь „скита"…» («Сибирские огни». 1922, № 4, с. 197). Перечень достаточно объективный…

В Берлине только что писавший о «Садах» Ю. В. Офросимов (под инициалами Ю. О.) начинает рецензию на «Лампаду» с очередного обличения. О начальной строфе стихотворения «О, сердце, о, сердце, / Измучилось ты! / Опять тебя тянет / В родные скиты…» Офросимов пишет:

«.. .Мотив этот, может быть, наиболее глубокий, звучит до крайности фальшиво, надуманно. Какие же „родные скиты", если сплошь и рядом, как о родине, пышно восклицает Г. Иванов то об Италии, то о туманной Шотландии? Думается, не в скитах, не в Италии и не в Шотландии родился поэт, „полирующий щеточкой ногти, слушающий старинный полифон" — весь он от прошлого промозглого Петербурга <…>. Где же, как не в недрах „Бродячих собак", разгуливали такие поэты <…>. Это, пожалуй, единственное настоящее, вошедшее в плоть и кровь Георгия Иванова. А остальное — искусственно, наиграно. В манерности Г. Иванова — известная искренность, а в искренности — претящая манерность. И даже луна — уж на что просто! — если и всходит у Г. Иванова, то „совсем как у Вердена" — как же иначе у поэта, „томно наигрывающего"? Вот почему не верится даже в его сокровенное — в эти скиты, а вся книжка приобретает характер нарочитой сделанности и, если говорить об этой сделанности — то внешность, форма передана блестяще. Тут и щеголяние рифмами, и трудными размерами, и тонкая стилизация… Все эти достоинства и недостатки очень характерны для той школы, к которой Г. Иванов принадлежит. Но все это удивляло и, может быть, тешило лет шесть — восемь назад. А встретить эту книжку с датой выпуска в 22 году — прямо страшно. Неужели и по сию пору процветает в России поэзия молодых людей с „полированными ногтями"?

„Лампада" — озаглавлены стихи Георгия Иванова, а от заглавия еще больше проступает фальшь книги» («Новая русская книга». 1922, № 7, с. 11—12).

В общем и «красным», и «белым» и «розовым, петербургские книги Георгия Иванова были глубоко чужды, если не отвратны. Что же касается России, то после «Лампады» ни одной рецензии ни на одну из книг поэта на родине он не увидел бы – их просто не было.

 

Сады (1923)

Второе издание «Садов» появилось в начале 1923 г снятым посвящением Ирине Одоевцевой. Композиция второго издания осталась прежней; в нее лишь добавлено пять новых стихотворений, а три из первого издания во второе не попали.

Рецензировались эти «Сады» уже в эмиграции и в целом благосклоннее, чем в метрополии первое издание. Безымянный рецензент берлинских «Дней» (1923, № 93, 18 февр.), ничего нового в оценку стихов Георгия Иванова не внося, все же начинает писать и о том, что в них важно:

«Стихи Георгия Иванова изысканные, тонкие, кропотливые они напоминают французскую живопись эпохи Лебрена или Ватто. <…> Если вынести их на площадь, где развеваются огромные пестрые плакаты, то они просто останутся незаметны, т. к. в них нет ничего ни яркого, ни кричащего, ни даже революционного, но и сам автор не поэт площади, не крикун; голос у него небольшой, но кристаллически-чистый. <…> Автор только наблюдает жизнь не принимая в ней сам почти никакого участия, точно он пришел в большой музей из своего бережно любимого, но игрушечного мира <…>. Стихи его можно упрекнуть в большой статичности и безжизненности; но в наше время, когда поэты, для достижения динамизма и напряженности, готовы сломить не только метр, но и ритм стиха, когда для усиления впечатления они вместо образов дают метафоры, а для новизны и оригинальности вместо чистой рифмы приблизительную, хочется многое простить Иванову и приветствовать его за то упорство, с которым борется он за чистоту, строгость и простоту стиха».

В ставшем польским городе Ровно А. А. Кондратьев (под псевдонимом) также полагал, что сила поэзии Георгия Иванова не в площадных эффектах:

«Из новых стихотворцев, составляющих ныне „Цех поэтов", наиболее культурным и художественно одаренным является, пожалуй, Георгий Иванов. Правда, произведения его не волнуют наших чувств и не дают ярких и резких зрительных впечатлений. Стихи поэта напоминают порою побледневшие слегка от времени персидские миниатюры. <…> Георгий Иванов не назовет подобно Мандельштаму, Афину — богинею моря и не скажет, подобно Агнивцеву, политической пошлости. Я помню автора Садов" в дни его юности, когда он находился еще под влиянием Кузмина, что сказывалось не только на стихах, но и на внешности поэта. С тех пор он художественно вырос и впитал в себя много иных плодотворных влияний от Гафиза и Омара Хайяма до Иннокентия Анненского. В произведениях молодого писателя появилась редко прежде заметная светлая грусть. <…> Георгий Иванов поэт не для толпы; он слишком эстет, слишком образованный и тонкий художник, чтобы быть прославленным ею, а потому мы с уверенностью можем утверждать, что книжка его не будет иметь успеха виршей Маяковского, Кусикова или Есенина» («Волынское слово». 1923, № 491, 29 марта).

Неожиданно все простил (правда, ненадолго) Георгию Иванову за «Сады» Игорь Северянин. В Варшаве он напечатал своего рода мемуар-рецензию «Успехи Жоржа», завершив ее, как у него водилось, непринужденно:

«…Миновало двенадцать лет <…> Жорж превратился в Георгия, фамилия — в имя, ребенок — в мудреца <…>. О, милый Жорж, как я рад Вашим успехам! Как доволен, что не обманулся в Вас, что это Вы, мой тоненький кадетик, пишете теперь такие утонченные стихи <…> в таких садах очаровательного таланта хорошо побродить длительно, погрезить упоительно и сказать приветливо хозяину садов на прощанье те слова, которые я обронил ему более десяти лет назад в своем ответном сонете: „Я помню Вас: Вы нежный и простой"» («За свободу». 1925, № 285,8 ноября. Лит. приложение).

 

Вереск (1923)

Второе издание «Вереска» вышло в конце 1923 г. в Берлине (в выходных данных: Берлин — Петербург — Москва), с тем же подзаголовком «Вторая книга стихов». Изданию предпослана вступительная заметка:

«Во втором издании предлагаемой книги опущены все стихи ранее 1914 года и включены три новых, относящихся к этому времени. Опущенные стихи частью вошли в первую книгу Собрания моих стихотворений. Изд-во Мысль, Петербург, 1922 г. («Лампада» — А. А.). Печатаемые здесь переводы Ш. Бодлера и А. Самэна сделаны в 1918 году и печатаются впервые. Петербург, 15. XII. 1921 г. Г. И.».

Это издание «Вереска» со стихами 1914 — 1915, дополненное переводами из Т. Готье, Ш. Бодлера и A. Самэна, делавшимися в пореволюционное время, вместе с «Лампадой» и вторым изданием «Садов», завершало представительное собрание лирики Георгия Иванова «петербургского периода».

Второе издание «Вереска» «Посвящается Габриэль» и украшено известным портретом Георгия Иванова работы Юрия Анненкова. От большинства его воспроизведений он отличается добавлением цвета: красным кирпично-малинового тона подкрашены губы и такого же цвета штрихи под глазами, вокруг рта и на рубашке.

Если на «Сады» и берлинские издания «Цеха поэтов» – эмигрантская пресса отозвалась более или менее широко, то на второе издание «Вереска» рецензий практически не было. Только в берлинских «Днях» (1923, № 161,13 мая) А. Б. (очевидно Александр Бахрах) попытался извлечь нечто новое из старой критической песни про Георгия Иванова:

«Не всегда хорошо бродить по отвесным кручам. Подстриженные и холеные аллеи отгороженных парков иногда не менее приятны. После утомительных странствий по дебрям современного футуристического творчества — „Вереск" Георгия Иванова сможет многих очаровать своей изнеженностью и (ее нынче презирают и гонят) эстетностью, —

Мы скучали зимой, влюблялись весною, Играли в теннис мы жарким летом!..

В этом шла жизнь, мимо вопросов, мимо постижений.

Все завершается искусственно созданным миром поэта, точно сошедшим с какой-нибудь пожелтевшей литографии начала прошлого века. Иванов так и воспринимает природу. Он в буре видит лишь картину старинного мастера; мечтательный закат Клод Лоррена ему ближе подлинного солнца.

Только раз жизнь врывается в книгу. Тогда

Никакого мне не нужно рая, Никакая не страшна гроза — Волосы твои перебирая, Все глядел бы в милые глаза.

Но и любовь мимолетна. Цветение мира чуждо поэту, и он вновь возвращается на свою собственную гравюрную землю, к ее «милой и простой» жизни. Остального душа не воспринимает. О муках и треволнениях пускай пишут другие. У него есть одна дилемма:

Что ж, ужинать или Еще сочинить стихи?

Отличен приложенный к книге портрет поэта работы Анненкова».

 

Петербургские зимы (1928)

Заглавие «Петербургские зимы» впервые появилось 1 января 1926 г. в парижских «Днях», последний раз оно было использовано уже после выхода книги — 24 августа 1928 г. в рижском «Слове».

К 1928 г. из всех этих «литературных фельетонов» легко можно было составить отдельную книгу, что и было сделано. Она вышла в 1928 г. в парижском издательстве «Родник». При очевидном интересе к книге главный вопрос, который оказался поставленным критикой, относился к трактовке ее жанра: что это - документ, прихотливые мемуары, беллетристика?

Один из первых рецензентов Е. А. Зноско-Боровский в парижской «Иллюстрированной России» (1928, № 47, 17 ноября, с. 18) рассудил о книге так:

«…Все приемы в ней от беллетристики, от литературы „чистой", художественной. При том, литературы не объективно-описательной, не строго реалистической, но импрессионистской, рассчитанной прежде всего на создание определенного впечатления и настроения». Книга, завершает рецензию Зноско-Боровский, «является одним из немногих сочинений эмиграции, которому обеспечено долголетие».

В содержательном плане самый подробный отчет о «Петербургских зимах» дан Петром Пильским в рижской газете «Сегодня». Уже по заглавию рецензии — «Петербург перед кончиной» — понятно, на чем останавливает внимание автор:

«Георгий Иванов выпустил страшную книгу. Она напоминает о том, что хотелось бы забыть, — хотелось бы, но нельзя. Пока эти главы появлялись отдельно, их видения

проходили, пощипывая читательское сердце. Теперь они собраны, и разрозненные призраки сбежались, чтобы явить картину ужаса.

Неврастеники, помешанные, эпилептики, изломавшиеся модники, вылизанные худосочные эстеты, спивающиеся с круга таланты, непризнанные гении, доморощенные уайльды, стилизованные проходимцы, истерики, снобы, опустошенные женщины, надрыв и безделье, ночные бреды, а надо всем этим сумасшедшим домом, в этих больных метаниях, в этой пресыщенной игре, во всех душах – какое-то тяжелое предчувствие, безысходная тоска и приговоренность. <…>

Иных из своей галереи Г. Иванов скрыл под инициалами. Для петербуржцев это не загадка: знакомые лица, знакомые места.

Пусть некоторые из этих фигур охарактеризованы колюче – все же зловещая панорама правдива. Клеветы нет, нет даже увлечения карикатурой, и престарелый врач К. (Кульбин) не выдумка.

Вопреки модному преклонению перед „Велемиром" Хлебниковым, я всегда утверждал, что это — сумасшедший, — еще недавно об этом писал, – тоже подтверждает и Георгий Иванов.<…>

Петербург сначала потерял свое лицо, потом потерял себя, потом российский глава и распорядитель судьбами страны потерял и Россию.

Но юродивые и ломаки спаслись.

Сергея Городецкого горячо отрекомендовала большевикам жеманная Лариса Рейснер-Раскольникова, поэт Мандельштам ухватился за кончик сов. подола, Рюрик Ивнев поступил на службу, Велемир Хлебников просиял кумиром для большевицких одописцев, Вл. Нарбут очень быстро оценил все выгоды новой власти.

Петербург тихо кончался, на его месте осунувшейся тенью вставал опустошенный Ленинград» (1928, №213,9 авт.).

Марк Алданов в «Современных записках» (1928, кн. XXXVII., с.526-527) писал «о несомненно очень блестящем» дебюте Георгия Иванова-прозаика:

«Это не беллетристика, это и не «очерки». Жанр книги трудный и владеет им автор превосходно.

Приходилось слышать упреки: «Это не весь Петербург, а какие-то уголки…» Разумеется, не весь, разумеется, уголки. Но Г.В.Иванов и не задавался целью показать Петербург в целом. Показывает он две эпохи. Люди бесятся с жиру, – люди мрут с голоду. Время Бродячей собаки, — время Смольного Института. Удивительнее всего, как две эпохи, по модному выражению, «перекликаются» в книге. „Пупсик" сливается с „Интернационалом" <…>.

Сам по себе Петербургский Монмартр в эстетическом отношении, да и в других, стоил недорого. Петербург дореволюционного времени был, вероятно, самым страшным, самым фантастическим городом в мире, напоминая, пожалуй, Венецию 18-го века. Автор „Петербургских зим", опять-таки согласно со своим замыслом, взял не самое страшное; да и над фантастическим в его книге собственно преобладает смешное <…>. Но то что выбрал Г. В. Иванов, показано с редким искусством, с подлинным художественным талантом».

И вот важное заключение автора, жившего в Петербурге в описываемое Георгием Ивановым время:

«…Независимо от случайных ошибок памяти и обмолвок, картина, данная в блестящей книге Г. В. Иванова, „исторически верна", хоть многое в ней, наверное, неизвестно было большинству коренных петербуржцев» (там же, с. 528).

Борис Поплавский («Неизданное». М., 1996, с. 254—255) в докладе о «Петербургских зимах» 29 апреля 1929 г. рассуждал следующим образом:

«Начиная читать книгу „Петербургские зимы", думал найти сборник анекдотов и фактов — ничуть. Блок, например, удачен, с которым Иванов был хорошо знаком. Следственно, это попытка описания Времени, и даже Музыки времени. <…>

…Книга Иванова, по-моему, отнюдь не передает музыку времени (как, например, воспоминания о Блоке Белого). Но она не неудачна в этом смысле, она есть дитя принципиального отрицания этой музыки. Иванов мне много говорил: „Я не люблю никого, и ни с кем у меня общего дела нет". А между прочим, Бунин ему близок. И, по существу, книга Иванова есть мужественное явление борьбы с русской музыкой, и он иронически вкладывает в уста одного из своих героев, что пьянство, описанием которого заполнена масса страниц, „пьянство есть совокупление астрала нашего существа с Музыкой времени". Можно было бы сказать, что, по Иванову, вообще революция в России произошла от пьянства интеллигенции. <…>

За и против Блока — вот как надо было бы разделить эмиграцию. Иванов — против, я — за, но Иванов — честный противник. Книга эта отчасти написана против Мандельштама как содушника Блока.

По-моему, также книга хорошо написана. Она сама читается. <…> Потом книга крайне пластична, акмеистически написана, в ней много вещей, тостов, галстуков, бутылок. Но, по-моему, недостаточно».

Слова Поплавского о том, что Георгий Иванов «против» Блока, здесь нужно понимать, очевидно, в том смысле, что он против Блока, призывавшего «слушать музыку революции». Как поэта Георгий Иванов не отрицал Блока никогда и нигде, в том числе не делал этого и в «Петербургских зимах».

 

Розы

Сборник «Розы» напечатан в Париже в начале 1931 г. тиражом 500 экз. и получил прессу, в лестности тона несравнимую с откликами на все предыдущие издания Георгия Иванова, вместе взятые.

Зинаида Гиппиус рассудила так:

«…На „есть" и на „нет" все стихи делятся, без большого при том труда <…>. Чрезвычайно есть стихи, о которых я сейчас думаю, чрезвычайно е с т ь за ними поэт — Георгий Иванов. Поэтическое бытие это так важно, что почти не хочется тянуть его стихи в чисто литературную плоскость <…>. Не трудно выяснить, специально этим занявшись, и „недостатки" в стихах Георгия Иванова. Но, кажется, и они, — большинство из них, — такого рода, что в гармонии целого нужны, а потому и перестают быть „недостатками". <…> В течение всех последних десятилетий <… > наши стихотворные „новаторы", даже не совсем плохие, панически боялись „соловьев", „роз" (особенно роз), „голубого" (просто голубого) моря и всего такого. А между тем море оставалось голубым, соловьи из поэзии (настоящей) не думали, оказывается, улетать, и розы в стихах Георгия Иванова цветут так же естественно, как на розовых кустах, и так же прекрасны, как… вот эти, громадные ноябрьские розовые розы, что стоят сейчас передо мной… <…> Кто магии этих стихов не почувствует, тому, значит, дверь поэзии закрыта навсегда» («Числа». 1931, кн. 4, с. 150—154).

Борис Поплавский в Париже, отвечая на анкету «Самое значительное произведение русской литературы последнего пятилетия», заявил:

«Среди поэтических произведений, книга, которая вызвала мое искреннее восхищение, это „Розы" Георгия Иванова, означающие редкостное разрешение в высшем духовном плане того, что просто было начато в „Садах"» («Новая газета». 1931, № 3, 1 апр.).

Того же мнению придерживался Юрий Мандельштам, поэт, участник ходасевичевского «Перекрестка», он написал о «Розах» как «без сомнения, лучшей русской книге стихов за многие годы» («Журнал Содружества». Выборг, 1937, №8/9, с.31).

Примечательны, однако, помимо восхищения, те переживания, которые вызвала ивановская книга. Петр Пильский, как будто бы продолжая отзыв на «Петербургские зимы», писал в рижской газете «Сегодня» (1931,№138, 19 мая):

«Печальные розы взрастил печальный поэт, – картина увядания. Над ней склонилась безутешность. Ценность мира разоблачена: все реальное потеряло свою приманчивость, стало постылым, опустошенным и безобманным. Утешение и счастье – в мечте. Успокоение – в иллюзиях нежности <…>. От жизни это поэт не принимает воздушных поцелуев».

Другой рижский автор из журнала «Норд-Ост» (1931, №5, с.29-30) Семен Певзнер (под псевдонимом Какуак) также выражался в рецензии на «Розы» метафорически:

«Розы?! Вернее, выпавшие из старого гербария лепестки, лишенные запаха и цвета. Лепестки блеклые, как далекие воспоминания… Они бестелесны, их очертания прихотливо хрупки.

Впрочем, стихи Георгия Иванова можно сравнить с маленькими, искусно сделанными мумиями. Им присущ еле уловимый едкий аромат тления, смешанный с выдыхающимся запахом С.-Петербургских литературных салонов.

Реальный мир современности всегда был чужд Георгию Иванову <…>.

И вот в „Розах" Георгий Иванов не знает больше вещей, для него мир конкретных, вещных реальностей больше вовсе не существует. Отсюда — совершенная безобразность, отсутствие сюжета и тематическая нечеткость отдельных пьес, ритм — как единственное оформление поэтического материала.

Все это знаменует разрыв с акмеизмом и окончательную ликвидацию этого движения, потерявшего в Георгии Иванове своего последнего вождя».

Все у Какуака сводится в итоге не к стихам, а к осуждению социальной базы акмеизма», того его «сектора» (в него включены «Адамович, Георгий Иванов и одно время В. Ходасевич»), как выражается рецензент, который «отражает» «жизнь мизантропических аристократов» (там же, с. 30).

А ведь что-то чувствовал существенное в стихах Георгия Иванова и Какуак, написавший в конце рецензии о «Розах»: «От стиха осталось только его дыхание — ритм» (там же с.31).

Журнал «Норд-Ост», поместивший рецензию на «Розы» в разделе «На литературном фронте», ориентирован был прямо «ост», и двадцативосьмилетний автор рецензии не замедлил отбыть в Москву к другому «Вождю», чтобы сгинуть там вскоре в его лагерях. Не осталось ни мумии, ни саркофага. Никто из западной просоветски настроенной молодежи, бодро критикующей «едкий аромат тления» уходящей — прежде всего от них самих – культуры, не представлял тогда, к чему их может привести употребление всуе таких слов, как «ликвидация» и чуждая «социальная база».

