Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы

Арльт Роберто

ЗЛАЯ ИГРУШКА

(Роман)

 

 

Глава первая

РАЗБОЙНИКИ

 четырнадцать лет мир приключенческих романов с его упоительными тяготами открылся мне благодаря старику сапожнику, родом андалусийцу, который чинил башмаки неподалеку от скобяной лавки с бело-зеленым фасадом, в подъезде одного из старых домов по улице Ривадавия, между авенидами Южная Америка и Боливия.

На дверях его закутка красовались радужные обложки тощих книжонок, воспевавших похождения знаменитого пирата Монбара и Уэнонго, из племени могикан. Возвращаясь с занятий, мальчишки останавливались перед дверью, восхищенно разглядывая выцветшие на солнце картинки.

Иногда мы заходили к нему за полпачкой сигарет «Баррилете», и старик нехотя вылезал из своего угла навстречу покупателям.

Он был широкоплеч, с заросшими бородой впалыми щеками и вдобавок слегка хромал, приволакивая до странности похожую на копыто ногу с вывернутой наружу пяткой.

Видя его, я всякий раз вспоминал одно из присловий моей матери: «Бойся отмеченных богом».

Мы часто болтали с ним, и, вороша груду колодок и мотков кожи в поисках полуразвалившегося башмака, он с горькой усмешкой неудачника рассказывал мне поучительные истории о знаменитейших бандитах Испании или принимался расхваливать важного посетителя, которому он чистил ботинки, получая за это двадцать сентаво на чай.

Он был скуп, и при воспоминании о щедром клиенте гнусная улыбка скареда змеилась между его впалых щек, обнажая гнилые зубы.

Хоть он и был презлой старикашка, но ко мне питал симпатию и за какие-нибудь пять сентаво разрешал пользоваться своей жалкой библиотекой, составленной за долгие годы по подписке.

Вручая мне, скажем, жизнеописание Диего Коррьентеса, он говорил, шепелявя:

— Шлавный был паренек… шлавный!.. Пишаный крашавец, и не подштрели его мигелеты… — Хриплый голос старого башмачника прерывался и дрожал: — Пишаный крашавец… Жагляденье… — Вслед за тем он впадал в глубокую раздумчивость: — Виданое ли дело… грабил богатеев и вше отдавал беднякам… в каждой деревне была у него жажноба… одним словом, пишаный крашавец…

Я слушал его, и в провонявшем кожей и клеем закутке мне виделись зеленые лесистые горы. Шумные цыганские таборы в глубоких ущельях… вся неуемная горная вольница представала перед моими глазами.

— Пишаный крашавец, — повторял хромой и, давая выход накопившейся тоске, изо всех сил колошматил по подметке, лежащей на железной пластинке у него на коленях.

Затем он пожимал плечами, словно отгоняя навязчивую мысль, и сплевывал сквозь зубы, быстрыми движениями оттачивая шило на оселке.

Немного погодя добавлял:

— А вот когда доберешься до доньи Инеситы и про харчевню Штарое Копыто… — и, видя, что я ухожу, кричал вслед: — Шмотри, книжка денег штоит… — и, вновь принимаясь за работу, наклонял голову в низко нахлобученной мышастой кепке к ящику и, пошарив в нем клейкой рукой, набивал рот гвоздями, продолжая: тук… тук… тук… — постукивать молотком.

Вышеупомянутые романы я поглощал выпуск за выпуском, и в их числе историю о Хосе Марии, грозе Андалузии, о похождениях дона Хайме Бородатого и прочих рыцарей удачи, изображенных на обложках (более или менее правдоподобно и живописно) следующим образом: верхом на лошади в сногсшибательной сбруе; опушенные бакенбардами розовощекие лица; широкополая кордовская шляпа, из-под которой торчит тореадорская косичка и чудной старинный мушкет, похожий на клаксон, притороченный к луке седла. В сценах, происходивших, как правило, на зеленом склоне холма, они великодушным жестом протягивали кошелек с золотыми вдове, прижимающей к груди младенца.

В такие минуты и я видел себя разбойником: грозой развратных коррехидоров, защитником униженных, покровителем вдов и возлюбленным прекраснейших дев.

Чтобы осуществить первые шаги на этом поприще, мне нужен был соратник, и им стал Энрике Ирсубета.

Это был некий юный повеса, общеизвестный под многозначительной кличкой Фальсификатор.

И вот вам пример того, как складывается репутация и какую немаловажную роль играет личное обаяние в достохвальном искусстве надувать простаков.

Энрике было четырнадцать лет, когда ему удалось обвести вокруг пальца хозяина одной карамельной фабрики, и в этом — несомненное свидетельство того, что боги заранее предопределили будущую судьбу нашего Энрике. Но так как боги — существа по натуре коварные, неудивительно, что сейчас, когда я пишу эти строки, Энрике обосновался в одной из тех гостиниц, которыми государство обеспечивает людей отчаянных и плутоватых.

Дело было так.

Желая улучшить сбыт своего товара, некий фабрикант организовал конкурс с призами для тех, кто представит полную подборку флажков, отпечатанных на обратной стороне конфетной обертки.

Трудность состояла в том, чтобы разыскать флаг Никарагуа, который попадался крайне редко.

Эти нелепые конкурсы, как известно, завораживающе действуют на подростков, и, сплоченные общей целью, они способны дни напролет подводить итоги своих трудов и обсуждать ход кропотливых изысканий.

И тогда Энрике предложил ребятам со своей улицы, сыновьям молочника и мальчишкам из столярки, подделать флаг Никарагуа при условии, что ему его предоставят.

Зная репутацию Ирсубеты, мальчишки колебались, но недолго, тем более что Энрике великодушно предлагал в качестве заложников два тома «Истории Франции» г-на Гизо, чтобы устранить любые сомнения в своей честности.

Так и был заключен этот договор — на улице, кончавшейся тупиком, с фонарями, крашенными зеленой краской, с редкими домами и длинными кирпичными заборами. Лазурный окоем льнул к дальним, увитым плющом изгородям, и только однообразное гуденье ленточной пилы да мычанье коров в загоне невесело вторили захолустной тишине.

Как я узнал позже, Энрике, пользуясь тушью и кровью, подделал флаг Никарагуа так умело, что отличить оригинал от копии было невозможно.

Несколько дней спустя Ирсубета щеголял новеньким духовым ружьем, купленным у старьевщика с улицы Реконкисты. В те поры отважный Бонно и непревзойденный Вале наводили ужас на весь Париж.

Я уже успел осилить сорок с чем-то томов, в которых виконт Понсон дю Террайль описывает жизнь приемного сына мамаши Фипар, великолепного Рокамболя, и страстно желал сделаться бандитом высокого полета.

И вот летним днем в одной из лавчонок неподалеку от дома я познакомился с Ирсубетой.

По улицам разлилась послеполуденная жара, я сидел на кадушке с травой, увлеченно болтая с Иполито, который, пользуясь привычкой отца соснуть после обеда, мастерил самолеты из бамбука. Иполито хотел стать авиатором, но не раньше, чем сумеет разрешить «проблему спонтанного равновесия». До этого он занимался вечным двигателем и частенько советовался со мной относительно возможного результата своих рассуждений.

Облокотившись на газету в жирных пятнах, между плетенкой с сырами и красной стрелкой весов, Иполито слушал меня внимательнейшим образом:

— Часовой механизм для пропеллера не пойдет. Электромотор с батарейками поставишь в фюзеляже.

— Значит, как и в подводных лодках…

— Каких лодках? Правда, ты можешь пережечь мотор, но скорость выравняется, а батарейки сядут нескоро.

— Слушай, а что, если использовать в двигателе беспроволочный телеграф? Ты должен обязательно этим заняться. Вот будет здорово!

В этот момент на пороге показался Энрике.

— Привет, Иполито! Мама велела спросить — может, ты отпустишь нам вперед полкило сахара?

— Не могу, дружище. Старик сказал, что пока вы не уладите счета…

Энрике слегка нахмурился.

— Странно слышать, Иполито!..

И полито добавил примиряюще:

— Не во мне дело, ты же знаешь… но старик, в общем… — И довольный, что есть повод сменить тему прибавил, указывая на меня: — Послушай, ты знаком с Сильвио? Это тот, с пушкой.

На лице Ирсубеты появилась учтивая улыбка.

— А, это вы! Поздравляю. Ребята из коровника сказали, что она стреляла не хуже крупповской…

Пока он говорил, я хорошенько разглядел его.

Он был высокий, худощавый. Блестящие черные волосы волнами ниспадали на выпуклый веснушчатый лоб. Глаза табачного оттенка слегка косили, а одет он был в коричневый костюм, перешитый на него руками, мало искусными в портняжном деле.

Он стоял, облокотившись о край прилавка, опершись подбородком о ладонь. Казалось, он размышляет.

Об упомянутом приключении с пушкой я расскажу вам не без удовольствия.

Как-то я купил у монтеров железную трубку и несколько фунтов свинца. Из этого хозяйства я соорудил нечто, что, по настроению, называл то кулевриной, то бомбардой. Процесс изготовления заключался в следующем.

В обмазанную изнутри глиной шестигранную форму я вставил трубку и залил свободное пространство свинцом. Разбив форму, я зачистил отливку напильником и с помощью жестяных скоб укрепил на лафете, сколоченном из толстых досок ящика из-под керосина.

Моя кулеврина была прекрасна. Она заряжалась двухдюймовыми снарядами, начиненными порохом в холщовых мешочках.

Ласково поглаживая свое маленькое чудовище, я думал:

— Ты можешь убить; ты можешь разрушить, — и каким упоительным было одно лишь сознание того, что в моих руках — послушная мне смертоносная сила.

Соседские мальчишки восхищенно глазели на кулеврину, и с тех пор мое очевидное интеллектуальное превосходство сделало меня вожаком всех грабительских вылазок в окрестные сады и экспедиций по разысканию кладов на пустырях по ту сторону Мальдонадо, в приходе Сан-Хосе-де-Флорес.

День испытания пушки прославится навсегда. В качество полигона был выбран огромный конский загон на улице Авельянеды, не доходя до Сан-Эдуардо, весь в зарослях цинний. Окруженный мальчишками, я с притворным энтузиазмом заряжал кулеврину через ствол. Затем, для испытания баллистических достоинств, мы навели ее на цинковый бак, снабжавший водой соседнюю столярную мастерскую.

Затаив дыхание, я поднес спичку к фитилю, темный язычок пламени зарябил на солнце, и вдруг страшный взрыв окутал нас клубами тошнотворного белого дыма. На какое-то мгновение мы оторопели перед свершившимся чудом: перед нами словно неожиданно открылся неведомый материк или мановение волшебной палочки сделало нас властелинами мира.

Вдруг кто-то крикнул:

— Смывайся!

У нас попросту не хватило времени для достойного отступления. Двое сторожей бежали к нам, и, не долго думая, мы принялись улепетывать во весь дух, оставив бомбарду неприятелю.

На прощание Энрике сказал:

— Если вам понадобится для работы специальная литература, у меня дома есть подборка журналов «Вокруг света».

С этого дня и до той, самой страшной, ночи мы были с ним неразлучны, подобно Оресту и Пиладу.

Какой непривычной, экзотической жизнью жила семья Ирсубета!

Да, это были люди! Семьей, состоявшей из трех мужчин и двух женщин, заправляла мать, сеньора с кожей едко жгучего цвета, и бабка, согбенная, глухая и темная, как опаленное дерево.

За исключением одного из сыновей, служившего в полиции, обитатели сумрачной комнаты под лестницей предавались сладкому безделью, деля досуги между чтением Дюма, бодрящим послеобеденным сном и милыми вечерними сплетнями.

Неприятности обрушивались на них в начале месяца. Тогда приходилось уговаривать кредиторов, улещивать «вонючих галисийцев», смирять гнев разного рода бестактных плебеев, вопиявших с порога об уплате за товары, по наивности отпущенные в кредит.

Хозяином комнаты был толстый эльзасец по фамилии Гренуйе.

Семидесятилетний ревматик и неврастеник, он в конце концов привык к некоторой экстравагантности своих жильцов, плативших за квартиру по настроению. Когда-то он пробовал выселить их, но родня Ирсубета состояла по большей части из потомственных судей и прочей публики, принадлежавшей к консерваторам, отчего сами Ирсубета пользовались правом неприкосновенности.

Смирившись, эльзасец выжидал, пока сменится власть, а тем временем махровое бесстыдство зарвавшихся жильцов доходило до того, что они посылали Энрике просить у хозяина бесплатные билеты в казино, где сын последнего работал швейцаром.

Да! А какие смачные комментарии, какие по-христиански сострадательные рассуждения можно было услышать на тайных сходках кумушек, любовно обсуждавших подробности жизни соседей.

Мать преуродливой девицы, перед которой один из юных Ирсубета, в порыве неуемной лихости, обнажил свой срам, рассказывала:

— И я его не схватила, сеньора, только потому, что уж лучше попасть под поезд.

Мать Иполито, полная, постоянно беременная женщина с белым, как луна, лицом, доверительно шептала мяснику:

— Боже вас упаси, дон Сегундо, с ними связываться. Нам они должны — страшно сказать.

— Всему есть предел, всему есть предел, — свирепо рычал здоровяк, и его огромный нож так и порхал вокруг говяжьей туши.

Да! Веселые были люди — семья Ирсубета. А кто не верит, пусть спросит у булочника, который как-то, набравшись храбрости, решил возмутиться пассивностью своих должников.

На его несчастье, когда он скандалил в дверях с одной из дочерей, в доме случайно оказался тот самый полицейский.

Привыкнув улаживать любое дело с помощью рукоприкладства и взбешенный наглостью булочника, вздумавшего требовать то, что ему причитается, он вытолкал его из дома взашей. Поучительный этот случай оказался хорошим уроком, после которого многие кредиторы отказались от своих притязаний. В конечном счете все в жизни семьи Ирсубета оборачивалось буффонадой.

Незамужние девицы, которым было уже под тридцать, упивались Шатобрианом, вздыхали над Ламартином и Шербюлье. Чтения эти питали в них уверенность в принадлежности к некоей интеллектуальной элите, и потому всех остальных смертных они называли не иначе как «хамами».

Хамом был лавочник, напомнивший о долге за фасоль, хамкой — торговка, которой «забыли» уплатить за кружева, хамом — разъяренный мясник, которому, не открывая двери, с невыразимым презрением обещали «рассчитаться в следующем месяце».

Трое бездельничающих молодых людей, заросших и тощих, днем принимали продолжительные солнечные ванны, а по вечерам, прифрантившись, отправлялись пленять сердца местных магдалин.

Старухи, набожные и брюзгливые, ссорились каждую минуту по пустякам или, усевшись с дочерьми в кружок под обветшалым кровом своего жилища, разглядывали прохожих и сплетничали, а так как они происходили от офицера, служившего некогда в наполеоновских войсках, мне не раз случалось, глядя на подретушированные сумраком бескровные лица, слушать рассказы, воскрешавшие мифы Империи, блистательные призраки былого великолепия, а в это время под окнами на пустынной улице фонарщик со своим шестом, на конце которого плясал фиолетовый язычок, зажигал зеленый газовый фонарь.

Так как они не располагали средствами держать служанку и так как никакая служанка не вынесла бы неистовых выходок трех юных фавнов, капризов привередливых барышень и причуд зубастых старых ведьм, Энрике был тем самым вездесущим элементом, необходимым для нормальной работы разболтанного экономического механизма, и он настолько привык выступать в роли просителя, что его наглость в этом смысле была неслыханной и образцовой. К его чести скажу, что скорее можно было вогнать в краску бронзовую статую.

Долгие часы досуга Ирсубета коротал за рисованием, склонность к которому подкреплялась в нем изобретательностью и утонченностью, и это лишний раз доказывает, что многие отпетые бездельники наделены от природы эстетическим чутьем. Предоставленный сам себе, я часто заходил к нему, что было не по вкусу старым дамам, которые меня ни во что не ставили.

Наша дружба с Энрике, бесконечные разговоры о ворах и бандитах развили в нас исключительное влечение к разного рода разбою и неудержимое желание оставить по себе память как о великих преступниках.

Прочитав снабженную красноречивыми фотографиями статью Сойса Рейли о прибытии в Буэнос-Айрес изгнанных из Франции апашей, Энрике рассказывал:

— Президент нанял четырех апашей в телохранители.

Я смеялся:

— Глупости.

— Серьезно, ты бы видел, — и он разводил руки, как Христос на распятии, чтобы дать представление об объеме грудной клетки этих прославленных рецидивистов.

Не помню точно, с помощью каких безрассудных софизмов нам удалось убедить друг друга, что красть — занятие достойное и прекрасное, но с обоюдного согласия было решено организовать клуб разбойников, единственными членами которого были в тот момент мы сами.

Что ж, поживем — увидим… Но для начала, решили мы, будет неплохо попробовать грабить пустые дома. Обычно это происходило так.

После обеда, когда народа на улицах почти нет, мы, одевшись поприличнее, отправлялись на улицу Флорес или Кабальито.

Наш инструмент состоял из маленького разводного ключа, отвертки и нескольких газет — заворачивать добычу. Приметив объявление о том, что сдается дом, мы шли наводить справки. С потупленными взорами, с притворной скромностью на лицах, мы были похожи на служек великого Кака.

Получив ключи, с тем чтобы осмотреть квартиру, мы поспешно отправлялись по указанному адресу.

Я до сих пор помню упоительное чувство, охватывавшее меня, когда распахивались наконец двери. Мы врывались в комнаты, рыскали по этажам, высматривая добычу быстрыми хищными взглядами, прикидывая в уме ценность очередного трофея.

Мы обрывали провода, звонки и выключатели, вывинчивали лампочки и патроны, снимали люстры и абажуры; мы отвинчивали никелированные краны в ваннах и бронзовые — на кухнях и не забирали разве что рамы и двери, чтобы совсем уж не уподобиться носильщикам.

Волнение комком застревало в горле; мы работали в какой-то радостной горячке, с проворством цирковых униформистов, то смеясь, то вздрагивая, неизвестно отчего.

На месте вырванных с мясом люстр свисали обрывки проводов; пыльные полы были усыпаны обвалившейся штукатуркой; на кухне журчащие потоки извергались из водопроводных труб, словом — после нашего недолгого пребывания квартира нуждалась в дорогостоящем ремонте.

Затем мы сдавали ключи и спешили поскорее исчезнуть.

После операции мы всегда встречались у одного лавочника, торговавшего хозяйственными мелочами, вылитого Какасено, с круглым, как луна, лицом, обремененного возрастом, брюшком и рогами, так как было общеизвестно, с каким францисканским долготерпением сносит он измены своей жены.

Но что касалось дел, тут он был стреляный воробей. Придирчиво осмотрев товар, колченогий старикан взвешивал на руке мотки провода, проверял, не перегорели ли лампочки, копался в кранах и наконец, подведя безжалостный итог длительных сложных расчетов, предлагал в десять раз меньше того, что стоило, украденное на самом деле.

Если же мы начинали протестовать, добряк поднимал на нас свои бычьи глаза, круглое лицо озарялось лукавой улыбкой; дружески похлопывая по плечу, он с величайшей обходительностью подталкивал нас к дверям, и не успевали мы и рта раскрыть, как оказывались на улице с зажатыми в руке деньгами.

Но не думайте, что наши подвиги ограничивались пустыми домами. Кто мог сравниться с нами в ловкости рук!

Мы не спускали зорких глаз с чужой собственности. Наши пальцы обладали феноменальным проворством, а взгляд был острым, как у хищной птицы. Без излишней суеты, но со стремительностью кречета, падающего на невинную голубку, набрасывались мы на то, что нам отнюдь не принадлежало.

Случалось нам увидеть в кафе прибор или сахарницу, забытую на столе рассеянным официантом, мы прихватывали и то и другое; будь то кухня или иное укромное место, нам всегда удавалось высмотреть что-нибудь, не лишнее для пользы общего дела.

Мы не гнушались чашками и тарелками, ножами и биллиардными шарами, и я прекрасно помню, как однажды дождливым вечером в одном весьма модном кафе Энрике ловко увел пальто, а на другой день я — трость с позолоченным набалдашником.

Блуждающий взор широко раскрытых глаз примечал добычу, и, стоило ей появиться, мы были тут как тут — улыбающиеся, небрежные, развязные, — с пытливым взглядом и всегда наготове, чтобы не дать маху, как какие-нибудь воры-самоучки.

Повсюду мы работали одинаково чисто, и надо было видеть, как легко обводили мы вокруг пальца скучающих за стойкой приказчиков.

Под тем или иным предлогом — скажем, чтобы уточнить цену, — Энрике заманивал такого молодца к выходящей на улицу витрине, а я, пользуясь отсутствием публики, быстро опустошал прилавок, набивая карманы коробками карандашей, изящными чернильницами, а как-то раз нам даже удалось очистить кассу, где не было сигнального звонка, и оружейную лавку, в которой мы взяли дюжину перочинных ножей с позолоченными лезвиями и перламутровой ручкой.

Если за день нам так ничего и не подвертывалось, мы ходили понурые, сетуя на собственную нерасторопность и утратив веру в будущее.

И только когда представлялась возможность отыграться, наше настроение резко менялось.

Но когда дело процветало, и в наших карманах вместо мелочи заводились полновесные песо, мы поджидали дождливый вечер и брали такси. Какое наслаждение было мчаться под струями дождя по городским улицам! Развалясь на мягком сиденье, мы закуривали и, глядя на спешащих прохожих, представляли, что живем не здесь, а где-нибудь в Париже или в туманном Лондоне. Мы ехали молча, и снисходительная улыбка играла на наших губах.

Потом в дорогой кондитерской мы пили шоколад и наконец, пресытившись, возвращались вечерним поездом полные сил, которые вливались в разнеженное тело вместе с железным грохотом стремительного мира, кричавшего нам: «Вперед! Вперед! Вперед!»

Как-то я предложил Энрике:

— Нам надо организовать Общество неглупых людей.

— Беда в том, что таких, как мы, мало, — резонно заметил тот.

— Ну, для Общества хватит.

Недели две спустя, стараниями Энрике, к нам присоединился некто Лусьо, дурашливый коротышка, бледный как смерть от безудержного онанизма и с такой бесстыжей физиономией, что, глядя на нее, нельзя было не рассмеяться.

Жил он под присмотром своих дряхлых и набожных теток, которые если и присматривали за ним, то явно недостаточно. Основная врожденная склонность этого шалопая состояла в том, чтобы рассказывать общеизвестные вещи с таким видом и такими предосторожностями, будто речь шла о страшных тайнах. При этом он постоянно оглядывался и втягивал голову в плечи, наподобие киноактеров, изображающих бродяг на серых улицах предместий.

— Мало будет проку от этого юродивого, — сказал я Энрике; но такой нужный новоиспеченному сообществу энтузиазм неофита и решимость вкупе с достойной Рокамболя наружностью вселяли в нас определенную надежду.

Как и полагается, мы выбрали для наших собраний специальное место и, по единогласно принятому предложению Лусьо, назвали его «Клуб Полуночных Рыцарей».

Клуб этот помещался в задних комнатах дома Энрике, напротив грязной, обшарпанной уборной и представлял из себя узкий пыльный закуток, с дощатого потолка которого длинной бахромой свисала паутина. По углам были свалены в кучи ободранные, изуродованные марионетки — наследство прогоревшего кукольника, друга семьи Ирсубета, коробки с искалеченными оловянными солдатиками, зловонные узлы грязного белья и ящики, набитые старыми газетами и журналами.

Закуток выходил в темный внутренний дворик со щербатыми кирпичными стенами, на которых в дождливые дни выступали грязные потеки.

— Тихо?

Энрике прикрыл болтавшуюся на петлях маленькую дверь, за выбитыми стеклами которой клубились свинцовые тучи.

— В комнате, болтают.

Мы расположились с максимальным удобством. Лусьо вытащил пачку египетских сигарет, бывших для нас в новинку, и, шикарным жестом чиркнув спичкой о подошву, предложил:

— Почитаем «Дневник заседаний».

Для того, чтобы вышеупомянутый клуб был на уровне, мы завели также «Дневник заседаний», куда вносились предложения членов клуба, и печать, прямоугольную печать, которую смастерил из пробки Энрике, вырезав на ней впечатляющий символ — сердце, пронзенное тремя кинжалами.

Дневник заполнялся по очереди, под каждым протоколом стояли подписи и печать.

В дневнике этом можно было найти много интересного, например:

« Предложение Лусьо.  — Чтобы обходиться без отмычек, желательно делать восковые слепки ключей от всех домов.

Предложение Энрике.  — Также составлять планы домов, с ключей которых имеются слепки. Планы должны храниться вместе с секретными документами Ордена и содержать все необходимые подробности.

Совместное постановление членов Ордена, — Чертежником и фальсификатором Клуба назначить соратника Энрике.

Предложение Сильвио.  — Чтобы передать в тюрьму нитроглицерин, возьмите яйцо, удалите содержимое и с помощью шприца впрысните взрывчатку.

Если кислоты, входящие в состав нитроглицерина, разрушат скорлупу, можно сшить пироксилиновую рубашку. Никто не заподозрит, что безобидная рубашка — взрывоопасна.

Предложение Энрике.  — Клуб должен располагать научной библиотекой, чтобы его члены могли грабить и убивать в соответствии с последними достижениями науки и техники. После трех месяцев со дня вступления в Клуб, каждому члену должен выдаваться револьвер системы „браунинг“, резиновые перчатки и 100 граммов хлороформа. Ответственным за химическую часть назначается соратник Сильвио.

Предложение Лусьо.  — Все пули должны содержать синильную кислоту; отравляющие свойства проверить, отстрелив собаке хвост. Собака должна издохнуть через 10 минут».

— Эй, Сильвио.

— Есть предложения? — спросил Энрике.

Появилась идея, а именно — организовать филиалы Клуба во всех городах страны.

— Главное, — вмешался я, — нажимать на практику и быть готовым в любую минуту. Зачем заниматься глупостями?

Лусьо подвинул ближе узел с бельем, служивший ему оттоманкой. Я продолжал:

— Главное в воровском деле то, что оно воспитывает хладнокровие, а без него никуда не денешься. И вообще, привычка к опасности делает благоразумным.

Энрике сказал:

— Хватит разглагольствовать, есть интересная мысль. Во дворе у мясника (стена дома, где жили Ирсубета, была смежной с мясной лавкой) один гринго оставляет на ночь машину, а сам снимает комнату на улице Самудьо. Как ты думаешь, Сильвио, а что, если у него вдруг исчезнет магнето и гудок?

— Дело серьезное.

— Никакого риска. Перелезем через забор. Мясника из пушки не разбудишь. Ясно, придется работать в перчатках.

— А собака?

— А при чем здесь собака?

— Я думаю, будет шум.

— Твое мнение, Сильвио?

— Но подумай, за магнето дадут сотню.

— Дело хорошее, но скользкое.

— Решайся, Лусьо.

— А что скажет пресса?.. Ладно, надену старые штаны…

— А ты, Сильвио?

— Смотаюсь, как только уснет старуха.

— Когда встречаемся?

— Слушай, Энрике. Не нравится мне это дело.

— Почему?

— Просто не нравится. На нас подумают. Соседский двор… Собака не залает… можем наследить… Нет, не нравится. Ты знаешь, я никогда не привередничаю, но мне не нравится. Слишком близко, а у слизняков нюх хороший.

— Тогда отменяется.

И мы улыбались, словно нам только что удалось избежать большой опасности.

Так проходили дни, полные незабываемых впечатлений, когда мы тратили в свое удовольствие нечестно нажитые деньги, имевшие для нас особого рода ценность и даже как будто оживавшие в наших руках.