Никакого «разрыва» с акмеизмом у Георгия Иванова, конечно, не было. Альфред Бем в статье «Соблазн простоты» приводит в пример стихи Георгия Иванова, утверждая, что именно с его «легкой руки» наметился поворот эмигрантской поэзии от «экспериментализма к интимности», к «лаконизму формы», понимаемой как «простота», как «отказ от поэтической усложненности». Критик задает вопрос: «Но „простота" ли это?». И отвечает:

«У Георг. Иванова, во всяком случае, не простота. О стихах Георг. Иванова в его „Розах" можно с таким же правом сказать, что они до конца сделаны, как и стихи хотя бы Map. Цветаевой, которую склонны в этой „деланности" упрекать. В них имеется именно то, что покойный Андр. Белый в своей книге о Гоголе, назвал „формосодержанием". Простота здесь предопределена не „интимностью" содержания, а она сама до известной меры эту интимность предопределяет. Или вернее — простота здесь не дана, а задана» («Меч». Варшава, 1934, № 11—12, с. 15).

Юрий Терапиано в альманахе «Круг», изданном в Берлине (кн. 2,1937, с. 161—162), собираясь рецензировать новую книгу Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру», все равно тут же обращается к «Розам»:

«…Лирика „Роз" — это как раз явление той послереволюционной жизни, о которой столько говорили и которую так ждали. Именно поэтому „Розы" так выделяются на фоне всего, что было написано за последние 15—20 лет в России и в эмиграции. Г. Иванов сумел почувствовать то, чего ни Пастернак, О. Мандельштам (в послереволюционном творчестве последнего) не услышали. Тема России, тема крушения, человеческого одиночества, гибели и прощения, высшего оправдания случившегося – и во вне, и в душе отдельного человека – открылась Иванову с новой остротой.

«Розы» и многие стихи после «Роз» – не только прекрасные стихи, редкие по своей музыке; это – глубокая и страшная книга, быть может, одна из действительно страшных книг последних лет. Под «невинными сладкими звуками» скрыта большая горечь, и отчаяние, и надежда:

…Это музыка миру прощает То, что жизнь никогда не простит.

И это „принимаю" поэта, и его заклинания, и его горькое «хорошо — что никого, хорошо — что ничего", и вся магия слова, которой так владеет Иванов, как бы хотят скрыть, утаить под нежностью и прелестью прорыв — прорыв не только в сторону логически ясного, но и в область невидимого, противоположного нашей логике и нашему понятию о счастье и жизни, которое выше судьбы не только отдельного человека, но и целой эпохи. Этот прорыв делает стихи Иванова такими памятными»

Интересно — спустя годы, страхи, вызванные прочтением «Роз», улетучились, осталось только воспоминание о их «редкой музыке», о «прорыве в невидимое»:

«Меня эта книга настолько очаровала, что я совсем потерял способность считаться с реальностью» (Юрий Терапиано. «Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924—1974)». Париж; Нью-Йорк, 1987, с. 122).

Также ретроспективно автор капитального труда «Русская литература в изгнании» (Париж; М., 1996, с. 215—216) Глеб Струве, совсем не расположенный к Георгию Иванову, утверждал:

«Стихи „Роз" полны были какой-то пронзительной прелести, какой-то волнующей музыки. Акмеистические боги, которым раньше поклонялся Иванов, были ниспровергнуты. Поэт, гонявшийся за внешними эффектами, за изысканно точными словами, вернулся в лоно музыкальной стихии слова. „Розы" стояли под знаком Блока и Лермонтова, отчасти Анненского и Верлена <…>. Вместо неоклассицизма — неоромантизм, романтизм обреченности, безнадежности, смерти <…>. „Розы" были, думается, наивысшим достижением Иванова».

Панегирик этот произнесен не совсем уж бескорыстно, по сравнению с «наивысшим достижением» нетрудно предположить, что ожидает бедного поэта в дальнейшем:

«Все это этапы на пути к тотальному нигилизму, к поэзии отрицающей самое себя. <…> Но рядом с пронзительной, какой-то все более безнадежной и „ядовитой" музыкой стихов о бес­смыслице жизни и искусства — бессмыслице, следовательно и этих самых стихов — появляется новая нота: циничная, грубая издевательская – какой-то „юмор висельника"» (там же, с. 216)

Подобных аттестаций Георгий Иванов наслушался за жизнь предостаточно. И все-таки «юмор висельника» (например, любимейшего им Вийона) в поздние годы окончательно предпочел благочестию и благолепию, за которыми в искусстве нередко проглядывают ханжество и душевная скудость.

В парижской периодике 1931 г. тот же Глеб Струве, еще не поднаторевший в диагностике чужих грехов, отзывался о «Розах» без скорбных предчувствий. Во всяком случае, обобщения в его рецензии на книгу носили внеличностный характер:

«Художник утерял ключ к единству мира, он стоит перед рассыпанной храминой, размышляя о смысле (или бессмыслии) жизни и смерти. И эти простые размышления о предельном полны для нас острой поэтической прелести» («Россия и Славянство». 1931, № 151,17 окт.).

Самое же интересное то, что этот друг Набокова не только всецело проникся «прелестью подлинной поэзии» Георгия Иванова, но еще и противопоставил ее Ходасевичу:

«В обреченности Георгия Иванова, в его „упадочности", ко­торая может вызывать естественную читательскую реакцию, нет нигилистического отрицания мира, нет иссушающей иронии, нет того саморазложения поэзии, уклон к которому чуется мне в последних стихах такого мастера, как Владислав Ходасевич…» (там же).

Шаблонным — и преднамеренно шаблонным — образом оценил «Розы» Владимир Вейдле. Поклонник Ходасевича (и в угоду ему) в парижской газете «Возрождение» (1931, № 2109,12 марта) занялся самой обычной спекуляцией: Георгий Иванов был причислен к поэтам, «умеющим» писать стихи, и в этом своем качестве, разумеется, он проигрывал тем, кто пишет стихи «своеобразно». Обзор трех стихотворных сборников (Борис Поплавский. «Флаги»; Ант. Ладинский. «Черное и голубое»: Георгий Иванов. «Розы») он начинает так:

«Если расположить эти три книги стихов в порядке умения, проявленного их авторами, следовало бы начать со сборника Георгия Иванова. Но если, как это более справедливо, разместить их в порядке большего или меньшего своеобразия, сказавшейся в них поэтической манеры, то придется начать с Поплавского и его „Флагов"».

Обмолвившись о «технической безукоризненности» стихов Георгия Иванова, связать ее с их органическим своеобразием критик никак не хочет. Никакой формальный анализ ему и не нужен, ему нужно другое: убедить читателя, что стихи эти пусты, что все в них — сплошная «внешность». К тому же заимствованная — у Ходасевича, у Блока, у Ахматовой… Все приятное в этих стихах неистинно:

«…читаешь и они сразу же нравятся, а многим читателям, вероятно, так и будут нравиться до конца. Лишь постепенно различаешь в них налет какой-то очень тонкой подделки. Снаружи все как будто и очень немногословно, и неукрашенно, и лирично, и серьезно, но внутри ощущается все та же прежняя, так ничем и не заполненная пустота» (там же). «Изящный» вывод из всех этих инвектив предсказуем:

«Все же в поэтической лаборатории его пахнет не розами, а скорее эфирными маслами» (там же).

Лишь через полвека Вейдле вынужден был признаться, что не совсем был в оценке «Роз» прав. Признание оказалось тоже немного странным: дескать, принял «Розы» все за те же «Сады». А «Сады» уж известно что:

«Прежде, чем войти в условно-персидские эти сады, вкушаем мы блюдечко шербета; прежде, чем их покинуть, — другое блюдечко» («Континент». 1977, № 11, с. 362). Впрочем, «звучит чудесно, и на грусти взошло пение этих стихов. Без нее они бы и не пели. Так, через десять лет, и весь сборник „Розы" будет петь. Потому я его, однако, в 31-м году и недооценил: слишком в нем нашел то самое, чего и ждал. Приторной чуть-чуть покаюсь показалась мне его сладость, подстроенной певучесть <…>. Если б вслушался поглубже…» (там же).

Николай Рейзини в парижской «Новой газете» (1931,15 марта) заключил свою рецензию на философский лад:

«Поэту кажется, что Жизнь и Смерть нераздельны, что созданы они одним „дыханием", и таково чарующее действие его стихов, в которых нет ничего напряженно-искусственного, так чист голос, идущий как бы прямо от сердца, что как-то по-новому понимаешь старые и удивительные слова: „Кто знает, быть может, жить значит умереть, а умереть значит жить"».

Кто бы ни отзывался о «Розах», все, быстро оставив в стороне их поэтику, говорят об их философии и своих эмоциях. В главном журнале русской эмиграции, «Современных записках» (1931, кн. XLVI), рецензия Константина Мочульского сводится именно к этому:

«Вот передо мной три сборника Георгия Иванова: „Вереск", „Сады" и „Розы". Я ощущаю их словесный материал, я замечаю сходные черты <…>. И вся эта работа была бы бесплодной, так как в поэзии само понятие „развитие" — бессмысленно. Связь прошлого с настоящим разорвана, никакого накопления опыта не происходит, и несмотря на „художественную традицию" <…>, каждое новое стихотворение рождается чудом из ничего. <…> Никому еще не удавалось „доказать" поэзию. Поэтому критику остается только выражать „немотивированные мнения". И вот одно из них: до „Роз" Г. Иванов был тонким мастером, изысканным стихотворцем, писавшим „прелестные", „очаровательные" стихи. В „Розах" он стал поэтом. И это „стал" — совсем не завершение прошлого, не предел какого-то развития, а просто — новый факт» (с. 502—503).

Достоинство «Роз», по Мочульскому, состоит в том, что их автор, не говоря мудрено о «последних вещах», обо всем говорит — «в последний раз». «Лирика всегда — прощание, разлука; лирика — всегда о смерти. Как у Блока: Муза — Прекрасная Дама — Смерть. Поэт, посвященный в эту тайну, знает, что „Тот блажен, кто умирает…"» (там же, с. 504).

 

Отплытие на остров Цитеру

13 января 1937 г., через четверть века после почти одно­именного первого сборника и тем же самым тиражом в 300 экз., книгу отпечатало берлинское издательство «Петрополис» — «в ознаменование девятнадцатилетия издательства». Книга имеет подзаголовок: «Избранные стихи 1916—1936». Как во всех поэтических сборниках Георгия Иванова, книга открывается разделом с двадцатью новыми стихами, затем почти полностью (37 из 41) перепечатаны «Розы». Заключительный третий раздел содержит стихи, написанные в России, преимущественно из «Садов». Панорама лирических свершений за двадцать лет.

Ведущие критики эмиграции откликнулись на нее в ведущих изданиях. Первым — Адамович в «Последних новостях» (1937, № 5906, 27 мая), и первое его впечатление от новых стихов, вошедших в книгу, состояло в следующем:

«От былой „акмеистической" ясности и вещественности образов не осталось сейчас и следа. Сейчас Георгий Иванов весь о власти музыки, которой как будто не доверял, которой опасался прежде». Дальше Адамович проводит такую дефиницию: «Есть два рода поэзии, — отличных не столько формально, сколько по внутреннему складу и строю. Первый — героичен, второй – уступчив <…>. Первый — внушен верой в осмысленность дела на земле, второй — есть результат безнадежности, скептицизма, страха, жалости, тревоги».

К первому роду Адамович причисляет стихи Гумилева. Нетрудно догадаться, к какому роду он относит стихи его недавнего ученика… Георгий Иванов, поясняет критик, «проделал путь от фальсифицированной, навязанной ему рассудочности ранних своих стихов к неподдельной, свободной, „безнадежной" сладости и певучести последних».

Признак, по которому Адамович выделяет стихи Георгия Иванова в современной поэзии, существенен:

«Не знаю <…> других стихов, которые так были бы похожи на сон <…>. Убедительность их ритма настолько гипнотична, что пока читаешь — все кажется понятным: а между тем построены они именно как попытка преодоления логики, задуманы как мелодия, а не как рассказ. Поэт ничего реального не обещает тому, кто слушает его, — так как ничего реального не существует для него самого. <…> Есть глубокая грусть и что-то женственно-неверное в стихах Георгия Иванова. К чему, куда, о чем, все эти лебеди, веера, озера, соловьи и звезды? Лучше об этом не думать».

На следующий день после Адамовича в «Возрождении» (1937, № 4080,28 мая) на избранное Георгия Иванова откликнулся Ходасевич. Его взволновали не «сны», а вполне конкретная проблема источника текста одного конкретного стихотворения Георгия Иванова, печатавшегося уже и раньше — и в «Последних новостях», и в «Розах». Вопрос ставится сначала чисто теоретический: почему «сами писатели, всегда очень ревниво оберегающие свою самостоятельность, самоличность, порой не боятся упрека в тех заимствованиях, которые регистрирует сравнительное литературоведение»? Для такого «цитатного» автора, как Георгий Иванов, вопрос не праздный. Обращаясь к опыту Пушкина, Ходасевич делает вывод кардинальный: «художникам самостоятельным» «безразлично, у кого красть – лишь бы краденое шло на пользу». Остается выяснить, насколько самостоятелен Георгий Иванов. Сравнив стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…» с «оригиналом» стихотворением «В заботах каждого дня…», Ходасевич странным образом не видит в «копии» «ничего, кроме случайной реминисценции». Причислен ли тем самым Георгий Иванов к «художникам самостоятельным»? Нет. Потому что «художники самостоятельные», по Ходасевичу, не чета авторам «переимчивым», перенимающим у кумиров все, что им импонирует: «походку, прическу, жесты и прочее — вплоть до маленьких недостатков, вроде картавости или заикания». Грань между теми и другими, прямо скажем, неуловимая. Но — решающая: «переимчивые авторы подпадают влиянию только излюбленных авторов».

Не приходится объяснять, что самого Ходасевича к числу «излюбленных авторов» Георгия Иванова не причислишь. Потому Ходасевич и настаивает на «случайности» реминисценции и потому же вводит деление художников на «самостоятельных» и «переимчивых»: будь Георгий Иванов автором «самостоятельным», «обокрасть» его он имел бы полное право. А так — шалишь! К «переимчивости» Георгия Иванова Ходасевич переходит чуть позже, прямо к поэту этот термин тактично не применяя.

Автор «Отплытия на остров Цитеру», по Ходасевичу, заимствует «не материал (как в приведенном стихотворении), а стиль, манеру, почерк, как бы само лицо автора — именно то, что повторения не хочет и в повторении не нуждается. Иными словами – заимствует то, что поэтам, которым он следует, было дано самою природой и что у них самих отнюдь не было ниоткуда заимствовано. Так, для более ранних стихотворений Иванова характерен стиль и звук Кузмина, Ахматовой, Гумилева, реже – Осипа Мандельштама, Сологуба, может быть – Потемкина»

Сказано достаточно, чтобы не исключить и противоположное «…в его стихах все же чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше. Этот дар, быть может, сам но себе не великой, не решающей ценности, но он присущ Георгию Иванову в высшей степени»:

Словом, отношения после примирения в 1934 г. были выяснены «окончательно», о самом же сборнике «Отплытие на остров Цитеру» по существу, не было сказано и слова. (Точно также поступил и Адамович, расхваливший Георгия Иванова за стихи из… «Садов».)

Рецензия П. М. Бицилли в «Современных записках» (1937, с. 451) была короче, но и ближе к самому предмету рецензирования, ближе к духу поэзии Георгия Иванова: «Вообразим, что человек умер и очнулся в царстве теней, снова живет, но живет уже как тень — и вся прежняя прожитая жизнь теперь представляется ему тоже нереальной, небывалой и все-таки бывшей и незабываемой. <…> Мне кажется, что это жизнеощущение — сейчас общее не только для нас, эмигрантов, но для всех сознательных людей, переживших смерть Европы, увидевших, что мир вступил в какой-то совершенно новый — и, надо сказать, довольно-таки отвратительный „эон", в котором человеку, как он понимался со времен Христа и Марка Аврелия, нет места. Это жизнеощущение — источник всей поэзии Г. Иванова. Подлинность ее — вне сомнений, так как в ней выражено переживание, которое в отличие от стольких других переживаний, составлявших в течение веков темы для поэтического творчества, обыкновенной речью выражено быть никак не может. Читая „Отплытие", мы понимаем – в полном значении этого слова — то, что лишь смутно ощущалось нами».

В выборгском «Журнале Содружества» на «Отплытие на остров Цитеру» откликнулись дважды и тоже говорили о том, что запечатлевается смутно — об эволюции поэта. Сначала С. Риттенберг написал в рецензии:

«Общий облик поэта очень изменился за годы эмиграции. В „Вереске" и отчасти в „Садах" Г. Иванов был прежде всего поэтом видимого мира. Он обещал стать русским Готье <…>. Уже тогда Г. Иванову была присуща, наряду с исключительной рельефностью образов, большая отчетливость ритма и какая-то непередаваемая пленительность. С годами характер поэзии его стал меняться. Образы, сохраняя прежнюю прелесть, утратили былую отчетливость, и чисто лирический элемент стал преобладать в его стихах» (1937, № 7, с. 27).

В следующем номере «Журнала Содружества» появилась рецензия, присланная из Парижа:

«Не только ритмика, образы и стихотворные приемы, но и даже тема этих стихов непосредственно продолжают „Розы". Мало того, пожалуй, именно в новых стихах Иванов нашел для своей старой темы наиболее точное и наиболее пронзительное выражение <…>. У Иванова не только музыкальный стих, но музыкальная логика. Отсюда — впечатление подлинной магичности, никогда не достигаемое легкими романсами <…>. Иванов же, собственно говоря, только и делает, что заклинает – читателя, себя, судьбу, поэзию» (1937, №8/9, с. 31-32).

Автор этих «Заметок о стихах» Юрий Мандельштам заявлял: Георгий Иванов «скорее всего – первый русский современный поэт <…> одну лишь Ахматову надо поставить выше Иванова, но ведь она, как поэт, давно замолчала и <…> до некоторой степени принадлежит истории» (там же, с. 31)

Впрочем, Георгий Иванов, по Мандельштаму, тоже слишком привязан — к той же самой истории:

«Слишком силен в нем след декадентства, наследником которого он сам себя, к несчастью, считает. Даже истинно трагические моменты он умеет как-то подсластить, приукрасить» (там же, с. 33).

Все же у Георгия Иванова — «своя тема, свой звук, свое мастерство, даже тогда, когда он сознательно заимствует блоковские сюжеты и словарь. Но чем-то он связан с уходящей эпохой кровью и этих уз порвать не хочет» (там же).

На другом конце эмигрантской земли «Отплытие на остров Цитеру» встретили проще и воодушевленнее. Харбинский еженедельник «Рубеж» откликнулся рецензией Н. Р<езниковой>: стихи Георгия Иванова «точно сотканы не из грубого материала, не из будничных слов, а из тончайшего лунного эфира, окружены нездешним сиянием, аурой иных миров.

Достигает этого Г. Иванов огромным мастерством, благодаря которому забываешь, что стихи его „сделаны", — проработаны, отточены, — а думаешь, что они вылились свободной песней, из свободной груди настоящего поэта, который, несомненно, больше, чем человек. <…>

У Георгия Иванова есть любимые темы и любимые слова, и, хотя эти слова уже были использованы другими, — благодаря таланту поэта, в его стихах они звучат пленительно и свежо. Почему-то все стихи, которые волнуют, — напоминают стихи А. Блока… Есть что-то блоковское и в творчестве Г. Иванова.

Что же это?

Прежде всего, бесконечная певучесть стиха, а потом — сознание обреченности людей и человечества. Это не подражание, конечно, это родственность некоторых <…> восприятий, потому что в остальном творчество Г. Иванова ничем не напоминает творчества А. Блока» (1937, N9 24, 12 июня, с. 23—24).

Новые стихи «Отплытия на остров Цитеру» отчетливо предваряют появление в следующем, 1938 г. «Распада атома», а затем надвигающуюся на несколько лет «глухоту паучью». Глухоту, но не конец. Потому что еще через шесть-семь лет они помогут рождению иной музыкальной просодии ивановской лирики, в которой и музыку-то не различат. Чему и высказывания самого автора немало способствовали.

Эмоциональный характер этих высказываний легко проследить по «Отплытию на остров Цитеру», где музыке вынесено несколько ярких «окончательных» приговоров. «Это музыка миру прощает/ То, что жизнь никогда не простит», — торжественно начинает поэт, чтобы через три стихотворения заявить: «Музыка мне больше не нужна. / Музыка мне больше не слышна». И еще через три констатировать: «И музыка. Только она / Одна не обманет».

 

Распад атома

«Распад атома», не публиковавшийся ни полностью, ни частями в периодике, сразу издан книгой: Георгий (так на титуле, на обложке имя написано правильно, через «i» — «Георгiй») Ивановъ. «Распадъ атома». Парижъ. 1938. Copyright by Georges Ivanoff, 1937.