Изображения на банкнотах становились осанистее и ярче, мелочь весело позвякивала в карманах и умоляла пожонглировать ею. Да, воровские деньги казались нам ценнее и изысканней, представали символом высшего достоинства и словно нашептывали с улыбкой льстивые слова, зовущие к новым плутням. Это были не те презренные ненавистные деньги, которые надо зарабатывать тяжким трудом, это были шальные деньги — серебряный диск с тонкими ножками и бородой гнома, — которые входили в нашу жизнь пританцовывая и подмигивая, чей божественный пиршественный запах пьянил, как старое вино.

Озабоченное выражение никогда не посещало наших лиц, и взгляд каждого излучал надменность и отвагу. Надменные мы были оттого, что знали: обнаружатся наши похождения, и придется познакомиться со следователем.

Бывало, усевшись за столиком в кафе, мы рассуждали:

— Что бы ты стал делать в полиции?

— Я, — говорил Энрике, — рассказал бы им о Дарвине и о Ле Дантеке. (Энрике был атеистом.)

— А ты, Сильвио?

— Все отрицать, держаться до последнего.

— А «резинка»?

Мы испуганно переглядывались. Мы смертельно боялись «резинки», которая не оставляет следов на теле, той самой резиновой дубинки, которой в полиции угощают преступников, не спешащих раскаяться.

С плохо скрываемым гневом я отвечал:

— Меня не сцапают. Лучше смерть.

При этом слове на скулах играли желваки, глаза стеклянели, уставившись в пространство, в миражную даль, где нам мерещились сцены резни, и ноздри раздувались, почуяв запах пороха и крови.

— Вот я и говорю: надо отравить пули, — нарушил молчание Лусьо.

— И делать бомбы, — подхватывал я. — Никакой пощады. Взрывать, травить фараонов. Кто зазевается — пулю… Следователям — посылки с взрывчаткой.

Так беседовали мы, сидя за столиком в кафе, мрачно упиваясь своей безнаказанностью, ведь никто кругом не знал, что мы — бандиты, и сладкий ужас сжимал наши сердца, стоило только представить, какими глазами взглянули бы на нас прохожие девушки, если бы узнали, что мы, такие юные, такие хрупкие, — бандиты… Бандиты!..

Около полуночи мы встретились в кафе с Энрике и Лусьо, чтобы окончательно уточнить план новой кражи.

Выбрав угол поукромнее, мы заняли столик у окна.

Мелкий дождь частил по стеклу, и оркестр издавал последние страстные вздохи криминального танго.

— Лусьо, ты точно знаешь, что сторожей нет?

— Абсолютно. Сейчас каникулы, все расползлись.

Мы собирались, ни много ни мало, ограбить школьную библиотеку.

Энрике сидел задумчивый, опершись подбородком о ладонь. Козырек кепки затенял его лицо.

Я нервничал.

Лусьо вертелся, глядя по сторонам с видом человека, довольного жизнью. Чтобы окончательно убедить меня в безопасности предприятия, он сдвинул брови и в десятый раз доверительно прошептал:

— Дорогу я знаю. Что ты переживаешь? Перелезем через решетку, и дело с концом. Сторожа в отдельной комнате на четвертом этаже. Библиотека — на третьем, с другой стороны.

— Разумеется, — сказал Энрике, — здорово было бы прихватить «Энциклопедический словарь».

— Как мы прихватим двадцать восемь томов? Ты с ума сошел… Уж лучше сразу заказать грузовик.

Проехало несколько машин с поднятым верхом; слепящие дуги укрывшихся в листве фонарей отбрасывали на мостовую длинные живые тени. Официант принес кофе. Столики вокруг были по-прежнему пусты, музыканты болтали вполголоса, а из биллиардной долетал стук киев, которым увлеченные игроки приветствовали особенно головокружительный карамболь.

— Сыграем козырного?

— Отстань.

— Опять дождь.

— Тем лучше, — сказал Энрике. — Монпарнас и Тенардье любили такую погоду. Тенардье говорил: «Все дело в Жан Жаке Руссо». Славная феня, да и вообще, жук он был, этот Тенардье.

— Еще капает?

Я снова отвернулся к окну. Дождь падал косо; ветер гулял по бульвару, раскачивая мутную водяную завесу.

Я глядел на зелень, облитую серебряным светом фонарей, и мне представлялась другая, тоже летняя ночь и парки, в которых ликовала шумная чернь и красные ракеты вспыхивали в небе. Безотчетная тоска сжала сердце.

Эту злосчастную последнюю ночь я помню очень хорошо.

Оркестр заиграл мелодию, которая на доске значилась под названием «Kiss-me!».

В дешевой обстановке кафе музыка звучала трагично и словно издалека. Это было похоже на пение бедняков эмигрантов в трюме корабля, озаренного закатным солнцем, тонущим в зеленых океанских хлябях.

Мне запомнилось лицо скрипача, его сократовский череп и блестящая лысина. Он был в темных очках, но усталый взгляд скрытых стеклами глаз угадывался по тому, с каким напряжением склонялся он над нотами.

Лусьо спросил:

— Как у тебя с Элеонорой?

— Порвали. Говорит, что больше не хочет со мной гулять.

— Почему?

— Потому.

Образ Элеоноры, высвеченный томлением скрипок, предстал передо мной с беспощадной яркостью. Голос моей души взывал к нему, безмятежному, милому. Какой болью пронизала меня ее далекая улыбка, и я звал ее неслышными проникновенными словами, упиваясь горечью более сладкой, чем само сладострастие: «Ах, если бы эта музыка могла сказать тебе, как я люблю… растрогать своим плачем… тогда, наверное… но ведь и она любила меня… ведь ты любила меня, Элеонора?»

— Дождь кончился… Пошли.

— Идем.

Энрике бросил на стол какую-то мелочь.

— Револьвер с собой? — спросил он меня.

— Да.

— Не подведет?

— Я вчера стрелял. Пробивает две дюймовых доски.

— Если дело выгорит, покупаю браунинг, — продолжал Ирсубета. — А сегодня прихватил на всякий случай кастет.

— С шипами?

— Ну! Еще с какими.

Навстречу нам через сквер шел полицейский.

— А учитель географии, ребята, просто зверем на меня смотрит! — воскликнул Лусьо достаточно громко для того, чтобы его услышал блюститель порядка.

Мы пересекли площадь и очутились перед стеной школьного сада. Снова стало накрапывать.

Под пышными платанами, окружавшими здание, царила непроглядная темь. Дождь наигрывал в листве свою ни на что не похожую мелодию.

За ощерившейся решеткой высилось сумрачное здание школы.

Мы шли медленно, вглядываясь в темноту; потом я молча вскарабкался по прутьям, оттолкнулся от верха решетки и спрыгнул во двор. Приземлившись, я замер, не вставая с корточек, пристально глядя перед собой и ощущая кончиками пальцев влажный камень плит.

— Никого, — прошептал спрыгнувший вслед за мной Энрике.

— Похоже. А где Лусьо?

С улицы донеслось размеренное цоканье подков; проскакала еще лошадь, и все стихло.

Голова Лусьо показалась над прутьями решетки. Он перекинул ногу через верх и прыгнул, приземлившись с такой легкостью, что каменные плиты не отозвались ни единым звуком.

— Кто проехал?

— Патруль. Я сделал вид, что жду трама.

— Надевайте перчатки.

— Верно, из-за этих фараонов я и забыл.

— Ладно. Куда идти? Здесь темно, как…

— Сюда…

Лусьо взял на себя роль проводника, я вытащил револьвер, и мы направились к галерее второго этажа.

Впереди смутно виднелся ряд колонн.

И вдруг чувство невыразимого превосходства над ближними овладело мной настолько, что, крепко, по-дружески сжав локоть Энрике, я шепнул ему:

— Пойдем скорее, — и, забыв о всякой осторожности, зашагал размашисто, громко стуча каблуками.

Многократное эхо разнесло по двору звук шагов.

Уверенность в абсолютной безнаказанности сообщилась и моим товарищам, и мы все вместе расхохотались так громко, что с улицы на нас трижды тявкнул какой-то бездомный пес.

Надавав пощечин пристыженной опасности, мы бросали ей вызов под ликующие звуки фанфар и лихую дробь барабана; нам хотелось поднять на ноги всех, чтобы все видели, каким величием полнится душа грешника, с улыбкой попирающего закон.

Шагавший впереди Лусьо остановился:

— Предлагаю ограбить послезавтра Национальный банк.

— Ты, Сильвио, вскроешь сейфы своим аппаратом.

— Бонно, наверное, рукоплещет нам в аду, — сказал Энрике.

— Да здравствуют Лакомб и Вале! — воскликнул я.

— Эврика! — закричал Лусьо.

— Что с тобой?

— Придумал… Я же говорил!.. Мне надо поставить памятник… Придумал!.. Ну-ка, догадайтесь!..

Мы окружили его.

— Помните? Помнишь, Энрике, ювелирный магазин рядом с кино «Электра»?.. Серьезно, слушай, я не шучу. Туалет в кино без крыши… я точно помню; оттуда перелезаем на крышу магазина. Берем билеты на вечер и смываемся до конца сеанса. Через замочную скважину вдуваем клизмой хлороформ.

— Верно. Слушай, Лусьо, это будет знаменитое ограбление. И кто подумает, что какие-то мальчишки… Этим надо заняться.

Я закурил, и огонек спички осветил мраморную лестницу.

Мы бросились наверх.

На площадке Лусьо зажег фонарик, высветивший узкий замкнутый прямоугольник, от которого ответвлялся темный коридор. К дверному косяку была прибита эмалированная табличка с надписью: «Библиотека».

Мы подошли ближе. Дверь была старая, и высокие зеленые створки не доходили до пола примерно на дюйм.

С помощью рычага можно было запросто сорвать замок.

— Посмотрим сначала галерею, — сказал Энрике. — Там полно лампочек.

В коридоре мы нашли дверь, которая вела на галерею. Вода, клокоча, низвергалась вниз на каменные ступени, и при ослепительной вспышке молнии мы заметили у высокой, обмазанной битумом стены дощатую будку; дверь ее была приоткрыта.

По временам яркий свет молнии выхватывал из темноты далекий фиолетовый край неба, перечеркнутый неровным горизонтом крыш и колоколен. Черная стена зловеще, по-тюремному высилась на фоне грозовых полотнищ.

Мы залезли в будку. Лусьо зажег фонарик.

По углам были сложены мешки с опилками, половые тряпки, щетки и швабры. В центре стояла вместительная проволочная корзина.

— Ну-ка, что там? — Лусьо приподнял крышку.

— Лампочки.

— Посмотрим?

Мы нетерпеливо склонились под светлым пятном фонаря. Среди опилок выпукло блестело стекло электрических ламп.

— Не перегоревшие?

— Их бы выбросили, — но на всякий случай я внимательно осмотрел спираль. Лампы были абсолютно новые.

Мы грабили молча, жадно, набивая карманы лампочками, а когда и этого показалось мало, наполнили ими небольшой холщовый мешок. Лусьо, чтобы не звенели, пересыпал лампы опилками.

Рубашка на животе у Энрике вздулась огромным пузырем. Все это были лампочки.

— Смотрите, Энрике забеременел.

Шутка пришлась по вкусу, все улыбнулись.

Наконец мы благоразумно удалились. Стеклянные груши тихонько позвякивали.

Когда мы остановились у дверей библиотеки, Энрике предложил:

— Пошли взглянем на книги.

— А чем открыть дверь?

— В будке лом.

— Знаете что? Давайте упакуем лампочки, Лусьо забросит их к себе, ему тут ближе всех.

— А это видел? — пробормотал юный шельмец. — Я один не пойду… Сами ночуйте в клетке.

О, шельмовское обличье! Верхняя пуговица рубашки отлетела, и зеленый галстук болтался на растерзанной груди. Прибавьте к этому кепку козырьком назад поверх бледной грязной мордашки, рубашку с закатанными рукавами, перчатки, и перед вами — законченный портрет этого пройдохи, этого жизнерадостного онаниста, играющего на подмостках судьбы роль налетчика.

Энрике выложил свои лампочки и отправился за ломом.

— Тоже мне, умник, этот Энрике! Решил из меня живца сделать, — проворчал Лусьо.

— Глупости. До тебя отсюда два шага. Обернулся бы за минуту.

— Не хочу.

— Конечно, не хочешь… Всем известно, что ты просто пшик.

— А если фараоны?

— Удрал бы. Ноги у тебя есть?

Отряхиваясь, как вылезший из воды пудель, вошел Энрике.

— Ну что?

— Дай, я попробую.

Я обернул конец лома носовым платком и вставил его в щель, решив, что лучше будет тянуть кверху.

Дверь заскрипела.

— Еще чуть-чуть, — прошептал Энрике.

Я потянул снова, и снова послышался угрожающий скрип.

— Дай мне.

Энрике рванул лом с такой силой, что вместо скрипа на этот раз раздался оглушительный треск.

Все мы замерли, оцепенев.

— Дикарь, — прошипел Лусьо.

В тишине стало слышно наше сдавленное дыхание. Лусьо инстинктивно погасил фонарик; от испуга и темноты мы застыли, боясь пошевелиться, настороженно вытянув перед собой дрожащие руки.

Глаза буравили темноту; слух улавливал любой, самый незначительный шорох. Все до предела обостренные чувства обратились в слух, мы стояли, окаменев, полуоткрыв губы, в напряженном ожидании.

— Что делать? — шепотом спросил Лусьо.

Страх отпустил.

Но внезапному наитию я предложил:

— Слушай, Лусьо, бери револьвер, спускайся и присмотри за входом. А мы поработаем.

— А кто уложит лампочки?

— Ага, теперь лампочки… Иди, не трусь.

Пропащий юнец подбросил револьвер, лихо, по-ковбойски поймал его на лету и исчез в темноте коридора.

Энрике осторожно открыл дверь библиотеки.

Воздух был пропитан запахом старой бумаги; вспугнутый лучом фонарика, пробежал по вощеному полу паук.

Высокие стеллажи, покрытые красным лаком, доходили до потолка; световой конус медленно двигался в темных проходах, высвечивая заставленные книгами полки.

Суровая красота величественных застекленных шкафов дополняла сумрачное впечатление; одна к другой стояли книги в кожаных, матерчатых и бумажных переплетах, то и дело вспыхивая витиеватым золотом тиснения.

Энрике подошел к стеллажу.

В отраженном свете его худое лицо приобрело чеканность барельефа; глаза глядели не мигая, и черные волосы мягкими волнами ниспадали на плечи.

Повернувшись ко мне, он улыбнулся:

— Знаешь, здесь есть хорошие книги.

— Да, ходовые.

— Интересно, сколько прошло?

— С полчаса.

Я присел на край стола, стоявшего неподалеку от двери, в центре комнаты. Энрике последовал моему примеру. Мы оба устали. Сумрачная тишина будоражила, располагала к долгим воспоминаниям.

— Скажи, что у вас случилось с Элеонорой?

— Не знаю. А ты помнишь? Она дарила мне цветы.

— Ну?

— Потом она мне писала письма. Странно. Когда любишь, всегда знаешь, о чем думает другой. Как-то вечером, в воскресенье, она шла по улице, а я… я шел ей навстречу. Мы поравнялись, и она… странно… даже не глядя, протянула мне письмо. Она была в платье цвета чайной розы, и — птицы пели…

— О чем вы говорили?

— Так, ни о чем… Она сказала, что будет ждать… понимаешь? Будет ждать, пока мы вырастем.

— Благоразумно.

— Она такая серьезная, Энрике! Ты бы знал. Я стоял у решетки, тогда, вечером. Она молчала… только смотрела иногда, так… я чуть не плакал… мы оба молчали… да и о чем говорить?

— Такова жизнь, — сказал Энрике. — Ладно, пошли посмотрим книги. А как тебе Лусьо? Иногда он меня просто бесит. Скользкий тип.

— Интересно, где ключи?

— В столе — где ж еще.

Перерыв стол, мы нашли ключи в одном из ящиков.

Ключ со скрежетом повернулся в замке, и мы приступили к отбору.

Мы пролистывали тома, и Энрике, отчасти сведущий в ценах, изрекал: «Стоит столько-то» или: «Ничего не стоит».

— «Золотые горы».

— Это изделие разошлось. Любому продашь за десятку.

— «Эволюция материи» Лебона. Иллюстрированное.

— Оставь для меня, — сказал Энрике.

— Рукете. «Органическая и неорганическая химия».

— Клади к остальным.

— «Исчисление бесконечно малых».

— Это высшая математика. Наверное, дорогая.

— А это?

— Как называется?

— Шарль Бодлер. Биография.

— Ну-ка, покажи.

— Похоже на справочник. Барахло.

Я наугад раскрыл книгу.

— Тут стихи.

— Стихи?

Я прочитал вслух несколько строк:

Я люблю тебя так, как ночной небосвод… Мой рассудок тебя никогда не поймет, О, печали сосуд, о, загадка немая!

«Элеонора, — подумал я, — Элеонора».

И в атаку бросаюсь я, жаден и груб, Как ватага червей на бесчувственный труп [9] .

— Потрясающе, слушай. Эту я беру себе.

— Ладно, пока я укладываю книги, займись лампочками.

— А где фонарик?

— Неси его сюда.

Я принес фонарик. Мы работали молча, только огромные тени скользили по полу и потолку, искаженные прятавшейся по углам темнотой. Привычное ощущение опасности не стесняло движений.

Энрике просматривал книги и складывал их на столе. Едва я успел упаковать лампочки, как в коридоре послышались шаги Лусьо.

Лицо его, искаженное ужасом, было покрыто крупными каплями пота.

— Там человек… идет сюда… гаси.

Энрике удивленно взглянул на него и непроизвольно выключил фонарик; я в испуге схватился за лом, брошенный у стола. Ледяной обруч ужаса сжал виски.

Кто-то поднимался по лестнице неверными шагами.

Достигший апогея страх вдруг преобразил меня.

Я уже не был просто мальчишкой, искателем приключений; нервы напряглись, тело, подвластное преступному инстинкту, застыло грозным изваянием, окаменело сведенное судорогой, подобралось в предчувствии опасности.

— Кто это? — выдохнул Энрике.

Лусьо пихнул его локтем.

Шаги приблизились; звук их отдавался в ушах, и дрожи барабанных перепонок вторило гулкое биение крови.

Выпрямившись, я занес лом над головой, готовый обрушить удар, готовый ко всему… и в то же время мои чувства с необычайным проворством и как бы на ощупь определяли физиономию каждого звука, его происхождение, стараясь представить внутреннее состояние того, кто их производил.

С головокружительной быстротой проносились безотчетные мысли: «Все ближе… ничего не заметил… иначе ступал бы не так… шаркает… подозревай он, не стучал бы каблуками… держался бы иначе… вслушивался, вглядывался… шел бы на цыпочках… нет, он спокоен».

Вдруг хриплый голос затянул с пьяным надрывом:

Ах, в день несчастливый я встретил тебя, голубка, голубка.

Невнятное пение оборвалось так же резко, как началось.

«Он заметил… нет… да… нет… ну», — мне казалось, что сердце разорвется, с такой силой стучала в висках кровь.

Войдя в коридор, незнакомец затянул снова:

Голубка, голубка…

— Энрике, — прошептал я. — Энрике.

Мне никто не ответил.

В коридоре рыгнули; пахнуло перегарной кислятиной.

— Он пьян, — шепнул Энрике. — Зайдет сюда, заткнем глотку.

Пришелец удалялся, с трудом передвигая ноги. На повороте он остановился, долго возился с упрямым замком, пока наконец дверь шумно не захлопнулась за ним.

— Уф, пронесло!

— А ты, Лусьо… что молчишь?

— От радости, дружище, от радости.

— Как ты его заметил?

— Я сидел на лестнице, вот так. И вдруг — слышу шум. Высовываюсь и вижу — кто-то открывает калитку. Бамбино! Берет за живое!

— Смотри, как бы он нас не учуял.

— Я его успокою, — сказал Энрике.

— Что будем делать?

— Что делать? Пойдем, я думаю — хватит.

Мы спускались на цыпочках, улыбаясь. Лусьо нес пакет лампочек. Энрике и я — два тяжелых узла с книгами. Вдруг, непонятно почему, я вспомнил о ярком солнечном свете и тихо рассмеялся.

— Что смеешься? — мрачно спросил Энрике.

— Просто так.

— Как бы не наткнуться на фараонов.

— Нет, тут спокойно.

— Ты это уже говорил.

— Да, вон как льет!

— Черт побери!

— Что случилось, Энрике?

— Я забыл запереть в библиотеке дверь. Дай фонарик.

Я протянул ему фонарь, и Ирсубета побежал наверх.

В ожидании мы присели на мраморные ступени.

Я дрожал от холода. Вода яростно ударялась о камень плит во дворе. Глаза сами собой закрывались, в мозгу разлился свет далеких сумерек, и я увидел умоляющее лицо любимой, стоявшей неподвижно, прислонившись к стволу осокоря. И упрямый внутренний голос твердил во мне: «Я любил тебя, Элеонора! Ах, если бы ты знала, как я любил тебя!»

Неся под мышкой книги, появился Энрике.

— Что это?

— «География» Мальт Брана. Взял для себя.

— Всё в порядке?

— Постарался.

— Не заметят?

— Кто знает.

— Слушай, так ведь этот пьянчуга, наверно, запер калитку…

Предположение Энрике не подтвердилось. Калитка была не заперта, и мы вышли на улицу.

Бурлящие потоки бежали вдоль тротуаров; дождь, утихомирясь, сеялся въедливо и упрямо.

Не обращая внимания на тяжесть груза, мы шли торопливо, подгоняемые благоразумными опасениями.

— Славное дельце.

— Славное.

— Лусьо, а что, если пока оставить все у тебя!

— Не глупи, завтра же всё скинем.

— Сколько лампочек вышло?

— Тридцать.

— Славное дельце, — повторил Лусьо. — А книжки?

— Я прикинул — на семьдесят песо, — сказал Энрике.

— Сколько времени, Лусьо?

— Около трех.

Нет, было еще не так уж и поздно, но усталость, тьма и безлюдье вокруг, горечь в душе и капли, стекающие за шиворот, — все это делало ночь бесконечной, и Энрике сказал упавшим голосом:

— Да, очень поздно.

Вконец измотанные и промерзшие, мы вошли в дом Лусьо.

— Тихо, ребята, — старухи проснутся.

— Где спрячем?

— Погодите.

Осторожно приоткрыв дверь, Лусьо проскользнул внутрь и зажег свет.

— Заходите. Вот мои апартаменты.

Обстановка комнаты состояла из шкафа, белого ночного столика и кровати. Над изголовьем, раскинув изломанные умоляющие руки, висел Черный Иисус, а с карточки на стене коленопреклоненная Лида Борелли возводила к потолку скорбный взгляд.

Без сил мы повалились на кровать.

Под глазами залегли темные круги; лица осунулись. Остекленевший взгляд не мог оторваться от белой поверхности стены, то близкой, то далекой, как в фантастическом бинокле жара.

Лусьо спрятал свертки в шкафу и, задумчиво обхватив колено руками, уселся на край стола.

— А «География»?

И вновь воцарилось молчание, сковав наш подмокший энтузиазм, обескровив лица, выскальзывая из посиневших от холода рук.

Я резко поднялся и, мрачно глядя на белую стену перед собой, сказал:

— Дай револьвер, я пойду.

— Я с тобой, — отозвался Ирсубета, и мы — две молчаливые понурые тени — затерялись в темноте улиц.

Я уже почти разделся, как вдруг раздались три повелительных удара в дверь, три исступленных удара, от которых дыбом встали волосы.

В голове мелькнула безумная мысль:

— Меня выследили… это полиция… полиция, — страх душил меня.

Громогласный удар повторился трижды, еще более смятенный, еще более неистовый, еще более неумолимый.

Я взял револьвер и подошел к двери.

Не успел я отворить, как Энрике буквально упал на меня. Несколько книг рассыпались по полу.

— Закрывай, скорее… за мной гонятся… закрывай, Сильвио, — хрипло пробормотал Ирсубета.

Я потащил его на галерею.

— Что случилось, Сильвио, что случилось? — испуганно крикнула из своей комнаты мать.

— Ничего, успокойся… Энрике подрался, увязалась полиция.

В ночной тишине, которая, казалось, была заодно с рыщущим правосудием, прозвучала трель полицейского свистка и частый стук копыт. И вновь — на этот раз ближе — раздались ужасные свистки.

Серпантином взвивались призывные звуки погони.

Скрипнула соседская дверь, послышались голоса; мы с Энрике в темноте, дрожа, прижались друг к другу. Тревожные свистки доносились отовсюду — бесчисленные, угрожающие; звуки зловещей охоты долетали до нас; цоканье копыт в бешеном галопе, резкий разворот на скользкой мостовой и — возвращение по следу. А преступник был здесь, я прижимал его к себе, дрожащего от страха, и безмерное сострадание к сломленному подростку переполняло меня.

Я потащил его к себе. Зубы у него стучали. Дрожа, он упал в кресло; широко раскрытые, как бы удивленные глаза уставились на розовый абажур.

Снова проскакала лошадь, но так медленно, что, казалось, вот-вот остановится у нашего дома. Но наконец седок пришпорил ее, и редкие трели свистков окончательно стихли.

— Дай воды.

Я протянул ему бутыль с водой. Он пил жадно, громко глотая. Оторвавшись, перевел дыхание.

Не отводя остекленевших глаз от розовой материи, он улыбнулся странной, неуверенной улыбкой человека, очнувшегося от кошмара.

— Спасибо, Сильвио, — сказал он, все так же улыбаясь понемногу оттаивая, уверовав в неожиданное чудо спасения.

— Ну, рассказывай!

— Вот. Я шел но улице. Никого. Сворачиваю на Южную и вижу: у фонаря — полицейский. Я встал, а он кричит: «Что несете?» Я ничего не ответил, бросился, как сумасшедший. Он за мной, но не догнал, из-за плаща… стал отставать, и вдруг еще один, на лошади… и — свисток, тот засвистел в свисток. Я поднажал, и вот…

— Видишь… Все потому, что не оставили книги у Лусьо!.. «Сцапают!» «Сами ночуйте в клетке!» А где книги? Ты их не выронил?

— Там, в коридоре.

Маме пришлось объяснить все так:

— Ничего страшного. Просто Энрике играл с ребятами в биллиард и зацепил сукно кием, случайно. Денег не было — ну, хозяин и расшумелся.

Мы собрались у Энрике.

Рыжее солнце прокралось через разбитую форточку в притон старых марионеток.

Энрике задумчиво сидит в углу; глубокая поперечная морщина залегла на лбу. Лусьо курит, устроившись на ворохе грязного белья, и легкое облачко сигаретного дыма заволакивает его бледное лицо. От соседей, из-за уборной, слышна музыка: кто-то наигрывает на пианино вальс.

Я сижу на полу. Безногий солдатик в красно-зеленой форме глядит на меня из помятого картонного дома. Сестры Энрике сварливо ругаются с кем-то на улице.

— Ну, и?..

Энрике поднимает свою благородную голову и смотрит на Лусьо.

— Так что?

Я смотрю на Энрике.

— А ты как думаешь, Сильвио? — снова спрашивает Лусьо.

— Надо выждать, и так наделали глупостей, можно засыпаться.

— Позавчера просто повезло.