В дискуссию о книге включились преимущественно противоборствующие силы круга Мережковских, с одной стороны, и Ходасевича и Набокова — с другой. Определить место «Распада атома» в общем культурном контексте попытался только Альфред Бем. В варшавском «Мече» (1938, 7 авг.) он написал небольшую статью, озаглавив ее «Литература с кокаином». Понятно, что заглавие извлечено из «Романа с кокаином» М. Агеева (весьма одобренного, кстати, Г. И.), появившегося несколько раньше «Распада атома». Оба эти произведения рассмотрены в свете тезиса, выдвинутого В. В. Вейдле в книге «Умирание искусства» (1937). Ее автор пишет о кризисе европейского искусства в целом, не выделяя как обособленное искусство русской диаспоры. Для него равно Вирджиния Вульф, Жан Жироду, Борис Пастернак и Владимир Сирин свидетельствуют об «обмелении» языка и стиля, призванного объединять культуру, о подмене, когда стиль перестает быть стилем и становится приемом, а искренность, непринужденность превращаются в довлеющую себе манеру, в «оригинальность». Бем о «Распаде атома» говорит, что книга напоминает ему прежде всего «Записки из подполья» Достоевского:

«Здесь тоже попытка сказать последнее, договорить до конца то, что таится в самой глубине подсознания».

Дальше, развивая концепцию Вейдле, Бем иллюстрирует ее, сравнивая произведения Достоевского и Г. И.:

«…за героем „Записок" все время чувствуется еще и автор, для которого „распад" личности его героя не материал для эстетизиующего наблюдения, а подлинная трагедия. Даже в этом произведении, где Достоевский подошел как бы к грани того, что допустимо в искусстве, он сохраняет расстояние между собою и своим героем, заражая читателя тоской по утраченному единству личности».

Хотя Бем и утверждает, что дистанция между автором и персонажем в «Распаде атома» все же соблюдена, именно превращение общего всем литературного стиля в оригинальный прием губит книгу Г. И.:

«Необычайно гладко и изысканно-литературно повествует его герой о предельных падениях человеческой души, — о извращениях, вызывающих при одном чтении чувство тошноты. И вот это сочетание литературной приглаженности с „подпольщиной" оставляет от книги Георгия Иванова самое тягостное впечатление».

Все же общая установка Бема носит общекультурный характер:

«Книга Г. Иванова — литературный факт, с которым нельзя не считаться, тем более, что он совсем не случаен. Он только ярче выявляет то, что намечено и подготовлено другими и что не только не осуждается, но, наоборот, всячески поощряется на страницах печати, которая теперь брезгливо отворачивается от книги Г. Иванова».

Ходасевич, с которым Георгий Иванов в это время несколько формально, но помирился, назвал «Распад атома» — «поэмой в прозе». В этой аттестации был еле обозначенный оттенок иронии. Сам автор, однако, именно так о своем творении и думал. И не переставал думать в поздние годы. Книга писалась сразу же после выхода в свет «Отплытия на остров Цитеру». Поставленная под ней дата окончания — 24 февраля 1937 г. — говорит о связи со стихотворным сборником, что отметил и Ходасевич.

«Распад атома» — это завершение поэтического пути, завершение самого поэтического отношения к жизни. Даже не завершение – крутой обрыв. Однако появившаяся в «Возрождении» оперативная рецензия Ходасевича на книгу написана не без усмешки, а порой в тех же выражениях, что фельетон Георгия Иванова «В защиту Ходасевича», с которого началась явленная литературному миру война двух поэтов. В частности, Георгий Иванов писал: «О, да, Ходасевич „умеет рисовать"! Но что за этим умением? Усмешка иронии или зевок смертной скуки». Через десять лет Ходасевич отвечает:

«Спору нет — внешнее содержание словесного натюрморта, щедро разбросанного Георгием Ивановым по страницам его книги, определяется содержимым опрокинутого ящика для отбросов. Но нельзя отрицать, что все эти сами по себе некрасивые предметы подобраны, скомпонованы и изображены с отличнейшим живописным умением. Свои неизящные образы Георгий Иванов умеет располагать так изящно, до такой степени по всем правилам самой благонамеренной и общепринятой эстетики, что (говорю без малейшего желания сказать парадокс) все эти окурки, окровавленные ватки и дохлые крысы выходят у него как-то слишком ловко, прилизанно и в конечном счете почти красовито. Поэтому видеть в „Распаде атома" какой-то эстетический катаклизм было бы до последней степени ошибочно и наивно. Напротив, недостаток книги в том-то и заключается, что Георгий Иванов, по-видимому, хотел вызвать в своем творчестве такой катаклизм, но это у него не вышло: он не сумел избавиться от той непреодолимой красивости, которая столь характерна для его творчества и которая составляет как самую сильную, так и самую слабую сторону его поэзии» («Возрождение». 1938, № 4116, 28 янв.).

Дальше Ходасевич разнообразно критикует автора, делая вид, что критикует героя, которому якобы поэзия «была и есть глубоко, органически чужда». Заканчивается же рецензия приемом, едва ли не перенятым у советских критиков с их перманентным сетованием по поводу писателей, скептически оценивающих окружающий их мир, — знаем, мол, на чью мельницу они льют воду:

«И вот тут становится жутковато: как бы не взяли в Москве да не перепечатали бы всю книжечку полностью, как она есть, — с небольшим предисловием на тему о том, как распадается и гниет эмиграция от тоски по „красивой жизни" и по нетрудовому доходу и как эту тоску прикрывает она возвышенным разочарованием в духовных ценностях».

В виде «небольшого предисловия» к гипотетическому изданию в СССР «Распада атома» следовало бы вклеить как раз рецензию Ходасевича. Впрочем, отклики эмигрантской прессы на другие сочинения Георгия Иванова для подобной цели тоже бы легко сошли.

Не успев еще опубликовать статью, Ходасевич не отказыва­ет себе в удовольствии указать на нее давнему и неизменному врагу Георгия Иванова В. В. Набокову. Признавая, что статья «не очень удалась», рецензент все же пишет ему 25 января 1938 г.: «…кое-что в ней Вы, надеюсь, оцените».

Прямо противоположным Ходасевичу образом оценила «Распад атома» Зинаида Гиппиус в статье «Черты любви». Она увидела в книге не «разложение» эмиграции, но, наоборот, памятник ее существованию. Именно «большие темы» выражены в книге, но мнению Гиппиус, особенно глубоко:

«В ней как будто ничего не происходит; а на самом деле происходит такое важное, что оно значительнее самых сложных приключений. <…>

Замечательно: в книге не открывается новое ; в ней только по-новому открывается вечное . Так, приблизительно, как может и должен бы видеть его, вечное, сегодняшний человек. <…>

Ну да, ведь все мы издавна привыкли „вечное" звать „банальностями" (кто-то первый выдумал, другие обрадовались: не будем, мол, повторяться!). Но человек — герой Иванова — продолжает открывать „известное" и действительно открывает его по-новому , потому что, хотя и чувствует его, как другие, раньше, — уже чувствует с новым (современным, неполным) сознанием . <…>

Стоит взять книгу исключительно как произведение искусства — все делается ясно: покинутый любовник, полный горечи живых воспоминаний, бродит по Парижу, размышляя об оди­ночестве, о явлениях современной действительности, о жизни вообще; размышления его интересны, он природно талантлив. Но так как „душа его мрачна, мечты его унылы" — все вокруг кажется ему темным и грубым. <…>

Лучше, а главное — вернее, взглянуть на нее с другой стороны. Ничего, если при этом она потеряет кое-что в художественном отношении; потеряет стройность; а некоторые места и конец — самоубийство — превратятся в художественные ошибки. Мы зато увидим, что было это, или не было („синее платье", „размолвка") — в сущности все равно. Не все равно, что в душе героя была, есть и будет — ЛЮБОВЬ. Именно такая, какая пишется с большой буквы. <…>

Кто-то сказал: „Эта книга написана безбожником". Увы, чтобы так подумать, надо не иметь никакого, даже примитивного, понятия ни о Боге, ни о безбожии, ни о человеке. Другое мнение, что „книга вредная, после нее остается застрелиться", лишь указывает, что так судящий не видит дальше героя, не понял еще его желания, не знает о данном герою талисмане и поверил внешней, художественной и внутренней ошибке автора, всунувшего в руки героя револьвер. Боюсь, что автор испугался «банальности» конца с чем-то вроде „просветления" (как случается у Толстого) и впал в худшую банальность, книгой не оправданную. <…>

Открытость, явное, без боязни слов, описание тайного, тайных мечтаний многих и многих, встанет, конечно, преградой между книгой и этими многими: они вовсе не желают, чтобы их тайные мечты были обнажены. Или искренно не допускают, что они у них есть. Специальные любители сокровенных описаний, если и позарятся пробежать кое-что тайком, будут разочарованы: их оттолкнет подкладка, т. е. суть книги, делающая все это „не соблазнительным", недостаточно для них острым. <…>

Я не делаю определенных заключений, но не удивлюсь, если книга, о которой мы говорим, окажется сегодня голосом вопиющего в пустыне. Да это, в конце концов, не так важно. Важно, что она есть, написана; и если правда, что „жизнь начинается завтра", — завтрашний живой человек скажет: не все книги, написанные в эмиграции, обратились в прах; вот одна, замечательная, она остается и останется» («Круг». Париж, 1938, кн. 3, с. 139-149).

Набоков (тогда Вл. Сирин) решил ответить без обиняков — и Георгию Иванову, и Гиппиус. Через два года после выхода «Распада атома» в рецензии на сборник «Литературный смотр» (Париж, 1939) он написал о нем как о «книжице», которая якобы «так скоро забыта». «Забыта» по одной простой причине:

«…Так случилось потому, что эта брошюрка с ее любительским исканием Бога и банальным описанием писсуаров <…> просто очень плоха. И Зинаиде Гиппиус, и Георгию Иванову, двум незаурядным поэтам, никогда, никогда не следовало бы баловаться прозой» («Современные записки». 1940, кн. LXX, с. 285).

Не стоит труда представить: самыми неприятными в этом отзыве для автора «Распада атома» были не слова (ясно, что от Набокова он ничего иного ожидать и не мог), но то, что появились они в главном журнале эмиграции, «Современных записках», журнале, в котором Георгий Иванов больше десяти лет сотрудничал. Не исключено, что это обстоятельство послужило окончательным доводом в пользу решения оставить занятия литературой навсегда. Лишь не сравнимая с литературной мировая катастрофа вернула Георгия Иванова через несколько лет к творческой жизни.

Поводом для приведенной уничижительной реплики послужила статья о «Распаде атома» Владимира Злобина «Человек и наши дни», появившаяся в рецензируемом Набоковым сборнике. Контекст, из которого взято соображение о «так скоро забытой книге», конечно, иной. Злобин говорит, что в эмиграции вся русская культура уходит в небытие, даже та, что затрагивает кардинальные проблемы ее существования. Пример тому — судьба «Распада атома»: «Книга очень современная, и для нас, людей тридцатых годов нашего века, бесконечно важная. Но с ней произошло то же, что с большинством, в эмиграции рожденных, книг. О ней немного поговорили, посвятили ей одно из заседаний „Зеленой лампы", а затем она, даже не вызвав скандала (спасительного, на что была, вначале, некоторая надежда) провалилась в пустоту, куда неизменно проваливается все, что так или иначе связано с Россией…» («Литературный смотр», с. 158).

В части, интерпретирующей содержание книги, Злобин пишет, что дерзость автора «Распада атома» состоит не в нарушении внешних приличий, а в посягательстве на мир человеческих грез и тайных желаний:

«И все же сорвать покров с человеческой души в иных случаях надо, поступившись всеми ее священными правами. Не потому, что она без посторонней помощи не может справиться с одолевшими ее смертельными мечтами <…>. Но хотя бы для того, чтобы стала, наконец, явной та „неземная добродетель", которую не прошибешь ничем и на которой, как на благодар­ной почве, всходит пышным цветом „мировое уродство". Мир погибает не только от злодеев, но и от праведников . Этого сегодняшние идеалисты всех толков Георгию Иванову не забудут» (там же, с. 159).

Но и это еще, по Злобину, не главное. Главное в «Распаде атома» то, что его автор по-новому в новых условиях раскрыл извечную розановскую тему взаимоотношения Бога и пола в человеческой душевно-земной жизни. По мысли Злобина, Георгий Иванов пошел едва ли не дальше своего, несомненного в данном случае, предтечи.

«…Как раз из розанонской комбинации, — пишет рецензент, – не вышло ничего. „Мировое уродство" не дрогнуло. Пол с Богом он — правда — соединил, но за счет личности, подменив ее родовым началом. И не потому ли так легко прощаются Розанову и его кощунства, и его бунт, и все его неприличия, что воля его к безличности встречает ту же волю везде — в браке, в семье, в государстве, в церкви? Против чего бы Розанов ни бунтовал, какие бы ни подрывал основы, в конечном счете он утверждает существующий порядок. <…> Но человеку современному, человеку тридцатых годов нашего века, знающего о личности что-то, чего дореволюционный человек не знал, в розановском мире, где пахнет пеленками и дурной бесконечностью, делать нечего» (там же, с. 160).

Таким образом, «Распад атома», по Злобину, за которым стоит, конечно, и Зинаида Гиппиус, — это запечатленное явление «духовной революции», осуществляемой одинокой личностью. Но чем ближе к небу, тем очевиднее для нее самой проступают очертания «во зле лежащего мира», не обещающего никаких залогов спасения. Разве что одного: открывшаяся панорама «мирового уродства» должна засвидетельствовать перед Всевышним невыносимое этой суверенной личности положение.

Через два десятилетия, после появления набоковской «Лолиты», Злобин вновь возвращается к разговору о канувшем «Распаде атома» на фоне необыкновенного рыночного успеха романа Набокова. В парижском «Возрождении» он публикует статью «„Лолита" и „Распад атома"». В ней он повторяет свои суждения 1939 г., кое-что к ним присовокупляя:

«Мир погибнет не только от злодеев, но и от праведников . Этого сегодняшние идеалисты всех толков Георгию Иванову не забудут. Но это лишь одна из причин — не главная, — почему книга его попадает под индекс.

А главная — вот: Георгий Иванов пытается соединить человека, Бога и пол. <…>

„Мировое уродство", которое Георгия Иванова, как некий дурной запах, преследует повсюду, держится на разделении человека, Бога и пола. Безличный, человека унижающий, пол; окаменевшая в своем бесполом совершенстве личность и — анонимный абсолют, похожий скорее на дьявола, чем на Бога, — три формы этого уродства, мир человеческий искажающего, как отражение в кривом зеркале» (1959, N° 85, с. 137).

Все время отстраняясь от трактовки «Распада атома» как художественного явления, Злобин в оценке этой «поэмы в прозе» возносится в мир идей., от нее далековатый:

«Книга Георгия Иванова имеет прямое отношение к одному из самых серьезных человеческих дел на земле. Я говорю о построении „Civitas Dei" — слово бл. Августина. Нарочно пользуюсь, как в медицине, латинским термином, дабы, сказав «Град Божий», „Царство Божие на земле", не приобрести нежелательного союзника в мире христианского идеализма» (гам же, с. 138),

Разумеется, в столь грандиозной затее, как построение «Civitas Dei», автор «Распада атома» ничего не достиг, и в чем художественная ценность произведения Георгия Иванова, остается неясным. То есть ясно, что «Распад атома» — превосходный отрицательный пример, назидание современному человечеству:

«Как заложить прочное основание Града Божия на глубине ада, ибо речь именно об этом, — без предварительной над ним победы? Но такого вопроса у Георгия Иванова даже не возникает. Общее направление он угадывает верно, чувствует — тоже верно, – что проблема пола находит свое разрешение в личной любви, т. е. что это проблема религиозная. Но что Бог и пол — величины несоизмеримые — этого он не сознает и, ставя между ними знак равенства, делает из пола как бы некий абсолют, который человека съедает без остатка, вместе с его любовью. У Розанова остается хоть что-то — род, дурная бесконечность истории. У Георгия Иванова — ничего. Конец личности — конец нашего человеческого мира.

Но не этого ли, в сущности, и хочет Георгий Иванов, стремясь, всеми силами, разложить атом человеческой личности? С ее исчезновением ад превращается в „рай", и уже здесь, на земле, наступает вечное блаженство — блаженство небытия. <…> Да, нашим абсолютом стал пол. Теперь это совершенно ясно. И от этого все наши несчастья, все» (там же, с. 138—139).

 

Портрет без сходства

Сборник выпустило парижское издательство «Рифма». «Окончание печатанием 30 апр. 1950 в Париже в типографии S. N. I. Е.». Стихи этой книги, за исключением четырех, перепечатаны в итоговом сборнике: Георгий Иванов. «1943-1958 Стихи».

Владимир Смоленский в несколько запоздавшем отклике «Возрождение». 1954, № 32, с 141), имея в виду заключающий цикл, «Rayon de Rayonne», разделил книгу на две части: «Первая Лермонтовски печальная, вторая, пропитанная гейневским ироническим ядом».

Еще больше запоздал с отзывом Владимир Вейдле, лишь в «Континенте» 1977 г. решив отдать должное своему (и Ходасевича) былому оппоненту. Говоря о «тоне» и «тембре» «Портрета без сходства», он заметил:

«…Вместо лиры Аполлона флейта Марсия, — с которого завистливый бог уже начал сдирать кожу…» ( № 11, с. 363).

Дальше Вейдле разъясняет свою аллегорию:

«Читая эти стихи, тогда, в 50-м году, я себе говорил: тут не риторике свернули шею, как того требовал Верлен, тут ее свернули самой поэзии. Или поэтичности только, одним только поэтизмам, которыми засажены сплошь те персидские „Сады", которыми полным-полны и „Розы"? Нет, точней будет сказать, что их автор шею свернул поэзии, своей собственной, прежде всего поэзии, ради другой, — и уже с помощью этой другой, более подлинно и куда более мучительно в нем самом укорененной» (там же, с. 364).

Тут Вейдле не выдерживает и переходит к издавна ценимому Ходасевичу: логика сравнений доходчивее логики прямого анализа. Говоря о прозаизации поздней манеры Георгия Иванова, он не сомневается, что она развилась у поэта под влиянием Ходасевича: «После смерти Ходасевича поэзия Георгия Иванова с его поэзией весьма заметно породнилась и тем самым, при всех отличиях, ее продолжила» (там же).

Первой на «Портрет без сходства» неожиданно — и неожиданно пышно — откликнулась Нина Берберова: «Положение Иванова среди современных ему поэтов настолько исключительное, что к книге его невозможно, да и несправедливо было бы подойти с точки зрения личной удачи поэта. На нее необходимо взглянуть как на звено в истории русской поэзии — в частности, ее периода последних шестидесяти лет. Этот период начался в 90-х годах прошлого века, «Портрет без сходства» завершает его; случилось так, что маленькая эта книжка становится последним вздохом почившего гиганта» («Русская мысль». 1950, 7 июля).

Как и Смоленский, указав на двухчастный замысел книги, Берберова отнеслась к нему так:

«Хотя сборник и разделен на две части, из которых первая как бы «серьезная», а вторая – «ироническая», обе эти части сливаются друг с другом и дополняют друг друга, придавая цельность книге. Больше того: именно вторая, несмотря на ее кажущуюся легкость, приносит пряность и прелесть в поэзию Иванова. На этом фоне «зловещего юмора» мы яснее видим сущность стихов его и лучше понимаем их магию».

В «Возрождении», как водится, откликнулись на появление нового сборника Георгия Иванова с позиций «социально-исторических». Ив. Херасков статью «Певец эмигрантского безвременья» начал с комплимента простого как мычанье: «Георгий Иванов заслуженный ветеран современной поэзии» (1951, № 13, с. 176). И дальше автор, кажется, первый и последний из писавших о Георгии Иванове сравнил стихи сборника со стихами Маяковского:

«Даже неожиданные провалы в маяковщину не кажутся тут пустым, реальному переживанию не отвечающим манерничаньем: так осточертело все, что захотелось выругать и луну (кочан «ядреной капусты»), и радугу (противная „арбузная корка"), и ночную птицу («крылатый булыжник»). Но рядом тонкое чувство природы, уменье в певучей строфе передать ее красоту.

Не ищите, однако, в последних стихах Г. Иванова пророческих прозрений, вдохновенных взлетов, волнующей романтики. Перед нами певец безвременья» (там же).

Известно, что Блоку на одном из его последних выступлений из зала кричали, что он-де уже «мертвец». То же самое, в сущности, говорит Георгию Иванову Херасков:

«Хочется невольно сказать Г. Иванову его же собственными словами:

…Поэтом долго ли родиться? Вот сумей поэтом умереть!..

Сумеет ли Г. Иванов?» (там же, с. 177).