— Да, дело ясное, — и Лусьо в сотый раз с удовольствием перечитывает газетную вырезку:

«Сегодня в три часа ночи постовой Мануэль Карлес (участок Авельянеда — Южная Америка) пытался задержать подозрительного прохожего со свертком в руках. В ответ на требование предъявить документы неизвестный бросился бежать, скрывшись на одном из пустырей. 38-й комиссариат полиции принял соответствующие меры».

— Итак, клуб распускается? — спрашивает Энрике.

— Нет, но прекращает свою деятельность на неопределенное время, — отвечает Лусьо. — Просто недальновидно работать под носом у легавых.

— Конечно, глупо.

— А книги?

— Сколько всего?

— Двадцать семь.

— По девять на каждого… не забыть бы поаккуратней свести печать.

— А лампы?

Лусьо тараторит:

— Слушай, о лампочках лучше и не заикайся. Лучше сразу спустить их в сортир.

— Да, верно. Сейчас, пожалуй, рискованно.

Ирсубета молчит.

— Что-то ты невеселый, Энрике.

Странная улыбка кривит его губы; он пожимает плечами и, порывисто выпрямившись, говорит:

— Значит — в кусты, что ж, не каждому дано. А я и один не отступлюсь.

Пробившись в притон старых марионеток, рыжий луч озаряет осунувшееся лицо подростка.

 

Глава вторая

ТРУДЫ И ДНИ

озяин запросил за квартиру больше, и нам пришлось переехать, на этот раз в огромный, несуразный, зловещего вида дом на улице Куэнка, в дальней части Флоресты.

Я перестал видеться с Лусьо и Энрике, и хмурые сумерки нищеты окутали мою жизнь.

Мне было уже пятнадцать лет, и как-то вечером мама сказала:

— Сильвио, надо бы тебе подыскать работу.

Я читал и, оторвавшись от книги, взглянул на нее почти со злобой, подумав: «Работа, опять эта работа», — но ничего не ответил.

Она стояла у окна. Голубоватый свет сумерек лился на ее седеющие волосы, на исчерченную морщинами, сухую кожу лба; она искоса глядела на меня, и я избегал ее взгляда, недовольного и в то же время сочувственного.

Мое молчание было очевидно враждебным, и она повторила:

— Тебе надо найти работу, понимаешь? Учиться ты не захотел, а содержать тебя я не могу. Ты должен устроиться.

Губы ее шевелились едва заметно, тонкие, словно две щепочки. Она куталась в черную шаль, складками спадавшую с узких покатых плеч.

— Надо искать работу, Сильвио.

— Работу, работу! Какую? Господи… Что вы от меня хотите?.. Чтобы я эту работу выдумал? Вы же знаете, я искал…

Мной овладел гнев: меня злило упрямство матери, я ненавидел окружающий меня безразличный мир, подстерегающую на каждом шагу нищету, но самым мучительным было другое — безотчетная уверенность в собственной никчемности.

Но мать настаивала — так, будто ей не было дано иных слов:

— Какую?.. Надо подумать… Какую?

Машинальным движением она расправила складки портьеры и с трудом выговорила:

— В «Ла Пренсе» всегда требуются…

— Да, требуются: посудомойки, чернорабочие… Вы хотите, чтобы я пошел в посудомойки?

— Нет, но ты должен устроиться. У нас совсем нет денег; только чтобы Лила смогла закончить. И всё. А что мне делать дальше?

Приподняв вышитый край подола, она показала стоптанные туфли:

— Посмотри. А Лила, чтобы не тратиться на книги, каждый день ходит в библиотеку. Что мне делать, милый?

Голос ее был взволнованным. Лоб прорезала глубокая складка, губы дрожали.

— Хорошо, мама. Я устроюсь.

Сердце мое разрывалось. Однообразие жизни голубым, мертвенным светом пронизывало душу, молчаливо, как червь, точило ее.

С улицы доносилась грустная детская песенка:

Часовой на башне. Часовой на башне. Он одни не спит.

Едва слышно мама шепнула:

— Как бы я хотела, чтобы ты учился.

— Кому это надо.

— Может быть, когда Лила закончит…

В кротком голосе звучала усталая боль. Она присела рядом со швейной машинкой; под тонкой бровью, в глубокой темноте глазницы влажно блеснул взгляд. Она сидела сгорбившейся тенью, и холодная голубизна струилась по гладко зачесанным волосам.

— Как подумаешь… — пробормотала она.

— Что ты, мама?

— Ничего. — И сразу же: — Хочешь, я поговорю с сеньором Найдат? Ты мог бы выучиться на декоратора. Как по-твоему?

— Все равно.

— Ну… они неплохо зарабатывают…

Мне захотелось вскочить, схватить ее за плечи, трясти, кричать:

— Не говорите о деньгах, мама, пожалуйста!.. Замолчите!..

Мы сидели в каком-то тоскливом оцепенении. Дети на улице пели:

Часовой на башне. Часовой на башне. Он один но спит.

Я подумал: «Вот она, жизнь. Когда-нибудь и я вырасту и скажу своему сыну: „Надо работать. Я не могу тебя содержать. Такова жизнь“». Внезапная дрожь охватила меня.

Взглянув на мать, на ее маленькое жалкое тело, я испытал невыносимую боль.

Мне показалось, что я вижу ее где-то — вне времени и пространства, на иссохшей серой равнине, под голубым, отливающим сталью небом. Бичуемая тенями, в страшной тоске брела она по обочинам дорог, неся меня, маленького, на руках, согревая у груди, прижимая мое тельце к своему, измученному и жалкому; она побиралась ради меня, и, пока она кормила меня, жгучие слезы опаляли ее губы; голодная, она отдавала мне последний кусок хлеба и, одолеваемая сном, не спала ночами, оберегая мой сон, склонялась надо мной, защищая меня своим маленьким, одетым в лохмотья телом.

Бедная мама! Как бы мне хотелось обнять ее, и чтобы она положила свою седую голову мне на грудь, попросить прощенья за грубые слова — и вдруг, нарушая затянувшееся молчание, я сказал дрожащим от волнения голосом:

— Да, я пойду работать, мама.

— Хорошо, милый, хорошо… — тихо ответила она, и вновь глубокая печаль заставила нас умолкнуть.

За окном, поверх розовеющей в закатном свете стены пела в небе серебряная тетраграмма проводов.

Книжный магазин дона Гаэтано, вернее лавка по покупке и продаже старых книг, — огромное помещение, до потолка набитое книгами, — находился на улице Лавалье, 800.

Помещение это было еще больше и еще мрачнее, чем внутренность дельфийского храма.

Книги были повсюду: на дощатых столах, на прилавках, сваленные в кучи по углам, на полу, в подвале.

Большая вывеска над входом оповещала прохожих о сокровищах волшебной пещеры; на обозрение были выставлены книги, будоражившие воображение толпы, как-то: «История Женевьевы Брабантской» и «Похождения Мусолино». Напротив под беспрестанный звон колокольчика у входа в кинотеатр копошился человеческий муравейник.

За прилавком, рядом с дверью, сидела жена дона Гаэтано, полная бледная шатенка с восхитительным взглядом — сама зеленоглазая жестокость.

— Можно видеть дона Гаэтано?

Женщина указала мне на весьма корпулентного человека с засученными рукавами, который, стоя в дверях, рассеянно глядел на прохожих. На шее у него был повязан черный галстук; курчавые волосы спадали на изборожденный морщинами лоб и почти закрывали уши. Он был красив, смуглый и крепкий, но игриво глядевшие из-под лохматых бровей большие глаза не внушали доверия.

Дон Гаэтано прочел рекомендательное письмо, передал его жене, а сам принялся внимательно меня разглядывать.

Нахмуренный лоб и настороженно-легкомысленное выражение лица выдавали в нем человека недоверчивого, плутоватого и одновременно слащавого, в чьем оглушительном смехе звучали притворная медоточивая доброта и фальшивая снисходительность.

— Значит, ты уже работал в книжном магазине?

— Да.

— И много там было работы?

— Порядочно.

— Но книг-то там было поменьше, а?

— Что вы, и сравнивать нечего.

Затем он спросил у жены:

— Так что, Мосье уже не выйдет?

— Все они такие, эти прощелыги. Откормятся, подучатся делу и — прощай, — раздраженно ответила та.

Сказав это, она умолкла, опершись подбородком на ладонь; пухлая рука выпирала из короткого рукава зеленой блузки. Жестокий взгляд был устремлен на бурлившую за дверью улицу. Без умолку трезвонил колокольчик, и солнечный луч, заблудившийся между высоких стен, падал на темный фасад дома Дардо Рочи.

— Ну, теперь о деньгах. Сколько?..

— Не знаю… Вам виднее.

— Ладно… Договоримся так: полтора песо в день, стол и ночлег; будешь кум королю, но, — и он набычился, — расписания у нас не заведено… основная работа — с восьми вечера и до одиннадцати…

— Как, до одиннадцати вечера?

— Ну, ты еще молод с девочками гулять. Встают у нас в десять.

Вспомнив, что говорил мне о доне Гаэтано автор рекомендательного письма, я не стал возражать:

— Хорошо, только я бы хотел, чтобы мне платили по неделям.

— Что, не веришь?

— Нет, сеньора, просто мы люди не богатые… и… вы должны понять…

Женщина вновь устремила свой вызывающий взгляд на улицу.

— Итак, — продолжал дон Гаэтано, — приходи завтра к десяти. Квартира у нас на улице Эсмеральда, — и, черкнув адрес на клочке бумаги, вручил его мне.

Жена дона Гаэтано оставила мое «до свидания» без ответа. Опершись на ладонь, попирая голым локтем стопку книг, она словно застыла, глядя немигающими глазами на дом Дардо Рочи, и казалась духом-повелителем сумрачной пещеры книг.

На следующее утро в девять я остановился у дома книгопродавца. Я позвонил и, прячась от дождя, вошел в подъезд.

Бородатый старик в намотанном на шею зеленом шарфе и низко нахлобученной фуражке открыл дверь.

— Что вам угодно?

— Я новенький.

— Прошу.

И мы стали подыматься по ведущей на второй этаж грязной лестнице.

Проведя меня в холл, старик сказал: «Обождите», — и исчез.

За окном, через улицу, висела коричневая вывеска какой-то лавки. Капли дождя медленно скатывались с выпуклых лаковых букв. Дым из далекой трубы, зажатой двумя резервуарами, широкой полосой поднимался в прошитое мелкой стежкой дождя небо.

Нервно трезвонили трамваи, и фиолетовые искры плясали на проводах; бог весть откуда доносилось охрипшее кукареканье.

Тоска охватила меня при виде царившего в доме запустения.

Занавесок не было; ставни еще не открывали.

В углу, на пыльном полу, валялась черствая корка; в воздухе плавал кислый клейстерный запах, зловоние отсыревшей грязи.

— Мигель, — донесся из комнат раздраженный женский голос.

— Иду, сеньора.

— Кофе готов?

Потрясая кулаками, старик воздел руки к небу и под дождем поплелся через двор на кухню.

— Мигель.

— Сеньора.

— Где рубашки, которые принесла Эусебия?

— В маленьком бауле, сеньора.

— Дон Мигель, — позвал игривый баритон.

— Да, дон Гаэтано.

— Как жизнь, дон Мигель?

Старик покачал головой, устремив в небеса полный отчаяния взор.

Он был высокий, тощий, с длинным лицом, заросшим трехдневной щетиной, и с дворняжьим взглядом гноящихся глаз.

— Дон Мигель.

— Да, дон Гаэтано.

— Сбегай купи мне пачку «Аванти».

Старик поплелся к двери.

— Мигель.

— Сеньора.

— Купи полкило сахара, колотого, да смотри, чтобы тебя не обвесили.

Дверь открылась, и вышел дон Гаэтано, обеими руками застегивая молнию на брюках, с обломком расчески в густых волосах.

— Который час?

— Не знаю.

Он выглянул на улицу.

— Собачья погода, — пробормотал он и стал причесываться.

Когда появился дон Мигель с сахаром и сигаретами, дон Гаэтано обратился к нему:

— Принеси корзину, кофе будем пить в магазине, — и, надев засаленную фетровую шляпу, передал мне корзину со словами:

— Идем на рынок.

— На рынок?

Казалось, он только этого и ждал:

— Послушай, дружище. Я не люблю повторять. К тому же, когда делаешь покупки сам, по крайней мере знаешь, что ешь.

Опечаленный, я с корзиной в руках поплелся вслед за ним; до неприличия большая, корзина больно била меня по коленям, своим пошлым видом усугубляя и пародируя мое унижение.

— Далеко до рынка?

— Чепуха, приятель; совсем рядом, на Карлос Пеллегрини, — ответил дон Гаэтано и, взглянув на меня, присовокупил с серьезной миной:

— Похоже, ты стесняешься нести корзину. Так знай: для честного человека любой труд почетен.

Какой-то щеголь, которого я задел корзиной, бросил на меня свирепый взгляд; грозный швейцар, уже надевший великолепную ливрею с золотыми петлицами, оглядел меня насмешливо, и в довершение всего какой-то сорванец как бы ненароком поддал корзину ногой; одним словом, корзина, до неприличия большая, свекольного цвета корзина превратила меня во всеобщее посмешище.

«Ирония судьбы! — думал я. — А я-то еще мечтал стать великим разбойником, как Рокамболь, или гениальным поэтом, как Бодлер! Неужели вся жизнь — сплошное унижение?.. Тащиться с корзиной, вот так — мимо роскошных витрин…»

Мы провели почти все утро, бродя по Меркадо дель Плата.

Дон Гаэтано был неотразим!

Прежде чем остановить выбор на каком-нибудь кочане, тыкве или пучке салата, он обегал все прилавки, мелочно и яростно торгуясь с зеленщиками на диалекте, мне непонятном.

Да, это был человек! У него были все повадки хитрого крестьянина, который прикидывается увальнем и дурачком и легко отделывается шуткой, как только увидит, что его раскусили.

Вынюхивая и выгадывая, он, как некий полишинель, толкался среди горничных и кухарок, совал повсюду свой нос, давал сомнительные житейские советы; проходя вдоль цинковых прилавков, за которыми торговали рыбой, он взглядом анатомировал мерланов и кефалей, пробовал креветок и, так и не купив ни единой устрицы, переходил к рядам, где стояли торговцы требухой, потом туда, где продавали птицу, и, прежде чем что-нибудь купить, недоверчиво перерывал и обнюхивал весь товар. Если торговцы протестовали, он кричал, что не позволит себя обманывать, что этих воров он насквозь видит и что, хотя он человек простой, зря они считают его дураком.

На деле же он был человеком не простым, а просто грубым, и не дураком, а очень даже себе на уме. Действовал он обычно так. С выводящей из терпения придирчивостью он отбирал, скажем, кочан цветной капусты. Насчет цены он был не в претензии, но тут вдруг обнаруживался другой кочан, по сравнению с которым первый был «мелочь зеленая», и между доном Гаэтано и продавцом начинался спор, в котором оба проявляли отменное упорство в желании напакостить ближнему, обманув его хотя бы на сентаво.

Его непорядочность была поразительна. Не было случая, чтобы он уплатил назначенную цену, — только ту, которую сам называл последней. Стоило мне уложить купленную провизию в корзину, дон Гаэтано отступал на несколько шагов от прилавка, извлекал из жилетного кармана деньги, долго мусолил их и, презрительно, словно в виде одолжения швырнув на прилавок, поспешно удалялся.

Если торговец поднимал крик, он бросал, не поворачиваясь:

— Estate buono.

Зуд движения одолевал его; глаза его, казалось, причмокивали, и весь он распалялся при виде любого товара и при мысли о том, что он денег стоит.

У мясников он интересовался, почем сардельки; жадно разглядывал розовую свиную голову, которую поворачивал перед ним невозмутимый пузатый торговец в белом фартуке; чесал за ухом, сладострастно глядя на развешанные на крюках ребра, на башни и колонны сала и, словно разрешив наконец сокровеннейший и самый больной вопрос, шел в другие ряды — ущипнуть тайком сырную голову, пересчитать стебельки спаржи в пучке, запустить руку в кучу артишоков или бобов, полузгать тыквенных семечек, поглядеть на свет яйца и полюбоваться блоками масла — влажного, плотного, желтого и еще пахнущего пахтой.

Около двух мы сели обедать. Дон Мигель со своей тарелкой примостился на ящике из-под керосина, я — на краешке заваленного книгами стола, пухлая жена дона Гаэтано — на кухне, а сам дон Гаэтано — за прилавком.

Мы вышли из лавки в одиннадцать вечера.

Полная жена хозяина и дон Мигель, тащивший корзину, в которой побрякивал старый, видавший виды кофейник, шли по лоснящейся мостовой; за ними вышагивал дон Гаэтано, глубоко засунув руки в карманы, со шляпой на макушке и спадающей на глаза прядью; я плелся позади, думая, каким длинным был мой первый рабочий день.

Когда мы поднялись наверх, дон Гаэтано спросил;

— Матрас у тебя с собой?

— Нет, а разве…

— Тут у нас топчанчик, но без матраса.

— И совсем нечего постелить?

Дон Гаэтано огляделся, открыл дверь в гостиную: там на столе лежало некое подобие скатерти — толстый мохнатый лоскут зеленого цвета.

Донья Мария ушла в спальню; сдернув скатерть, дон Гаэтано бросил ее мне на плечо, сказав мрачно:

— Estate buono.

И, ничего не ответив на мое пожелание «доброй ночи», захлопнул дверь у меня перед носом.

В растерянности, я остался один на один со стариком, который выразил свое негодование, глухо пробормотав богохульное: «Ah, Dío Fetente!»; затем сделал мне знак следовать за ним.

Вечно голодный старец, которого я тут же окрестил Богохулом, ютился в чудном треугольном закутке, лепившемся к крыше; за круглым слуховым оконцем, выходившим на улицу Эсмеральда, голубой дугой светился фонарь. Стекло было выбито, и порывистый ветер колыхал желтый язычок свечи в плоском подсвечнике.

Вплотную к стене стояла походная кровать: брезент, натянутый на сколоченные крест-накрест доски.

Богохул вышел помочиться на террасу; вернувшись он сел на ящик, снял ботинки и фуражку, заботливо укутал шею шарфом и, приготовясь мужественно встретить ночной холод, улегся на свое ложе, благоразумно укутавшись дерюжными мешками, набитыми тряпьем.

Слабое пламя свечи освещало его профиль: длинный красный нос, покатый лоб в глубоких морщинах и голый череп с остатками волос — седыми пучками на висках. Сквозняк, видимо, беспокоил его, и, протянув руку, Богохул взял фуражку, нахлобучил ее на самые глаза, после чего вытащил окурок «Аванти», прикурил, выпустил несколько пышных клубов дыма и, заложив руки за голову, хмуро уставился на меня.

Я принялся изучать свою постель. На своем веку она, должно быть, приютила не одного страдальца — такая это была развалина. Прорвав обивку матраса, фантастическими штопорами торчали пружины; порванная во многих местах сетка была замотана проволокой. Но я отнюдь не собирался проводить ночь в бдении; проверив рукой устойчивость кровати, я, по примеру Богохула, снял ботинки, укутался зеленой скатертью и улегся на неверное ложе с твердым намерением уснуть.

Да, поистине, это была походная кровать Вечного Жида, самая коварная лежанка в мире. Пружины впивались мне в спину и, казалось, вот-вот продырявят кожу; стальная сетка, проваливаясь в одних местах, в других, по неисповедимым законам растяжимости, вздымалась отвесно и при каждом моем движении скрипела и скрежетала, как немазаное колесо. Я никак не мог устроиться: жесткий ворс скатерти тер подбородок, пружины царапались, шея онемела. Наконец я не выдержал.

— Эй, Богохул!

Старик по-черепашьи высунул головку из-под холщового панциря.

— Да, дон Сильвио.

— Почему они не выбросят эту рухлядь?

Выкатив глаза, старец ответил мне глубоким вздохом, призывая господа в свидетели всех людских прегрешений.

— Скажите, Богохул, а другой кровати здесь нет?.. На этой же невозможно уснуть…

— Этот дом, дон Сильвио, — сущий ад… сущий ад… — И, понизив голос, боясь, как бы его не услышали, он продолжал: — Это… эта женщина… эта еда… Ah! Dío Fetente! Ох уж этот дом!

Он погасил свечу; я подумал: «Час от часу не легче».

Дождь стучал по цинковой крыше.

И вдруг я услышал в темноте сдавленные рыдания. Старик плакал, плакал от голода и тоски. Так прошел мой первый рабочий день.

Иногда по ночам нам являются женские лица со сладко жалящим взглядом. Они тают в ночи, и на душе делается пасмурно и одиноко, как наутро после праздника.

Удивительные, ни на кого не похожие… их нет, мы не узнаем и не увидим их больше, но сегодня ночью они были с нами и не отводили глаз… и, почувствовав сладкий укол, мы думаем о любви этих женщин, чьи лица — клеймо, обжегшее плоть. О, пересохшее русло духа, властный скиталец — сладострастие!

Запрокинутая голова, полуоткрытые губы, обморок страсти, не исказивший идеальных черт; руки, торопливо распускающие шнуровку…

Лица… лица девушек, познавших муки безответных желаний; лица, разливающие по жилам дикий огонь; идеальные черты, созвучные судороге страсти. Откуда являетесь вы нам?

Вновь и вновь я вызывал в памяти образ девушки, заронившей в меня днем зернышко любовной горячки.

Не спеша, я изучал ее прелести, словно стыдящиеся самих себя, ее губы, созданные для долгих поцелуев; я видел, как ее податливое тело сочетается с призывной настойчивой плотью, и, утопая в сладкой уступчивости, в упоительном маленьком омуте, не отрывая глаз от ее лица, от тела, слишком юного для боли материнства, я касался своей нищей плоти, пришпоривая ее в погоне за недолгим счастьем.

Войдя в магазин, дон Гаэтано прошел прямо на кухню. Он хмуро взглянул на меня, но ничего не сказал; я склонился над жестянкой с клеем и, прилаживая отвалившийся корешок, подумал: «Собирается гроза».

Как то и полагается, супруги ссорились и довольно часто.

Облокотившись на прилавок, кутаясь в зеленый платок, женщина — бледная, безмолвная — следила за мужем хмурым взглядом.

На кухне дон Мигель мыл посуду. Кончики его шарфа падали в жирную раковину, и только клетчатый сине-красный передник, завязанный сзади веревочкой, отчасти защищал его от брызг.

— Ох уж этот дом!

Остается добавить, что кухня — приют наших досугов — находилась как раз напротив уборной, в отгороженном полками углу пещеры.

На грязной доске, заменявшей стол, лежали вперемешку остатки зелени, кусочки мяса и картошки, из которых дон Мигель готовил скудную полуденную похлебку. Остатки ее, избежавшие наших алчущих глоток, подавались к ужину под видом блюда некоей экзотической кухни. Богохул был властелином и гением этого зловонного склепа; здесь проклинали мы свою судьбу; здесь укрывался иногда дон Гаэтано, предаваясь невеселым размышлениям о превратностях семейной жизни.

Ненависть, зревшая в груди женщины, наконец выплескивалась наружу.

Довольно было пустяковой зацепки, любой чепухи.

Не говоря ни слова, женщина в каком-то сумрачно-яростном оцепенении выходила из-за прилавка и, шаркая шлепанцами, по-прежнему кутаясь в шаль, сжав губы и глядя перед собой невидящими глазами, отправлялась на поиски мужа.

В тот день события развивались так.

Как обычно, дон Гаэтано сделал вид, что не замечает жену, хотя она и стояла в двух шагах. Мне было видно, как он склонился над книгой, притворяясь, что читает.

Белолицая женщина стояла, не двигаясь. Только губы дрожали, как листья на ветру.

Наконец она произнесла до жути невыразительным и в то же время торжественным голосом:

— Где моя красота? Что ты сделал со мною?

Ее волосы всколыхнулись, будто повеял ветер.

Дон Гаэтано вздрогнул.

Отчаяние душило ее, и она бросала ему в лицо одно за другим пропитанные едкой ненавистью слова:

— Я тебя поставила на ноги… А кто была твоя мать? Проститутка!.. Что ты сделал со мной, ты?..

— Замолчи, Мария! — глухо произнес дон Гаэтано.

— Кто тебя кормил, кто тебя одевал?.. Я, дерьмо, я!.. — И она занесла руку, словно готовясь его ударить.

Дон Гаэтано отступил, дрожа всем телом.

С горечью, с рыданием в голосе, пропитанном едкой солью обиды, она продолжала:

— Что ты сделал со мной… скотина? Для родителей я была розочка, загляденье… И зачем только я вышла за тебя… дерьмо?!

Рот ее судорожно кривился, словно смакуя вязкую жуткую ненависть.

Я хотел было разогнать столпившихся в дверях зевак, но она остановила меня повелительным жестом:

— Не надо, Сильвио… Пусть все слышат, кто такой этот человек, продавший совесть, — и, округлив зеленые глаза, бледная как смерть, она продолжала, и казалось, будто лицо ее наплывает из глубины киноэкрана: — Будь я другой, подумай я о себе, я и жила бы по-другому… и глаза бы мои не видели этой сволочи.

Она остановилась перевести дух.

В это время дон Гаэтано обслуживал пожилого господина в макинтоше и больших очках в золоченой оправе на тонком, покрасневшем от холода носу.

Взбешенная равнодушием мужа, привыкшего к подобным сценам и преследовавшего выгоду в ущерб собственному достоинству, женщина возопила:

— Не слушайте его, сеньор! Неужели вы не видите, что это просто ворюга-макаронник?

Старый господин изумленно взглянул на разошедшуюся фурию.

— Он хочет содрать с вас двадцать песо за книгу, которая стоит четыре, — и, видя, что дон Гаэтано даже не оборачивается, крикнула с искаженным от злобы лицом, словно плюнула: — Вор! Вор! Ворюга! — выразив таким образом все свое презрение и ненависть.

— Я зайду в другой раз, — сказал старый господин, поправляя очки, и вышел, не скрывая возмущения.

Тогда донья Мария схватила книгу и с силой метнула ее в дона Гаэтано; за первой последовала вторая и третья.

Дон Гаэтано задохнулся от бешенства. Сорвав воротничок и галстук, он швырнул их в лицо жене, затем, словно его ударили обухом по голове, застыл на месте и вдруг бросился на улицу; глаза его готовы были выскочить из орбит; он остановился посреди тротуара, мотая голой бритой головой, и, раскачиваясь из стороны в сторону как безумный, растопырив руки, замычал яростно и глухо:

— Тварь!.. Тварь!.. Тва-а-арь!..

Довольная донья Мария подошла ко мне:

— Видел? Не стоит он того… подонок! Поверь, мне иногда просто хочется уйти от него, — и она заняла свое обычное место за прилавком, скрестив руки, глядя в пространство отсутствующим хищным взглядом.

И вдруг:

— Сильвио.

— Сеньора?

— Сколько он тебе должен?

— За три дня, считая сегодня.

— Возьми, — и, протягивая мне деньги, она добавила: — Не верь этому пройдохе… Как-то раз он надул страховую компанию; захоти я, он бы сейчас сидел за решеткой.

Я вернулся на кухню.

— Как по-твоему, дон Мигель?..

— Сущий ад, дон Сильвио. Что за жизнь!

Грозя кулаком небу, старик глубоко вздохнул и, склонившись над раковиной, вновь принялся за картошку.

— И к чему весь этот балаган?

— Не знаю… детей у них нет… дело в нем…

— Мигель.

— Да, сеньора.

Резкий голос приказал:

— Не надо готовить, обеда сегодня но будет. А кому по нравится, пусть поищет другую работу.

Это был последний удар. На глаза изголодавшегося старика навернулись слезы.

— Сильвио.

— Сеньора?

— Вот, возьми пятьдесят сентаво. Поешь где-нибудь, — и, завернувшись в зеленую шаль, она снова стала готовым к прыжку зверем. Две слезы медленно скатились к уголкам белых губ.

Растроганный, я пробормотал:

— Сеньора…

Она взглянула на меня и, улыбаясь странной, словно вымученной улыбкой, сказала:

— Иди, вернешься в пять.

Пользуясь возможностью, я решил зайти к господину Висенте Тимотео Соусе, которому рекомендовал меня как-то один знакомый, занимавшийся теософией и прочими оккультными науками.

Я нажал кнопку звонка; сквозь стекла тяжелой железной двери была видна мраморная лестница и красный, заправленный под бронзовые поперечины ковер, на котором лежали влажные солнечные пятна.

Чинный, одетый в черное швейцар открыл мне.

— Что вам угодно?

— Могу я видеть господина Соусу?

— Как прикажете доложить?

— Астьер.

— Ас?..

— Да, да, Астьер. Сильвио Астьер.

— Подождите, я узнаю, — и, смерив меня придирчивым взглядом, он исчез за дверью передней, скрытой желто-белыми портьерами.

Я ждал, взволнованный, обнадеженный, предчувствуя, что такая важная персона, как господин Висенте Тимотео Соуса одним своим словом властен преобразить мою несчастную судьбу.

Снова приоткрылась тяжелая дверь, и величественный привратник сообщил:

— Господин Соуса будет через полчаса.

— Спасибо… извините… до свиданья, — откланялся я, взволнованный и бледный.

Потом я зашел в ближайший кафетерий и спросил чашку кофе.

«Несомненно, — думал я, — если господин Соуса примет меня, значит, он нашел мне обещанное место. Конечно, как мог я подумать плохо о господине Соуса!.. Кто знает, какие у него могут быть дела…»

Ах, господин Тимотео Соуса!

Как-то зимним утром меня привел к нему теософ Деметрио, принявший тогда во мне участие.

Мы сидели в гостиной за резным столиком с гнутыми ножками; господин Соуса, блистая свежевыбритыми щеками, поддерживал разговор; глаза его за стеклами пенсне оживленно блестели. Как сейчас помню, он был в мохнатом дезабилье с перламутровыми пуговицами и манжетами из нутрии; все в нем соответствовало репутации rastaquouère, который может позволить себе поболтать на досуге с каким-нибудь бедолагой.

Набрасывая мой приблизительный психологический портрет, он говорил:

— Вьющиеся волосы — бунтарство… плоский затылок — рассудительность… аритмичный пульс — характер романтический…

Обратившись к бесстрастно взиравшему на эту процедуру теософу, господин Соуса сказал:

— Пожалуй, я дам этому чертенку медицинское образование. Ваше мнение, Деметрио?

Теософ отвечал невозмутимо:

— Прекрасно… принести пользу человечеству может всякий, как бы он ни был незначителен социально.

— Хе, хе; вы неисправимый релятивист, — и господин Соуса вновь обратился ко мне:

— Что ж… будьте добры, дружище Астьер, напишите на этом листке что-нибудь.

Я взял любезно предложенную господином Соусой ручку с золотым пером и после минутного колебания вывел: «Смоченная известь кипит».

— Немного анархично, а? Контролируйте свои реакции, дружок… следите за собой; между двадцатью и двадцатью двумя годами вам придется перенести surmenage.Я слышал это слово впервые и переспросил:

— А что это значит, surmenage?

Я побледнел от смущения и до сих пор вспоминаю этот момент с чувством неловкости.

— Так, словечко, — ответил он. — Наши эмоции должны повиноваться нам. Деметрио рассказывал мне, что вы сделали массу изобретений.

Сквозь оконные стекла лился яркий солнечный свет, и неожиданно прошлое показалось мне таким ничтожным и жалким, что я замедлил с ответом; наконец, с плохо скрываемой горечью, сказал:

— Да, кое-что… сигнальный снаряд, автоматический счетчик падающих звезд…

— Абстракции… мечты… — прервал он меня, потира# руки. — Я знаю Рикальдони; всю жизнь только и делал, что изобретал, и до сих пор — школьный учитель. Тот, кто хочет заработать деньги, должен изобретать вещи простые, практические.

Я был уничтожен.

Он продолжал:

— Игру в диаболо изобрел… кто бы вы думали? Швейцарский студент; так, от нечего делать, сидя дома в зимние каникулы. Заработал уйму денег — как и тот американец, который придумал карандаш с резинкой.

Он замолчал и, вытащив золотой портсигар с рубиновой короной на крышке, предложил нам набитые светлым табаком сигареты.

Теософ отрицательно покачал головой; я взял сигарету. Господин Соуса продолжал:

— Теперь о другом. Как мне сообщил наш общий друг Деметрио, вам нужна работа.

— Да, сеньор, что-нибудь перспективное; там, где я работаю сейчас…

— Да-да, я знаю: какой-то итальянец… темный субъект. Хорошо, хорошо… я думаю, все уладится. Напишите мне, расскажите поподробнее о вашем характере, без утайки, и, можете не сомневаться, я вам помогу. Мое слово — закон.

Он легко поднялся с кресла.

— Деметрио… рад был вас видеть… заходите на днях, я хочу показать вам новые картины. Мой юный Астьер, жду вашего письма, — и, улыбаясь, добавил: — Смотрите, не обманывайте старика.

Когда мы вышли на улицу, я, не в силах сдержаться, обратился к теософу:

— Какой замечательный человек — господин Соуса… и всё вы… спасибо, спасибо вам…

— Посмотрим, посмотрим…

Подозвав официанта, я спросил, который час.

— Без десяти два, — ответил тот.

«Что же подыскал для меня господин Соуса?»

Два месяца я писал ему чуть не каждый день и не жалел красок, описывая свое бедственное положение; он то молчал, то отвечал короткими посланиями, отпечатанными на машинке, без подписи, и вот наконец удостоил меня аудиенции.

«Да, это, должно быть, место в муниципалитете или даже в правительстве. Господи, вот удивилась бы мама!» — и, вспомнив о ней здесь, в грязном кафе, где на прилавке лежали засиженные мухами миндальные пряники и сдоба, я почувствовал, как на глаза навернулись слезы.

Я потушил сигарету и, расплатившись, направился к дому Соусы.

Сердце отчаянно билось.

Я позвонил и тут же испуганно отдернул руку, подумав: «Только бы не показаться навязчивым…»

Сколько робости было в этом осторожном звонке. Казалось, что, нажимая кнопку, я говорю:

— Простите, что беспокою вас, господни Соуса… но мне в самом деле нужна работа…

Дверь открылась.

— Господин… — пробормотал я.

— Пройдите.

На цыпочках я поднимался по лестнице вслед за лакеем. На улице было сухо, но я на всякий случай еще раз вытер ноги, чтобы не наследить.

В холле было полутемно.

Слуга ставил цветы в хрустальный кувшин.

Дверь распахнулась, и на пороге появился господин Соуса, одетый для прогулки; глаза, за стеклами пенсне, сверкали.

— Кто вы? — резко спросил он.

Растерянный, я ответил:

— Я… я Астьер…

— Не имею чести вас знать; и не беспокойте меня больше вашими неуместными излияниями. Хуан, проводите.

Повернувшись, он хлопнул дверью.

И с новым грузом печали на душе, палимый солнцем, я поплелся в свое подземелье.

Однажды после очередной стычки, накричавшись до хрипоты, жена дона Гаэтано, видя, что последний не собирается сдавать позиций, решила на этот раз уйти сама.

Она сходила домой, на улицу Эсмеральда, и вернулась с увязанным в простыню тюком. Чтобы досадить мужу, который, стоя в дверях, вызывающе насвистывал какой-то куплет, она позвала на кухню Богохула и меня и, вся бледная от гнева, приказала:

— Вытащи стол, Сильвио.

Глаза ее были в этот момент нестерпимо зелеными, на щеках горели пятна румянца. Не замечая, что подол ее юбки волочится по грязному полу, она укладывала пожитки.

Стараясь не запачкаться, я выдвинул на центр кухни стол — засаленный, на четырех гнилых ножках. На этом алтаре готовил Богохул свои сомнительные кушанья.

— Переверни.

Я понял, что она задумала. Стол должен был превратиться в носилки.

И я не ошибся.

Вооружившись метлой, Богохул смел с перевернутого стола пышную паутину. Покрыв доски тряпкой, хозяйка поставила на них свой тюк, уложенные в кастрюли тарелки, вилки, и ножи, привязала к ножке примус и, запыхавшись, оглядев сложенное добро, сказала:

— Пусть эта скотина обедает где хочет.

Укладывавший последнюю мелочь Богохул напоминал сейчас человекообразную обезьяну в фуражке; я — руки в боки — размышлял, во что станет теперь дон Гаэтано разливать нам похлебку.

— Берись спереди.

Богохул смиренно взялся за край стола; я шел сзади.

— Поосторожнее, — крикнула фурия.

Свалив по дороге стопку книг, мы прошли мимо дона Гаэтано.

— Ну и убирайся, свинья… убирайся! — крикнул он.

Женщина заскрежетала зубами.

— Вор!.. Завтра же будешь у меня за решеткой, — и, распрощавшись таким образом, мы покинули лавку.

Было семь часов вечера, и улица Лавалье предстала перед нами во всем своем разношерстном великолепии. Кафе были переполнены, у входов варьете и кинотеатров толпились элегантные бездельники; в витринах модных ателье расчлененные манекены демонстрировали фильдекосовые чулки и подтяжки; ювелирные и обувные магазины помпезно выставляли напоказ все хитроумные приманки, с помощью которых дельцы разжигают вожделения денежных тузов.

Боясь запачкаться, прохожие расступались перед нами.

Сгорая от стыда, я думал о том, какой у меня, должно быть, сейчас жалкий и глупый вид, и в довершение позора презренная кухонная утварь громогласно бренчала на каждом шагу. Публика останавливалась, разглядывая нас с видимым удовольствием. Чаша моего унижения была переполнена. Я шел, ни на кого не глядя, и, по примеру нашей тучной и свирепой предводительницы, молча терпел все злорадные шуточки, отпускавшиеся в наш адрес.

Несколько извозчиков следовали за нами, предлагая свои услуги, но глухая ко всему донья Мария невозмутимо возглавляла нашу процессию; торчащие кверху ножки стола были ярко освещены огнями витрин. В конце концов преследователи отстали.

Время от времени Богохул оборачивал ко мне свое бородатое лицо, бледневшее над зеленым шарфом. Пот крупными каплями стекал по грязными щекам, и в жалостливом взгляде собачьих глаз светилось отчаяние.

На площади Лавалье мы остановились передохнуть. Мы поставили носилки, и донья Мария, придирчиво проверив, все ли на месте, поправила кастрюли, завязав над ними узлом концы тряпки.

Чистильщики и продавцы газет столпились вокруг. Впрочем, присутствие блюстителя порядка помогло избежать осложнений, и вскоре мы снова пустились в путь. Донья Мария собиралась остановиться у сестры, жившей на углу Кальяо и Виамонте.

Иногда она поворачивала ко мне бледное лицо, и еле заметная улыбка трогала бескровные губы:

— Ты не устал, Сильвио?

Когда она так улыбалась, я забывал о своем унижении; ласковая улыбка смягчала ее черты.

— Ты не устал, Сильвио?

— Нет, сеньора. — И вновь улыбаясь своей странной улыбкой, похожей на улыбку Энрике Ирсубеты в ту ночь, когда он ускользнул от полиции, она воодушевленно шла вперед.

Улицы стали пустынней, мягкий свет фонарей, прячущихся в листве больших платанов, освещал красивые фасады высоких домов с витражами и длинными шторами на окнах.

Мы проходили мимо освещенного балкона.

Двое подростков — мальчик и девочка — разговаривали, стоя в полутьме; вместе с оранжеватым светом из балконных дверей лились звуки рояля.

Сердце мое сжалось от зависти и боли.

И я подумал… я подумал, что никогда не стану как они, что никогда не буду жить в таком красивом доме и никогда не будет у меня такой аристократической невесты.

Сердце мое сжалось от зависти и боли.

— Уже близко, — сказала хозяйка.

Мы все глубоко вздохнули.

Как только мы вошли в «подземелье», дон Гаэтано радостно замахал руками:

— Обедаем в ресторане, мальчики! А, дон Мигель? Потом вернемся сюда. Запирай, запирай, чудак!

Неожиданная детская улыбка преобразила грязное лицо Богохула.

Иногда, по ночам, я думаю о красоте, которой поэты всколыхнули мир, и сердце мое захлебывается болью, как рот — криком.

Я думаю о празднествах на городских площадях и среди дубрав — празднествах, на которых солнца факелов сияли в цветущих садах, и руки мои — пусты.

Во мне нет слов, которыми бы я мог умолять о милосердии.

Душа моя — голая и уродливая, как колено.

Я ищу слов для поэмы и не нахожу их; для поэмы, которая была бы отчаянием во плоти и вопияла тысячей ртов, двумя тысячами губ.

Далекие голоса долетают до меня, я вижу вспышки фейерверков, но я один и я — здесь, и земля моей нищеты держит меня мертвой хваткой.

Чаркас, 1600, третий этаж, квартира номер четыре. По этому адресу я должен был доставить пакет с книгами.

Удивительная и необычная вещь, эти дорогие доходные дома.

Звучные чередования метоп, оттеняющие пышность затейливо-надменной лепки, широкие проемы венецианских окон заставляют какого-нибудь бедолагу размечтаться об изысканных ухищрениях богатой жизни, а полутьма, царящая, подобно полярной ночи, в пустынных холлах, смущает дух человека, влюбленного в небесный простор с его облачными валгаллами.

Атлетического сложения швейцар, облаченный в голубую ливрею, с самодовольным видом читал газету.

Смерив меня с ног до головы взглядом цербера и, удовлетворенный, словно получив наконец несомненное подтверждение, что я не какой-нибудь воришка, он милостиво, на что давала ему право надменная голубая фуражка с золотым шнуром, разрешил мне войти, процедив:

— Лифт налево.

Выйдя из кабины, я очутился в темном коридоре с низким потолком.

Матовая лампа, мерцая, отражалась в блестящей облицовке степ.

Глухая одностворчатая дверь квартиры с круглым бронзовым замком была такая маленькая, что казалась похожей на дверцу огромного сейфа.

Я позвонил, и прислуга в черной юбке с белым передником провела меня в маленькую гостиную, оклеенную голубыми обоями в крупных тускло-золотых цветах.

Сквозь волнистый газ занавесок сочился голубоватый больничный свет. Пианино, безделушки, бронзовые статуэтки, вазы с цветами. Внезапно до меня донесся запах тончайших духов; дверь открылась, и в комнату впорхнула женщина, маленькая, с детским выражением лица и светлыми завитками на висках. Пушистый вишневый халат с глубоким вырезом падал на белые, отороченные золотой тесьмой туфельки.

— Qu’y a-t-il, Fanny?

— Quelques livres pour Monsieur…

— За них уплачено?

— Да.

— C’est bien. Donne le pourboire au garçon.

Горничная взяла с подноса какую-то мелочь и протянула ее мне. Я сказал:

— Я не беру чаевых.

Горничная неуклюже отвела руку, но куртизанка разгадала мои чувства и, пропев:

— Très bien, très bien, et tu ne reçois pas, ceci? — смеясь, поцеловала меня в губы, так что я даже не успел помешать ей, вернее ответить ей должным образом, и, вновь рассмеявшись, как нашалившая девчонка, исчезла за дверью.

Богохул уже проснулся и приготовился одеваться, точнее сказать, приготовился надеть ботинки. Сидя на краю топчана, заросший и грязный, он раздраженно озирается. Дотянувшись до фуражки, он по привычке низко нахлобучивает ее, затем устремляет взор на свои ноги в кричаще красных носках и наконец, засунув мизинец в ухо, вертит его там с удивительной быстротой, производя при этом крайне неприятный звук. В конце концов он решается и сует ноги в ботинки; сгорбившись, идет он к двери, возвращается, шарит по полу и, подобрав окурок, сдувает с него пыль, закуривает и выходит.

Я слышу его шаркающие шаги за дверью. Сам я не спешу вставать. Я думаю, нет, скорее, я просто поддаюсь наплыву сладкой тоски, боли, еще более сладостной, чем треволнения влюбленного. Я вспоминаю вчерашние удивительные «чаевые».

Меня переполняют неясные желания, какой-то смутный туман проницает меня, делает меня воздушным, безликим, окрыленным. Внезапное воспоминание об аромате духов, о белизне кожи пронизывает все мое существо, и я знаю, что, очутись я вновь наедине с ней, я лишился бы чувств от любви; и совсем не важно, что я знаю, что она принадлежала многим, и, очутись я там, в гостиной с голубыми стенами, я склонился бы перед ней, положил бы голову к ней на колени и за один упоительный миг обладания, не раздумывая, решился бы на самое позорное и на самое сладостное.

Картины, которые рисует желание, медленно проходят передо мной, и я вижу, как кокотка примеряет свои прекрасные соблазнительные наряды, очаровательные шляпки; представляю ее в спальне, полуобнаженную, и это страшнее и губительнее самой наготы.

Желание медленно овладевает мною, воображение входит в подробности, и я думаю о счастье, которое несет с собой такая любовь, блистательная и пышная; о чувствах, которые ожили бы во мне, если бы каждый день, просыпаясь в богатой спальне, я видел рядом свою возлюбленную, полуобнаженную — как на обложке дурной книги.

И моя плоть, жалкая плоть маленького мужчины, вопиет, взывая к отцу небесному.

— Господи, ведь у меня никогда, никогда не будет возлюбленной — как те, что улыбаются с обложек дурных книг!

Чувство гадливой ненависти вызывали во мне обитатели этой клоаки, изрыгавшие лишь алчность и злобу. Злоба оскаленных лиц оказалась заразной, и случалось красная пелена тоже застилала мой мозг.

Какая-то страшная усталость сковывала меня. Временами мне казалось, что я могу проспать двое суток кряду. Я чувствовал себя внутренне нечистым, чувствовал, что пороки окружающих изъязвляют мою душу, прогрызают в ней темные ходы. Я засыпал, скрипя зубами от злости, и просыпался молчаливым и мрачным. Отчаянье билось в висках, и каждой пядью своего тела я ощущал в себе рост неведомой силы, не знакомой ни одному из пяти чувств. Часами я пребывал в напряженном, мучительном отупении. Как-то донья Мария, находясь в дурном расположении духа, велела мне вычистить уборную. Я молча повиновался. Думаю, я сознательно умножал в себе темные намерения.

В другой раз дон Гаэтано, смеясь, обнял меня за талию, похлопывая другой рукой по груди, чтобы проверить, не выношу ли я книги. И я не нашел в себе сил возмутиться или хотя бы отделаться шуткой. Так было нужно; да, было нужно, чтобы я, чью жизнь девять месяцев в муках питало собою женское чрево, претерпел все оскорбления, все унижения, все мытарства.

Тогда же я как будто оглох. Надолго утратил я способность воспринимать звуки. Лезвие безмолвия, как бритвой, перерезало связь между мною и миром.

Я не мог думать. Рассудок, как шарик в детской игре закатился в лунку ненависти, разверзавшуюся день ото дня. Так зрела во мне моя ненависть.

Мне дали колокольчик, и — господи боже мой! — как забавно было видеть юнца вроде меня за таким нелепым занятием. Стоя в часы пик в дверях лавки, я должен был звонить в колокольчик, привлекая публику, чтобы уважаемая публика знала, что здесь продаются книги, замечательные книги, и что здесь вполне можно договориться с неким пройдохой или с его толстой бледной супругой о сходной цене за истории о чудесах благородства и красоты. И я звонил в колокольчик.

Взгляды толпы ощупывали меня. Никогда не забыть мне эти женские лица. Эти глумливые улыбки…

Да, усталость сковывала меня… Но разве не сказано: «…будешь добывать хлеб свой в поте лица своего»?

И я мыл полы, тер тряпкой места, где только что ступали туфельки прекрасной незнакомки; и ходил на рынок за покупками все с той же огромной корзиной… Наверное, если бы мне плюнули тогда в лицо, я только спокойно утерся бы ладонью.

Темнота оплетала меня цепкими тенетами. Лица любимые до слез, стерлись в памяти; я вдруг увидел, что между днями пролегла вечность… и слезы во мне иссякли.

И тогда я вспомнил слова, значение которых раньше было для меня смутно:

«Страдай, — говорил я себе, — страдай… страдай…»

Страдай… страдай…

«Страдай…» — шептали мои губы.

Так за эту адову зиму я успел повзрослеть.

Однажды вечером — дело было в июле, — когда дон Гаэтано уже запирал железные ставни, донья Мария вдруг вспомнила, что оставила на кухне тюк взятого из стирки белья.

— Пошли Сильвио. Поможешь, — обратилась она ко мне.

И пока дон Гаэтано гасил свет, мы отправились на кухню.

Помню, как сейчас: тюк с бельем лежал посередине, на стуле. Повернувшись ко мне спиной, донья Мария ухватилась за связанные узлом концы тряпки. И тут я заметил тлеющие в жаровне угли.

«То, что нужно», — молнией мелькнуло в голове, и, не колеблясь я положил раскаленный уголь на стопку бумаг, лежавших на полке.

Дон Гаэтано повернул выключатель, и мы вышли.

Донья Мария взглянула на усыпанное звездами небо:

— Как красиво… видно, похолодает, — сказала она.

Я тоже взглянул вверх.

— Да красиво.

Богохул спал; я, сидя в кровати глядел на круглое пятно света падавшего сквозь окно на противоположную стену.

Сидя в темноте, я улыбался, как свободный человек, свободный раз и навсегда; улыбался при мысли о том, каким взрослым и мужественным был мой поступок.

Я думал, вернее я мысленно нежился.

Итак, настал час кокоток.

Какое-то задушевное тепло, как глоток вина, породнило меня со всей бодрствующей частью человечества.

Итак, настал час свиданий… час поэтов… нет, это просто смешно… и все-таки, все-таки… я у твоих ног.

Жизнь, как ты прекрасна, Жизнь… ты этого не знаешь?.. Я просто паренек… да, работаю у дона Гаэтано… и все-таки я влюблен во все прекрасное на Земле… я хотел бы быть великим и красивым… носить блестящий мундир… и быть молчаливым и важным… Жизнь, как ты прекрасна. Жизнь… ты прекрасна… Боже мой!

Улыбка не сходила с моего лица. Проводя пальцами по щекам, я чувствовал, что улыбаюсь, и это было мне приятно. Пронзительные гудки автомобилей доносились с улицы Эсмеральда — трубные звуки, фанфары наслаждений.

Я склонил голову на плечо и закрыл глаза.

Кто напишет портрет мальчика из книжной лавки, который улыбается во сне, потому что ему снится, что он поджег заведение своего вора-хозяина?

Постепенно хмельная дымка рассеялась, и мною овладела беспричинная серьезность, серьезная солидность из тех, которые принято выказывать на людях. И, право же, мне самому хотелось смеяться над этой неуместной покровительственной серьезностью. Но серьезность лицемерна и любит разыгрывать комедии вроде «суда совести» даже на самых жалких подмостках. Итак…

— Обвиняемый… Вы — подлец… вы — поджигатель. Угрызения совести будут мучить вас всю жизнь. Вы предстанете перед следствием, перед судом, перед самим Сатаной… прошу быть серьезнее, обвиняемый… не то мигом угодите за решетку…

Но голос совести звучал неубедительно. «Серьезность» бренчала весело, как пустая консервная банка. Нет, я не мог отнестись серьезно к этой мистификации. Я был теперь человеком свободным, а какое отношение имеет свобода к обществу? Я был свободным, я мог сделать все, что мне вздумается… покончить с собой, например… нет, это нелепость… я… я должен был совершить что-нибудь действительно серьезное, серьезное и прекрасное: преклониться перед жизнью. И я снова повторял про себя: «Да, ты прекрасна. Жизнь… ты знаешь об этом? Теперь я буду поклоняться всему прекрасному на Земле: деревьям, домам, небу… всему, что есть — ты… и потом, скажи мне: разве я не умница? Знаешь ли ты еще кого-нибудь, как я?»

И тут я уснул.

Первым наутро вошел в магазин дон Гаэтано. Все оставалось на своих местах. Запах сырости и ржавчины плавал в воздухе, солнечный зайчик спал на кожаном переплете.

Я прошел на кухню. Влажный потухший уголь лежал в лужице воды, которую разбрызгал, моя посуду, Богохул.

Это был мой последний день «в подземелье».

 

Глава третья

ЗЛАЯ ИГРУШКА

ымыв посуду, заперев дверь и открыв ставни, я лег на кровать, укрывшись одеялом — было холодно.

Красноватые косые лучи заката падали на кирпич изгороди.

Мама шила в соседней комнате, сестра готовилась к занятиям. Решив почитать, я оглядел книги, лежавшие на стуле у изголовья. Это были: «Мать-девственница» Луиса де Валя, «Электротехника» Байи и «Антихрист» Ницше. «Мать-девственница», которую дала мне на время соседка-гладильщица, была в четырех томах, по тысяче восемьсот страниц в каждом.

Устроившись поудобнее, я бросил неприязненный взгляд на «Мать-девственницу». Нет, сегодня я был явно не в настроении продираться сквозь эти дебри и, решительно вытащив из стопки «Электротехнику», принялся изучать теорию вращающегося магнитного поля.

Я читал медленно, смакуя каждое слово. Углубляясь в сложное объяснение феномена многофазных токов, я думал: «Уметь находить красоту во всем — вот признак универсального интеллекта».

И имена Ферранти и Сименса — Хальске музыкой звучали в моих ушах.

«Когда-нибудь, — думал я, — выступая на каком-нибудь техническом конгрессе, я начну свою речь так: „Господа!.. Электромагнитные токи солнца могут быть использованы и сконденсированы“. Черт побери, все наоборот: сначала сконденсированы, затем использованы. А как можно сконденсировать электромагнитные токи солнца?»

По газетам я знал, что Тесла, этот маг электротехники, уже выдвинул идею аккумулятора солнечных лучей.

За этими размышлениями я не заметил, как наступили сумерки, и вдруг услышал за стеной голос сеньоры Ребекки Найдат, приятельницы матери:

— Добрый вечер! Как поживаете, фрау Дродман? Как поживает моя деточка?

Оторвавшись от книги, я прислушался.

В маленьком теле сеньоры Найдат обитала такая же маленькая и жалкая душа. Передвигалась она с неуклюжестью тюленя, но взор у нее был орлиный… Я ненавидел ее за несколько гадостей, которые она мне сделала.

— А Сильвио дома? Мне надо с ним поговорить.

В мгновение ока она очутилась в моей комнате.

— Добрый вечер! Как поживаете, фрау? Что новенького?

— Ты знаешь механику?

— Конечно… Разве мама не показывала вам письмо от Рикальдони?

Действительно, Рикальдони как-то прислал мне письмо, в котором приветствовал кое-какие мои досужие и нелепые фантазии на технические темы.

— Да, видела. Посмотри, — проговорила сеньора Ребекка, подсовывая мне газету и тыча грязным ногтем в какую-то заметку. — Муж сказал, чтобы я тебе показала. Прочитай.

Она подбоченилась, выставила грудь. С черной шляпки свисали поникшие перья. Своими темными глазами она не без иронии вглядывалась в выражение моего лица, время от времени почесывая крючковатый нос.

Заметка гласила:

«Требуются ученики-авиамеханики. Обращаться в Военно-авиационное училище, Паломар-де-Касерос».