Дальнейший текст — уже «надгробное слово» с приличествующим случаю оправдательным вердиктом:

«„Нигилизм" Г. Иванова не прирожденный, а благоприобретенный, навязанный ему обстановкой. Прирожденный нигилист никогда не стал бы поэтом <. >. Надсоновское «нытье» было продуктом безвременья 80-х годов. Нигилизм наших современных «надсонов» и порожден безвременьем эмигрантского быта» (там же).

У нас что ни год, то «безвременье», про «быт» же и вовсе говорить не приходится — метрополия тут ничем не краше рассеяния. Однако ж ни «безвременье», ни «быт», ни неудобоваримое «безвременье быта» не помешают «певцу сумерек» оказаться Чеховым, поэту «страшного мира» — Блоком, а «нигилистическому нытику» — Георгием Ивановым, чья лирика пережила и весь журнал «Возрождение», и его рецензента.

В нью-йоркских «Опытах» на «Портрет без сходства» откликнулся Юрий Иваск, оценивший Георгия Иванова как поэта, первенствующего в русской эмиграции.

«Как будто его область, — пишет Иваск, — т. н. „чистая поэзия". Но говоря о нем, нельзя не переступить границ искусства. Нельзя обойтись без „мифа". „Миф" этот прост. Была Россия — петербургская империя. Или даже — был один Петербург. Еще была музыка — блоковская поэзия гибели (Петербурга) и возрождения (России, даже всего человечества) через гибель. И эта музыка обманула: все погибло и ничего не возродилось. <…> Что же осталось? Остался эмигрант (что мало интересно). И остался поэт — и не с одними только воспоминаниями о Петербурге, отзвуками Блока. У Г. Иванова большая тема, для которой история несущественна. Ведь реальность конца, пустоты всегда есть — в любой, самой благополучной обстановке, в любую т. н. счастливую эпоху. И эту реальность он показывает, обнажает. <…> Мастерские свои стихи он „делает", пользуясь самыми простыми средствами. Дает два-три старых поэтических образа: например, звезды, снег, розы. От Блока — пристрастие к синему. <…> Такое использование „чужого", конечно, сознательное, даже нарочитое (с расчетом, что читатель хорошо знает Блока). <…> Когда-то думалось, что Г. Иванов уже достиг предела совершенства в сборнике „Отплытие на остров Цитеру". Но это неверно. В „Портрете без сходства" <…> он „продолжает расти". Его мастерство все четче, его поэзия все едче» (1953, кн. I, с. 195).

Интересен в отзыве Иваска ответ «врагам» поэта:

« ..Они говорят, что он „вечный декоратор", из смерти, грязи, музыки он создает слишком приятные — сладко-соловьиные стихи… Это очень традиционно-русский упрек в красивости. Но за Г. Иванова бояться нечего. Кстати, у него можно найти сколько угодно примеров иронии — и над „красивым" и над «прекрасным" (искусство — сладкий леденец). „Декорации" же его минимальны. А без минимума театральности, без игры художник бессилен что-либо выразить. По существу же в поэзии все неизбежно-субъективно. И вот признаюсь, не могу не «внимать» Г.Иванову» (там же, с. 196).

Вот едва ли не все отзывы – на единственный послевоенный сборник стихов Георгия Иванова, открывающий новую органическую черту его дарования.

Стоит все же привести еще один, самый обширный и самый заскорузлый – из «Граней», историка Н.Е.Андреева, укрывшегося под псевдонимом П.Тверской. Как водится в подобного толка суждениях, главное в них – лицемерная забота о молодежи, о ее нравственности, подвергаемой поэтом искушению:

«При его изысканности он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но все же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает нам взамен?

От его стихов, по правде, веет

„вальсом загробным На эмигрантском балу".

— Он всерьез или нарочно? — ошеломленно спросил один из неискушенных молодых читателей, вчера еще подсоветский, перелистывая новую книжку Георгия Иванова» (1951, № 11, с. 181).

Ну и дальше известная риторика:

«Что это? „Социальное разложение?"»

И следом, в том же регистре: «Эмигрантская безвыходность?», «Полный пессимизм?», «Мизантропия?», «Разочарованность даже в природе?», «Закат всяческой веры?» (там же).

Это не то от автора, не то от имени «молодого поколения». Но есть и прямо от П. Тверского:

«Георгий Иванов — эстет. Георгий Иванов — поэт, „поседелый" в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжелый недуг — в поэтический снобизм и (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от „утверждения жизни", как слишком „элементарной задачи", результат забот „не быть, как все", казаться своеобразным)» (там же, с. 181-182).

Как всегда у таких, явно советской школы диалектиков, нужно «для объективности» отметить и нечто не вовсе безобразное, тлетворной средой не до конца уничтоженное:

«У него есть и поэтически цельное нутро — в рецензируемом сборнике очарование некоторых его стихотворений по ту сторону снобистического нигилизма бесспорно, например…» (там же, с. 182).

Далее аккуратно называются три стихотворения (больше — был бы «перебор»), но тут же рецензент себя одергивает:

«…Однако не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова. <…> его охватывает нирвана снобистического нигилизма (этот «снобистический нигилизм» — персональная находка критика. — А. А.) <…>. Так что, неискушенный молодой читатель, просмотрев грациозный и выхолощенный сборник Георгия Иванова. вздохнем о таланте поэта, нарочито расходуемом вопреки всем «школьным» формулам о роли и значении поэзии, и вспомним мудрые слова Льва Толстого (о Леониде Андрееве): — Он пугает, а мне не страшно!» (там же).

Советским критикам, не написавшим ни строчки ни о «Портрете без сходства», ни о других эмигрантских книгах Георгия Иванова, и стараться особенно не стоило: взяли бы да перепечатали П. Тверского, подошло бы для любого журнала, для любой газеты…

 

Петербургские зимы (1952)

Второе издание «Петербургских зим» вышло в Издательстве им. Чехова. К изданию 1928 г. в конец книги добавлены две главы — парный портрет Блока и Гумилева плюс очерк о Есенине. Убран эпиграф из Адамовича (стихотворение «Без отдыха дни и недели…»), отрывок об А. Д. Скалдине, старый текст подвержен мелкой, стилистического преимущественно характера, правке.

Что бы ни говорилось о степени исторической достоверности «Петербургских зим», трудно было отрицать, что книга увлекательна. На второе издание отзыв в нью-йоркских «Опытах» (1953, кн. I, с. 193—194), подписанный инициалом «Г.» (очевидно, редактор журнала Р. Н. Гринберг), начинается так:

«Эта книга принадлежит к числу наиболее интересных произведений, написанных за время нашей эмиграции. <…> Книга написана мастерски-легко, быстро и метко; это художественные наброски, по манере напоминающие знаменитых рисовальщиков».

Кажущуюся недостоверность отдельных эпизодов этой книги рецензент объясняет весьма оригинально, ссылкой на данную традицией «умышленность» самого образа северной столицы, превращающей своих обитателей в призраков.

«Есть на свете еще другие гордые столицы, но не об одной нет такого таинственного вымысла», — пишет Г.

Что бы ни говорилось о деталях, сущностные характеристики персонажей «Петербургских зим» Г. признает верными, приводя как пример слова самого Георгия Иванова:

«„В нереальной реальности, в которой он жил и писал стихи, Блок был заблудившимся в „Страшном мире" ребенком, боявшимся жизни и не понимавшим ее". Очень метко сказано. Невзрослость. Похоже говорила Гиппиус о всем поколении Блока».

В «Новом журнале» «Петербургские зимы» (вместе со «Встречами» Юрия Терапиано) отрецензировал Роман Гуль. Сопоставление двух книг сделано в ущерб «Встречам»:

«Обе эти книги не для широкого читателя. Это книги для литераторов <…>. Книга Иванова очень талантлива, порой блестяща. „Встречи" — книга бледная, написанная тусклым языком протокола. Но в темах этих книг есть общее. Г. Иванов живописует литературную богему предреволюционного Петербурга, времени т. н. „серебряного века" нашей литературы. Правда, он описывает не ее «верхушку». Она — на „башне" Вяч. Иванова; вокруг „Мира искусства"; на религиозно-философских собраниях; у Мережковских <…>. В „Петербургских зимах" Иванов дает картину жизни, как бы, второго „яруса" тогдашних писателей. Это, главным образом, богема из завсегдатаев „Привала" и „Бродячей собаки". Тут тоже много интересного: Клюев, Есенин, Ахматова, Северянин, Мандельштам, Кузмин, Ивнев, Канегисер (так. — А. А.) и др. Удушливую (для молодого советского читателя, думаю, просто непонятную) атмосферу „fin de siecle" Иванов дает с большим знанием предмета» (1953, кн. XXXII, с. 309).

Интересно тут следующее: разместившиеся во «втором „ярусе"», за малым исключением, оказались ничуть не менее талантливыми и известными как художники, чем рассевшиеся, по мнению Гуля, в царской ложе. И «советская молодежь», дай ей в руки «Петербургские зимы», читала бы книгу с увлечением. Потому что, в конце концов, дело не в «широком читателе», а в умелом писателе, о чем Гуль и сам говорит между прочим:

«Хочется сказать и о „пере" Иванова. Самому требовательному читателю его „перо" доставит истинное удовольствие. Книга написана настоящим художником» (там же, с. 310).

Сравнивая первое и новое издание «Петербургских зим», Гуль отдает предпочтение новому:

«Лучшее в книге — это не вошедшие в первое издание — глава о Блоке и Гумилеве и глава о Есенине. И Блок и Гумилев очерчены Ивановым с подкупающей, неожиданной (после «воздуха» Бродячей собаки) человечностью. Рисунок этих портретов тонок, интересен и вне обычного штампа. Очень хороша и глава о Есенине; и в смысле портрета, и в смысле толкования его поэзии. <…> В смысле оценки поэзии Есенина и определения его места в современности эта глава Иванова, по-моему, лучшее, что вообще написано о Есенине» (там же).

Удивительна, на первый взгляд, реакция на «Петербургские зимы» «Граней». (На самом деле понятна: издавала журнал вторая, военная, волна эмиграции, представители которой успели пропитаться советскими представлениями о литературе, «отражающей жизнь» в ее «поступательном развитии».) При явной антисоветской направленности журнала в нем продолжают третировать своего «союзника» в этом определяющем для них вопросе. Рецензент под инициалами A. К. (Александр Kашин), вспомнив «Распад атома», озаглавливает отзыв на «Петербургские зимы» соответственно: «Распад душ». Неприятие книги Георгия Иванова в нем мотивируется следующим образом: «Пусть внешне человечество идет еще по дороге смерти, внутренне жизнь уже торжествует, она победительница, уже перестала бояться» (1953, № 20, с. 151).

Так что, берется за свое рецензент, «понимаем мы эту книгу совсем не так, как задумал ее автор. Да, конечно, близки нам и понятны краски. Но как близки? Как понятны? Так же, как близки, как похожи краски заката и краски восхода» (там же).

Рецензент настаивает на том, что нынешние люди далеки от воссозданной Георгием Ивановым эпохи не только во времени, но и «внутренне, душевно». Заканчивает, впрочем, — после длинной и пышной риторики — соображением вполне практическим, утилитарным:

«Книга более чем нужная. Нужная в русском языке почти однозначно с „полезная". Книга более чем полезная. Более чем полезная, потому что ее можно не только использовать, но прожить с ней, больше: пройти весь тот путь, который она прошла, который прошел автор, чтобы выйти с другой стороны, на пороге грядущего Возрождения» (там же, с. 152)

 

1943—1958 Стихи

Последний из подготовленных самим Георгием Ивановым сборников вышел тиражом 500 экз. в сентябре 1958 г., через две недели после его смерти, в издательстве «Нового журнала», где стихи поэта регулярно печатались в последнее десятилетие его творческой деятельности.

Основной раздел новых стихов этой книги — «Дневник». О его публикации в «Новом журнале» Георгий Иванов писал Роману Гулю в мае 1953 г.: «…эти стихи „Дневника" — нечто вроде поэмы (для меня)». И с самого начала мыслил свою последнюю книгу такой «поэмой», наследующей, видимо, «Распаду атома».

9 июля 1956 г. Георгий Иванов сообщал Гулю о возможном издании:

«Я бы хотел, чтобы это были стихи 1946—1956, т. е. периода „Дневников" с приложением избранного из „Портрета без сходства". Я многое выброшу из „Дневника", но все-таки наберется стихотворений 85—100. В таком виде это доставило бы мне удовольствие. Конечно, все равно, если по соображениям экономии печатать стихи вплотную, как объявления о кухарках. „Кипарисовый Ларец" — не мне чета — был именно так напечатан».

Вместо «Дневника» за десять лет, как предполагал Георгий Иванов, получилась книга, охватывающая пятнадцать последних и важнейших лет его поэтической деятельности. То, что эта книга последняя, Георгий Иванов начал понимать за полтора года до смерти, написав 10 января 1957 г. Гулю:

«Я хочу составить нечто вроде „Посмертной книги" — весь избранный Георгий Иванов за эмиграцию. В том, что напишу еще что-нибудь путное, сомневаюсь — и имею на это основание».

Предваряя выход книги, Кирилл Померанцев написал:

«Выход <…> сборника стихотворений Георгия Иванова — большое литературное событие. Я не думаю, что слишком преувеличу, если скажу — самое большое в русской литературе за все это последнее время» («Русская мысль». 1958, № 1250, 12 авг.).

А редактор книги и ее издатель Роман Гуль писал автору 21 апреля 1958 г.:

«Когда читал Ваши стихи в наборе – оч. Здорово получается. <…> оч. приятно, что выходит книга, хорошая будет. Надо бы послать ее Пастернаку, в главные журналы – пусть, собаки, читают».

В одном из первых откликов на книгу Вячеслав Завалишин в нью-йоркском «Новом русском слове» (1958, 28 сент.) соединил имя только что умершего поэта с именем погибшего в России друга его литературной юности:

«Место действия этого сборника — потерянная родина и новые земли, которые могут убить надежду, но бессильны убить мечту о будущем, ставшую воспоминанием о прошлом. Это отношение к мечте и надежде роднит Георгия Иванова с таким „внутренним эмигрантом", каким был не покинувший России Осип Мандельштам».

Интересно в этой статье также перечисление имен тех советских поэтов, что, по мнению Завалишина, испытали влияние Георгия Иванова, стали его «попутчиками»:

Константин Вагинов, Сергей Спасский, Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов, Николай Чуковский, Борис Штавеман. Автор, видимо, не знал, что есть у Георгия Иванова в СССР среди поэтов еще более явный и внимательный читатель — Арсений Тарковский.

Николай Татищев первый, сославшись, правда, на устное мнение Кирилла Померанцева, начал говорить на примере стихов ставшей посмертной книги об ивановском апофатизме. В статье «Стихи Георгия Иванова» он привел примеры этого апофатизма, исходя из следующих общих положений:

«…природа Бога не может быть выражена никакими понятиями, заимствованными из опыта мирового бытия. За ее видимостью, то прекрасной, то ужасной, но всегда не логичной, скрывается что-то положительное, какая-то закономерность, но она настолько не соответствует нашему дискурсивному мышлению, что мы не можем даже догадываться о ее смысле <…>. Но иногда нам выпадают мгновенья озарения, когда все вдруг становится ясным. Забытые, эти мгновенья частично сохраняются в глубине подсознанья, и их можно кое-как восстановить в стихах. Стихи, вероятно, и явились из потребности хоть как-то зафиксировать такие мгновения. Озарение может произойти при любых условиях (об этом много в «Дневнике»), но обязательное условие, чтобы по той или иной причине прервалась цепь мысленных ассоциаций. Едва это случится, как происходит озарение (иллюминация)…» («Русская мысль». 1958, №1296, 27 ноября).

Как пример этой «иллюминации» Татищев тут же приводит стихотворение Георгия Иванова «Сознанье, как море, не может молчать…». Даются в статье и другие образцы ивановского апофатизма.

Через год после смерти поэта Юрий Терапиано подвел итог в статье «Поэт и современность»:

«Выявив мироощущение послереволюционного человека, Георгий Иванов стал на сторону побеждаемого современной жизнью неисправимого мечтателя-индивидуалиста, заранее обреченного на поражение, но все же готового до последнего вздоха отстаивать свое право на свободу и внутреннюю независимость.

В такие напряженные эпохи, как наша, многие, естественно, склонны требовать от поэта прямого участия в борьбе, т. е., по существу, навязывают ему тот же «социальный заказ», что и марксисты.

Грань между творческим откликом и извне заданным социальным заказом было бы очень трудно провести, если б не существовало понятия свободы творчества, о котором многие сейчас забывают.

Всякая попытка что-либо навязать поэту извне снижает поэзию, лишает ее крыльев, превращает ее в скучную «лакировку», которой сейчас полна советская литература.

Социалистический реализм, т. е. обязанность писателя считать волю миллионов выше собственной воли, <…> уничтожает всякое настоящее творчество.

<…>Георгий Иванов ненавидел тупость, рутину и самодовольство так называемых «победителей жизни» — торжество материалистической пошлости и коллектива над личностью, унижение количеством — качества <…>

Поэзия суверенна, автономна, выше всякой эпохи, всякой злобы дня и не может служить никаким иным целям, кроме той „смутной, чудной музыки", которую слышит „только он"» («Русская мысль». 1959, № 1414, 29 авг.).

Итог поэтической деятельности Георгия Иванова совсем не всюду в эмиграции был встречен благосклонно. Негативные отзывы Дмитрия Кленовского (см. с. 203 наст, издания) можно счесть более или менее частным делом. Но вот в парижском «Русском воскресении» (1959, 17 янв.) Г. Месняев в статье «Судьба поэта» «подвел итоги» так:

«Исчезновение надежд, безотрадность грядущего, страх и пугающая неизвестность этого будущею, безнадежная старость — привели к тому, что в последнее десятилетие перед смертью творчество Георгия Иванова стало отличаться ярко выраженным отчаянием, доведенным до предела пессимизмом, отрицанием, неверием, нигилизмом. Для того, чтобы побороть такие настроения и сохранить веру в жизнь, надо было бы иметь немалый запас здоровых понятий и убеждений, почерпнутых из здоровых национальных источников. К сожалению, такого запаса у Георгия Иванова не оказалось. „Милый вздор", который утешал его еще в России, на пороге его юной жизни, к концу этой жизни обратился в нигилистическую „трын-траву" <…>. К концу своей жизни „князь" зарубежной русской поэзии потерял буквально все, чем люди живы. Неверные пути, по которым он пошел в начале своей сознательной жизни, — привели его к настоящему духовному провалу».

Слова, под которыми мог бы подписаться хоть Жданов, хоть Хрущев… И в эмиграции среди некоторых претендующих на «духовное пасторство» мыслителей отношение к поэзии отличалось той же самой морализаторской скудостью, что в метрополии.

 

БИОГРАФИЧЕСКАЯ КАНВА

 

1894

29 октября (10 ноября) в потомственной военной семье родился Георгий Владимирович Иванов — в имении («околица») Бренштейнов Пуки-Барше (Пуке, Пуке-Барше) Тельшевского уезда, Сядской волости, Ковенской губ. Отец — подполковник в отставке, артиллерист, из полоцких дворян, мать — рожд. баронесса Бренштейн. Детские годы частично проводит в Студенках, имении («фольварк»), входящем в состав владений князей Радзивиллов, затем Витгенштейнов и Гогенлоэ, на реке Уше, в Минской губ. Новогрудского уезда.

 

1905

15 августа. Зачислен казеннокоштно в Ярославский кадетский корпус.

 

1906

Переведен во 2-й класс корпуса, высшие баллы — по закону Божию — 11, географии — 10, рисованию — 9, грамматике, французскому, арифметике и чистописанию — по 7 (при 12-балльной системе).

 

1907

16 января. По просьбе отца переводится из Ярославля во 2-й Петербургский кадетский корпус. В январе — мае не присутствует на занятиях по болезни (очевидно, как раз в это время умер отец). Не аттестован. Оставлен во 2-м классе.

 

1908

Закончил 2-й класс корпуса, успехи средние, ниже прежних.

 

1909

Оставлен в 3-м классе корпуса по болезни. Знакомство с Г. И. Чулковым, С. М. Городецким. Первые стихи, рассылаемые по газетам и журналам.

 

1910

Январь. Первая публикация стихов в петербургском еженедельнике «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности».

Май. Закончил 3-й класс корпуса: история — 10, закон Божий и французский — 9, словесность, письменные работы, естественнная история, рисование — 8, немецкий, арифметика — 7, чистописание — 6. Переведен в 4-й класс с работой по немецкому языку. Болел — «коревая краснуха».

14 сентября. Рекомендован С. Городецким М. Кузмину для принятия в Академию стиха.

Ноябрь. Знакомство с А. А. Блоком (м. б., позже). Публикация в «Кадете-Михайловце».

 

1911

Публикации: еженедельники «Gaudeamus», «Весна», «Шиповник», «Всеобщий журнал», журнал «Нива».