— Да, да, сядешь на электричку до Ла-Патерналь, спросишь у кондуктора, где сойти, сойдешь в Ла-Патерналь, сядешь на восемьдесят восьмой и будешь там.

— Да, Сильвио, лучше поезжай сейчас, — сказала мама, обнадеженно улыбаясь. — Надень синий галстук. Я зашила и погладила.

Одним прыжком я очутился в своей комнате и, одеваясь, слышал, как еврейка жалостливым голосом рассказывала об очередной семейной сцене.

— Вы не представляете, фрау Дродман! Он пришел пьяный, совсем пьяный. Максимито поехал в Кильмес насчет работы. Я выхожу с кухни, а он тычет кулак мне в лицо и говорит: «Подавай еду, живо… А где твои чертов сын, почему он не вышел на работу?» Разве это жизнь, фрау, разве это жизнь?.. Я быстренько иду на кухню, включаю газ, а сама думаю, что будет, если сейчас вернется Максимито, и вся дрожу. Боже мой, фрау! Я быстренько несу ему печенку с яичницей на сливочном масле. Он же не ест на растительном. И тут — вы бы видели фрау — он делает вот такие глаза, морщит нос и говорит: «Убери эту тухлятину». А яички были свеженькие. Разве это жизнь, фрау, разве это жизнь?.. И яички, и масло — все летит на кровать. Я бегу к дверям, а он встает и начинает колотить тарелки. Разве это жизнь? И даже — помните, фрау, — ту красивую супницу, он не пожалел даже красивую супницу. Мне стало страшно, а он — бум, бум! — вот так, стал бить себя в грудь… Это же просто ужас, фрау, что он кричал: «Свинья, я хочу умыть свои руки твоей кровью!»

И сеньора Найдат глубоко вздыхала.

Втайне я подсмеивался над злоключениями еврейки. Завязывая галстук, я не мог сдержать улыбку, представляя себе ее мужа — здоровяка, седовласого поляка с носом какаду, жаждущего крови доньи Ребекки.

Синьор Иоссия Найдат был евреем не менее благородным и великодушным, чем какой-нибудь гетман времен Собесского. Это был удивительный человек. Он исступленно ненавидел евреев, и, для выражения своего своеобразного антисемитизма, пользовался сказочно-непристойной лексикой. Естественно, он ненавидел их всех поголовно.

Приятели-негоцианты частенько обманывали его, но он не хотел верить в это, и, к отчаянию сеньоры Ребекки, дом был постоянно полон толстых немцев-иммигрантов и прочих жалкого вида авантюристов, которые, восседая за столом, поглощали бесконечные сардельки с капустой и громогласно смеялись, поводя мутными голубыми глазами.

Старый еврей оказывал им покровительство и в конце концов пристраивал куда-нибудь, пользуясь своими связями маляра и франкмасона. Некоторые надували его; так, например, один пройдоха постоянно таскал со стройки доски и краску.

Когда сеньор Найдат узнал, что его протеже сторож отплатил ему таким образом за содеянное добро, он призвал в свидетели небеса, прося поразить неблагодарного. Он был похож на самого разгневанного Тора… Но этим все и закончилось.

Его жена была алчной и скупой.

Как-то раз, когда сестра была еще совсем маленькой, мы зашли к ним в гости. Залюбовавшись черешней, клонившей отягощенные спелыми ягодами ветви, сестра робко попросила сорвать ягодку.

— Деточка, — наставительно произнесла госпожа Ребекка, — хочешь ягодку, попроси маму — она тебе купит на рынке.

— Еще чаю, сеньора Найдат?

Еврейка продолжала жалобиться:

— А потом он кричал, фрау, и все соседи слышали: «Жидовская дочка жида-мясника, где же твой сынок, которого ты покрываешь?» Как будто он сам не еврей, а Максимито не сын его.

Что правда, то правда — госпожа Найдат и великовозрастный оболтус Максимито понимали друг друга с полуслова и совместными усилиями под разными предлогами вымогали у франкмасона деньги на разные глупости; сеньор Найдат знал об этом сообщничестве, и одно только упоминание о нем выводило его из себя.

Максимито, корень стольких раздоров, был двадцативосьмилетним шалопаем, больше всего стыдившимся своей профессии маляра и своего еврейского происхождения.

Чтобы скрыть, что он просто-напросто рабочий, Максимито одевался солидно, носил очки и перед тем, как лечь спать, втирал в руки глицерин.

Помню некоторые из его замечательных проделок.

Как-то раз он тайно получил деньги, которые задолжал отцу хозяин некой гостиницы. В те поры ему было двадцать лет и, чувствуя в себе пробуждение музыкального гения, он купил на эти деньги прекрасную позолоченную арфу. По совету матери, Максимито сказал, что выиграл деньги в лотерею; сеньор Найдат смолчал, бросив на арфу недобрый косой взгляд, приведший заговорщиков в трепет, словно Адама и Еву перед грозным ликом Иеговы.

Прошло несколько дней. Максимито пощипывал арфу, старая еврейка млела. Что ж, дело обычное. Сеньора. Ребекка превозносила перед приятельницами способности Максимито; те, полюбовавшись арфой, стоявшей в углу столовой, соглашались.

Однако, несмотря на свое великодушие и благородство, сеньор Иоссия проявлял себя иногда человеком здравомыслящим и вскоре дознался, в какую же именно лотерею выиграл арфу его везучий сынок.

Надо сказать, что сеньор Найдат, человек огромной физической силы, оказался на этот раз на высоте и, следуя рекомендациям царя Давида, проявил себя не словом, но делом.

Была суббота, но сеньору Иоссии было ровным счетом наплевать на законы Моисеевы: угостив для начала двумя хорошими пинками жену, он взял Максимито за шиворот, повытряс из него пыль и вышвырнул на улицу, после чего распахнул окно гостиной и обрушил арфу на головы соседей, дружно наслаждавшихся спектаклем.

Такие вещи скрашивают жизнь, и поэтому соседи говорили обычно о старике:

— Замечательный человек — наш сеньор Найдат.

Закончив туалет, я вышел попрощаться.

— До свидания, фрау; привет мужу и Максимито.

— Ты не забыл поблагодарить? — вмешалась мама.

— Я уже поблагодарил.

Еврейка оторвала алчущий взгляд от хлеба с маслом и томно пожала мне руку. Она явно желала про себя неудачи всем моим начинаниям.

Было уже темно, когда я приехал в Паломар.

На мой вопрос о том, где находится училище, куривший под зеленым фонарем на перроне старик, не вдаваясь в излишние подробности, махнул рукой куда-то во тьму.

Я понял, что большего от него не добиться, но, не желая вводить его во искушение, поблагодарил и, зная ровно столько же, сколько знал до этого, двинулся в путь.

Не выдержав, старик крикнул:

— Эй, сынок, выручи десятью сентаво.

Поначалу я решил было не поощрять его, но тут же мелькнула мысль, что, если бог все-таки есть, он может помочь мне, как я помогаю старику, и, скрепя сердце, я подошел и сунул ему какую-то мелочь.

На сей раз оборванец оказался более словоохотливым. Указывая трясущейся рукой в темноту, он проговорил.

— Смотри, сынок… пойдешь все пряменько, пряменько, и налево и будет ихний офицерский клуб.

Я шел довольно долго.

Ветер шуршал сухой листвой эвкалиптов; свистел и завывал в кронах высоких лип и телеграфных проводах.

Держась за проволочную изгородь, прыгая через лужи, я наконец увидел по левую руку здание, которое старик окрестил «клубом».

Я остановился в нерешительности. Позвонить? За перилами галереи, у двери, не было видно часового.

Я поднялся по трем ступенькам и отважно — так мне тогда показалось — вошел в узкий коридор, стены, пол и потолок которого были деревянными, как и все здание, и очутился перед дверью: за ней была узкая комната со столом посредине.

Вокруг стола, уставленного разноцветными бутылками, расположилась скучающая компания из трех офицеров: один лежал на кушетке, другой сидел, облокотившись, у стола, третий, задрав ноги, качался на стуле.

— Что вы хотели?

— Я по объявлению, сеньор.

— Набор закончен.

Не теряя самообладания, с ледяным спокойствием проигравшегося игрока, я сказал:

— Черт побери, какая досада! Для человека интересующегося и почти изобретателя это было бы то, что нужно.

— А у вас есть изобретения? Ну заходите, садитесь, — сказал капитан, вставая.

Я невозмутимо отвечал:

— Есть: автоматический счетчик падающих звезд и машинка, печатающая под диктовку. Сам Рикальдони писал мне по этому поводу.

Офицеры заметно оживились, и я вдруг понял, что мне удалось их заинтриговать.

— Посмотрим, посмотрим, присаживайтесь, — предложил мне один из лейтенантов, внимательно меня разглядывая. — Расскажите-ка нам о ваших знаменитых изобретениях. Как, кстати, они назывались?

— Автоматический счетчик падающих звезд, господин офицер.

Я оперся о край стола, глядя испытующим — так мне тогда казалось — взглядом на грубые, обветренные лица людей, привыкших, чтобы им повиновались, отнюдь не смущаясь их ироничным любопытством. В ту минуту я вспомнил о героях любимых книг, и образ Рокамболя, самого Рокамболя, дьявольски улыбающегося из-под лакового козырька, промелькнул передо мной, призывая меня держаться трезво и мужественно.

Окончательно успокоившись, более чем когда-либо уверенный в себе, я заговорил:

— Господа офицеры, вам, конечно, известно, что, под действием света, селен становится проводником; в темноте он ведет себя как изолятор. Счетчик представляет из себя капсулу с селеном, подсоединенную к электромагниту. Свет звезды, сфокусированный вогнутой линзой, воздействуя на селеновую поверхность, превратит селен в проводник, что каждый раз будет регистрироваться самописцем.

— Так, допустим. А пишущая машинка?

— Теоретическое обоснование таково: в телефоне звук преобразуется в электромагнитные колебания. Измерив тангенс-буссолью интенсивность каждого звука, мы можем рассчитать в вольт-амперах соответствующую магнитную клавиатуру.

Лейтенант нахмурился:

— Идея неплоха, но вы не учитываете того, что не всякий магнит сможет уловить такие незначительные колебания, не говоря уже о разнице в тембре голоса и остаточном магнетизме; но основное препятствие, пожалуй, в том, что распределение токов в соответствующих магнитах происходит самопроизвольно. Скажите, письмо Рикальдони у вас с собой?

Лейтенант склонился над письмом; затем, передавая его товарищу, обратился ко мне:

— Ну вот, видите. У Рикальдони те же возражения. А в принципе идея небезынтересная. Я знаком с Рикальдони; он у нас преподавал. Очень знающий человек.

— Да, такой полный, низенький.

— Хотите вермута? — улыбнулся капитан.

— Спасибо, сеньор. Я не пью.

— А что вы знаете из механики?

— Так, разное. Динамика… кинематика… Двигатели паровые, внутреннего сгорания и дизельные. Кроме того, я занимался химией, в частности взрывчатыми веществами — очень интересная вещь.

— Согласен. И что же вам известно о взрывчатых веществах?

— Пожалуйста, спрашивайте.

Это начинало походить на экзамен, и, напустив на себя учености, я отвечал:

— Капитан Кандилл в своем «Словаре взрывчатых веществ» пишет, что фульминаты — это металлические соли гипотетической кислоты — фульмината водорода. Фульминаты бывают простые и сложные.

Так-так, например?

— К сложным относится медный фульминат — зеленые кристаллы, получаемые при выпаривании простого ртутного фульмината.

— Основательные знания. Сколько вам лет?

— Шестнадцать, сеньор.

— Шестнадцать лет?

— Подумать только, капитан! У этого юноши большое будущее. Может быть, переговорить с капитаном Маркесом, как вам кажется? Будет жаль, если он не поступит.

— Безусловно, — сказал, подходя ко мне, офицер инженерных войск.

— Но, черт побери, где вы всему этому научились?

— Где мог, сеньор. Скажем: я иду по улице и вижу в витрине какой-то незнакомый мне аппарат. Я смотрю на него и думаю: вот это, наверное, действует так-то и так-то а эта деталь нужна для того-то. И, разобравшись про себя, что к чему я захожу в магазин и спрашиваю и, поверьте, почти никогда не ошибаюсь. К тому же у меня неплохая библиотека и, кроме механики, я занимаюсь еще и литературой.

— Еще и литературой? — вмешался капитан.

— Да, сеньор, у меня собрана вся классика: Бодлер, Достоевский, Бароха.

— А, это тот анархист?

— Нет, господин капитан. Я не анархист. Но мне нравится читать, заниматься чем-нибудь.

— А как смотрит на все это ваш отец?

— Мой отец погиб, когда я был ребенком.

Наступило внезапное молчание. Офицеры дружно посмотрели на меня, затем переглянулись.

Было слышно, как завывает на улице ветер; я сдвинул брови, ожидая ответа.

Капитан встал, и я последовал его примеру.

— Поздравляю; приходите завтра. Сегодня я попытаюсь увидеться с капитаном Маркесом; вы этого заслуживаете. Это именно то, что нужно аргентинской армии любознательная молодежь.

— Спасибо, сеньор.

— Если сможете, заходите завтра; буду рад. Спросите капитана Босси.

Я попрощался — торжественный, важный от переполнявшей меня радости.

Теперь я мчался сквозь темноту, перепрыгивая через изгороди, дрожа, как ликующая струна.

Сейчас я, как никогда, был уверен в своем великом предназначении. Из меня мог бы выйти второй Эдисон, генерал со славой Наполеона, поэт, равный Бодлеру, демон, Рокамболь.

Я был на седьмом небе от счастья. Людские похвалы заставили меня пережить удивительные часы, когда сердце, казалось, вот-вот разорвется под напором ликующей крови, и во сне жители моей ликующей страны влекли по земным дорогам мой образ — образ бога юности.

Из двухсот поступавших было отобрано около тридцати человек.

Утро было пасмурное. Уходила вдаль суровая равнина. Серо-зеленое однообразие таило безымянную угрозу.

Мимо запертых ангаров сержант провел нас в казарму, откуда мы вышли уже переодетые в комбинезоны.

Начался мелкий дождь, но капрал повел нас на гимнастику, под которую был отведен конский загон за столовой.

Упражнения были несложные. Прилежно исполняя команды, я чувствовал, как безразличие равнины овладевает мною. Я двигался, как загипнотизированный; в душе пробуждалась боль.

«Если бы она увидела меня сейчас», — думал я.

Словно тень по залитой лунным светом стене, промелькнула она, и я вновь увидел в далеких сумерках умоляющее лицо девочки, прислонившейся к осокорю.

— Эй, не спать! — крикнул капрал.

Пришло время обеда, и, шлепая по грязи, мы столпились у зловонных котлов. Дымили сырые дрова. Сгрудившись, мы протягивали повару жестяные миски.

Зачерпнув из одного котла, повар тыкал похожей на трезубец вилкой в другой и мы с жадностью набрасывались на еду.

За едой я вспомнил о доне Гаэтано и его жене. Это было совсем недавно, но мне казалось, что между невеселым безмолвным вчера и неопределенным сегодня пролегли века.

«Все изменилось, но кто теперь я? Я — подросток в мешковатом комбинезоне?» — подумалось мне.

Прислонившись к стене казармы, поставив миску на колени, я глядел на прерывистые струи дождя, не в силах отвести глаз от горизонта — местами вздыбленного, местами гладкого, как стальной брус, и такого беспокойного, такого мятежного, что при взгляде на него дрожь пробирала до самых костей.

Часть учеников, собравшись в кружок, смеялась, остальные мыли ноги в поилке.

«Да, такова жизнь, — сказал я себе. — Всегда сожалеть о том, что прошло».

Лениво журчала вода. Да, такова жизнь. Я поставил миску рядом и углубился в тревожные размышления.

Смогу ли я когда-нибудь изменить свое жалкое положение, перестать быть мальчиком на побегушках, сделаться в один прекрасный день важным господином?

Мимо прошел лейтенант, я вскочил, отдал честь… И снова, забившись в угол, остался наедине со своей болью.

И не стану ли я одним из этих людей — в заштопанной рубашке с грязным воротничком, в порыжелом костюме и в огромных стоптанных ботинках, прячущих намозоленные ноги, намозоленные за долгие часы скитаний от двери к двери — в поисках работы?

Душа моя трепетала. Что, что мог я сделать, чтобы выйти победителем, чтобы раздобыть денег, много денег? Конечно, вряд ли я найду на улице бумажник с десятью миллионами. Тогда что же? И так и не выяснив про себя, смогу ли я убить (при условии, разумеется, что у меня нашелся бы богатый родственник, которого я мог бы убить и потом раскаяться), я понял, что никогда не смирюсь с нищенским существованием, которое беспрекословно влачит большая часть человечества.

Внезапно, с необычайной отчетливостью осознав, что страстное желание выделиться, отличиться уже никогда не покинет меня, я подумал: «Дело не в одежде и не в деньгах, — и, превозмогая стыд, признался: — Нет, больше всего я хочу, чтобы мной восхищались, восхваляли меня. В самом деле, какая разница, кем я буду? Пропащим бедолагой? Пусть!.. Но жизнь посредственности… Быть забытым после смерти — вот что ужасно. Ах, если бы из моих изобретений что-нибудь вышло! И все-таки когда-нибудь я умру; и по-прежнему будут мчаться поезда, и люди пойдут вечером в театр, а я, я буду мертв… мертв навсегда».

По рукам пробежали мурашки. Я смотрел на небо, по которому плыли облачные армады, и мысль о вечном небытии ужасала мою плоть. Я торопливо встал, поднял миску и направился к поилке.

Ах, если бы я мог выдумать что-нибудь, чтобы никогда не умирать, хоть бы мне и исполнилось пятьсот лет!

Меня подозвал капрал, проводивший строевую подготовку.

— Слушаюсь.

Пока шли занятия, я попросил сержанта узнать, не сможет ли капитан Маркес уделить мне немного времени: я хотел посоветоваться с ним насчет своей новой выдумки — окопного миномета, который должен был стрелять снарядами большей убойной силы, чем шрапнель.

Посвященный в тайну моего призвания, капитан Маркес обычно соглашался выслушать меня и, пока я рисовал на доске, наблюдал за мною из-за очков взглядом, в котором светилось любопытство, ирония и снисходительность.

Я бросил миску в мешок для грязной посуды и поспешно зашагал к зданию «клуба».

Капитан Маркес был у себя. У стены стояла походная койка, этажерка с журналами и учебниками по военному делу; чуть поодаль висела доска с ящичком для мела.

— Посмотрим, посмотрим на вашу пушку. Изобразите, пожалуйста, — сказал капитан.

Я взял мел и сделал чертеж.

— Итак, — начал я, — вам известно, мой капитан, что основной недостаток крупнокалиберных орудий — вес и габариты.

— Да, и…

— Я предлагаю следующее решение: снаряд должен иметь отверстие в центре и помещаться не внутри ствола, а надеваться на железный брус, как кольцо на палец; взрыв запального заряда происходит в специальной камере. Преимущество моей системы состоит в том, что, при огромном увеличении калибра и мощности заряда, вес орудия остается неизменным.

— Так, так… Понятно… Но вы должны помнить следующее: внутренний и внешний диаметр, а также длина ствола рассчитываются в соответствии с калибром снаряда, его весом и типом пороха. Другими словами, снаряд, по мере сгорания пороха и под воздействием газов, перемещается в стволе таким образом, что в конечной точке он получает максимальный заряд энергии.

У вас все получается наоборот. Порох воспламеняется, снаряд скользит по стержню, а газы, вместо того чтобы толкать его вперед, уходят в атмосферу, то есть если обычно взрыв длится секунду, у вас он продолжается десятую или даже тысячную долю секунды. То есть — все наоборот: с возрастанием диаметра, уменьшается однородность и увеличивается сопротивление, если, конечно, вы не откроете новых законов баллистики — ну, а это проще простого.

— Вам еще надо учиться, — сказал он наконец. — И учиться много, если вы хотите чем-то стать.

«Учиться, но как, если мне приходится в первую очередь зарабатывать на жизнь?» — подумал я.

Капитан продолжал:

— Серьезно займитесь математикой; вам не хватает основ, дисциплины мысли; обратитесь сначала к вещам простым, практическим — тогда вам обеспечен успех.

— Вы думаете, капитан?

— Да, Астьер. У вас, несомненно, есть способности, но надо учиться; не полагайтесь только на талант, талант — это только начало.

И я вышел, как всегда взволнованный, благодарный этому человеку — обычно такому серьезному и печальному, — который, вопреки дисциплине, проявлял милосердие, ободряя меня.

Шел четвертый день моего пребывания в военной школе авиамехаников. Выло два часа дня.

Я пил мате, болтая с рыжеволосым Вальтером, сыном немца-иммигранта, который с воодушевлением рассказывал о небольшом ранчо своего папаши, неподалеку от Асуля.

Уплетая булку, рыжий вещал:

— Каждую зиму мы режем трех кабанчиков для себя. Остальное — на продажу. И вот вечером, когда похолоднее, отрезаю себе булки, сажусь в машину — у нас «форд» — и еду…

— Дродман, — окликнул меня сержант.

Стоя у дверей казармы, он глядел на меня серьезно, почти строго.

— Слушаюсь.

— Переоденьтесь и сдайте форму, вы исключены.

Я пристально посмотрел на него.

— Исключен?

— Да, исключены.

— Исключен, сержант? — меня трясло.

Офицер смотрел на меня с жалостью. Это был вежливый, скромный провинциал, на днях сдавший экзамены на пилота.

— Но я не совершил никакого проступка, сержант, вы же знаете.

— Конечно, знаю… Но что я могу поделать… Это приказ капитана Маркеса.

— Капитана Маркеса? Но это же нелепость… Капитан Маркес не мог отдать такой приказ… Может быть, это ошибка?

— Никакой ошибки: Сильвио Дродман Астьер… По-моему, здесь нет другого Дродмана Астьера, а? Так что вы — это вы, ничего не попишешь.

— Но это же несправедливо, сержант.

Офицер нахмурился и доверительно понизил голос:

— Что я могу поделать? Конечно, некрасиво получилось… может быть… нет, я не знаю… мне кажется, что у капитана есть свой человек… я слышал, не знаю, правда ли это… и, пока вы еще не подписали контракт, они могут сделать все, что захотят. Если бы контракт был заключен, тогда другое дело, а так — молчи и терпи.

Я сказал умоляюще:

— А вы ничего не можете сделать, сержант?

— Что я могу, приятель? Что я могу сделать? Я тоже человек маленький.

Ему было явно жаль меня.

Я поблагодарил его, чуть не плача.

— Это приказ капитана Маркеса.

— Могу я его видеть?

— Его нет на месте.

— А капитана Босси?

— Капитана Босси тоже нет.

В лучах зимнего солнца стволы эвкалиптов тускло отливали красным.

Я шел на станцию.

Вдруг на одной из дорожек я увидел директора школы.

Это был коренастый, по-крестьянски краснощекий крепыш. Ветер раздувал плащ у него за спиной: листая блокнот, он что-то объяснял стоявшим вокруг него офицерам.

Наверное, он уже обо всем знал, потому что, оторвавшись от записей и отыскав меня глазами, прокричал натужно:

— Эй! Я говорил с капитаном Маркесом. Вам лучше поступить в техническое училище. Нам здесь умники не нужны, нам нужен рабочий скот.

Я шел по улицам города; слова подполковника звучали у меня в ушах.

Что будет, когда узнает мама?!

И мне слышался ее усталый голос: «Сильвио… ты нас совсем не жалеешь… не хочешь работать… ничего не хочешь. Посмотри на мои туфли, и у Лилы — все платья штопаны-перештопаны. О чем ты думаешь?»

Щеки мои пылали; я весь покрылся испариной; мне казалось, что лицо мое окаменело от боли искажено болью, глубинной, вопящей болью.

Я шел без цели, наугад. По временам мной овладевала ярость, заставлявшая трепетать каждый нерв, и тогда мне хотелось кричать, драться с этим глухим ко всему городом… но вдруг будто что-то надрывалось внутри и вот уже все вокруг издевательски тыкало мне в глаза моей полной никчемностью.

Что со мной будет?

В эти мгновения тело тяжелым влажным драпом висло на худеньких плечах души.

Приди я сейчас домой, мама, наверное даже ничего не скажет. Вздохнет горестно, вытащит из желтого сундука матрас, постелит чистое белье и ничего не скажет. Лила посмотрит на меня с упреком: «Что ты наделал, Сильвио»? И тоже промолчит.

Что со мной будет?

Ах, чтобы понять эту скотскую нищую жизнь, надо есть на обед печенку, которую хозяйки берут для кошек, надо ложиться засветло, экономя керосин в лампе!

И я снова вспомнил мамино лицо, которое старые обиды покрыли сетью мягких морщин; сестру от которой я ни разу не слышал ни единой жалобы которая чахла, склонясь над учебниками и сердце мое сжалось. Мне хотелось останавливать прохожих хватать за рукав, только чтобы сказать им: «Меня выгнали из училища, просто так ни за что ни про что понимаете? Я думал что смогу работать… чинить моторы, проектировать самолеты… и меня выгнали… ни за что ни про что».

Лила… ах, вы же не знакомы… Лила — это моя сестра, я думал, мы сможем пойти как-нибудь в кино; и на обед вместо печенки у нас будет суп с зеленью, а в воскресенье я повезу ее гулять в Палермо. А теперь…

Где же справедливость, скажите мне, где справедливость?..

Я уже не маленький. Мне шестнадцать лет, почему же меня выгнали? Я хотел работать, как все, а теперь… Что скажет мама? Что скажет Лила? Ах, если бы вы ее знали! Она очень серьезная: в училище у нее самые хорошие отметки. Если бы я работал, мы могли бы лучше есть. А теперь… Что мне делать теперь?.

Было уже темно, когда, идя по улице Лавалье, неподалеку от Дворца правосудия, я увидел вывеску: «Меблированные комнаты. Дешево».

В подъезде, тускло освещенном электрической лам почкой, я отыскал дощатую будку кассы и взял комнату на ночь. Хозяин, толстый, одетый, несмотря на холод, в рубашку с короткими рукавами провел меня во двор, заставленный растениями в зеленых кадках, и, указывая на меня коридорному, крикнул:

— Феликс, в двадцать четвертый.

Я взглянул вверх. Двор-куб уходил в небо пятью этажами занавешенных окон. Кое-где горел свет, в остальных комнатах было темно; откуда-то доносилась громкая женская болтовня приглушенный смех и звяканье кастрюль.

Мы поднимались по винтовой лестнице. Коридорный, рябой малый в голубом переднике, шел впереди, волоча за собой метелку из облезлых перьев.

Свет в коридоре был такой же тусклый. Слуга отпер дверь щелкнул выключателем.

— Разбудите меня завтра в пять, обязательно.

— Хорошо, спокойной ночи.

Вконец измученный переживаниями дня, я повалился на кровать.

В комнате их было две: железные, застланные голубыми покрывалами с белой бахромой; в углу — эмалированный умывальник и столик под красное дерево. В зеркале платяного шкафа отражалась входная дверь.

В воздухе стоял резкий запах дешевых духов.

Я отвернулся к стене. На белой поверхности кто-то написал карандашом неприличное слово.

«Завтра уеду в Европу…» — подумал я и, спрятав голову под подушку, изнеможенный, заснул. Сон был очень крепким, и в темной глубине его мне открылась такая картина.

На асфальтовой равнине, под кирпично-красным небом блестели масляные пятна с унылым фиолетовым отливом. Над самой головой повис осколок чистейшей лазури. В беспорядке высились повсюду бетонные кубы.

Одни были маленькие, как игральные кости, другие — высокие, огромные, как небоскребы. Вдруг из-за горизонта протянулась к небу до жути худая рука. Желтые, как костяная ручка метелки, пальцы с квадратными ногтями были плотно сжаты.

Я отпрянул в испуге, но жуткая худая рука потянулась ко мне, и я, весь сжавшись, побежал, натыкаясь на бетонные кубы, прячась за ними; я выглядывал из-за бетонных углов, но рука, тощая, неживая, как ручка метелки, по-прежнему, раскрыв ладонь, висела надо мной в небе.

Ясная полоса на горизонте сузилась, оставив просвет — тонкий, как лезвие бритвы.

Из-за горизонта показалась половина лица.

Выпуклый лоб, мохнатая нависшая бровь и половина челюсти. Морщинистое веко приоткрылось, и на меня взглянул глаз, глаз сумасшедшего. В безбрежной роговице плавал дико горящий зрачок. Глаз печально подмигнул…

— Проснитесь, эй, проснитесь…

Я резко вскочил.

— Вы уснули в одежде, сеньор.

Исподлобья я взглянул на своего собеседника.

— Да, в самом деле.

Пришелец отступил на несколько шагов.

— Раз уж нам придется провести ночь под одной крышей, я решился вас побеспокоить. Вам неприятно?

— Нет, почему? — я протер глаза и, спустив ноги на пол, внимательно взглянул на молодого человека.

Поля черного котелка затеняли его лоб и глаза. Вкрадчивый взгляд бегающих глаз был бархатистым и, казалось, притрагивался, поглаживал. От угла губ спускался к подбородку шрам; ярко-красные припухлые губы улыбались на бледном лице. Узкое пальто облегало его щуплую фигурку.

— Который час?

Он поспешно вытащил золотые часы.

— Без четверти одиннадцать.

Мысли у меня в голове все еще путались. Понуро разглядывал я свои нечищеные ботинки: в одном месте расползлись нитки, и в дырке был виден носок.

Повесив котелок, подросток усталым жестом бросил кожаные перчатки на стул. Я искоса взглянул на него, но, заметив, что он тоже смотрит на меня, отвел глаза.

Одет он был с иголочки: туго накрахмаленный воротничок, лаковые ботинки и кремовые гетры — все выдавало в нем человека со средствами.

И однако, сам не знаю почему, я подумал: «У него, наверное, грязные ноги».

Лукаво улыбаясь, он повернулся ко мне, и прядь волос рассыпалась по щеке. Бросив на меня тяжелый взгляд, он произнес певуче:

— Вы, кажется, устали?

— Да, немного.

Он снял пальто, блеснувшее шелковой подкладкой. Смешанный, парфюмерно-потный запах исходил от его черного костюма, и, неожиданно для самого себя, едва соображая, что говорю, я спросил:

— Вы что, давно не меняли белье?

Пришелец изумленно взглянул на меня, но тут же нашелся:

— Вам плохо оттого, что я так резко разбудил вас?

— Нет, почему мне должно быть плохо?

— Это я к примеру, юноша. Некоторым от этого бывает плохо. У меня в интернате был приятель, с которым, если его резко будили, случался припадок эпилепсии.

— Чрезмерная чувствительность.

— Чувствительность женщины — хотели вы сказать, юноша?

— Значит, ваш приятель страдал гиперестезией? Все-таки откройте, пожалуйста, дверь; я просто задыхаюсь. Пусть хоть немного проветрится. Здесь скверно пахнет.

Подросток слегка нахмурился… Он направился к двери, но не успел дойти до нее, как из кармана пиджака выпала пачка тонких бумажных карточек.

Он поспешно нагнулся, чтобы подобрать их. Я подошел ближе и увидел: это были фотографии, изображавшие различные способы любви.

Лицо незнакомца стало пунцовым.

— Не знаю, как они ко мне попали, это — приятеля… — пробормотал он.

Я молчал.

Стоя рядом, я глядел на одну из жутко-завораживающих фотографий. Подросток говорил что-то; я не слышал его. Завороженно смотрел я на жуткую пару: женское тело, отдающееся звероподобному субъекту в морской фуражке и закатанной черной футболке.

Я повернулся к подростку.

Он был бледен, зрачки хищно расширились, на черных ресницах, дрожа, блестела слеза. Он взял мою руку в свою.

— Не гони меня.

— Но вы… ты…

Он увлек меня за собой, усадил на кровать, а сам опустился на пол у моих ног.

— Да, вот такой я беспутный.

Рука его лежала на моем колене.

— Беспутный.

Теперь в его голосе звучала затаенная горечь.

— Да, вот такой… беспутный, — робко жаловался дрожащий голос. Взяв мою руку, он приложил ее ладонью к горлу и крепко прижал подбородком.

— Ах, если бы я родился женщиной! Почему так устроена эта жизнь? — шептал он.

Кровь бешено стучала у меня в висках.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Сильвио.

— Скажи, Сильвио, я тебе не противен, ты не презираешь меня?.. но нет… у тебя не такое лицо… сколько тебе лет?

— Шестнадцать… почему ты дрожишь? — хрипло произнес я.

— Ну… если хочешь… давай…

И вдруг я увидел, да, я увидел… На перекошенном лице кривились в улыбке губы… глаза улыбались безумно… и вдруг, под соскользнувшей одеждой, я увидел узкую полоску тела между грязным краем рубашки и длинными женскими чулками.

Медленно, освещенное бледным светом луны, проплыло передо мной умоляющее лицо девочки, прильнувшей к черным прутьям ограды. «Если бы ты знала…» — подумал я, и холодом повеяло на меня от этой мысли.

На всю жизнь запомнится мне эта минута.

Я отступил и, сумрачно взглянув на подростка, сказал медленно, раздельно:

— Убирайся.

— Что?

— Убирайся, — повторил я тихо.

— Но…

— Убирайся, гадина… Что ты сделал с собой?.. со своей жизнью?..

— Ну… но будь таким…

— Гадина… Что ты сделал со своей жизнью? — но все высокие слова из сокровищницы души, которые я мог бы сказать ему, сейчас ускользали, в ужасе отпрянув от открывшейся язвы.

Он отошел, скалясь в улыбке, лег, зарывшись, в свою постель, и пока я, по-прежнему одетый, устраивался у себя, заложив руки за голову, стал напевать:

Мама, мама, Я хочу жениться.

Я искоса взглянул на него и, сам удивляясь своему спокойствию, сказал:

— Если ты не заткнешься, я тебя ударю.

— Что?

— Я тебя ударю.

Он отвернулся к стене. Мучительное, незримое тяжелым сгустком повисло в воздухе. Я с ужасом чувствовал, что приковываю к себе его пугающе-пристальное внимание. Из-под одеяла был виден только треугольник черных волос на затылке и невинный белый полукруг воротничка.

Он лежал, не двигаясь, но его навязчивые пристальные мысли формовались во мне, словно слепок моих собственных чувств, и я, одурманенный, тонул в этой топкой загустевающей муке. Краешком глаза я наблюдал за ним.

Вдруг одеяло всколыхнулось, сползло, обнажив его плечи, молочно-белые, и доходящее до ключиц батистовое кружево…

В коридоре раздался женский крик, мольба о помощи:

— Нет… нет… не надо… — с глухим стуком тело ударилось о стену, и этот звук вывел меня из оцепенения первого испуга; после минутного колебания я вскочил, рывком распахнул дверь в коридор, но успел увидеть только, как дверь напротив захлопнулась.

Я остановился, прислонившись к косяку. В соседней комнате было тихо. Оставив дверь открытой, я погасил свет и лег…

Я чувствовал себя теперь уверенным и сильным, Закурив, я обратился к соседу:

— Слушай, кто научил тебя этим гнусностям?

— Не хочу с тобой разговаривать… ты нехороший…

Я рассмеялся, потом сказал серьезно:

— Нет, в самом деле, ты редкий экземпляр. Редкий! А что думают твои родители? А этот дом? Ты все время ходишь сюда?

— Ты нехороший.

— А ты ангел?

— Нет, но у меня все так сложилось… ведь раньше я таким не был; понимаешь, не был…

— Но кто же тебя таким сделал?

— Мой учитель; мне нанимали — отец человек богатый. Он должен был подготовить меня в седьмой класс. С виду он был человек солидный. У него была борода, такая — клинышком, светлая, и очки. И глаза у него были голубые-голубые. Я тебе все это рассказываю потому, что…

— Ну и?..

— Я раньше не был таким… это он во всем виноват… Когда он уходил, я шел за ним, к нему домой. Мне было тогда четырнадцать лет. Квартира у него была на улице Хункаль. Талант! Представляешь, библиотека у него была вот как вся эта комната. Демон! Но как он меня любил! Слуга проводил меня прямо в спальню. Представляешь, он покупал мне шелковое кружевное белье. Я одевался женщиной.

— Как его звали?

— Зачем тебе знать?.. Он вел по двум предметам в колледже, а потом повесился…

— Повесился?..

— Да, в уборной, в каком-то кафе… ха, ха… а ты и уши развесил!.. Все это враки… Но красиво придумано, верно?

— Слушай, отстань от меня, — сказал я резко. — Я хочу спать.

— Ну, не будь таким нехорошим, ну же… какой ты капризный… и не думай — я тебе рассказал все как было… правда… учителя звали Просперо…

— И с тех пор ты так этим и занимаешься?

— А что я могу поделать?

— Как что? Сходи к врачу… к какому-нибудь специалисту по нервным болезням. И почему ты такой грязный?

— Теперь это модно, многим нравится, когда белье грязное.

— Ты просто выродок.

— Да, ты прав… я чокнутый… но что ты хочешь? Представь, я сижу дома, вечером, и вдруг, представляешь, на меня находит… как будто ветерок, я чувствую запах меблирашек… вижу свет в окнах и — не могу удержаться… меня словно тянет на этот запах, и я иду… а потом договариваюсь с хозяевами.

— С хозяевами?

— Ну да, естественно, не будешь же искать сама: обычно каждая из нас договаривается в двух-трех домах, и, если подвернется подходящий мальчик, нас вызывают по телефону.

Он долго молчал, потом заговорил, теперь уже серьезно и внятно. Казалось, он разговаривает сам с собой, со своим горем:

— Почему я не родился женщиной?.. Тогда никто не называл бы меня выродком… да, выродком… тогда я была бы хозяйкой в своем доме, вышла бы замуж за хорошего человека и заботилась о нем… любила бы его… а так — ходишь по рукам, как последняя шлюха, и эти скандалы… эти обиралы в панамах и лаковых ботинках — а сами так и следят, даже чулки воруют. Ах! Найти кого-нибудь, кто любил бы меня всю жизнь, до гроба.

— Но вы сошли с ума! Неужели вы думаете, что это возможно?

— А, что ты понимаешь! У меня есть дружок, он уже три года живет со служащим залогового банка… и какая у них любовь…

— Но это же скотство…

— Что ты понимаешь!.. Я отдал бы все, что у меня есть, чтобы быть женщиной… простой бабенкой… и я рожала бы ему детей и стирала его белье, лишь бы он меня любил… и приносил бы в семью деньги…

Я слушал его с изумлением.

Кем было это несчастное существо, произносившее такие ужасные, такие неслыханные слова, существо, просившее только чуточку любви?..

Я встал, чтобы приласкать его.

— Не прикасайся, — выкрикнул он. — Не прикасайся. Сердце разрывается. Уходи.

Я снова лег и лежал, боясь пошевелиться, боясь, что малейший шум убьет его.

Медленно текло время, и я, сбитый с толку, смертельно усталый, лежал, улавливая в тишине молчаливое биение боли.

Его слова все еще звучали во мне… я видел в темноте его детское лицо, искаженное гримасой отчаяния, его пересохшие, как в жару, губы, кричавшие: «И я рожала бы ему детей и стирала его белье, лишь бы он любил меня и приносил в семью деньги».

«Рожала бы детей». Какой нежной музыкой звучали эти слова в его устах!

Рожала бы детей.

Тогда его жалкая плоть преобразилась бы, но «она», она шла бы сквозь толпу, гордо подняв голову, ни на кого не глядя, видя лишь лицо человека, чьей покорной рабой она была.

Горькая доля человеческая! Сколько печальных слов кроется еще в тайниках души?

Меня разбудил оглушительный звук хлопнувшей двери. Я торопливо зажег свет: подросток исчез, кровать его была аккуратно застлана.

На ночном столике лежали две бумажки по пять песо. Я жадно схватил деньги. В зеркале отразилось мое бледное лицо, красные глаза с лопнувшими сосудами, прилипшая ко лбу прядь.

Из коридора донесся тихий, умоляющий женский голос:

— Скорее, ради бога, скорее… если они узнают…

Где-то настойчиво звонили.

Я распахнул окно. Холодный влажный воздух обдал меня. Было еще темно, но внизу двое коридорных суетились у освещенных дверей.

Когда я вышел на улицу, нервное напряжение ослабло. Я зашел в кафетерий и взял чашку кофе. Все столики были заняты продавцами газет и извозчиками. Часы, висевшие над идиллической картинкой из сельской жизни, пробили пять.

И вдруг я подумал, что ведь у всех этих людей есть дом и семья, мне вспомнилось лицо сестры, и, вновь повергнутый в отчаяние, я вышел.

Вновь все горестные переживания воскресли в душе, все, о чем у меня не было ни малейшего желания вспоминать, и, в бешенстве скрипя зубами, я шагал по темным тротуарам мимо богатых магазинов, дремавших за металлическими ставнями.

За этими дверьми жило богатство; хозяева мирно посапывали в роскошных спальнях, а я как бездомный пес, брел наугад по темным улицам.

Задыхаясь от злой обиды, я вытащил сигарету и, прикурив, бросил горящую спичку в кучу одушевленного тряпья, пристроившуюся под навесом галереи; язычок пламени пробежал по лохмотьям, и, пока я улепетывал во все лопатки, нищий, восстав, словно туманный, бесформенный призрак, долго грозил мне огромным кулаком.

В одном из магазинов купли-продажи на Пасео-де-Хулио я купил револьвер, зарядил его пятью пулями и сел в трамвай, идущий в порт.

Твердо вознамерившись уехать в Европу, я карабкался по веревочным сходням трансатлантических судов, предлагая свои услуги на время путешествия, соглашаясь на любую работу. Я пробирался по узким коридорам, заходил в доверху набитые кладью каюты с висящими по стенам секстантами, обращался к людям в морской форме, которые, резко повернувшись и так и не вникнув в мои просьбы, сердито отгоняли меня.

Над поручнями небо сливалось на горизонте с морем; вдали белели едва различимые паруса.

Я шел, как во сне, оглушенный беспрестанной суетой, лязгом и скрежетом кранов, свистками и криками грузчиков.

Мне казалось, что я нахожусь так далеко от дома, что, передумай я сейчас, мне было бы уже не найти дороги обратно.

Портовые лоцманы, стоило с ними заговорить, смеялись надо мной; из дымящегося камбуза вдруг выглядывало такое звероподобное лицо, что, в страхе, я уходил, так и не дождавшись ответа; пробираясь по краю причала, я не в силах был оторвать глаз от волн в масляных фиолетовых разводах, которые, урча, лизали гранит. Усталость одолевала меня. Огромные скошенные трубы кораблей, лязгающие цепи, выкрики команд, одиночество стройных мачт буквально разрывали мое внимание, и не успевал я отвлечься, заметив чье-то лицо в иллюминаторе, как над моей головой, заставляя меня пригнуться, проплывал стальной брус, и, оказавшись на этом шумном жизненном перекрестке, в центре сложного сплетения голосов, свистков, стуков, я почувствовал себя таким ничтожным, что любая надежда соломинкой выскальзывала из рук.

Стальная дрожь сотрясала воздух.

Тенистые ущелья между высокими стенами пакгаузов вдруг обрывались, и на меня потоками лучей обрушивалось жестокое всевидящее светило; кто-то на бегу задевал меня плечом; разноцветные вымпелы развевались на ветру; внизу, между черным причалом и красными бортами судов, стучали без умолку молотки шпаклевщиков, и все это великое скопление мощи и богатства, грузов и товаров, скот, подвешенный на талях, бьющий копытами в воздухе, — все это растравляло боль в душе.

Бесполезно; я должен убить себя.

Таков был неизбежный вывод.

Я давно уже смутно предчувствовал этот исход.

Еще раньше театральность траура и катафалк самоубийцы распаляли мою фантазию.

Я завидовал покойникам, и при виде прекрасных женщин, рыдая склонявшихся над гробом, мое мужское естество болезненно восставало.

В такие минуты мне хотелось оказаться на пышном ложе мертвеца, чтобы цветы усыпали меня и мягкое сияние свеч играло на лице; мне хотелось чувствовать на веках и на лбу слезы, пролитые девами в черном.

Мысль эта была не новой, но впервые она явилась мне с такой непреложностью.

«Мне не нужно умирать… но я должен убить себя», — и, не успел я подумать так, абсурдная гениальность этой идеи парализовала мою волю.

Мне не нужно умирать, нет… я не могу умереть… но я должен убить себя.

Откуда она взялась, это алогичная уверенность, направлявшая впоследствии все мои поступки?

Отрешившись от побочного, второстепенного, я весь был одним бьющимся сердцем ясным оком, созерцавшим безмятежную гладь души.

Мне не надо умирать, но я должен убить себя.

Я приблизился к цинковому навесу. Несколько рабочих разгружали неподалеку вагон, и вся земля была устлана желтым ковром кукурузных зерен.

Здесь. Я вытащил из кармана револьвер, но внезапно, словно заглянув в будущее, подумал: не в висок, иначе я изуродую лицо, — в сердце.

Движения мои были уверенны и спокойны.

«Где же оно, сердце?» — подумал я.

Глухие удары в груди были мне ответом.

Я осмотрел револьвер. В барабане было пять пуль. Затем я приставил ствол к пиджаку слева.

Легкое головокружение и слабость в коленях заставили меня опереться о стену.

Взгляд остановился на желтой россыпи зерен, и, медленно нажимая на спусковой крючок, я подумал:

«Мне не надо умирать» — щелкнул боек… Но в этот неуловимо короткий миг, до того как боек ударил по капсюлю, я почувствовал, что сознание мое низвергается во тьму.

И я упал.

Я очнулся в своей комнате, на кровати. По белой стене скользили кружевные тени занавесок.

Рядом сидела мама.

Она склонилась ко мне. Ее ресницы были влажны, и ее худое лицо казалось высеченным в изборожденном мукой мраморе.

— Зачем ты это сделал? — спросила она дрожащим голосом. — Ах, почему ты не рассказал мне все? Зачем ты это сделал, Сильвио?

Я взглянул на нее. Лицо мое исказилось от жалости и стыда.

— Почему ты просто не пришел?.. Я бы ничего тебе не сказала. Видно, это судьба, Сильвио. Что бы было со мной, если бы револьвер выстрелил? Ты лежал бы здесь сейчас… Ах, Сильвио, Сильвио! — крупная слеза тяжело скатилась по щеке.

Ночная тьма окутала меня, и, уткнувшись в ее сложенные на коленях руки, я, словно сквозь дымку, увидел людей в полицейской форме, стоявших вокруг меня и возбужденно размахивавших руками.

 

Глава четвертая

ИУДА ИСКАРИОТ

онти был человеком деятельным и благородным, вспыльчивым, как записной дуэлянт, поджарым, как идальго. Его острый проницательный взгляд был под стать улыбке, иронически кривившей тонкие губы под черными шелковистыми усами. Стоило ему поддаться гневу — скулы вспыхивали румянцем, и скошенный подбородок дрожал.

Вся его торговля: контора и склад бумаги — размещалась в трех комнатах, которые он снимал у скорняка-еврея, отделенных от зловонной лавки коридором, где вечно резвились рыжие сопливые хозяйские чада.

Первая комната была чем-то средним между рабочим кабинетом и выставкой образчиков. Окна ее выходили на улицу Ривадавия, и с тротуара прохожим открывались аккуратно разложенные вдоль светлых деревянных стен пачки бумаги цвета сомон, а также зеленой, голубой и красной, рулоны глянцевой бумаги, плотной, в прожилках, дести бумаги шелковой и так называемой масляной, наклейки и, шершавая на ощупь, бумага с водяными знаками.

На голубой стене висело изображение Неаполитанского залива: лазурная гладь моря и темный берег, усеянный белыми кубиками домов.

Здесь, в минуты душевного подъема, Монти пел ясным звучным голосом.

Я любил слушать его. Он пел с большим чувством, и вы понимали, что перед ним предстают сейчас полузабытые картины жизни на родине.

При вступлении моем в должность маклер-курьера, Монти, вручая мне образчики бумаги и список цен, сказал:

— Итак, за работу. С каждого проданного килограмма — три сентаво комиссионных.

Суровое начало!

Первое время все мои каждодневные шестичасовые вылазки заканчивались ничем. Это было просто невероятно. Исходив двести с лишком километров, я не продал и килограмма бумаги. Отчаявшись, я заходил во все овощные лавки подряд, бегал по рынкам, ожидал аудиенции у мясников и аптекарей — все напрасно.

Иные, как могли вежливо, посылали меня к черту, другие просили зайти через неделю, третьи говорили: «У меня уже есть свой курьер»; находились такие, что попросту не принимали меня; кому-то мой товар казался чересчур дорогим, кому-то — простецким, а некоторым, впрочем немногим, — чересчур изысканным.

К полудню, замороченный, усталый и разочарованный, я возвращался в контору и молча валился на пачки бумаги, сложенные в углу.

Мой напарник Марио, шестнадцатилетний шалопай, длинный, как жердь, рукастый и ногастый, подсмеивался над моими бесплодными стараниями.

Изрядный плут был этот Марио! Эдакий телеграфный столб с маленькой головкой, заросшей настоящим лесом немыслимо курчавых волос, он носился по городу семимильными шагами, зажав под мышкой красный кожаный портфель. Вернувшись в контору, он швырял портфель в угол и снимал свой котелок, до того засаленный, что им можно было бы смазать грузовик. Ему чертовски везло с клиентами, и он был всегда весел.

Листая потрепанный блокнот, он зачитывал вслух длинный список заказов и при этом хохотал, разевая пасть юного кашалота так, что становилась видна его красная глотка и два ряда выдающихся вперед зубов.

Притворяясь, что умирает от смеха, он хватался руками за живот.

Монти, стоя за бюро, наблюдал за нами, иронически улыбаясь. Проведя ладонью по высокому лбу и потерев глаза, словно отгоняя усталость, он наконец изрекал:

— Выше голову, бамбино. Вы хотите стать изобретателем, а сами не можете продать даже килограмма бумаги. — И продолжал наставительно: — Главное — настойчивость. Такова коммерция: пока тебя не будут знать в лицо, с тобой не будут иметь дела. Иногда кажется, что дело улажено. Неважно. Надо снова зайти завтра, и послезавтра, и так, пока клиенту не останется ничего иного, как сдаться и — купить. Но главное — деликатность всегда и везде. — И меняя тему, он добавлял: — Приходите сегодня вечером на чашку кофе. Поболтаем.

Как-то вечером я зашел в аптеку на улице Рохас. Изучив образчики, аптекарь, желчный, с рябым лицом, сказал мне, и слова его прозвучали, как ангельский глас:

— Пришлите мне пять килограммов шелковой бумаги, двадцать килограммов специальной гладкой и по пять тысяч этикеток: «Борная кислота», «Кальцинированная магнезия», «Винный камень», «Кампешевое мыло» — итого двадцать тысяч. И, пожалуйста, все к утру понедельника.

Вне себя от радости, я записал заказ и, раскланявшись с ангелоподобным аптекарем, отправился дальше. Это была моя первая удачная сделка. Я заработал пятнадцать песо комиссионных.

Следующим был рынок Кабальито, этот рынок, всегда напоминавший мне рынки из романов Каролины Имбернисьо. Тучный мясник с коровьими глазами, к которому я уже не раз безуспешно обращался, крикнул, занося тесак над свиной тушей:

— Эй, приятель, мне надо двести килограммов специальной по тридцать одному, но только уговор — по тридцать одному и прямо завтра утречком, пораньше.

Я заработал четыре песо, даже сбавив цену на один сентаво против тарифа.

Невероятное, беспредельное, вакхическое ликование теснило мою грудь, дух мой витал в небесных сферах… охватившее меня радостное опьянение было сродни возвышенным порывам героев Д’Аннунцио, над которыми мой хозяин обычно подсмеивался, и я подумал: «Монти, ты дурак».

Вдруг кто-то тронул меня за локоть; я резко обернулся и увидел перед собой Лусьо, того самого знаменитого Лусьо, бывшего члена «Клуба Полуночных Рыцарей».

Мы горячо приветствовали друг друга. После тех драматических событий я не виделся с ним, и вот он стоял передо мной, улыбаясь, и, по привычке, вертя головой во все стороны. Я отмстил про себя, что он хорошо одет, на руках блестели кольца «под золото», а галстук был заколот бледным топазом.

Он вырос; теперь это был высокий крепкий юнец, одетый, как денди. Облик перевоспитавшегося прохвоста довершала широкополая фетровая шляпа, небрежно сдвинутая на бровь. Не выпуская изо рта янтарного мундштука, он, как человек благовоспитанный и свойский, тут же пригласил меня выпить по кружке в ближайшей пивной.

Наконец мы расположились, и Лусьо, залпом выпив свое пиво, сказал басом:

— Ну, где работаешь?

— А ты?.. Ты, я вижу, теперь франт, фигура.

Он усмехнулся.

— Да, подыскал себе местечко…

— Значит, все в порядке… дела идут на лад… а я, видишь, не такой везучий… торгую бумагой…

— А, бумагой! В какой-нибудь конторе?

— Да, есть некто Монти, живет во Флорес.

— Сколько получаешь?

— Не то чтобы много — на хлеб.

— Значит, взялся за ум?

— Да, конечно.

— Я тоже работаю.

— М-м!

— Да, работаю. Угадай где.

— Нет, не знаю.

— Агентом сыскного бюро.

— Ты… в сыскном? Ты!

— Да, а что?

— Нет, просто. Значит, ты работаешь агентом сыскного бюро?

— А что в этом странного?

— Нет, ничего… я помню, тебе всегда нравилось… с детства…

— Шутник… но, послушай, Сильвио, надо же браться за ум; такова жизнь, struggle for life, как говорил Дарвин…

— Да ты теперь эрудит! И с чем это едят?

— Я знаю, что говорю, дружище, это — из лексикона анархистов; одним словом, ты взялся за ум, устроился, и все нормально.

— Анормально, как говорил тот баск; я торгую бумагой.

— То есть ты взялся за ум.

— Да, наверное.

— Ну вот и прекрасно; человек, еще кружку… я хотел сказать — две, прости, дружище.

— Ну, и как работается в сыскном бюро?

— Не спрашивай, Сильвио; это служебная тайна. Кстати, вернемся к заблудшим овцам; ты помнишь Энрике?

— Ирсубету?

— Да.

— Про него я слышал только, что, после того как мы расстались, помнишь?..

— Еще бы не помнить!

— После того как мы расстались, я слышал, что Гренуйе их все-таки выселил, и они переехали в Вилья-дель-Парке; но с Энрике я больше не виделся.

— Понятно; Энрике устроился работать в автоагентство в Асуле. А где он сейчас, знаешь?

— В Асуле, что за вопрос?

— Нет, он не в Асуле; он в тюрьме.

— В тюрьме?

— В тюрьме; это так же верно, как то, что я здесь…

— Что же он натворил?