24 февраля — 17 апреля. «Находился в отпуску по болезни: неврастения».

17 марта. Объявление в «Gaudeamus»: с № 7 (10 марта) «художественным отделом» заведует Георгий Иванов.

Апрель — июнь. Регулярно бывает у Кузмина. Май. Закончил 4-й класс корпуса: по закону Божию, грамматике, письменным работам, естественной истории, истории — 9, геометрии — 8, географии, рисованию — 7, французскому, немецкому, алгебре — 6. «Духовное развитие идет хорошо, но односторонне; способности средние, внимателен, прилежен и любознателен. Пишет стихи в декадентском вкусе».

Июнь — сентябрь. Живет в Гедройцах (Гедрайчай), имении в Виленской губ.

Осень. Сближение с Игорем Северяниным, Граалем Арельским и др. эгофутуристами.

25 октября. Приказом № 232 «уволен из корпуса на попечение родителей» (из 5-го класса) «согласно прошения его матери». 18 ноября. У Блока на Малой Монетной, 9.

Декабрь. Выход в свет «Отплытья на о. Цитеру» (на титуле 1912 г.).

 

1912

Публикации: газеты «Нижегородец», «Петербургский глашатай», журналы «Новый журнал для всех», «Гиперборей», «Сатирикон».

13 января. Знакомство с Н. Гумилевым в «Бродячей собаке» (conference по поводу 25-летия поэтической деятельности К. Д. Бальмонта). Там же Ахматова, Вас. Гиппиус, С. Городецкий, М. Долинов, О. Мандельштам, М. Моравская, И. фон Гюнтер и др.

Зима. Приглашен Н. Гумилевым в «Цех поэтов».

Весна. Выход из Ректориата Академии Эго-поэзии.

Май — середина сентября. Гедройцы. Переписка с А. Д. Скалдиным.

Декабрь. Знакомство с Н. А. Клюевым в Петербурге. Дарственная надпись: «Поэту Георгию Иванову — память встречи и знак моей нежданной любви к нему. Николай Клюев. Зима — 1912 год».

 

1913

Публикации: газеты «Русская молва», «День», еженедельник «За 7 дней», журналы «Аполлон», «Сатирикон», «Гиперборей», «Нива», «Аргус», «Современник». Вольнослушатель Петербургского университета (с Адамовичем, Мандельштамом и др.).

26 января. На «Вечере Случевского» с Гумилевым, Ахматовой, Дм. Цензором, А. К. Случевской и др.

Середина апреля. Участвует с О. Мандельштамом в манифестации на Казанской площади Петербурга по случаю взятия турецкой крепости Скутари черногорцами (10 апреля) во время 3-й Балканской войны.

Лето. Живет в Гедройцах.

13 октября. Знакомство с Г. Адамовичем на лекции К. Чуковского о футуризме в Тенишевском училище (Моховая, 33).

10 ноября. Стихи О. Мандельштама «От легкой жизни мы сошли с ума…», адресованные Г. И.

13 ноября. На «Вечере стихов» в «Романо-германском кружке» при историко-филологическом факультете Университета — с Гумилевым, Вас. Гиппиусом, Мандельштамом, Вл. Пястом и др.

16 ноября. Читает стихи на вечеринке Вологодского землячества вместе с Мандельштамом, Игорем Северяниным и Маяковским.

27 ноября. На «Вечере поэтов (стихи и романсы)» в «Бродячей собаке»: Ахматова, Городецкий, Гумилев, Моравская, Пяст и др. Столкновение между Хлебниковым и Мандельштамом из-за дела Бейлиса.

10 декабря. На лекции Н. И. Кульбина «Футуризм и отношение к нему современного общества и критики» в Концертном зале при Шведской церкви (Малая Конюшенная, 4).

 

1914

В мае выходит сборник «Горница». Публикации: «Биржевые ведомости», еженедельники «Голос жизни», «Златоцвет», «Огонек», «Солнце России», «За 7 дней», журналы «Аполлон», «Лукоморье», «Новая жизнь», «Рубикон», «Аргус», «Нива», альманах «Солнечный путь» (Одесса).

Прекращение деятельности первого «Цеха поэтов». Участие в кружке «Трирема» (1914—1916) с бывшими членами «Цеха» и эгофутуристами.

14 января. В «Обществе поэтов» («Физа») Н. В. Недоброво — Е. Г. Лисенкова читает рассказ «Приключение по дороге в Бомбей».

20 января. С Рюриком Ивневым у И. В. Игнатьева — в день его самоубийства.

26 января. В «Бродячей собаке» на «Вечере лирики»: Ахматова, Кузмин, Ив. Рукавишников, Пяст, Ивнев, Моравская, Гумилев, Мандельштам, Н. Тэффи, Н. Кузнецов; актеры Н. Н. Волохова, Л. Д. Блок, О. А. Глебова-Судейкина.

8 февраля. На вечере в Тенишевском училище по поводу лекции И. А. Бодуэна де Куртенэ «О новом слове»: Кульбин, В. Б. Шкловский, Пяст (доклады), Ахматова, Василиск Гнедов, Ивнев, А. Крученых.

23 февраля. В «Бродячей собаке» на «Вечере великопостной магии…»: Ахматова, Ник. Бурлюк, Гнедов, Ивнев, Б. Лившиц, Мандельштам, Тэффи, Арт. Лурье, Н. Цыбульский и др.

28 марта. В «Бродячей собаке» на «Вечере танцев XVIII века» Т. П. Карсавиной. К вечеру приурочен выход сборника «Тамаре Платоновне Карсавиной „Бродячая собака"» со стихами Кузмина, Гумилева, Ахматовой, Г. Иванова, П. Потемкина и приветствием Н. Н. Евреинова.

Апрель. Первая публикация прозы — рассказ «Приключение по дороге в Бомбей» («Аргус», № 16).

7 апреля. На представлении «Балаганчика» Блока в Тенишевском училище.

Лето. В Гедройцах. За несколько дней до начала войны в Лиде.

15 (28) июля. Начало Первой мировой войны.

19 июля (1 авг.). Германия объявляет войну России.

Начало августа. Возвращение в Петербург.

Осень. Прикомандирован к канцелярии Министерства Высочайшего Двора. В «Аполлоне» замещает Гумилева, ушедшего на войну.

7 октября. У Рюрика Ивнева на чтении рассказов: Бальмонт, Кузмин, Адамович.

21 ноября. В «Бродячей собаке» на «Вечере поэтов»: Ахматова, Тэффи, Моравская, Кузмин, Городецкий, Северянин, А. Рославлев, Мандельштам, Зенкевич, Адамович, К. Липскеров, Вл. Шилейко и др.

30 ноября. На «Вечере поэзии и танцев» в Художественном Бюро Н. Е. Добычиной (Марсово поле, 7): Ахматова, Городецкий, Кузмин, Моравская, Мандельштам, П. Потемкин, Ф. Сологуб, И. Северянин, Тэффи, Дм. Цензор.

 

1915

Женитьба на Габриэль Тернизьен (8. VIII. 1892-10. III. 1971). В Мае выходит сборник «Памятник Славы», в конце декабря «Вереск» (на титуле 1916). Публикации: «Биржевые ведомости», еженедельники «Голос жизни», «Огонек», «Солнце России», журналы «Аргус», «Лукоморье», «Нива», «Новый журнал для всех», альманахи «Зеленый цветок», «Петроградские вечера». В Петербурге жил на Церковной, 3, кв. 52.

27 января. В «Бродячей собаке» на «Вечере поэтов»: Гумилев, Тэффи, Потемкин и др.

29 января. В «Бродячей собаке» на «Вечере памяти Пушкина» читает прозу.

11 февраля. В «Бродячей собаке»: Ахматова, Ивнев, Кузмин, Кульбин, Тэффи и др. В конце вечера Маяковский читает «Вам!».

3 марта. Закрытие «Бродячей собаки».

30 марта. На вечере «Нового журнала для всех»: Адамович, Мандельштам, Есенин, Ивнев и др.

18 апреля. Выступление в Тенишевском училище на «Вечере в пользу 11-го Городского лазарета».

29 августа. У Каннегисеров (Саперный пер., 10): Кузмин, Юркун, Цыбульский и др.

30 октября. В газете «День» «Письмо в редакцию» 11 авторов «Лукоморья» (в том числе Г. И., Кузмин, Сологуб) с протестом против сближения «Лукоморья» с «Новым временем».

19 октября. Вместе с Ю. Л. Слезкиным и Н. В. Кузнецовым подает прошение о регистрации общества «Клуб деятелей искусств» («Медный всадник»). Просуществовал до февраля 1917 г.

Ноябрь. На одной из «сред» в редакции «Нового журнала для всех»: Кузмин, Курдюмов, Ивнев, Мандельштам, О. Брик, Моравская, Маяковский и др.

Конец декабря — начало января. В Москве в издательстве «Альциона».

 

1916

Публикации: «Петроградская газета», еженедельники «Огонек», «Русская будущность», журналы «Аполлон», «Аргус», «Лукоморье», «Нива», «Северная звезда» (приложение к журналу «Женщина»), «Альманах муз», альманах «Вечер Триремы», сборник «Пряник осиротевшим детям».

6 января. Надпись Мандельштама на подаренном «Камне»: «Издревле сладостный союз / Поэтов меж собой связует» — Георгию Иванову — в обмен на „Вереск" — Осип Мандельштам. 6 янв. 1916».

Январь. Вечер у Каннегисеров: Цветаева, Кузмин, Г. А. Лан­дау, Мандельштам, Оцуп, Есенин, Леонид и Сергей Каннегисеры и др.

Март. Портрет Г. И. работы П. Митурича («Это я как живой той эпохи»).

15 апреля. На «Вечере современной поэзии и музыки» в Тенишевском училище: Адамович, Ахматова, Блок, Зенкевич, Есенин, Ивнев, Клюев, Кузмин, Мандельштам, Сологуб, Тэффи (сбор в пользу 11-го Городского лазарета).

18 апреля. Открытие «Привала комедиантов» («Петроградское художественное общество»).

22—24 апреля. Кукольный театр в «Привале комедиантов»: «Силы любви и волшебства» (стихи и перевод с французского Г. И.)

28 апреля. На «Первом вечере поэзии» в «Привале комедиантов»: Адамович. Ахматова. Ивнев, Мандельштам, Кузмин, Тэффи и др.

Лето. Поездка к Черному морю; в Москве у Брюсова.

Сентябрь.Возглавил (совместно с Адамовичем) «2-й Цех поэтов».

20 сентября. Первое собрание «2-го Цеха» на квартире Адамовича (Верейская, 11, кв. 2).

1 октября. Письмо Гумилева Ахматовой о «2-м Цехе»: «Первое заседание провалилось, второе едва ли будет». Собраний состоялось не меньше семи, председательствовал чаще других Кузмин. Гумилев в октябре читал на собрании «2-го Цеха» начало «Гондлы».

29 октября. На вечере в «Привале комедиантов», посвященном десятилетию литературной деятельности Кузмина.

12 ноября. С Мандельштамом на обеде у С. П. Каблукова.

12 декабря. На «Вечере поэтов» в «Привале комедиантов»: Адамович, Зенкевич, Ивнев, Каннегисер, Лозинский, Пяст, А. и С. Радловы, В. Шилейко, Габриэль Иванова (читает стихи Верхарна).

 

1917

Родилась дочь Елена. Публикации: газета «Русская воля», еженедельник «Огонек», журналы «Аргус», «Лукоморье», «Нива», сборник «Тринадцать поэтов».

Апрель. Закрылся «Аполлон».

Ноябрь — декабрь. В Новоржеве. «Вскоре после победы большевиков я уехал из Петербурга в деревню», в «один из отдаленных углов Петербургской губернии».

 

1918

Жена с дочерью уезжают во Францию (не раньше февраля). Прошение наркому по иностранным делам Карахану «о выезде из Советской России» из-за «катастрофического положения <…> жены и маленького ребенка» во Франции. Публикации: газета «Молва», ежемесячники «Ипокрена», «Камена», альманах «Весенний салон поэтов». В книгоиздательстве «Арзамас» объявляется сборник Г. И. «Розан» (не издан). В Петрограде жил на углу Каменноостровского и Большого пр.

26 января. На «Вечере петербургских поэтов» в «Привале комедиантов»: Адамович, Ахматова, Зенкевич, Ивнев, Кузмин, Мандельштам, Пяст и др. Габриэль Иванова (читает стихи Фр. Жамма).

15 февраля. Петроград. Учредительное собрание «Арзамаса», модифицированного «2-го Цеха поэтов».

16 апреля. Петроград. Совместное с Адамовичем обращение к Комиссару искусств (Луначарскому) о снятии 8000 руб. со счета члена общества «Арзамас» Г. В. Босняцкого для нужд общества. Письмо в Комиссариат по делам искусств о передаче копии протокола учредительного собрания «Арзамаса».

21 апреля. Обращение через Л. Д. Блок к Блоку с предложением издать «Двенадцать» и выступить на вечере «Арзамаса»

Конец апреля.Возвращение из-за границы Гумилева.

13 мая. На «Вечере петербургских поэтов», устроенном «Арзамасом» (первое собрание): «I. Пролог Арзамаса (соч. Г. Адамовича) О. А. Глебова-Судейкина. В. Пяст, А. Радлова, Рюрик Ивнев, „Двенадцать" — Л. Д. Басаргина-Блок. II. Стихи Пушкина — Глебова–Судейкина, Артур Лурье. Стихи И. Анненского — Глебова-Судейкина. III. Блок, Георгий Иванов, Адамович, Гумилев».

15 июня. В зале Тенишевского училища на «Вечере поэзии и музыки» «кружка искусства» «Арион»: Адамович, Борис Верин, Гумилев, Софья Дубнова, Борис Евгеньев, Кузмин, Дмитрий Майзельс, В. Рождественский, Маргарита Тумповская.

Сентябрь. Открытие издательства «Всемирная литература» (Моховая, 36).

1 декабря. Открытие Дома литераторов (Бассейная, 11).

 

1919

Публикации: журнал поэзии «Камена». Первый вариант сборника «Сады», иллюстрированный художником Григорием Гидони (не издан). Стихотворные переводы во «Всемирной литературе». Жил на Каменноостровском.

20 февраля. На «XXXIX вечере поэтов» в «Привале комедиантов»: Блок, Кузмин, Маяковский, Оцуп, Радлова, В. Рождественский и др.).

24 марта. На «Первом вечере Союза деятелей художественной литературы» в театре «Гротеск»: Блок, Гумилев, Замятин, Кривич, Муйжель, Рождественский, Слезкин, Цензор, Шишков.

19 ноября. Петроград. Открыт Дом искусств (Невский, 15).

29 декабря. На «Вечере петроградских поэтов» в Доме искусств: Блок, Гумилев, Зоргенфрей, Кузмин, Н. Оцуп, В. Пяст, В. Рождественский, А. Пиотровский, Б. Верин.

 

1920

Публикации: газета «Новая русская жизнь» (Гельсингфорс). Жил на Каменноостровском.

Весна. Петроград. Организован «Петербургский Отдел Всероссийского Профессионального Союза писателей».

30 апреля. На приеме в честь Андрея Белого у Гумилева (Преображенская, 5). «Открытие» Одоевцевой с ее «Балладой о толченом стекле».

27 июня. Организационное заседание «Союза поэтов» (в помещении Вольфилы, Чернышевская пл., 2), председателем избран А. Блок.

4 июля. На собрании «Всероссийского союза поэтов»: Блок (председатель), Н. Оцуп, К. Эрберг, В. Рождественский, С. Нельдихсн, Н. Павлович (в помещении Вольфилы).

Начало августа. На шестом «„Альманахе" Дома литераторов». Чтение Г. Чулковым поэмы «Мария Гамильтон» и Кузминым — неизданных стихов.

20 августа. На лекции Гумилева в Доме искусств: Адамович, Одоевцева, Н. Оцуп, С. Нельдихен, В. Рождественский и др. «Если бы этих лекций не существовало, я, по всей вероятности, не стала бы женой Георгия Иванова. Гумилев относился очень покровительственно к нашей начинающейся дружбе» (Одоевцева).

4 сентября. На «Первом вечере Союза поэтов» в Доме искусств.

11 сентября. На «Втором вечере Союза поэтов» в Доме искусств: Блок, Андрей Белый, Гумилев, Кузмин, Пяст, Лозинский, Одоевцева и др.

5 октября. На общем собрании «Союза поэтов» Блок сложил с себя полномочия председателя. Его место занял Гумилев. Г. И. стал секретарем «Союза поэтов».

6 октября. На «Втором вечере стихов» в Доме искусств: Гумилев (читает «Заблудившийся трамвай»), М. Лозинский, С. Нельдихен, Одоевцева и др.

13 октября. Делегация к Блоку, из 15 поэтов во главе с Гумилевым, с просьбой остаться на посту председателя «Союза поэтов».

10—15 октября. У Г. И. останавливается вернувшийся с Кавказа – через Москву — Мандельштам.

18 октября. На чтении Мандельштама у Гумилева (Преображенская, 5): Одоевцева, Лозинский, Оцуп.

21 октября. На «Вечере поэтов» в клубе на Литейном, 24 (Дом Мурузи): Блок, Гумилев, Мандельштам, Лозинский, Кузмин, Пяст, В. Рождественский, Н. Оцуп и др.

23 октября. В гельсингфорской газете «Новая русская жизнь» под инициалом «И.» печатается стихотворение «Я вспомнил о тебе, моя могила…» — первая публикация в эмигрантской прессе.

19 ноября. На «Вечере Литературного кружка КультПросвет Отдела» фабрики Заготовления Государственных Знаков (Фонтанка, 144): Гумилев, А. Грин, В. Кривич, А. Ремизов, В. Рождественский и др.

Осень. В Доме отдыха в Петергофе.

5 декабря. На «Вечере Маяковского» в Доме искусств: К. Чуковский (организатор), Гумилев, Мандельштам и др.

19 декабря. На «Вечере поэзии Шарля Бодлера» в Доме литералов: Гумилев (вступит, слово). 1-я часть. Переводы стихотворений: М.Лозинский, Г. И., В. Рождественский, П. Якубович-Мельшин. Переводы читает Вл. Пяст. 2-я часть. Гумилев: десять стихотворений и переводы.

Конец года. Гумилев возобновляет «Цех поэтов» (третий). Собрания у Адамовича (Верейская, 11, кв. 2).

Конец декабря — начало января. Командировка в Новоржев.

 

1921

В сентябре выходит сборник «Сады» (оформление М. Добужинского) Публикации: журналы «Дом искусств», «Новый Гиперборей» гектограф), альманах «Дракон» и «Альманах Цеха поэтов»

11 января. На «Костюмированном балу» в Институте истории искусств (Исаакиевская ил., 5): Блок, Гумилев, Мандельштам, М. Лозинский, О. Арбенина, Ю. Юркун, Л. Рейснер и др.

13 февраля. На «Вечере памяти Пушкина» в Доме литераторов: Ахматова, А. Волынский, Э. Голлербах, Гумилев, Кузмин, Мандельштам, Лозинский, Ходасевич и др. Блок читает «О назначении поэта».

1—18 марта. Восстание в Кронштадте. Встреча с Блоком на Троицком мосту.

Март. «В день штурма Кронштадта» в Доме искусств предсказывает «близкий конец большевиков» (Ходасевич).

Март . Во «Всемирной литературе» подписывает Ахматовой как секретарь «Союза поэтов» членский билет.

Конец марта — начало апреля. Арест, содержится на Шпалерной. В невышедшем № 1 (1921) «Литературной газеты» сообщение: «В дни кронштадтского восстания были арестованы следующие литераторы: А. В. Амфитеатров, В. Я. Ирецкий, Г. В. Иванов, Вс. Рождественский, А. А. Гизетш, Н. А. Рожков, С. В. Познер, М. Мандельштам, И. В. Амфитеатрова. Правлением Союза Писателей были избраны: А. А. Блок, А. Л. Волынский и Н. М. Волковыский для переговоров с соответствующими учреждениями об освобождении упомянутых лиц. В начале апреля все были освобождены за исключением Рожкова и Гизетш».

Весна. Стал женихом Одоевцевой.

5 мая. С Гумилевым и Одоевцевой у Залшупиных (С. А. Залшупин — художник, в этом же году эмигрировал).

Июнь. Переехал на Почтамтскую, 20, к Адамовичу, в квартиру его тетки В. С. Белей.

9 июля. С Гумилевым у Ахматовой на Сергиевской, 7.

11 июля. На «Вечере „Петрополиса"» в Доме литераторов: Ахматова, Гумилев, Кузмин, Лозинский и др.