Да, собственно, ничего: struggle for life… борьба за существование, я подхватил это словечко от одного галисийца-булочника, который на досуге изготовлял взрывчатку. А чем ты занимаешься на досуге? Ну, не сердись; просто тебя всегда так интересовал динамит…

Меня наконец разозлили его коварные вопросы, и я взглянул на него в упор:

— Хочешь меня посадить?

— Что ты, дружище. Ты что, шуток не понимаешь?

— Мне просто кажется, что ты что-то вынюхиваешь.

— Чудак… смешной человек; ведь ты же взялся за ум…

— Ладно, что ты говорил про Энрике?

— Сейчас расскажу у нас это наделало столько шуму. Подвиг!..

Одним словом, не помню точно, что это было за агентство: Шевроле или Бьюик, — но Энрике там доверяли… ну, а этот своего не упустит. В общем, не знаю как, но он стащил чек — чистый, и тут же подделал его на пять тысяч девятьсот пятьдесят три песо. Вот такие дела!

Утром он собирается за деньгами, но тут шеф дает ему две тысячи сто — положить в тот же банк. Этот сумасшедший прячет сумму в карман, берет в агентстве машину, спокойненько едет в банк, предъявляет чек, и вот тут-то самое удивительное! — ему этот чек оплатили.

Оплатили?!

Это невероятно; но какая работа! Что ж, он был человек одаренный. Помнишь, как он подделал флаг Никарагуа?

Да, он с детства… ну, ну, дальше.

Итак, чек оплатили… но нервишки-то у него пошаливали: не успевает он отъехать два квартала, как на перекрестке, у рынка, налетает на беговые дрожки… ему просто повезло — сломало руку, а придись хлыст чуть пониже проткнуло бы насквозь. Он потерял сознание. Отвезли его в больницу, но, по чистой случайности, шеф тут же прослышал об инциденте и мигом прискакал в больницу. И вот он просит у врача пиджак Энрике, проверить, на месте ли деньги или хотя бы квитанция… Теперь представь, какие у него были глаза: вместо квитанции — восемь тысяч пятьдесят три песо. Энрике уже пришел в себя; его спрашивают, откуда у него такие деньги; он растерялся; они поехали в банк — ну, а там сразу все и раскрылось.

— Грандиозно.

— Невероятно. Я сам каждый день читал хронику в «Гражданине» — есть тут такая газетенка.

— И он сейчас в тюрьме?

— «Прохлаждается», его словечко… Интересно, сколько ему дали? Конечно, у него то преимущество, что он несовершеннолетний, ну и родня со связями.

— Интересно. Я думаю, у нашего Энрике — большое будущее.

— Даже завидно. Не зря его прозвали Фальсификатор.

Мы замолчали. Я вспомнил Энрике. Показалось, что мы опять вместе, в притоне старых марионеток. И рыжий луч солнца озаряет осунувшееся надменное лицо.

— Struggle for life, — подытожил Лусьо, — кто не берется за ум — погибает… такова жизнь… Но мне пора — служба… если соберешься, вот адрес и он протянул мне визитную карточку.

Мы шумно распрощались, и, бредя в одиночестве по ярко освещенным улицам, я как будто все еще слышал его басок:

— Struggle for life, дружище… кто не берется за ум — погибает… такова жизнь!

Теперь я держался с достоинством опытного маклера и, внутренне уверенный, что мои мытарства не бесплодны (ведь я уже продал), в короткое время сколотил средней руки клиентуру, состоявшую из скотоводов, аптекарей, с которыми я толковал о пикриновой кислоте и прочей белиберде, книготорговцев и двух-трех лавочников, публики наименее прибыльной и наиболее пронырливой.

Чтобы не терять время попусту, я разделил приходы Кабальито, Флорес, Велес-Сарсфилд и Вилья-Креспо на зоны, которые регулярно обходил в течение недели.

Вставал я с первыми лучами солнца и поспешно отправлялся по намеченным адресам. От тех дней в моей памяти осталась такая картина: огромный сияющий небосвод, раскинувшийся лад выбеленными домишками, над красностенными фабриками, и вдали — зеленые фонтаны кипарисов среди белых надгробий и склепов.

Эти приземистые улочки окраин, убогие и грязные, затопленные солнцем, с мусорными бачками у дверей, где беременные женщины, тощие и растрепанные, стоя на пороге, кричали на ребенка или собаку, улочки, над которыми раскинулся ясный и прозрачный купол неба, запечатлелись в моей памяти свежо и возвышенно.

Восхищенный, я упивался глубокой безмятежностью, растворенной в лазури.

Мой дух горел в пламени надежд и фантазий, во мне пробуждалось вдохновение, такое счастливое и такое наивное, что я не мог выразить его никакими словами.

И чем грязнее и вульгарнее были земные пейзажи, тем больше зачаровывала меня лазурь небосвода. Я помню…

О, эти мясные лавки предместий!

Луч солнца выхватывал из темноты черно-красные туши, развешанные на крюках и веревках над цинком прилавка. Пол был посыпан опилками, в воздухе плавал густой запах мяса, черные мухи копошились, облепив куски желтого жира, бесстрастный мясник перепиливал кости, рубил отбивные, а там… там, снаружи было утро и небо, тихое и царственное, из голубой глубины которого изливались на землю потоки весенней нежности.

Ничто так не занимало меня в пути, как само пространство, лазурный фарфор окоема, глубина зенита, это волшебное, тихое море, в котором я различал зачарованные острова и порты, мраморные города, опоясанные зеленью лесов и витиевато оплетенные снастями мачты кораблей, скользящих под напевы сирен к хмельным городам радости.

Охваченный сладкой дрожью, я чувствовал себя сильным и беспощадным.

Шум ночного празднества долетал до меня; в небе вспыхивали и рассыпались зеленые искры фейерверков, смеялись пузатые языческие божки, кувыркались обезьяны и, под смех богинь, мелодично стонала жаба.

Вслушиваясь в праздничную разноголосицу, вглядываясь в смутные видения, я мерил километры, не замечая этого.

Я заходил на рынки, общался со скотоводами, торговался и спорил с недовольными клиентами. Выгребая из-под прилавка горсть бумажных полосок, скорее похожих на серпантин, они возмущались:

— И что, вы думаете, можно завернуть в эти обрезки?

— Помилуйте, — возражал я. — Это ведь лист бумаги, а не простыня. И потом — в семье не без урода.

Но эти красноречивые доводы не оказывали на торгашей должного действия; призывая в свидетели своих коллег, они клялись, что больше не купят у меня ни килограмма.

Тогда, притворяясь возмущенным, я говорил им несколько отнюдь не возвышенных слов и, развязно зайдя за прилавок, вытаскивал из бумажной кипы несколько листов, из которых, при желании, можно было сшить приличный саван любой корове.

— А это?.. Почему вы мне не показываете это? Вы думаете, я сам отбираю бумагу? Пожалуйста, делайте специальный заказ.

Такие вот дискуссии приходилось мне вести с индивидами, торгующими мясом, а также с гражданами, посвятившими свою жизнь торговле рыбой — народом грубым, пронырливым и скандальным.

Весенними утрами я любил шляться по центру с его суетой, беготней трамваев, полотняными навесами магазинов. Мне нравилось разглядывать тенистое нутро универсальных магазинов, молочные магазины с их сельской свежестью и огромными блоками масла на подносах, радужные витрины, за которыми продавщицы ходили вдоль прилавков с разложенными на них воздушными тканями; смешанный запах бензина и краски, исходящий от скобяных лавок, воспринимался моими чувствами как тончайший аромат, благоухание некоего вселенского праздника, чьим летописцем суждено стать мне.

В эти ликующие утра я чувствовал себя могущественным, всеведущим божеством.

Когда, устав, я заходил в кафе выпить стакан лимонада, царящий там полумрак или какая-нибудь деталь обстановки вдруг переносили меня в сказочную Альгамбру, я видел андалузских цыган, скалистые подножия гор и серебряную ленту ручья в глубине ущелья. Женский голос пел под гитару, и в памяти моей всплывали слова старого сапожника:

— Хоше, пишаный был крашавец.

Благодарная сострадательная любовь к жизни, к книгам, ко всему миру задевала во мне голубую струну души.

Я был уже не я, но бог, который был во мне, бог лесистых гор, неба и воспоминаний.

Выполнив дневную норму, я возвращался назад, в контору, и, так как усталость делала обратный путь вдвое длиннее, я старался развлечь себя разными нелепыми фантазиями, например, представляя, что мне вдруг достались в наследство семьдесят миллионов или что-нибудь еще в этом роде. Но все эти химеры мигом блекли, стоило мне войти в контору и увидеть разгневанного и возмущенного Монти.

— Мясник с улицы Ремедиос вернул заказ.

— Но почему?

— Ума не приложу!.. Сказал, что его не устраивает.

— Разрази его гром, эту деревенщину.

Никакими словами не выразить горькое чувство, которое вызывала грязная кипа бумаги — воплощенное крушение надежд, — сваленная посреди темного двора, заново увязанная, обтрепанная, вся в жирных и кровавых пятнах, оставленных грубыми руками мясника.

Такого рода возвраты повторялись слишком уж часто.

Чтобы предупредить возможные осложнения, я обычно говорил клиенту:

— Эта бумага делается из отходов. Если хотите, вы можете заказать специальную; это обойдется на восемь сентаво дороже, но вы выиграете в качестве.

— Неважно, приятель, — отвечал мясник. — Присылай.

Но, получив бумагу, он начинал торговаться, прося скидки, либо требовал заменить рваные листы, которых набиралось килограмма на два, на три, что было уже невыгодно; либо вообще отказывался платить…

Случались и презабавнейшие казусы, над которыми мы с Монти предпочитали смеяться, чтобы не заплакать от злости.

Так, некий колбасник просил, чтобы бумагу доставляли ему на дом в определенный день и час, что было невозможно; другой возвращал товар, проклиная на все лады извозчика, если тот вручал ему квитанцию, не соблюдая должного этикета, что, на худой конец, можно было рассматривать как причуду; третий оплачивал заказ только неделю спустя после того, как начинал использовать бумагу.

Я уж не говорю о проклятом племени мясников-турков.

Если я, скажем, спрашивал об Аль Мотамиде, торгаш делал вид, что не понимает, и пожимал плечами, отрезая кусок легкого соседскому коту.

Чтобы всучить им что-нибудь, надо было потратить целое утро, и все ради того, чтобы потом послать на край света, на какую-нибудь богом забытую улицу жалкие двадцать пять килограммов бумаги, выручка от которой составляла семьдесят пять сентаво.

Извозчик, молчаливый и чумазый, возвращаясь под вечер на своей усталой кляче, как правило, привозил заказы обратно.

— Этот, — мрачно говорил он, сбрасывая тюк на землю, — потому, что хозяин был на бойне, а жена сказала, что знать ничего не знает. По этому адресу — обувная фабрика. А про такую улицу никто никогда и не слыхивал.

Мы изощрялись в богохульствах, призывая все громы и молнии на голову этого сброда, не желавшего соблюдать никаких формальных обязательств.

Бывало и так, что мы с Марио нападали на одного и того же клиента, но, когда ему отправляли товар, он отказывался, ссылаясь на то, что договаривался с неким третьим, который просил меньше. Некоторые нагло утверждали, что вообще ничего не заказывали, и, как правило, даже придумывали объяснения.

Рассчитывая заработать за неделю семьдесят песо, я в конечном счете получал двадцать пять или тридцать.

Жалкие людишки, эти торговцы в розницу и аптекари. Чего стоит одна их подозрительность, их придирчивые, пристрастные расспросы!

Прежде чем заказать какую-нибудь ничтожную тысячу наклеек для магнезии или борной кислоты, они заставляли вас приходить к ним каждый день, таскать им образцы бумаги и шрифта и наконец говорили:

— Ладно, посмотрим; зайдите на той неделе.

Не раз я думал о том, что неплохо было бы составить генеалогическое и психологическое описание мелкого торговца, человека за прилавком, в козырьке, из-под которого устремлен на вас холодный, отливающий сталью взгляд.

Ах, почему недостаточно просто показать товар покупателю!

Нет, чтобы продать, нужно обладать вкрадчивым хитроумием Меркурия, заботливо подбирать слова и понятия, льстить осмотрительно, уметь поболтать о том, до чего на самом деле тебе нет никакого дела, вдохновляться пустяком, сокрушенно вздыхать, нанося конкуренту смертельный удар, живо интересоваться тем, что тебя ничуть не интересует, быть многоликим, гибким и любезным, учтиво благодаря за любую услугу, не теряться и не подавать виду, услышав оскорбление в свой адрес, — словом, терпеть, смиренно терпеть непогоду, мрачные и угрюмые лица, грубые или раздраженные ответы, терпеть, чтобы выгадать хоть несколько сентаво, потому что «такова жизнь».

И будь мы хотя бы одиноки в своем рвении… но ведь надо учесть, что до нас, произносящих ученые речи о преимуществах сделки именно с нами, здесь уже успели побывать многие, предлагая тот же самый товар на самых выгодных для клиента условиях.

Как и почему один человек оказывает другому предпочтение перед всеми остальными, чтобы облагодетельствовать его на благо себе?

Если вдуматься в это, не покажется преувеличением, что между продавцом и покупателем устанавливаются материальные и духовные связи, бессознательная или показная общность взглядов на экономические, политические, религиозные и даже социальные проблемы и что простая торговая операция, будь то покупка швейных иголок, помимо чисто утилитарного момента, не менее сложна и таит не меньше трудностей, чем бином Ньютона.

Но если бы дело было только в этом!

Помимо прочего, ты должен научиться владеть собой, чтобы вытерпеть все причуды чванливых буржуа.

Торговцы — это преимущественно люди подлые и нечестные, люди из низов, обогатившиеся за счет бесконечного жертвования всем и вся, безнаказанного воровства и адюльтеров, тайных или общественно признанных.

Привычка ко лжи настолько укоренилась в душах этих подонков, ворочающих большими и малыми капиталами, возвеличенных и облагороженных своими деньгами, что они как бы уподобились военным, то есть привыкли пренебрежительно тыкать нижестоящих и вообще всех чужаков, которых нужда заставляет обратиться к ним за помощью.

И как больно ранят самовластные замашки этих разбогатевших шулеров, неумолимых и недоступных за дверьми кабинетов, где они, склонившись над гроссбухами, подсчитывают свои прибыли; какая кровожадная гримаса кривит эти хари, когда вы слышите:

— Отдохни, а то уже вспотел, приятель; мы покупаем у людей солидных.

И, однако, ты делаешь вид, что все в порядке, улыбаешься и раскланиваешься… «такова жизнь».

Иногда, управившись с делами и если это было по пути, я заходил поболтать со своим приятелем, сторожившим повозки на базаре во Флорес.

Сама по себе ярмарка ничем особым не отличалась.

Она возникала, как из-под земли, прямо посреди улицы, над которой щедро расплескалось солнце.

Воздух был пропитан пряным запахом овощей, и навесы бросали тень на оцинкованные прилавки, тянущиеся вдоль мостовой по тротуару.

Я как сейчас вижу ее перед собой.

Ярмарка располагалась двумя рядами.

В одном торговали мясом, яйцами, сырами, в другом — овощами и зеленью. Ярмарка тянулась разноцветная, кричаще-барочная; за прилавками рядом со своими корзинами стояли бородатые торговцы.

В самом начале помещались рыбаки; охряные корзины были с верхом полны красных креветок, лазурных кефалей, шоколадного цвета устриц, свинцово-бледных моллюсков и цинково блестящих мерланов.

Собаки рыскали вдоль рядов, урча хватали требуху; какой-нибудь торговец в белом переднике, с закатанными по локоть рукавами, вытаскивал волосатой ручищей за хвост рыбу и по просьбе покупательницы вспарывал ей брюхо, запускал туда руку и, выдрав внутренности, одним коротким ударом разрубал надвое.

Чуть подальше торговки требухой соскабливают с внутренностей желтоватый жир или развешивают по крюкам огромные кровоточащие куски печенки.

Десять голосов твердят, как один:

— Свежая кефаль, свежая кефаль, сеньора.

А дальше:

— Сюда… сюда, посмотри, какой товар.

Посыпанные красноватыми опилками куски льда медленно тают поверх ящиков с рыбой.

Зайдя, я тут же спрашивал:

— Где Хромой?

Руки в боки, пузатые продавцы в грязных передниках гнусаво кричали:

— Хромой, эй, Хромой, — и, так как он был человек уважаемый, они сопровождали свои выкрики громогласным смехом, но Хромой, завидев меня издалека, шел не спеша, слегка прихрамывая, упиваясь собственной популярностью. Столкнувшись по дороге со знакомой служанкой, он отдавал честь кончиком кнута.

Неожиданно он останавливался и заговаривал с кем-нибудь, обнажая кривые зубы в извечной плутовской улыбке; так же неожиданно он поворачивался и шел дальше, подмигивая на ходу подручным мясников, которые в ответ изображали пальцами нечто малопристойное.

— Хромой… эй, Хромой, сюда.

Проходимец поворачивал свою угловатую физиономию в ту сторону, откуда слышался крик, и, прося обождать минутку, направлялся туда, локтями расталкивая сгрудившихся у прилавков женщин; алчные брюзгливые старухи, скупые желчные молодайки, отроковицы, худосочные и жеманные, — все они глядели подозрительно, с плохо скрываемым раздражением на его треугольное, опаленное солнцем и наглостью лицо.

Он был из тех игривых субъектов, которые любят, как бы невзначай, дотронуться в толпе до женского зада.

— Хромой… эй, Хромой.

Да, он пользовался популярностью. Помимо прочего, подобно всем историческим личностям, он любил заводить подружек, общаться с кумушками — словом, вариться в атмосфере тех фамильярных и грубоватых отношений, которые моментально устанавливаются между каким-нибудь торгашом и жирной сводней.

Стоило ему приняться за одну из своих полупристойных историй, как его красная физиономия начинала блестеть, словно навощенная, а торговки требухой, зеленщики и прочие, обступив его, упивались грязью, которой щедро окроплял их неистощимый на выдумки плут.

— Хромой… эй, Хромой, — и пышущие здоровьем мясники, кряжистые сыновья неаполитанцев, все это грязное бородатое сообщество, которое зарабатывает на жизнь, приторговывая то тем, то этим, весь этот сброд, тощий и толстый, беспутный и хитрый, торговцы рыбой и фруктами, мясники и молочницы, вся эта жадная до денег сволочь млела, глядя на плутовскую физиономию Хромого, наглую физиономию Хромого, а сам Хромой, недосягаемый, как олимпиец, бесстыжий, с прилипшей к губам милонгой, воплощенный дух ярмарочной вольницы, шел вразвалочку, переступая через кочерыжки, капустные листья и апельсиновые корки, и мурлыкал под нос похабную песенку;

Сладко лапой волосатой…

Эта был пройдоха, достойный всяческого уважения. Благородному делу — присматривать за телегами — он посвятил себя с тех нор, как сломал ногу, упав с лошади. Одевался он всегда одинаково: зеленые ворсистые брюки и пиджачок, похожий на куртку матадора.

Шея его была повязана красным платком. На голове сидела засаленная широкополая шляпа, а вместо ботинок он носил фиалковые матерчатые туфли с вышитыми розовыми узорами.

С извечным кнутом в руках, он, ковыляя, обходил из конца в конец свое хозяйство, давал уроки хороших манер лошадям, которые, свирепея от скуки, кусались и лягали друг друга.

Помимо своей основной профессии, он занимался разного рода темными делами и, будучи альфонсом по призванию, не мог отказаться от привычек игрока. Словом, по сути своей это был очаровательный, обходительнейший плут, который мог проникнуться к вам неожиданной симпатией, а через минуту — продать.

Он рассказывал, что готовился стать жокеем и что его товарищи исключительно из зависти испугали лошадь в тот несчастливый день, но, я думаю, что, самое большее, он был когда-то конюхом.

Что правда, то правда, он знал столько достоинств и пороков лошадей и мог назвать столько имен, сколько ни одна монахиня — святых из мартиролога. Его память была готским альманахом лошадиной аристократии. Когда он исчислял минуты и секунды, казалось, что перед вами — астроном, когда он рассказывал о себе и о потере, которую страна понесла в его лице, вам хотелось плакать.

Бедолага!

Завидев меня, он тут же отходил от прилавка, где оживленно болтал со своими «курочками», и, взяв под руку, говорил в виде предисловия:

— Дай-ка сигаретку, слушай… — и, пройдя вдоль выстроившихся рядом повозок, мы забирались в какую поприличнее и располагались для долгой беседы. — Слушай, — говорил он, — я тут прикинул Соломона, турка. Смотрю, у него под передком — баранья нога. «Шкет, говорю, — Шкет был одним из протеже Хромого, — живо в нору». Приходит старуха: надо помочь, перевезти барахло. Дело клевое, а я как раз — на мели… Деньги вперед, говорю, ну и прихватил тут на время одну клячу.

— Какие скачки, ты бы видел! Вернулся я под завязку, в девять; кляча в пене — страх. Обмакнул ее по-быстрому, но хозяин, чучело, что-то пронюхал — шастал тут весь день. Ничего, на другой раз я уже углядел клячонку. — И, видя, что я улыбаюсь, добавлял: — Хочешь жить, умей вертеться: за лачугу — десять зелененьких, в воскресенье играл двойную на Ее Величество, Баска и Возлюбленную… так Ее Величество мне подложила…

В этот момент, заметив двух огольцов, с притворным безразличием вертевшихся у телег, он возопил:

— Сучьи дети! А ну давай отсюда! — и, размахивая хлыстом, бросился наводить порядок. Проверив упряжь, он вернулся, ворча: — Если пропадет уздечка, хозяин меня в один момент без потомства оставит.

В дождливые дни по утрам я привык заходить на ярмарку.

Укрывшись под верхом какой-нибудь повозки, Хромой сооружал из ящиков и мешков роскошные, царственные кресла. Я находил его по облакам дыма, выплывавшим из-под навеса. Чтобы развлечься, Хромой перехватывал кнут наподобие гитары, закатывал глаза и, яростно затягиваясь, пел, то угрожающе раскатываясь, то постанывая в любовной истоме:

Знаю я фатеру, дорогая, где вдвоем нам был бы просто рай; но вдвоем нет ходу нам, нет ходу, дорогая, что ж — без вора в рае погуляй.

Сдвинув шляпу набок, попыхивая сигарой, в расстегнутой на груди рубашке, из-под которой виднелась загорелая грудь, Хромой походил на разбойника и сам часто говорил мне:

— Не скажи, Блондинчик, вид у меня бойцовый.

Если же он не пел, то, окутавшись клубами дыма, вполголоса рассказывал истории из жизни предместий, воспоминания мальчишки из Кабальито.

Это были рассказы о стычках и грабежах среди бела дня, и имена Огурчика, Англичанина и братьев Аревало упоминались в них через слово.

— Как не помнить! — меланхолично начинал Хромой. — Я тогда был еще пацаном. А они паслись на углу Мендес-де-Андес и Белья-Виста, у лавки галисийца. Галисиец был голубой. Жена крутила, и обе дочки — шкуры. Как не помнить. Они там загорали с утра до вечера и всех подкалывали. Скажем, идет кто-нибудь в соломенной шляпе. Один кричит: «Боров — сивая лапа», — а другой вроде отвечает: «И из соломы шляпа!» Мазы! С такими не заводись. Как сейчас помню. Я привел перековать клячу к французу, напротив. И надо же было случиться какому-то турку. Глянцу: шляпа турка этого самого летит на середину улицы, он — за пушку, но Англичанин его укоротил. Аревало прихватил корзину, а Огурчик — остальное. Когда прискакали фараоны, там уже никого, кроме шляпы и турка этого самого. Турок плакал, как маленький, и нос у него был по другому курсу. Но самый хват был Аревало. Сам — тощий, черный, кривой. Кот. Споткнулся на капрале. Его еще раньше должны были взять, а прихватили краем как-то ночью с хеврой в кабаке, в Сан-Эдуардо. Обыскали — чисто. Капрал его защелкнул и — в участок. И вот перед самой Богото й — темь! — Аревало достает финку (она у него под рубашкой была, в папиросной бумаге), приткнул этого капрала, а сам смылся. Думал отсидеться у сестры, но через день накрыли. А потом отбили все легкие резинкой, покашлял-покашлял да и преставился. Такие вот истории рассказывал мне Хромой: однообразные, путаные и кровавые. Если к тому времени ярмарка еще не закрывалась, он предлагал:

— Ну что, Блондинчик, надо подкормиться?

— Надо.

С мешком через плечо, Хромой шел по рядам, и торговцы сами подзывали его:

— Эй, Хромой. — И он набирал: где сало, где яйца; зеленщики давали ему картошки или лука, молочницы масла, торговки требухой отрезали печенки, и Хромой, жизнерадостный и оптимистичный, в шляпе набекрень с хлыстом за спиной и с мешком в руках, гордо, царственно проходил сквозь толпу торгашей, и даже самые скупые, самые скаредные не осмеливались отказать ему в этой контрибуции, зная, что он может потом отомстить им тысячью способов.

— Пошли, я угощаю, — говорил он наконец.

— Дома ждут.

— Пойдем, не ломайся: бифштекс с кровью и жареная картошка. Потом есть неплохое винишко, «Сан Хуан» отрада. Я прикупил пару бутылок; нельзя, чтоб деньги залеживались — могут заплесневеть.

Я хорошо знал, зачем Хромой зазывает меня к себе. Он хотел посоветоваться со мной насчет своих новых изобретений: да, Хромой, несмотря на всю свою легкомысленную бродяжную жизнь, в глубине души считал себя изобретателем; Хромой, который, по его собственным словам, «вырос под копытами», в часы досуга придумывал и мастерил всевозможные приспособления, для того чтобы облегчить кошелек ближнего. Помню, я как-то рассказывал ему о чудесах гальванопластики, и это произвело на Хромого такое впечатление, что он потом несколько дней не отставал от меня, убеждая основать на паях фальшивомонетный завод. Когда я спросил, где он собирается достать деньги, он ответил:

— Я знаю одного человека с деньгами. Хочешь познакомлю? Договоримся. Ну что?..

— Ладно, пошли.

Хромой огляделся и повелительно крикнул:

— Шкет!

Шкет, увлеченно дравшийся с какими-то тремя сорванцами, тут же подбежал к нам. Ему не было и десяти лет; ростом он был метр с кепкой, но годы беспризорной нищей жизни оставили на его ромбовидном, скуластом, как у монгола, лице неизгладимый след.

С приплюснутым носом, губастый, он был обладателем фантастической шевелюры: густой вьющейся шерсти, которая кольцами и завитками спадала на уши. Наряд этого чумазого туземца состоял из коротких, до лодыжек, штанов и черной блузы наподобие тех, что носят молочники-баски.

— Хватай, — приказал Хромой.

Мальчишка закинул мешок за спину и удалился быстрыми шагами.

Он был слугой, поваром, поверенным и ассистентом Хромого. Тот подобрал его, как подбирают щенка, кормил и одевал, и Шкет был всем существом предан своему хозяину.

— Слушай, — рассказывал мне Хромой, — у одной бабенки выпало из кошелька пять песо. Шкет наступил, а потом поднял. Приходим домой, денег — даже на спички… А попробуй одолжись… И тут это чудо достает пять зелененьких.

— Недурно.

— Пальца в рот не клади. И знаешь, еще что выдумал?

— Ну?

— Нет, представь!.. Как-то вечером, я вижу, собрался. «Куда?» — спрашиваю. «В церковь». Я колюсь: «В церковь?!» «Ей богу», — и рассказывает, что как-то увидел: из ящика для милостыни торчит уголок песо, не пролез. Ну, Шкет его булавкой и поддел. А потом смастерил крючок и повадился рыбачить. Представляешь?..