Середина июля. В помещении клуба в Доме Мурузи на Литей­ном организован «Клуб союза поэтов». 20 июля в «Красной газете» заметка «Поэзо-клуб»: «…к 4-й годовщине июльских дней в красном Петрограде открылся на Литейном „Клуб союза поэтов". Хорошее помещение, прекрасная мебель, богатая отделка, — это внешность, а внутреннее содержание клуба? Весь нерв клубной жизни — это пирожные. <…> Но одна особенность есть. В клубе поэтов выступают: Гумилев, Георгий Иванов, Нельдихин (так! — А. А.) и другие поэты — все противники пролетарской поэзии. Она их не удовлетворяет. Они ищут новых форм, — и находят их под созвездием пирожных, в атмосфере рыночно-спекулятивной».

21 июля. На «Вечере Кузмина» в Доме искусств. 27 июля. В Доме Мурузи прием Н. Н. Берберовой в «Союз поэтов». Как секретарь «Союза» подписывает ей членский билет и представляет Гумилеву.

29 июля. Во «Всемирной литературе» Гумилев заключает договор на редактирование романа А. де Мюссе «Исповедь сына века», переведенного Г. И.

3 августа. Арест Гумилева.

7 августа. Смерть Блока.

10 августа. Похороны Блока.

25—26 августа. Расстрел Гумилева.

1 сентября. Официальное сообщение о расстреле Гумилева.

Сентябрь. На панихиде по Гумилеву в Казанском соборе: Адамович, Ахматова, Л. Д. Блок, А. Н. Гумилева, Лозинский, Одоевцева, Оцуп и др.

10 сентября. Женитьба на Одоевцевой. Поселяются на Почтамтской, 20, у Адамовича.

26 октября. В «Красной газете» статья «Поэты буфетчики», подписанная А. Р.: «Нашли „капиталиста", взяли у него чистоганом шесть миллионов на „поэзию", а когда деньги были получены, капиталиста попросили о выходе. Однако народный суд отнесся иначе к жрецам искусства. Вчера основатели клуба поэтов, Георгий Иванов и Ник. Оцуп, признаны виновными в мошенничестве и самоуправстве и приговорены к трем месяцам тюрьмы условно».

28 октября. На Почтамтской, 20, принимали Кузмина, Юркуна, О. Н. Арбенину: «Затея О. Н. не удалась. Диевский не пришел, и сидел какой-то матрос Зигурд и молчал. Сплетничали. Кукольное хозяйство, игра во взрослых, но мило и Одоевцева ничего» (Кузмин).

29 октября. В «Красной газете» «Письмо в редакцию»: «Дом поэтов заявляет, что он всецело берет на себя ответственность за все действия уполномоченных Дома Георгия Иванова и Ник. Оцупа по отношению к лицу, содержавшему буфет в Доме поэтов. На приговор решения суда подается кассационная жалоба в совет народных судей. Члены комитета: Г. Адамович, Е. Герман, Г. Рагинский».

25 декабря. В Рождество на Почтамтской, 20, по приглашению Г. И.: Ахматова, Оцуп, К. Вагинов и Адамович.

 

1922

В начале года выходит сборник «Лампада». Издает со своим предисловием «Посмертный сборник» Гумилева. Публикации: газета Жизнь искусства», журнал «Летопись Дома литераторов», альманахи «Цех поэтов» (Кн. III. Пг.), «Цех поэтов» (Кн. I. Берлин), «Петербургский сборник». Живет у Адамовича на Почтамтской, 20. Переводит «Орлеанскую девственницу» Вольтера. На гонорар — отъезд границу. В Берлине — член редколлегии альманаха «Цех поэтов».

21 апреля . На «Вечере поэзии» в помещении «Семинария по изучению старого Петербурга и его окрестностей»: Адамович, Одоевцева, Оцуп, Евг. Гернет, А. Радлова, В. Рождественский. Участники вечера (а также Кузмин, Лозинский, Пяст) возобновили кружок бедный всадник» — в помещении «Семинария».

Июль — август. Одоевцева оставляет Г. И. с Адамовичем на Почтамтской, 20, и переселяется на Бассейную, 60, в родительскую квартиру.

Начало августа. Последняя встреча с Мандельштамом в Москве (в Доме Герцена, Тверской бульвар, 25).

16—17 августа. Арест большевиками интеллектуальной элиты в Москве, Петрограде и др.

Август — октябрь. Одоевцева уезжает в Ригу.

24 сентября. Заходит попрощаться к Ахматовой.

26 сентября. Отъезд в Германию: «Вчера с грузом и пассажирами из Петропорта ушел в Германию правительственный пароход „Карбо"» («Красная газета. Вечерний выпуск», 27 сент.). Провожал на пароход случайно встреченный М. Добужинский. В тот же день отправлен в Германию первый «философский пароход» «Обербургермейстер Хахен» с высланными из страны деятелями русской культуры.

30 сентября. В Берлине вечером в танцевальном зале «Prager Diele»: Ходасевич, Эренбург, Оцуп, Андрей Белый, С. Г. Каплун. Затем в кафе: Ходасевич, Белый, Каплун, Оцуп.

5 октября. Вечер в кафе «Prager Diele»: Эренбург, Ходасевич, С. Познер, Оцупы.

11 октября. Пишет от имени «Редакционной коллегии» предисловие к сборнику «Цех Поэтов. I».

12 октября. Встречается с Одоевцевой в Берлине.

13 октября. На очередном собрании Дома искусств: Ремизов читает рассказ, Г. И. с Н. Оцупом говорят о «Цехе поэтов» и читают стихи.

17—20 октября. Отъезд из Берлина в Париж. Попытка наладить отношения с первой женой.

3 ноября. У Бальмонта в Париже.

23 ноября. В Париже вместе с поэтами из Голландии и Румынии Мартинусом Нейхофом и Цинцинатом Павелеско читает стихи на встрече Международного Литературного Круга на ул. Шеврез (rue de Chevreuse).

13 декабря. В Париже устроенный Петроградским землячеством в ресторане «Conti» на ул. Дантона «Вечер Г. И.».

 

1923

В Петрограде выходит второе, дополненное издание «Посмертного сборника» Гумилева. В начале года — второе издание «Садов» (Берлин), в конце года — второе издание «Вереска». Отдельной книгой выходит перевод поэмы Кольриджа «Кристабель» с иллюстрациями Д. И. Митрохина. Публикации: берлинские альманахи «Цех поэтов» (Кн. II—III), «Цех поэтов» (Кн. IV), сборники «Из новых поэтов», «Эпопея» (Берлин). Я

29 января. В берлинском «Кафе Леон» на закрытом собрании «Клуба писателей», там же «Вечер поэтов»: Вера Лурье, Одоевцева, Оцуп, С. Рафалович, М. Шкапская, Эренбург и др.

28 февраля.В «Кафе Леон» на «Вечере Цеха поэтов» только что приехавший из Петербурга Адамович читает доклад о современной русской поэзии. Оппоненты: Ю. Айхенвальд, В. Шкловский, И. Эренбург. Стихи читают Адамович, Г. И., Одоевцева, Оцуп.

14 марта. Берлин. У Иозефа Ферстера, чешского композитора: Ходасевич, Оцуп, Эренбург, Вишняки, Осоргин, Бахрах. В кафе «Клуба писателей» на докладе Белого: Ходасевич, Одоевцева, В. Лурье.

Конец марта. Берлин. Встреча с Есениным в ресторане на Монтцштрассе.

Август. Переезд с Одоевцевой в Париж.

Ноябрь — декабрь. Париж. Под руководством Адамовича, Г. И. и Оцупа возобновляются заседания «Цеха поэтов» в кафе «Ля Боле» («Cafe La Воlee»: 25, rue de l'Hirondelle), старинном месте литературных встреч, посещавшемся Бодлером, Уайльдом и другими знаменитостями.

 

1924

В Петрограде выходит «Орлеанская девственница» Вольтера в совместном переводе с Гумилевым и Адамовичем. Публикации: в парижской газете «Звено» стихи и, с июля по ноябрь, пять литературных очерков под заглавием «Китайские тени». В Париже встречается с русскими писателями и художниками в «Ротонде» («Rotonde») на бульваре Монпарнас.

29 января. Письмо в редакцию журнала «Жизнь искусства» (Пг.) от имени участников «Цеха поэтов»: «…Деятельность Цеха за границей ничем не отличается от протекавшей ранее в России, ограничиваясь исключительно областью художественного слова».

 

1925

В Париже отдельной книгой издан «Анабазис» Сен-Жон Перса в переводе Г. И. и Адамовича. Продолжает публиковать в «Звене» «Китайские тени», сходные с ними очерки в газетах «Сегодня» (Рига) и «Дни» (Париж). Стихи: «Звено» и «Дни».

6 апреля. В Париже на «Литературном вечере памяти Гумилева» в «Salle des Societes Savantes»: 8, rue Danton (Адамович, Одоевцева, M. Струве И Др.).

27 июня. В «Русском клубе» на чтении Ходасевича в «Союзе молодых поэтов и писателей» (79, rue Denfert-Rochereau).

11 ноября. Мандельштам пишет Н. Я. Мандельштам из Ленинграда об Ахматовой: «Встретила меня „сплетнями'': 1) Г. Иванов пишет в парижских газетах „страшные пашквили" про нее и про меня».

Ноябрь — декабрь. С Одоевцевой в Ницце.

 

1926

В «Звене» продолжаются «Китайские тени», в «Днях» схожие очерки печатаются под названием «Петербургские зимы». С литературными портретами Ахматовой, Кузмина, Блока, Городецкого выступает в газете «Последние новости». Стихи: «Звено», «Дни», журнал «Благонамеренный» (Брюссель). В 1926—1927 гг. жили с Одоевцевой по адресу: 4, squre Raynouard, XVI.

Начало года. В Париже Адамович знакомится Зинаидой Гиппиус.

4 апреля. На «воскресенье» у Мережковских (11 bis, rue Colonel Bonnet, XVI): Адамович, А. В. Бахрах, Н. М. Бахтин, Д. Кнут, С. А. Луцкий, Одоевцева, Г. Оцуп (Раевский), Терапиано, Ходасевич, М. Цетлин.

8 апреля. С Вейдле и Ходасевичем в редакции «Дней».

22 мая. Читает стихи на «Вечере Союза молодых поэтов и писателей» (79, rue Denfeil-Rochereau). Затем в «Ротонде»: Гингер, Терапиано, Одоевцева, Ходасевич и др.

30 мая. У Мережковских: Адамович, Бахтин, А. Ладинский, К. Мочульский, Одоевцева, Терапиано, Ходасевич.

12 июля. С А. Ладинским, Одоевцевой, Д. Кнутом, М. Струве, Ходасевичем в «Ротонде».

19 декабря. На «воскресенье» у Мережковских: Адамович, Бахтин, Ладинский, Одоевцева, Ходасевич.

Конец октября — начало ноября. В Ницце с Одоевцевой.

Декабрь. Знакомство с Буниным на чествовании Бориса Зайцева.

26 декабря. На «воскресенье» у Мережковских: Бахтин, В. Злобин, Одоевцева, Г. и Н. Оцупы, Терапиано, Ходасевич.

 

1927

В «Звене» печатаются «Китайские тени», в «Последних новостях» — очерки под общим названием «Невский проспект»; то же самое под разными заглавиями в рижской газете «Сегодня», в парижской «Иллюстрированной России». Стихи: «Звено», «Последние новости», «Современные записки», альманах «Новый Дом» (Париж).

9 января.На «воскресенье» у Мережковских (доклад М. Цетлина о критике): Бахтин, М. Л. Кантор, Ладинский, Одоевцева, В. По­знер, Терапиано, В. Б. Фохт, Ходасевич.

13 января. На «Балу писателей»: Алдановы, Бахрах, Бунины, В. Л. Бурцев, Зайцевы, Г. Н. Кузнецова, Ладинский, Одоевцева, Познеры, Я. Б. Полонский, Фохт, Ходасевич, Тэффи, Цетлины и др. Затем в «Ротонде».

16 января. На «воскресенье» у Мережковских.

17 января. На «Вечере „Звена"»: Адамович, Алдановы, Бахрах, Вейдле, С. М. Волконский, Кантор, Одоевцева, В. Познер, Мережковские, Мочульский, Цетлин, Ходасевич и др.

23 января. На «воскресенье» у Мережковских.

30 января. На «воскресенье» у Мережковских.

5 февраля. Париж. В зале русского торгово-промышленного союза (5, rue Palais Bourbon) первое собрание литературного общества «Зеленая лампа». Вступит, слово Ходасевича и Мережковского. Доклад М. О. Цетлина «О литературной критике». Г. И. становится постоянным председателем собраний «Зеленой лампы».

6, 13, 20 февраля. На «воскресеньях» у Мережковских.

24 февраля. На втором собрании «Зеленой лампы» (доклад Гиппиус «Русская литература в изгнании»): Адамович, Бунин. Бахрах, Вишняки, Д. Кнут, Одоевцева, Н. и Г. Оцупы, В. Руднев, Терапиано, Фохт, Ходасевич, Цетлин и др.

13, 20 марта. На «воскресеньях» у Мережковских.

24 марта. На «Вечернем балу писателей»: Адамович, Алданов, Бунин, Вишняк, Зайцев, Кнут, Одоевцева, Осоргин, Степун, Цетлин, Ходасевич и др.

27 марта, 10 апреля. На «воскресеньях» у Мережковских,

24 апреля. Русская Пасха на «воскресенье» у Мережковских: Кнут, Ладинский, Одоевцева, Терапиано, Фохт, Ходасевич, Цетлин.

3 мая. В варшавской газете «За свободу» Игорь Северянин, поддержанный Д. Философовым, пишет фельетон «Шепелявая тень», оскорбленный своим портретом в «Китайских тенях».

7 мая. На выступлении Маяковского в кафе «Вольтер». «Когда вечер кончился, мы пошли в ночное кафе возле бульвара Сен-Мишель: Маяковский, Л. Н. Сейфуллина, Э. Ю. Триоле, другие. Играла музыка, кто-то танцевал. Владимир Владимирович то шутил, изображал поэта Георгия Иванова, присутствовавшего на вечере, то надолго замолкал, мрачно оглядываясь…» (Эренбург).

22 мая. Антон Крайний (3. Гиппиус) публикует в газете «За свободу» «Открытое письмо редакции» в защиту Г. И.: «…его поэзия, прежде всего, тоже настоящая. <…> Воспоминания его вполне беспретенциозны и очень скромны. <…> Я понимаю, редакции „За свободу" неоткуда все это знать; где же ей следить за поэзией, да и охота ли? Но в таком случае неосторожно действовать на веру, не осмотревшись, соединяться с „непреклонным и властным королем сирени"».

22 мая. На «воскресенье» у Мережковских.

31 мая. Чтение стихов на «Вечере памяти И. Ф. Анненского».

4 июня. На собрании «Зеленой лампы».

5 июня. На «воскресенье» у Мережковских.

Лето. С Одоевцевой в Риге и под Ригой в Сосновом (совр. Priedaine) на даче Г. Т. Гейнике

1 ноября. Париж. В кафе «Les Deux Magots»: Адамович, Вейдле, Н. и Г. Оцупы, Юрий Фельзен, Ходасевич.

17 декабря. На лекции Мережковского.

 

1928

Выходят «Петербургские зимы», в «Последних новостях» печатаются главы из романа «Третий Рим», с Адамовичем и Алдановым издает книгу о Леониде Каннегисере, печатает очерки под общим названием «Невский проспект» в «Последних новостях». Стихи: «Последние новости», «Звено» (журнал). В 1928—1931 гг. жил с Одоевцевой в меблированной квартире по адресу: 13, me Franklin, Paris XVI (дом не сохранился, построен новый 13/15).

10 января. В кафе «Select»: Бахтин, Н. Оцуп, Фельзен, Ходасевич.

13 января. На «Балу писателей».

26 января. На «Вечере памяти Ф. Сологуба» в Тургеневском обществе.

29 января. На «воскресенье» у Мережковских.

6 февраля.На докладе Н. Оцупа в «Зеленой лампе»: Адамович Алданов, Бахрах, Вейдле, Мережковские, Одоевцева, Г. Оцуп, Ходасевич, Цетлин и др.

25 февраля. На общем собрании «Союза писателей и журналистов» (доклад П. Н. Милюкова).

7 марта.Встречается с Ходасевичем в «Современных записках».

8 марта. В «Последних новостях» статья «В защиту Ходасевича», положившая начало «войне» между двумя писателями.

10 марта. На «Вечере стихов» в «Зеленой лампе»: Адамович, Берберова, Бунин, Злобин, Кнут, Г. Кузнецова, Ладинский, Мережковские, Одоевцева, Н. Оцуп, Терапиано, Ходасевич, Цетлин.

Март. Адамович посвящен в масоны, член ложи «Юпитер» (до 1932 г.)

Апрель. Разговор с Гиппиус: «…Вы меня, кажется, ни в каких смыслах не признаете. — Признаю, но только в двух смыслах, и они столь важны, что ими можно удовлетвориться. Вы пишете хорошие стихи и верите, что Христос воскрес. Чего же еще…».

 

1929

Задуманы «Числа». Публикация романа «Третий Рим» в «Совре­менных записках», рассказов в «Иллюстрированной России», «Китайских теней» и литературных очерков в «Сегодня». Единственная публикация стихов в «Последних новостях»

Рождественские дни и Новый год. В Ницце с Одоевцевой.

8 января. В Грассе у Буниных.

23 февраля. В Париже на собрании «Союза молодых поэтов и писателей».

Май. 4 дня с Одоевцевой в Нормандии. .

20 мая. В «Зеленой лампе» на собрании «Беседа о любви» (с единственным за всю историю собраний выступлением Одоевцевой).

29 июня. В «Последних новостях» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…».

10 октября. Ходасевич покидает «Зеленую лампу».

 

1930

В начале года в кн. 1 «Чисел» публикация стихов, отрывков из второй части романа «Третий Рим» и рецензии на прозу В. Сирина. В кн. 2/3 статья «К юбилею Ходасевича» (под псевдонимом А. Кондратьев). В «Последних новостях» продолжается раздел «Китайские тени», литературные очерки печатаются в «Сегодня». Стихи: «Последние новости», «Современные записки»

5 марта. В «Зеленой лампе» выступление в прениях по докладу Гиппиус «Отчего нам стало скучно?».

21 марта. В «Зеленой лампе» доклад «Шестое чувство» (о символизме и судьбах поэзии).

15 апреля. В «Зеленой лампе» на диспуте «Чего они хотят?»: Бунин, Мережковский, Тэффи и др.

26 апреля. Участвует в «Вечере романтики» в «Salle de Geographie» (184, boulevard Saint-Germen). В конце — выступление Цветаевой.

10 мая. На прениях о критике в «Союзе молодых поэтов и писателей».

11 мая. Доклад о Пушкине на «Вечере „Чисел"».

Сентябрь. Рига (7 сент. 1930 г. — 23 окт. 1931 г. вместе с Ираидой Ивановой прописан в Риге по адресу: ул. Гоголя, 4/6, кв. 2).

28 октября. Выступает в Париже на «Вечере „Чисел"».

13 ноября. Выступает в «Кочевье» на «Вечере памяти Блока».

12 декабря. Председательствует на устроенном «Числами» в зале Дебюсси диспуте «Искусство и политика». Выступают: Оцуп, Гиппиус, Адамович, Милюков, Мережковский, Г. П. Федотов.

 

1931

Вышли «Розы», в «Иллюстрированной России» рассказ «Генеральша Лизанька», очерки и эссе в «Сегодня», в «Современных записках», в парижском «Сатириконе», ведет рубрику «Паноптикум» в парижской «Новой газете». Стихи: «Числа», «Современные записки». До мая продолжал жить по адресу: 13, rue Franklin, затем до сентября в Риге, по возвращении в Париж: Hotel Loisiane 60, rue de Seine 9, Paris VI. С декабря по адресу: 37, rue de La Tour d'Auvergne, XVI.

30 января. На докладе Г. П. Федотова «Защита свободы (О настроениях молодежи)» в «Зеленой лампе»: В. Варшавский, Мережковские, Милюков, Оцуп, Поплавский и др.

марта. На «Вечере, посвященном „Розам"» в «Союзе молодых поэтов и писателей».

18 апреля. На докладе Варшавского «Что с нами будет? (Атлантида — Европа)» в «Зеленой лампе».

Начало мая.В «Кочевье» на втором «Вечере, посвященном „Розам"».

18 мая. На собрании «Зеленой лампы».

10 июня. Вступительное слово на заседании «У кого мы в рабстве? (О духовном состоянии эмиграции)» в «Зеленой лампе».

9 июля. В Париже выдана carte d'identite № 6146.

14 июля — конец августа. В Риге.

12—26 августа. Помолвка и женитьба в Риге на Одоевцевой — Ираиде Поповой (Гейнике): возможно, был официальный развод в Петрограде в 1922 г.

16 декабря. Письмо Глебу Струве с благодарностью за рецензию на «Розы» и сожалением: «…я всегда жалел и жалею, что мы с Вами до сих пор не знакомы».

 

1932

Литературные очерки в «Сегодня». Стихи: «Современные записки».

6 мая. В Париже русский литератор-графоман Павел Горгулов (1895—1932) смертельно ранил президента Франции Поля Думера. Гильотинирован.

1 июля — 12 октября. Прописан в Риге на ул. Гоголя, 4/6.

 

1933

7 декабря.Просьба о ссуде 500 франков на месяц в «Союзе писателей» (Париж).

Публикация отрывков «из готовящейся книги о последнем царствовании», рассказов и литературных очерков в «Сегодня». В «Числах» статья «О новых русских людях». Стихи: «Числа», «Современные записки». Живет по адресу: 133, bd Exelmans, Paris XVI.

Март. В Риге.

25 сентября. Смерть Г. Т. Гейнике (отца Одоевцевой) в Риге.

Конец сентября. В Риге на похоронах Гейнике. Из Риги в Париж на автомобиле (без Одоевцевой).

30 октября. Вечер Г. И. в Париже.

28 ноября. Официальный развод с Ираидой Ивановой в Риге (запись от 12 марта 1934 г., выдана 30 июля 1934 г.). Вступили ли они в официальный брак снова, неясно.

 

1934

Документальные очерки в «Последних новостях», литературные очерки и рассказы в «Сегодня», отрывки из «романа-биографии „Царица Александра"» в парижской «Иллюстрированной жизни». Стихи: «Современные записки» и парижский журнал «Встречи». В конце 1934 — начале 1935 г. живут с Одоевцевой по адресу: 88, bd Flandrin, Paris XVI.

3 февраля. На «Литературном вечере памяти Андрея Белого» в «Salle des Societes Savantes» Фельзен мирит Г. И. с Ходасевичем.

17 марта. С Адамовичем, Гиппиус, Б. Поплавским и др. читает стихи в литературном обществе «Перекресток».

23 марта. На собрании «Зеленой лампы» «Деньги, деньги, деньги…» (вступит, слово В. Варшавского и Гиппиус): Адамович, Злобин, Мережковский, Н. Оцуп, Поплавский, Терапиано и др.

19 апреля. На «Вечере Антонина Ладинского».

12 мая. На докладе Ходасевича об Андрее Белом в Союзе деятелей искусства.

3 октября. Париж. В гостях у Г. И.: Ходасевич, Мережковские, М. Слоним, Кантор, Керенский, Фельзен, В. А. Маклаков, Лулу Каннегисер и др.

26 октября. На «Вечере Объединения писателей и поэтов» 1 Париже.

1 ноября. На «Вечере Марины Цветаевой»: Р. Блох, М. Г. Горлин, В. Смоленский, С. Прегель, Слоним, Ходасевич, В. Яновский и др.

8 ноября.Ведущий на «Литературном вечере» в Le musee social: 5 rue Las Cases (лекция Адамовича «Литература в 1934 году», выступления Мережковского, Адданова, Гиппиус, М. Слонима).

12 ноября. В кафе «Murat» (перестроено) на place de la Porte d'Auteuil (Ворота Отой): Л. В. Барановская, Д. Л. Гликберг, Гринберги, Кнут, Виктор Луи (сотрудник НКВД), Ю. Мандельштам, Одоевцева, Фельзен, Ходасевич, Червинская и др.

 

 

1935

Публикации: «Аня Вырубова» (из «романа-биографии „Царица Александра"») в «Сегодня», стихи в антологии «Якорь». Живет с середины года до 1936 г.: 24, rue Bois le Vent, Paris XVI.

9 февраля. На диспуте «О новом русском человеке» в Париже. 25 февраля. Столкновение с А. П. Буровым. 9 марта. В Объединении писателей и поэтов «Собеседование о критике». Вступит, слово Ю. Мандельштама.

22 марта. «Последние новости» печатают «Письмо в редакцию» Г. И. по поводу инцидента с Буровым.

29 мая. На собрании «Зеленой лампы» «О непримиримости» (вступит, слово Смоленского, доклад Злобина).

9 октября. В Париже умер Борис Поплавский.

10 октября. На отпевании Поплавского в церкви Покрова Пресвятой Богородицы на rue de Lourmel (церковь не сохранилась): Алданов, А. Бакст, Берберова, Газданов, Ремизов, Смоленский, Терапиано, Ходасевич, Яновский и др.

19 октября. На похоронах Поплавского.

21 октября. На «беседе» в «Круге» (обсуждение «Борьбы за искусство» Г. П. Федотова).

4 ноября. На «2-й беседе» в «Круге» (обсуждение доклада матери Марии).

9 ноября. Вступительное слово на «Вечере памяти Поплавского» в «Salle des Societes Savantes».

18 ноября. На «3-й беседе» в «Круге» (обсуждение статьи Ф. Степуна из № 10 «Нового Града»).

2 декабря. На «4-й беседе» в «Круге» (обсуждение работы К. Мочульского «Христианство и мир»).

16 декабря. На «5-й беседе» в «Круге» (обсуждение статьи Адамовича «Уединенная прогулка»).

22 декабря. В кафе «Murat»: Барановская, Варшавский, Вейдле, А. Головина, Гринберги, Зуров, Смоленский, Терапиано, Червинская, Фельзен, Ходасевич и др.

 

1936

Публикации: стихи в «Современных записках» и альманахе «Круг», предисловие к берлинскому изданию книги Гумилева «Чужое небо».

2 января. На «четверге» у Г. И.: А. В. Алферов, Барановская, Лавровы, Фельзен, Ходасевич, Червинская, Шаршун.

15 февраля. На «Вечере поэзии»: Адамович, Берберова, Бунин, Гиппиус, Мережковский, Одоевцева, В. Сирин, Смоленский, Ходасевич, Цветаева.

15 марта. В кафе «Murat»: Алданов, Гринберги, Фельзен, Ходасевич.

4 апреля.На Монпарнасе до утра: Алферов, Мирра Бальмонт, Варшавский, Гингер, Головины, С. Гринберг, Б. Закович, Б. А. Кауфман, Ю. Мандельштам, Одоевцева, Г. Оцуп, Присманова, Смо­ленский, Терапиано, Червинская, Шаршун, Фельзен, Ходасевич

16 апреля. На «четверге» у Г. И.: А. Бакст, Гингер, Гликберги, Головина, Злобин, Ладинский, Присманова, Смоленский, Фельзен, Червинская и др.

14 ноября. На выступлении Ходасевича с воспоминаниями о М. Горьком.

26 ноября. На Монпарнасе до утра: Гринберги, Одоевцева, Смоленский, Фельзен, Ходасевич, Червинская, Яновский и др.

10 декабря. В кафе «Napoli» на Монпарнасе: Адамович, С. Гринберг, Одоевцева, Смоленский, Ставровы, Фельзен, Ходасевич, Червинская.

 

1937

В Берлине публикуется сборник «Отплытие на остров Цитеру». В «Сегодня» — очерк «Навашин», последняя публикация в периодике — до 1945 г. Жил по адресу: 131, rue du Ranelagh (Ранлаг), Paris XVI.

Январь. Адамович снова в масонской ложе «Юпитер».

23 февраля. Вступительное слово на собрании «Зеленой лампы» «Об унижении России (Совесть в русской литературе)».

24 февраля. Закончен «Распад атома».

20 апреля. На собрании «Зеленой лампы» «Революция и религия» (вступит, слово Л. И. Кельберина).

8 июня. В письме к П. М. Бицилли из Риги: «…здесь я гощу у „бывшего русского моря" ненадолго».

11 ноября. На Монпарнасе: Адамович, Бунин, Варшавский, Головина, Закович, Г. Кузнецова, Ходасевич, Одоевцева, Смоленский, Ставровы, Яновский.

2 декабря. На лекции Адамовича.

5 декабря. С Одоевцевой у Жоржа Батая после посещения с Морисом Гейне (Maurice Heine — один из первых издателей де Сада в XX веке) места, выбранного де Садом для погребения.

7 декабря. На докладе Ходасевича.

 

1938

Издание в Париже «Распада атома». Фактическое прекращение литературной деятельности: до 1945 г. никаких публикации.

28 января. На заседании «Зеленой лампы» обсуждение «Распада атома».

17 февраля. На Монпарнасе: Адамович, Алдановы, Бунин, Варшавский, Закович, Зуров, Кнут, Ладинский, Одоевцева, Присманова, Скрябина, Ставровы, Терапиано, Фельзен, Ходасевич, Червинская, Яновский.

20 марта — 11 апреля. В Риге продажа дома на Гоголя, 4/6, принадлежавшего матери Одоевцевой.

26 апреля. В Париже на «Вечере Антонина Ладинского». 12 мая. В кафе «Select»: Головины, Одоевцева, Смоленский, фельзен, Ходасевич, Яновский и др.

Конец мая. В Биаррице (Biarritz) куплена квартира на авеню Эдуарда VII («в двух шагах от моря») и вилла «Парнас» в Англете (Anglet) под Биаррицем.

14 июня. Париж. Вечером у Г. И.: Алданов, Раиса Блох, Бунины, Горлины, Злобин, Е. Н. Кедрова, А. Ф. Керенский, Мережковские, Тэффи, Фельзен, Г. М. Хмара, Ходасевич.

Лето. В Биаррице.

22 октября. В Париже на вечере Мережковского.

 

1939

Ссора с Адамовичем из-за его «просоветских» статей в «Последних новостях». Жизнь в Биаррице — до 1946 г.

29 января. У Мережковских: Ладинский, Ю. Мандельшиам, Терапиано, Тэффи, Червинская.

15 февраля. Париж. На «Вечере Ходасевича».

4 марта. На «Вечере В. Л. Корвина-Пиотровского»: Адамович, Вейдле, Горлины, Одоевцева, Прегель, Присманова, В. Сирин, Фельзен, Ходасевич и др.

31 марта. На «Вечере в помощь С. И. Варшавскому» (вступит, слово 3. Гиппиус) в Le musee social.

26 мая. Последнее заседание «Зеленой лампы».

11 июня. У Мережковских: А. Ф. Керенский, Фельзен и др.

12 июня. Отъезд Марины Цветаевой из Парижа.

14 июня. Смерть Ходасевича в Биянкуре (под Парижем).

16 июня. На отпевании Ходасевича в католической часовне (по восточному обряду).

18 июля. «Г. Иванов приходил прощаться, долго сидел, говорил о своей „политике" <…>. Подарила ему новое перо» (Гиппиус).

Август. В Биаррице.

3 сентября. У Мережковских — в день объявления Англией войны Германии.

4 сентября.Франция объявила войну Германии.

Сентябрь. В Биаррице: великие князья, Гагарины, Голицыны, Нарышкины, Оболенские, Юсуповы и др. представители русских аристократических фамилий. Адамович записывается добровольцем во французскую армию

13 сентября.Биарриц. «Переехали туда, где Ивановы, в Rocailles. Очень мило, но дорого. Гуляем около океана» (Гиппиус).rocailles (Рокай) квартал в центре Биаррица.

29 сентября. В гостях у Ивановых Мережковские.

22 октября. У Мережковских Ивановы «с пирогом» (Мережковские переехали 21-го из Rocailles в дом 14, rue Gambetta).

9 декабря. Отъезд Мережковских из Биаррица в Париж.

 

1940

5 января. «Супруги Ивановы устроили в отеле «Мажестик» («Majestic») вечеринку для своих друзей, находящихся в увольнении» («La Gazette de Biarritz»).

9 января. С Одоевцевой на приеме у великого князя Бориса.

10 января. «У гг. Иванова и Одоевцевой очень симпатичный прием: чай и бридж в интимной обстановке» («La Gazette de Biarritz»).

16 января. С Одоевцевой на приеме в английском консульстве.

30 января. Уехал на несколько дней в Париж.

2 марта. «Вчера вечером г. и г-жа Ивановы устроили в своей квартире в отеле „Мажестик" просмотр двух цветных фильмов, снятых и представленных графиней Режис де Оливейра (Regis de Oliveira): первый о крае басков, второй о Бразилии, ее родине. Режис де Оливейра, писательница и художник высочайшего вкуса, сняла два короткометражных фильма, которые вызвали восхижение всех присутствующих» («La Gazette de Biarritz»).

11, 16 марта, 13 апреля, 7, 10, 11 мая. Бридж у Ивановых в «интимной обстановке» («la Gazette de Biarritz»).

июня. Немцы бомбят Париж.

6—8 июня. Встречи с вернувшимися в Биарриц Мережковскими.

14 июня. Немцы вошли в Париж.

22 июня. Капитуляция Франции.

27 июня. Немцы вошли в Биарриц.

6 июля. Франция рвет дипломатические отношения с Англией.

Август. В Биарриц переехала Тэффи.

20 августа. Биарриц. С Одоевцевой на праздновании 75-летия Мережковского в Доме Басков.

Сентябрь. Адамович поселяется в Ницце, где живет до 1945 г.

9 декабря. Биарриц. На лекции Мережковского.

20 декабря. На вернисаже Николая Милиоти (с портретом Одоевцевой) во дворце Биаррица.

 

1941

В первой половине года поездка в Париж.

15 июня.«Георгий Иванов, вернувшись из Парижа, рассказывал, что там стали румяными и жирными» (Тэффи — Зайцевым).

21 июня. В Биаррице за день до нападения Германии на СССР запись в дневнике Гиппиус о Гитлере: «напал на большевиков».

7 декабря. Смерть Мережковского в Париже.

Зима 1941 —1942. Ивановы в Париже.

 

1942

Весна. На вилле Parnasse в Англете под Биаррицем. Все по карточкам, свет отключается с наступлением темноты до рассвета. Переписка с Р. В. Ивановым-Разумником.

Май. Несколько дней в Париже.

 

1943

«В 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же».

В Риге вышла «Антология русской поэзии», составленная Иваном Полтавским. (Поэты от Пушкина до Белоцветова.) В ней двадцать стихотворений Г. И., напечатанных без его ведома.

19 марта. Париж. «Из поэтов здесь Пиотровский, супруги Присмановы, Ладинский <…>; говорят — здесь Ивановы, но они в тех кругах, где мы не бываем» (Берберова — Бунину).

 

1944

30 марта. Похороны жителей Биаррица после бомбардировки города союзниками — 96 гробов («La Gazette de Biarritz»). Очевидно, в этот налет и уничтожена вилла Parnasse Ивановых в Англете.

 

1945

«В дни победы мы ездили в Париж» (Одоевцева). Через две недели Г. И. вернулся в Биарриц. Привлеченный А. В. Румановым в парижскую газету «Советский патриот», возобновляет литературную работу: публикует в газете не носящие политического характера стихи.

16 июня. 4 стихотворения в «Советском патриоте»: «Все неизменно, и все изменилось…», «Образ полусотворенный…», «Каждой ночью грозы…», «С бесчеловечною судьбой…».

 

1946

Публикует стихи в «Русском сборнике» (Париж), а также стихи и рецензию на «Русский сборник» в «Советском патриоте». Живет в Биаррице в доме M-me Kougoucheff: 2, rue Paul Verlaine. В Париже ненадолго останавливается в гостинице Jakob (44, rue Jakob), но уже весной «отсутствие средств заставило переехать в Париж». Живет в различных отелях.

 

1947

Печатается в альманахе «Орион» (Париж). Живет в различных отелях, осенью — в Русском доме в Жуан-ле-Пене.

Конец апреля. Выступает на вечере чтения стихов, устроенном в Париже Объединением русских писателей во Франции: А. Я. Браславский (Булкин), А. Ладинский, С. Маковский, А. Присманова, Ю.Софиев, П.Ставров, Г.Струве, Г.Раевский, Ю.Роголя-Левицкий, Л.Червинская.

25 мая. Ссуда от «Союза русских писателей и журналистов» в 1000 франков.

8 ноября. С Одоевцевой в Русском доме на Средиземноморском побережье Франции: villa «Le Foumel». Chemin du Fournel. Juan-les– Pins.

11 декабря. Бунин вышел из Союза русских писателей и журналистов в Париже. Председатель (с 22 ноября 1947 г.) Б. Зайцев.

26 декабря. В Русском доме в Жуан-ле-Пене поселяются Бунины.

 

1948

Публикаций нет, до середины марта живет с Одоевцевой в Русском доме, затем в Париже, в отелях и некоторое время у К. Д. Померанцева.

5 января. Письмо Бунину о выходе из Союза писателей и «водке у полпреда» (очевидно, написано из комнаты в комнату: живут рядом на втором этаже Русского дома в Жуан-ле-Пене).

Конец января. Из-за распространившихся слухов о коллаборантстве Г. И. ссорится с приехавшим из США и посетившим Русский дом в Жуан-ле-Пене Марком Алдановым.

6 февраля. Письмо Алданову в Ниццу из Русского дома.

10 февраля. У Буниных.

13 февраля. Бунины у Ивановых.

25 февраля. «Теперь представьте их положение — ни копейки денег ни на что. Всегда хочется есть и теперь угроза выселения. Правда они <…> должны рано или поздно получить деньги за бомбежку их виллы и за какие-то „degats", произведенные немцами, — немцы, действительно их виллу реквизировали и много убытков им сделали, а американцы довершили то, что начали немцы, и сейчас они попали в такое положение, в каком я, пожалуй, никогда никого не видала . <…> „Дом" тоже не в состоянии долго содержать бесплатно, — дела его не блестящи» (В. Н. Бунина — Л. Ф. Зурову

11 марта. «Роговский дает им деньги на отъезд и на первые шаги в Париже <…>. Я очень рада, что пожила с ними, иначе тоже осуждала бы их за то, чего они не делали» (Бунина — Зурову).

14 марта. Отъезд из Жуан-ле-Пена.

16 мая.Персональный вечер в Париже.

 

1949

Публикации: стихи и эссеистика в журнале «Возрождение», сти­хи в «Новом журнале» (Нью-Йорк). Жили с Одоевцевой «в отельчике на улице Святых Отцов, поблизости от Латинского квартала».

26 ноября. Персональный вечер в Париже (с чтением стихов Г. И. Н. Н. Берберовой).

 

1950

Заведует литературным отделом в «Возрождении». Печатает в этом журнале стихи, литературные очерки и рассказ «Настенька».

Пишет желчную рецензию на роман Алданова «Истоки», а статьей «Конец Адамовича» порывает отношения со своим другом. Адамович возвращается в масонскую ложу «Юпитер», а также присоединяется к ложе «Лотос» (покидает обе ложи в 1965 г.). Живут с Одоевцевой в Hotel du Bon la Foubaine, Paris VII.

5 апреля. Письмо проф. Л. И. Страховского в редакцию «Нового русского слова» о собранных в пользу поэта и отправленных Г. И. 25 долларах 30 центах.

Начало мая. В Париже выходит «Портрет без сходства».

 

1951

Уходит из «Возрождения». Публикация стихов в «Новом журнале». С 1951 по 1954 г. живут с Одоевцезой в Русском доме в городке Монморанси — к северу от Парижа: 5, av. Charles de Gaulle, Montmorency (S et О). Время от времени поселяются в парижских отелях, иногда у К. Д. Померанцева.

6 апреля. Париж. Пособие 2000 франков.

 

1952

Публикации: второе издание «Петербургских зим» (Нью-Йорк), очерк в «Возрождении», стихи в «Новом журнале», «Литературном современнике» (Мюнхен). В мае—июне и октябре живут с Одоевцевой в замке Haute Maison в Sucy-en-Brie под Парижем.

 

1953

Публикации: два эссе в «Возрождении», рецензия в «Новом журнале», «Опытах» (Нью-Йорк), антологии «На Западе». Начало переписки с Романом Гулем.

3 июля. Персональный вечер в Париже.

Вторая половина августа – сентябрь. Болезнь. «Ему нужен санаторный режим, полный покой и перемена атмосферы – по мнению докторов» (Одоевцева – Гулю)

8 ноября. Смерть Бунина в Париже.

5 декабря. Персональный вечер в Париже.

 

1954

Публикации: стихи в «Новом журнале», альманахе «Литературный современник» (Мюнхен). Возвращаются с Одоевцевой из Русского дома в Монморанси в Париж. Живут в Hotel Luisiane, 60, ru de Seine 9. С марта по адресу: 28, rue Jean Giraudoux, Paris XVI.

10 мая «Ну вот, мы примирились с Адамовичем. Нежно и «насегда»» (письмо к Р.Гулю).

2 июля. На вечере Одоевцевой, устроенном Объединением русских писателей и поэтов, прочел два стихотворения. Выступали также Адамович, К. Померанцев, Ю. Терапиано.

6 декабря. Записка от Алданова с приглашением встретиться в кафе на площади Комеди Франсез в пятницу, 10-го, в 5 часов.

 

1955

Публикации: два отзыва на книги Адамовича и О. Мандельштама в «Новом журнале», стихи в «Новом журнале», «Опытах». Переезд из Парижа в Йер, в международный «Дом пенсионеров» для политэмигрантов «Beausejour»: a v. du XV Corps, Hyeres. Var. Начало переписки с В. Ф. Марковым.

5 февраля. В Иере. «Я очень рассчитываю, что очухаюсь здесь после парижской жизни, бывшей в последнее время, мягко выража­ясь — непереносимой…» (письмо к Р. Гулю).

10 марта. «Здесь двадцать два русских, все люди культурные и дохнут без русских книг. <…> Ну, нет — это не Русский дом Роговского. Я там живал в свое время за собственный счет. Было сплошное жульничество и грязь и проголодь» (письмо к Р. Гулю).

 

1956

Публикации в «Новом журнале», «Опытах», «Русской мысли». Переговоры о возобновлении сотрудничества с «Возрождением», ни к чему не приведшие. Поездка в Париж. Выступление в Малом зале Русской консерватории. Пришло меньше сорока человек.

16 мая. Болезнь: «Жорж очень болен вот уже скоро месяц <…>. Он целый день лежит в полусне и только стонет» (Одоевцева — Р. Гулю).

18 мая. «Жоржу сегодня лучше — у него, оказывается, был кри­зис и сейчас он хотя лежит пластом и только вздыхает, все же не в прямой опасности <…> сегодня день моих именин. <…> Он так слаб, что не разговаривает и даже не читает, но мое присутствие его успокаивает» (Одоевцева — Р. Гулю).

3 июня. «Жоржу <…> стало немного лучше, но писать сам он не может» (Одоевцева — Р. Гулю).

9 июня. «Я вчера получила книги Струве и уже успела кое-что прочесть Жоржу (ему еще запрещено читать)» (Одоевцева — Р. Гулю).

Июль — август. Пишет в «Возрождение»: «Я беру критический отдел, как уже говорилось. Первую мою статью Вы пускаете в ноябрьской книжке. Одновременно с появлением отрывка И. О. <…> Вероятней всего я начну с книги Глеба Струве и добавлю до 10 страниц взгляда и нечто. Найдется о чем. До появления наших имен никто об этом не знает, так же как и о содержании моей статьи».

13 сентября. В Йере проездом — «между двумя поездами» — Адамович.

 

1957

Продолжаются переговоры с «Возрождением», публикует там «Стансы», в «Опытах» — страничку о Ремизове, стихи — в «Новом журнале» и в «Опытах».

14 февраля. «Болен и болен» (письмо к Р. Гулю).

23 марта. «…Мое состояние — после легкой поправки — опять скверно и никаких статей пока я прислать не могу» (письмо в «Возрождение»).

8 апреля. «Еще десять дней, покуда мне делают зверские впрыскивания, мне нельзя ничего делать „умственного", и письма относятся тоже к этому» (письмо в «Возрождение»).

Июнь. Получено 30000 франков от Л. Леонидова (импресарио).

Июль. Получено 50 долларов от А. А. Полякова.

21 августа. В Йере Адамович (Одоевцева в это время в больнице).

Декабрь. В «Новом журнале» последняя прижизненная публикация: «Скучно, скучно мне до одуренья…», «Накипевшая за годы…», «Туман. Передо мной дорога…», «Отвлеченной сложностью персидского ковра…».

 

1958

Готовит к печати последнюю книгу стихов.

10 января. Письмо к Терапиано о ничтожестве поэтического раздела «Русской мысли».

21 января. Письмо к Иваску с предложением написать «Бобок» и восхвалением Одоевцевой.

1 февраля. Письмо к Гулю.

14 февраля. Письмо к Иваску.

24 февраля. Письмо к Маркову.

1 марта. Письма к Гулю и Глебу Струве.

11 марта. В йерском госпитале.

Конец марта — начало апреля. Получили с Одоевцевой отказ в просьбе перевести их в старческие дома Ганьи или Сэвра.

Апрель. В госпитале. Последнее письмо к Гулю — о корректуре сборника стихов.

14 мая. «Жоржа вчера опять отвезли в госпиталь. Ему, по всей вероятности, будут делать операцию, но я даже не знаю какую. Последние дни он был в ужасном состоянии и стонал и задыхался беспрерывно» (Одоевцева).

20 мая. Возвращение из госпиталя — без операции, только диагностика, неясная.

23 июня. «Жоржу, к сожалению, совсем не лучше. За шесть недель он потерял 8 кило и стал скелетом. Весит он 52 кило. Наше существование сейчас настолько тяжело, что и писать не стоит. Сегодня доктор неожиданно объявил мне, что можно ждать конца в любой день и час» (Одоевцева).

Начало июля. Получено 21 000 франков (10 000 от Н.В.Кодрянской)

21 июля. 5000 франков от С. Прегель.

10 августа. В Иере проездом Адамович

12 августа. «За это время Жорж был дважды при смерти и сейча ему все еще плохо. <…> Его должны были вести в горную санаторию, но когда наконец все было готово, оказалось, что он слишком слаб, чтобы выдержать путешествие. И его пришлось оставить здесь. <…> Если Жоржу удастся поправиться, то только благодаря Мих<аилу> Мих<айловичу> (Карповичу. — А. А.). Теперь его всячески лечат — отказа ни в чем нет. <…> В четверг к нам приедет Адамович» (Одоевцева — Гулю).

Ночь с 26 на 27 августа. Смерть в Йере, в йерском госпитале.

Середина сентября. В Нью-Йорке выходит в свет сборник «1943— 1958 Стихи»

23 ноября 1963. Перезахоронен на русском кладбище под Парижем, в Сент-Женевьев-де-Буа

Ссылки

[1] Биографические статьи и словари местом рождения поэта называли поместье Студенки в Ковенской губ., о котором «со слов мужа» красочно написала Ирина Одоевцева в книге «На берегах Сены». Однако в Ковенской губ. в 1890-е гг. имения с таким названием не существовало. Зато Студенки значатся в Новогрудском уезде Минской губ. Возможно, в этом богатом поместье на реке Уше Георгий Иванов в детстве бывал. Имение входило в состав владений, принадлежавших некогда князьям Радзивиллам, затем Витгенштейнам (о них, с ошибкой в написании фамилии — «Витгенштейны» — упоминает Одоевцева), а в 1890-е IT. князьям Гогеняоэ. Косвенно подтверждает местонахождение этих «ивановских» Студенок и легенда, приводимая Одоевцевой, — о посещении имения Адамом Мицкевичем, живописавшим его так: «Ева потеряла рай, / Но нашла его в Студенках». Это апокриф, в академическое полное издание Мицкевича он не включен; но возникновение его в местах, где польский поэт бывал (он родился неподалеку, в Новогрудке), характерно и, возможно, восходит к существовавшему в реальности тексту. Никак не исключено, что в детстве поэт в этом имении бывал. Мы называем местом рождения Георгия Иванова имение Пуки (Пуке) на основании его письма к Юрию Иваску от 18 апреля 1956 г.: «Я родился <…> в имении Пуки, Россиенского уезда Ковенской губернии 29 октября 1894 г. по ст. стилю» и биографической анкеты от 3 ноября 1952 г., без комментариев опубликованной Вадимом и Верой Крейдами в «Новом журнале» (Нью-Йорк, 1996, кн. 203—204). Однако в Россиенском уезде в 1890-е гг. имения Пуки не было, было в соседнем Телыневском — на северо-западе Ковенской губ. Оно принадлежало дворянскому роду Бренштейнов, видимо родственников матери поэта, урожденной Бренштейн.

[2] Почти исчерпывающие сведения о возникновении термина «серебряный век» и анализ вкладывавшихся в него смыслов содержится в книге Омри Ронена «Серебряный век как умысел и вымысел» (М., 2000). Автор солидаризируется с Романом Якобсоном, мнение которою и приводит: понятие «серебряный век» — «неверное и вульгарно искажающее характер этого века, который был великим веком художественного эксперимента» (с. 122). После исследования Ронена остается, однако, открытым вопрос: почему термин «серебряный век» — при всей его искусственности — привился? И, видимо, окончательно. Может быть, дало о себе знать элементарное чувство меры и хронологическая близость явления? И мы в характеристике эпохи, драгоценность которой для истории русской культуры так или иначе сознаем, с удовольствием заменяем помпезное золото на корректное серебро? При этом все-таки компенсируя снижение в определении повышением в статусе: два десятка лет именуем «веком».

[3] Пяст в мемуарах при всей своей неотмирности о Георгии Иванове отозвался совсем неподобающим образом: расценил как «лакейство» естественный восторг юноши перед старшими по возрасту «настоящими» поэтами, в круг которых попал из-за школьной парты. Еще выразительнее случай Мандельштама. Своему молодому другу он сделал такую надпись на «Камне»: «„Издревле сладостный союз/ Поэтов меж собой связует " — Георгию Иванову — в обмен на Вереск – Осип Мандельштам. 6 янв. 1916». И вслед за тем на экземпляре «Вереска» с ивановским инскриптом — «Сергею Яковлевичу Эфрон, с самой неподдельной симпатией. Г. И.» — без всякой, видимо, просьбы начертал владельцу: «„Остерегайтесь подделок О. Мандельштам» И хотя эта неожиданная надпись — элемент игры, затеянной Н. Н. Евреиновым на страницах «Чукоккалы», Мандельштам написал именно то, что ему в данную минуту захотелось написать.

[4] «Неведомый трепет» (фр.) — слегка отстраненное выражение Виктора Гюго из письма Шарлю Бодлеру 1859 г. У Гюго — «frisson nouveau» («новый трепет»).

[5] Пребывание Георгия Иванова во 2-м кадетском корпусе — тоже «сюжет для небольшого рассказа». Согласно версии Одоевцевой, он был определен туда после смерти отца, гвардейского отставного артиллерийского полковника, благородно покончившего с собой ради счастья близких: застраховавшись предварительно на значительную сумму, он таким роковым способом решил предотвратить финансовый крах семьи. По словам Одоевцевой, к этому времени он неудачно распорядился доставшимся ему по завещанию от старшей сестры, княгини Багратион-Мухранской (отечественные генеалога такой княгини пока не обнаружили; благодарю за эту информацию И. Л. Багратион-Мухранскую), огромным наследством. Одоевцева утверждает, что трагический замысел отца удался. Георгию в ту пору было около десяти лет и жили Ивановы уже в Петербурге. Странно тогда, что сына они определили не в столичный, а в Ярославский кадетский корпус — в августе 1905 г. И уже оттуда в январе 1907 по просьбе отца он был переведен в Петербург, о чем ни поэт, ни его жена никогда не рассказывали. Отец его, отставной подполковник (не полковник) умер, видимо, в это время, так как, по версии Одоевцевой, после его смерти сын в морозную ночь открыл окно своей спальни и просидел перед ним до утра, после чего сам оказался при смерти. Из архивных документов следует, что как раз в январе 1907 г. Георгий Иванов тяжело заболел воспалением легких и пропустил в корпусе по болезни весь конец учебного года, из-за чего не смог перейти в следующий класс. На второй год он оставался и еще раз, пока наконец сестра не вызволила непригодного для муштры брата на волю. В архиве 2-го кадетского корпуса значится: 25 октября 1911 г. Георгий Иванов из корпуса «уволен на попечение родителей». В рапорте директора корпуса в Главное управление военно-учебных заведений указывается, что «другой причины увольнения Иванова, кроме болезненного состояния и несоответствия требованиям военного воспитания, не имеется». Обучение в кадетских корпусах было семилетнее. Следовательно, и утверждение самого поэта, что он написал стихи «Отплытья на о. Цитеру» за партой 6—7 классов корпуса (письмо В. Ф. Маркову от 7 мая 1957 г.), увы, тоже ложно. Георгий Иванов ушел из корпуса в пятом классе. Образование — ниже среднего. Зато фантазия много выше. Еще обучаясь в корпусе, за его стенами он выдавал себя, к примеру, за сына генерала Покотилло!

[6] О воспоминании (греч.).

[7] «Плаванье», пер. М. Цветаевой. В ориг. первой строки: «влюбленного в карты и эстампы» («amoureux de cartes et d'estampes»). Для пущего сходства отметим: и юный русский поэт разглядывал не сами полотна Ватто, но гравюры, репродукции и фарфоровые вазы, «расписанные мотивами из „Отплытья на о. Цитеру"» (письмо В. Ф. Маркову от 11 июня 1957 г.).

[8] Журнальный вариант («Новый журнал». 1952, кн. XXXI, с. 111).

[9] Уместно здесь также привести наблюдение М. Л. Гаспарова, заметившего, что серийные обложки «Цеха поэтов» копируют оформление брюсовской книги «Urbi et orbi».

[10] Георгий Иванов эпитет «синее» заменил на «серое»: типичный для него случай обращения с чужой литературной собственностью как со своей. Вкус подсказал ему более точное, более петербургское слово, и он, не задумываясь, его поставил. Ради чистоты поэтической речи, в конечном счете принадлежащей не поэту, но себе самой, он готов переступить — и переступал — через любые условности авторского, и какого угодно, права. Вместе с тем же Адамовичем в молодые годы у него возникла даже лихая мысль издать подправленного ими самими Пушкина.

[11] Отзыв Мандельштама в передаче Ахматовой 1960-х гг. Если отзыв достоверен, то нуждается лишь в одном комментарии: самая сдержанная из характеристик Ахматовой, принадлежащих Георгию Иванову, звучит панегириком по сравнению с самой корректной из ахматовских реплик в его адрес. Также и о Мандельштаме ни разу Георгий Иванов не отозвался дурно.

[12] «Дневник» — самое нужное из всего, что этот Пьеро мог изобрести. Этот двойнический жанр станет доминирующим у Георгия Иванова за пределами «серебряного века». Не у него, опять же, одного. Жанр «Из дневника» любил Ходасевич. Зинаида Гиппиус назвала так книгу стихов. «Дневник» и «Посмертный дневник» Георгия Иванова — это блистательная канонизация изначально брезжущей потенции.

[13] Замечательно, что «монархист» Гумилев в сознании поэта все же «европеец».

[14] В «Записных книжках» Александра Блока эта запись от 27 июля 1908 г. сделана после стихотворных наметок с единственной внятной строчкой: «Что можно Бога позабыть…»; ивановское «Можно вспомнить о Боге и Бога забыть…» подчеркивает переимчивость младшего поэта по отношению к старшему на уровне бессознательного.

[15] Не разделяя самой оценки феномена Набокова, тут важно отбить критерии этой оценки, избранные поэтом и скорее всего изученные из давнего критического арсенала Бориса Садовского.

[16] И. П. Смирнов говорит о «нигилизме в высшем смысле» в связи с «Бесами» Достоевского.

[17] В эмиграции с Фетом настойчиво сближали Георгия Иванова русские «монпарнасцы». «В те годы многие считали, что поэтически он вышел из двух-трех строф Фета <…>. Перечитывая Фета, я всегда вспоминаю Иванова…», — писал в «Полях Елисейских» Василий Яновский. Сравнить двух поэтов на самом деле интересно: «История. Время. Пространство. / Людские слова и дела. / Полвека войны. Христианства / Двухтысячелетняя мгла». Такой вот «Шепот, робкое дыханье, / Трели соловья…», такой вот «Ряд волшебных изменений» литературного лица, под нарочитой маской Фета скрывающего и лишь в последнее мгновение демонстрирующего — нет, не себя — следующую маску. «Христианства двухтысячелетняя мгла» — это ведь продолжение дерзости Случевского по отношению к католицизму: «Рабство долгих двадцати веков»

[18] И вот каким в глазах русских парижан предстал через годы сам Георгий Иванов: «Когда Георгий Иванов в котелке и в английском пальто входил в „Селект", с ним входила, казалось, вся слава блоковского Петербурга: он вынес ее за границу, как когда-то Эней вынес на плечах из горящей Трои своего отца» (Владимир Варшавский. «Монпарнасские разговоры»).

[19] «Все выше!» (лат)

[20] Укажем и на вероятный, весьма существенный, общий источник — на ницшевского Заратустру с его «Grove Verahtung», «великим презрением». Из него черпали и символисты, Брюсов, воспевавший «Великое презрение и к людям и к себе» («Презрение», 1900), и постсимволисты, Ходасевич в том числе. Обращаясь к русской поэтической традиции, считает А. С. Кушнер, здесь нужно вести отсчет издалека, с пушкинского «Сохраню ль к судьбе презренье…».

[21] Сам Ходасевич относился к Георгию Иванову в 1920-е гг. еще менее почтительно: как к «маленькой собачке», из тех, что «до старости щенки». Однако высказанное оппонентом отношение к самому себе — интимно не отвергал, признавшись после смерти Блока в письме к В. Г. Лидину от 27 августа 1921 г. так: «Особенно же грустно то, что, конечно, ни Белому (как стихотворцу), ни, уж по­давно, Ахматовой, ни Вашему покорному слуге до Блока не допрыгнуть».

[22] Противоположную точку зрения на лирику Георгия Иванова высказал Роман Гуль: «Его поэзия вся тут, на земле, вся terre a terre, ей чужда надмирность». Это не совсем верно даже по отношению к ранним ивановским «стекляшкам» и совсем неверно в принципе: земля у поэта есть образ неполноты бытия, земное говорит об ущербности жизни. В его стихах — обостренное ощущение фрагментарности всего земного (оттого и сами они глядят фрагментом), ощущение распада всякой земной целостности. На земле он ждет поэтической вспышки, горнего света, сияния: «В черной шинели, с погонами синими, / Шел я, не видя ни улиц, ни лиц. / Видя, как звезды встают над пустынями / Ваших волнений и ваших столиц» («Ветер с Невы. Леденеющий март…»).

[23] Письмо к В. Ф. Маркову от 8 июня 1957 г. Неправильное написание слова («апофетической» вместо «апофетической») свидетельствует о том, что оно известно Одоевцевой скорее всего на слух – прямое доказательство его звучания в окружении Георгия Иванова. В текстах самого поэта оно «апофатически» отсутствует. Первая — и единственная — статья, в которой поэзия Георгия Иванова рассматривается с точки зрения апофатизма, появилась через три месяца после его смерти: Николай Татищев. «Стихи Георгия Иванова» («Русская мысль», 27 ноября 1958). По сообщению автора, ее идея подсказана устными замечаниями, хорошо знавшего поэта Кирилла Померанцева.

[24] До Кузмина — у Брюсова в стихотворении «Веселый зов весенней зелени…» (1911) – «новым трепетом» назван «неотвратимый, строгий час» смерти ( а не поэтического свершения).

[25] Речь идет о так называемом «нижнем» (диастолическом) давлении. Цифра 28 свидетельствует о серьезном заболевании сердца с поражением клапанов аорты. Именно эта болезнь, очевидно, и свела вскоре поэта в могилу.

[26] Англет (Anglet) — не «Огрет», как напечатано в книге Одоевцевой «На берегах Сены», — небольшой городок под Биаррицем, с авиационными предприятиями, которые, видимо, и бомбили.

[27] В конце 1920-х в русском зарубежье распространялся слух о том, что Георгий Иванов перед отъездом из Петрограда был завербован ЧК (см. об этом дальше).

[28] Как всегда, Георгий Иванов своей памяти и вкусу доверяет, не удосуживаясь заглянуть в чужой текст. У Тинякова в «Цветочках с пустыря» (стихотворение «Плевочек», тоже, конечно, стилизация, отсылающая к образу Федора Павловича Карамазова) эти строчки звучат так: «Любо мне, плевку-плевочку, / По канаве грязной мчаться, / То к окурку, то к пушинке / Скользким боком прижиматься».

[29] П. П. Громов, не обращаясь ни к каким экзистенциальным измерениям, писал в книге «А. Блок, его предшественники и совре­менники» (1966): «…сами акмеисты в своем последующем развитии вынуждены были отказаться от основного в их художественных по­лемиках с Блоком. <…> Г. Иванов в стихах книги „Отправление (Отплытие. — А. А.) на остров Цитеру" <…> откровенно демонстрирует отсутствие „жизненной цельности", некогда являвшейся главной догмой акмеизма».

[30] Пишется слитно: «Beausejour». Но поэт всегда писал через дефис — «Beau-Sejour», иронически подчеркивая этимологию названия. На понятном современному человеку языке перевод звучал так: «Хорошо сидим!»

[31] Все (фр.)

Содержание