Хромой смеется, и если я не верю, что Шкет сам придумал крючок, то знаю наверняка, что рыбачить приходится ему самому: но я не подаю виду и хлопаю Хромого по плечу:

— Эх, Хромой, Хромой!..

И Хромой смеется, скаля зубы.

Иногда по ночам. Кто смилостивится, кто смилостивится над нами?

Кто на этой земле смилостивится над нами? Несчастные, у нас нет Бога, пред которым пасть ниц, и жизнь наша — в слезах.

Перед кем преклонюсь, кому расскажу о шипах и терниях моего пути, о той боли, которой обжег меня пылающий полдень?

Мать-земля отринула нас, и вот мы — сухие, горькие и немощные.

Почему мы не знаем нашего Бога?

О, если бы он явился, в сумерках, и тихо коснулся бы наших висков!

О чем еще просить? И мы пустились бы в путь со светом. Его улыбки в глазах и с дрожащими на ресницах слезами.

Однажды в четверг, в два часа дня, сестра сказала, что меня спрашивает какой-то незнакомец.

Я вышел и, к своему удивлению, увидел Хромого, одетого на сей раз вполне прилично: вместо красного платка на шее был скромный полотняный воротничок, а на ногах вместо цветастых тапочек — новые, с иголочки, полуботинки.

— Привет! Какими судьбами?

— Ты свободен, Блондинчик?

— Да, а что?

— Выйдем, дело есть.

— Сейчас, погоди минутку, — я быстро оделся, взял шляпу, и мы вышли. Надо добавить, что я тогда уже кое-что заподозрил и, хоть и не мог точно назвать цель этого визита, решил быть начеку.

Взглянув на Хромого, я понял по выражению лица, что он хочет сообщить мне что-то важное: он исподтишка наблюдал за мной, но, подавив любопытство, я спросил только:

— Ну?..

— Давненько не заходил, — сказал он.

— Да… дела… Ну, а ты?

Хромой посмотрел на меня. Мы шли по теневой стороне улицы, и он принялся разглагольствовать о том, что не хватает денег, что на прошлой неделе у него украли две уздечки; наконец он остановился и, взяв меня за руку, сказал резко:

— Слушай, Блондинчик, можно на тебя положиться?

— Так ты меня сюда притащил, чтобы это спросить?

— Скажи, да или нет?

— Послушай, Хромой, ты мне доверяешь?

— Да, конечно… но скажи, можно с тобой говорить серьезно?

— Разумеется.

— Ладно, давай зайдем сюда, выпьем, — и, зайдя в лавку, Хромой спросил бутылку пива; мы сели за столик в дальнем темном углу, выпили, и, переведя дух, как человек, снимающий камень с души, Хромой сказал:

— Я хочу с тобой посоветоваться, Блондинчик. Ты у нас человек ученый. Но прошу тебя, дружище… Одним словом, советую…

— Минутку, Хромой, — прервал я его. — Не знаю, что ты хочешь мне сказать, но предупреждаю: я умею хранить секреты. Не любопытничаю, и сам не болтаю.

Хромой положил шляпу на край стола. Он еще колебался, и эта внутренняя борьба выражалась на его ястребином лице едва заметной игрой мышц на скулах. Глаза грозно горели; наконец, посмотрев на меня в упор, он произнес:

— Шикарное дело, Блондинчик. Самое малое — десять кусков.

Я взглянул на него с холодностью, которая обычна, когда мы узнаем о чем-нибудь, что может обернуться для нас невероятной удачей, и, чтобы рассеять его подозрения, сказал:

— Не знаю, о чем ты, но это мало.

Челюсти Хромого медленно разжались:

— По-тво-е-му э-то ма-ло?.. Десять кусков, Блондинчик… самое малое — десять кусков.

— Но нас двое, — не сдавался я.

— Трое.

— Тем хуже.

— Третья — моя баба, — и внезапно, не говоря ни слова, он вытащил ключ, маленький плоский ключик и положил его на стол. Я не шевельнулся.

Я напряженно вглядывался в его лицо; он улыбался широкой безумной улыбкой от распиравшего его ликования и то краснел, то бледнел; выпив залпом два стакана пива, он вытер губы ладонью и сказал голосом, который трудно было узнать:

— Красивая жизнь!

— Да, жизнь прекрасна, Хромой. Прекрасна. Представь себе огромные ноля, города там, за морем. От женщин не будет отбоя; мы будем разъезжать везде, как важные птицы.

— Умеешь танцевать, Блондинчик?

— Нет, не умею.

— Говорят, что там, кто умеет танцевать танго, может жениться на миллионерше… короче, я еду, Блондинчик, я еду.

— К делу.

Он строго посмотрел на меня, но не выдержал, и радостная добродушная улыбка озарила его ястребиное лицо.

— Знал бы ты, как мне пришлось попотеть, Блондинчик. Видишь ключ? Это от сейфа. — Он сунул руку в карман и вытащил другой, длинный. — А этот от комнаты. Я его подработал в одну ночь, Блондинчик. На-пиль-ни-ком. Потел, как негр.

— Она принесла?

— Да. Первый у меня был готов месяц назад, а второй — позавчера. А ты — как провалился.

— И что теперь?

— Поможешь? Работаем напополам. Десять кусков, Блондинчик. Вчера он сам положил в сейф.

— Откуда ты знаешь?

— Он ездил в банк. Привез кучу бумаг. Она сама видела — все красненькие.

— И ты мне дашь половину?

— Поровну. Ну что?

Я резко выпрямился, притворяясь взволнованным.

— Поздравляю, Хромой. Шикарно задумано.

— Верно, Блондинчик?

— Достойно мастера. Никаких отмычек. Все чисто.

— Правда?

— Все чисто, дружище. Женщину потом спрячем.

— Не надо, у меня уже есть комнатуха с погребом; первое время затихарится, а потом, в мужском платье, увезу ее на Север.

— Ну что, пошли?

— Пойдем…

Пышные кроны платанов скрывали нас от солнца. Хромой задумался, сигарета дымилась во рту.

— Кто хозяин дома? — спросил я.

— Какой-то инженер.

— А-а, инженер.

— Да… ну что, лады, Блондинчик?

— Отчего бы и нет… конечно, дружище… надоело все… и эта бумага. Каждый день одно и то же: надрываешься, а зачем? Скажи, Хромой, какой в этом смысл? Работа, еда, еда, работа. Кругом одни подачки: праздник — подачка, радость, удовольствие подачки. Каждый день. Обрыдло, Хромой.

— Верно, Блондинчик все правда… Значит, да?

— Да.

— Значит, этой ночью.

— Так скоро?

— Да, его по вечерам нет дома. Ездит в клуб.

— Женатый?

— Нет, один живет.

— Отсюда далеко?

— Нет, не доходя до Наски. На улице Богота Хочешь, пошли посмотрим.

— Дом большой?

— Нет, один этаж. Стоит в саду. Двери на галерею, вдоль галереи клумба.

— А она?

— Она горничная.

— А кто готовит?

— Есть кухарка.

— Да, видно, человек с деньгами.

— Ты бы видел дом. А мебель!

— Во сколько выйдем?

— В одиннадцать.

— Она будет одна?

— Да, кухарка сразу уходит.

— Это точно?

— Точно. Она оставит дверь открытой, входим и прямиком — в кабинет, развязываем узелок, делим, и она уходит со мной.

— А фараоны?

— Фараоны… фараоны берут с листа. А я у всех на виду. Работать будем в перчатках.

— Один совет, Хромой.

— Хоть два.

— Ладно, слушай. Во-первых, нам нельзя там сегодня появляться. Соседи узнают, могут заложить. Потом зачем, если ты знаешь дом? Второе: во сколько выходит инженер?

— Полдесятого, десять, по можно проследить.

— Открыть сейф — минут десять.

— И того меньше — проверено.

— Молодец… Значит, в одиннадцать будет как раз.

— Да.

— А где встретимся?

— Все равно.

— Нет, надо все предусмотреть. Я буду в «Орхидее» в половине одиннадцатого. Ты заходишь, но делаешь вид, что меня не замечаешь. Садишься, в одиннадцать мы выходим, я иду за тобой, ты входишь в дом, потом я, а потом кто куда.

— Так нас не заподозрят. Неплохо придумано… Револьвер есть?

— Нет.

Неожиданно в его руке блеснуло дуло револьвера, и не успел я помешать, как он сунул его мне в карман.

— У меня свой.

— Зачем?

— Никогда не знаешь, что будет.

— А ты смог бы убить?

— Ха!.. Спрашиваешь!

— М-м!

Какая-то компания прошла мимо, и мы замолчали. Лазурь лучилась радостью, которая робко просачивалась в печальные сумерки моей грешной души. Я вспомнил, что хотел уточнить еще кое-что:

— А как она узнает, что сегодня?

— Позвоню по телефону.

— А инженера днем не бывает?

— Нет; хочешь, я позвоню сейчас?

— Откуда?

— Из этой аптеки.

Хромой зашел, купил пачку аспирина и скоро вышел. Он уже успел позвонить. Мне показалось, что он темнит, и я спросил:

— Ты на меня рассчитывал, да?

— Да, Блондинчик.

— Почему?

— Да уж так.

— Ладно, все в порядке.

— Порядок.

— Перчатки у тебя есть?

— Есть.

— Я возьму чулки, это все равно.

Мы замолчали.

Весь день мы прошатались по городу, с головой уйдя каждый в свои мысли.

Помню, мы зашли в какой-то кегельбан.

Там мы опять пили, но жизнь и без того ускользала и кружилась перед нами, как в глазах пьяного.

Образы, давно уже дремавшие в моей душе, пробуждались, клубясь, подобно облакам; блеск солнца резал глаза; какая-то сонливость сковала мои чувства, и время от времени я вдруг начинал говорить без умолку и без смысла.

Хромой слушал меня невнимательно.

Вдруг некая смутная мысль ледяной разветвленной струйкой скользнула в раскаленные недра души и коснулась сердца: «А если — предать?»

Испугавшись, что Хромой может догадаться о моих мыслях, я бросил на него быстрый взгляд: он сидел в тени под деревом и, полузакрыв глаза, сонно глядел на рассыпанные по желобу шары.

Это мрачноватое место было словно специально создано для темных мыслей.

Широкая улица Наска терялась вдали. Какой-то винный погребок, зеленый, дощатый, лепился к стене высотного здания; повсюду тянулись посыпанные песком дорожки.

Вокруг стояли железные столы. «А если я предам его?» — подумал я снова.

Уронив голову на грудь, Хромой спал. Шляпа съехала на лоб.

Солнечный зайчик скользил по брюкам, закапанным маслом.

Острое, жгучее презрение обожгло меня; я схватил его за руку и крикнул:

— Хромой!

— А… а… что?

— Хромой, пошли.

— Куда?

— Домой. Я должен собраться. Сегодня ночью делаем работу, а завтра — прощай.

— Верно, идем.

Когда я остался один, меня охватил страх. Моя внутренняя жизнь словно лишилась своих покровов. Позор гнал ее, нагую, перед людьми, и каждый мог ткнуть в меня пальцем. Я перестал принадлежать себе — навсегда.

Если я сделаю это, я погублю жизнь самого благородного человека на свете.

Если я сделаю это, я сам свершу над собой приговор.

И я буду одинок, навеки, как Иуда Искариот.

Я покараю сам себя, и всю жизнь будет жива во мне эта боль.

Каждый день будет оживать она во мне!.. И я увидел, как длинной тенью протянулась в душе тоскливая боль, постыдная даже для меня.

Тогда напрасно попытаюсь я смешаться с толпой. Воспоминание, зловонное, как гнилой зуб, отравит для меня все благоухание земли. Но, рассматривая бесчестие со стороны, на расстоянии, моя извращенная натура находила в нем нечто привлекательное.

Почему бы и нет?.. Тогда я стану обладателем тайны, пряной и отвратительной, которая поведет меня вглубь, к самым истокам моей темной души. И когда, оторвавшись от дел, я буду с грустью думать о Хромом, я спрошу себя: «Почему ты сделал эту подлость?» — и не смогу ответить, и в поисках ответа откроются передо мной удивительные горизонты духа.

И потом, дело может оказаться выгодным.

Действительно — я не мог не признаться себе в этом, — я не что иное, как полубезумец с замашками плута; но и Рокамболь был не лучше: он убивал… я хотя бы не убиваю. Из-за нескольких франков он лжесвидетельствовал против Папа Николо и отправил его на гильотину. Старуху Фипар, которая любила его, как мать, он задушил… и убил капитана Уильямса, которому был обязан своим миллионным состоянием и титулом маркиза. Легче сказать, кого он не предал.

И вдруг с удивительной ясностью мне припомнился один из отрывков:

«На мгновение Рокамболь позабыл о своих физических страданиях. Узник, на чьей спине бич тюремщика оставил багровые рубцы, почувствовал себя словно зачарованным: перед ним за один головокружительно-пьянящий миг промелькнули Париж, Елисейские поля, Бульвар Итальянцев — весь тот ослепительный, горящий огнями, шумный мир, с которым он был разлучен».

А я?.. Стану ли я таким?.. Удастся ли мне прожить жизнь яркую, как жизнь Рокамболя? И слова, с которыми я обратился к Хромому, вновь прозвучали в моих ушах, но голос был незнакомым: «Да, жизнь прекрасна, Хромой. Прекрасна. Представь себе огромные поля, города там, за морем. От женщин не будет отбою; мы будем разъезжать повсюду, как важные птицы».

И, медленно буравя мой слух, раздался другой голос: «Подлец… ты подлец…»

Губы мои скривились. Я вспомнил жившего рядом с нашим домом идиота, который беспрестанно гнусавил: «Я не виноват».

«Подлец… ты подлец…»

«Я не виноват».

Да, подлец… подлец…

Все равно… я буду прекрасен, как Иуда. Всю жизнь будет жива во мне эта боль… эта боль… Тоскливая боль откроет мне необъятные горизонты духа… ладно, шутки в сторону! Разве я не имею права?.. Может быть, именно я?.. Я буду прекрасен, как Иуда Искариот… и всю жизнь будет жива во мне эта боль… ах, жизнь прекрасна, Хромой!.. прекрасна… а я… я хочу тебя утопить, уничтожить… хочу подгадить тебе… да, тебе… тебе, «козырю»… тебе, «жуку»… тогда я стану прекрасным, как Иуда Искариот… и будет жива во мне эта боль… эта боль… Вошь!

Золото заката растеклось по краю неба; словно перья огромного веера, распускались сумрачные серебристые облака, подернутые стремительной оранжевой дымкой.

Над самой головой в прорехе облачной завесы я увидел слабо мерцавшую звезду. Она казалась дрожащей каплей воды на голубом фарфоре.

Я разыскивал дом, о котором говорил Хромой.

Густая листва акаций и бирючины бросала тень на тротуар.

Улица была тихая, романтическая, буржуазная, с крашеными изгородями, фонтанчиками, дремлющими в кустах, с гипсовыми облупившимися статуями. В сумеречной тишине слышались звуки рояля, и душа моя соскользнула в эти певучие тенета, как росинка со стебля. Ветер вдруг дохнул таким сильным ароматом невидимых роз, что голова у меня закружилась. И тут я увидел бронзовую табличку: «Арсенио Витри. Инженер».

Это была единственная на всей улице табличка, где значилась такая профессия.

Наподобие других домов, цветущий сад, подступая вплотную к галерее, тянулся вдоль нее и обрывался у мозаичной дорожки, которая вела к застекленной двери; затем кусты треугольником огибали стену соседнего дома. По стеклянному козырьку над балконом струилась вода.

Я остановился и нажал кнопку звонка.

Створка приоткрылась, и в освещенном проеме я увидел мулатку с густыми сросшимися бровями и бегающим взглядом, которая довольно невежливо спросила, что мне нужно.

Я поинтересовался, дома ли инженер, она сказала, что узнает, и вскоре вернулась, чтобы спросить, кто я и по какому поводу. Я терпеливо отвечал, что зовут меня Фернан Гонсалес, по профессии — художник.

Мулатка снова исчезла, затем, видимо успокоившись, провела меня в дом. Мы прошли мимо нескольких дверей со спущенными жалюзи; неожиданно отворилась дверь в кабинет, и я увидел за письменным столом слева от лампы под зеленым абажуром склоненный профиль седовласого человека; он поднял голову, я поздоровался, он знаком попросил меня войти и сказал:

— Подождите минутку, сеньор.

Я оглядел его. Несмотря на седину, он был еще человек отнюдь не старый.

Выражение его лица было усталым и печальным. Глубокие морщины на лбу, глубоко посаженные глаза, треугольные тени и слегка опущенные уголки губ — все гармонировало с общим обликом этого человека, подперевшего ладонью щеку и склонившегося над бумагами.

Стены комнаты были увешаны чертежами и планами богатых построек; оглядывая обширную библиотеку, я задержался на книге под названием «Водное законодательство», но в этот момент раздался голос сеньора Витри:

— Чем могу быть полезен, сеньор?

Понизив голос, я ответил:

— Простите, сеньор, но прежде я хотел бы знать: мы одни?

— Да, полагаю.

— Простите, мой вопрос может показаться нескромным, но — вы женаты?

— Нет.

Взгляд его стал серьезным; худощавое лицо посуровело, и суровость эта приобретала все более грозовой оттенок.

Он сидел, откинувшись на спинку кресла — черные глаза пристально изучали меня; взгляд их на мгновение задержался на галстуке, затем, неподвижный, впился в меня, словно выглядывая в глубине зрачков какую-то тайну.

Я понял, что надо говорить без обиняков.

— Сеньор Витри, я пришел сказать, что сегодня ночью вас собираются ограбить.

Я хотел застать его врасплох, удивить, но просчитался.

— Ах, так!.. А откуда вам это известно?

— Вор сам предложил мне участвовать в ограблении. Кроме того, я знаю, что вы взяли в банке большую сумму денег и сейчас она хранится у вас в сейфе.

— Верно…

— У вора есть ключ от сейфа и от комнаты, где он стоит.

— Значит, вы видели ключ? — спросил он, доставая из кармана связку ключей и указывая мне на один, с крупными бороздками.

— Этот?

— Нет, другой, — и я вытащил из связки ключ — точную копию того, который показывал мне Хромой.

— Кто воры?

— Зачинщик по кличке Хромой, работает сторожем, сообщница — ваша служанка. Она брала у вас ключи ночью, а Хромой сделал дубликаты.

— А каким образом вы замешаны в этом деле?

— Я… меня на это торжество пригласили просто как знакомого. Хромой зашел ко мне и предложил свою компанию.

— Когда вы с ним виделись?

— Сегодня, около двенадцати.

— А до этого вы были посвящены в его планы?

— Нет. Я познакомился с Хромым, когда продавал бумагу на базаре.

— Значит, вы его друг… о таких вещах рассказывают только друзьям.

Я покраснел.

— Друг… нет, но он всегда интересовал меня как психолога.

— И все?

— Да, а что?

— Вы сказали… так, стало быть, в котором часу вы должны были прийти?

— Мы собирались проследить, когда вы уйдете в клуб, а потом служанка должна была нас впустить.

— Хорошо задумано. По какому адресу живет этот Хромой?

— Кондарко, 1375.

— Превосходно, все будет в порядке. А ваш адрес?

— Каракас, 824.

— Хорошо, приходите сегодня в десять. К этому времени все будет улажено. Вас зовут Фернан Гонсалес?

— Нет, я назвался так на всякий случай; Хромой мог сказать служанке, что я тоже буду с ним. Меня зовут Сильвио Астьер.

Инженер позвонил, оглянулся; вошла мулатка.

Лицо Арсенио Витри сохраняло невозмутимый вид.

— Габриэла, — сказал он, указывая на рулон ватмана, — этот сеньор придет завтра утром вот за этими чертежами; передайте ему, если меня не будет.

Он встал, холодно пожал мне руку и вышел вслед за служанкой.

Хромого взяли в половине десятого. Жил он в дешевом доме, в деревянной мансарде. От Шкета агенты узнали, что Хромой «пришел, перерыл барахло и ушел». Так как они не знали, куда он обычно ходит, то первым делом заявились к хозяйке, показали свои значки, и та повела их по крутой лестнице наверх, в комнату Хромого. На первый взгляд в ней не было ничего подозрительного. Однако — и это самое необъяснимое и нелепое — на самом виду висели на гвозде два ключа: от сейфа и от кабинета. В керосинном ящике, под тряпками, был обнаружен револьвер, а на самом дне — газетные вырезки об ограблении, не раскрытом полицией.

Поскольку речь в них шла об одном и том же деле, агенты справедливо предположили, что Хромой не совсем не причастен к этой истории, и тут же предусмотрительно задержали Шкета, отправив его в участок.

В одном из ящиков стоявшего в мансарде стола были обнаружены также тиски часовщика и набор надфилей. Некоторые из них хранили следы недавнего употребления.

После того, как все вещественные улики были изъяты, снова позвали хозяйку.

Это была скупая и наглая старушонка в черном платке, концы которого она завязывала под подбородком. Пряди седых волос падали на лоб, а когда она говорила, нижняя челюсть ее ходила, как на шарнирах. Ее показания не прибавили ничего к тому, что уже было известно о Хромом. Она знала его три месяца. Платил он исправно, работал по утрам.

Когда ее спросили о знакомых преступника, она отвечала невразумительно, хотя, впрочем, вспомнила, что «прошлым воскресеньем, часа в три, приходила какая-то дамочка-брюнетка, а ушла в шесть, вместе с Антонио».

Ввиду того, что версия о ее возможном соучастии не подтвердилась, старухе приказали вести себя тихо, на что она сразу согласилась, боясь неприятностей; после этого оба агента вернулись в мансарду, где и остались, поджидая Хромого, так как инженер выразил желание, чтобы Хромой был задержан не в его доме, что было бы смягчающим обстоятельством. Возможно, он имел в виду также мое участие в замысле Хромого.

Ищейки не верили, что Хромой вернется, полагая, что он сейчас пьет в каком-нибудь ресторанчике, набираясь храбрости, но — ошиблись.

Несколько дней назад Хромой выиграл приличную сумму на бегах. Расставшись со мной, он вернулся в мансарду, а потом отправился в бордель, который обычно посещал. Незадолго до закрытия он купил в галантерейном магазине чемодан.

Затем он направился домой, совершенно не подозревая о том, что его ожидает. Он поднимался по лестнице, напевая танго, мелодии которого вторил прерывистый стук задевавшего за ступени чемодана.

Он открыл дверь и поставил чемодан на пол.

Потом сунул руку в карман, за спичками, и в это мгновение страшный удар в грудь отбросил его назад; второй полицейский схватил его за руку.

Не приходится сомневаться, что Хромой сразу понял, что происходит, и, сделав отчаянное усилие, вырвался.

Агенты бросились следом, налетели на чемодан, и один из них кубарем скатился по лестнице; при этом револьвер выпал у него из кармана и выстрелил.

Выстрел переполошил жильцов, которые по ошибке решили, что стрелял Хромой, еще не успев выбежать на улицу.

И тут случилась ужасная вещь.

Старухин сын, мясник, узнав от матери, что происходит, схватил свою трость и бросился за Хромым.

Через тридцать шагов он догнал его. Хромой бежал, беспомощно волоча больную ногу; со всего размаху трость опустилась ему на плечо, он обернулся, и второй удар пришелся в голову.

Оглушенный, он еще пытался защищаться одной рукой, но подоспевший агент ударил его ногой в живот, и одновременно третий удар тростью свалил его на землю.

— Мамочки! — вскрикнул от страшной боли Хромой, когда ему надевали наручники, но тут же новый удар заставил его умолкнуть; столпившиеся в дверях жильцы видели, как его волокли по темной улице полицейские, яростно крутя руки.

Когда я пришел к Витри, Габриэлы уже не было.

Ее задержали почти сразу после моего ухода.

Специально вызванный следователь провел в присутствии инженера беглый допрос. Поначалу мулатка все отрицала, но когда ей сказали, что Хромой якобы уже задержан, она разрыдалась.

Присутствовавшие никогда не забудут этой сцены.

Женщина затравленно озиралась, и горящие на темном лице глаза были похожи на глаза готового к прыжку зверя.

Ее била крупная дрожь; но когда ей снова повторили, что Хромой задержан и ее поведение только повредит ему, она тихо заплакала, плач ее был таким по-детски трогательным, что у всех невольно сжалось сердце… вдруг она подняла руки к прическе, выдернула шпильку, и пышные волосы рассыпались по спине; потом протягивая руки, глядя как безумная, она проговорила:

— Да, да… поедем… поедем к Антонио.

Полицейская карета увезла ее в комиссариат.

Арсенио Витри ждал меня в кабинете. Он был бледен и, стараясь не глядеть на меня, сказал:

— Садитесь.

И вдруг спросил резко, в упор:

— Сколько я вам должен?

— Что?..

— Да, да… сколько? Ведь с вами можно расплатиться только деньгами.

Я понял всю меру его презрения.

Побледнев, я встал:

— Конечно, только деньгами. Оставьте их себе, я их не просил. Прощайте.

— Нет, подождите, сядьте… скажите, почему вы это сделали?

— Почему?

— Да, почему вы предали своего товарища? И без веской причины… Неужели вам не стыдно вести себя так недостойно, и — в ваши-то годы?

Покраснев до корней волос, я ответил:

— Конечно… В жизни есть минуты, когда нас неудержимо тянет на подлость, тянет вываляться в грязи, совершить бесчестный поступок… погубить навсегда чью нибудь жизнь, словом… и, сделав это, мы обретаем покой.

Витри избегал глядеть мне в глаза. Взгляд его был прикован к узлу моего галстука; лицо посуровело, и суровость эта приобретала все более страшный оттенок.

Я продолжал:

— Вы оскорбили меня, но мне все равно.

— Я мог бы помочь вам, — пробормотал он.

— Вы могли бы заплатить мне, но теперь… этого не надо, потому что, несмотря на всю мою подлость, я спокоен и я — я выше вас, — крикнул я. — Кто вы такой?.. А мне, мне до сих пор не верится что я предал Хромого.

— Но что с вами? — тихо спросил он.

Я почувствовал безмерную усталость и, откинувшись на спинку кресла, сказал:

— Что? Бог знает. Пройдет тысяча лет, но я все равно никогда не забуду глаза Хромого; воспоминание о нем будет преследовать меня всю жизнь, будет живо во мне как память об утраченном сыне. Он мог бы вернуться, чтобы плюнуть мне в лицо, но и тогда я ничего ему не скажу.

Печаль тенью от облака скользнула надо мной. И много позже буду я вспоминать ту минуту.

— Да, это так, — тихо пробормотал инженер, и, резко выпрямившись во весь рост, не сводя горящих глаз с моего галстука, он прошептал как бы в забытьи: — Вы сказали это. И это так. Звериный закон жестокости вершится в душе каждого. Это так. Это так. Звериный закон вершится в душе. Это так; но кто сказал вам, что это закон? Кто научил вас этому?

— Это как некий мир, низвергнувшийся на нас, ответил я.

— Но неужели вы наперед знали, что когда-нибудь уподобитесь Иуде?

— Нет, но теперь я спокоен. Я пройду по жизни, как мертвец. Вся жизнь теперь видится мне огромной желтой пустыней.

И вас это не заботит?

— Ну и что? Жизнь так велика. Минуту назад мне показалось, что то, что я сделал, было предопределено десять тысяч лет назад; потом мир как будто раскололся на две половины, и краски его стали чище, и люди уже не были такими обделенными.

Детская улыбка озарила лицо Витри.

— Вам кажется? — спросил он.

Да, когда-нибудь это случится… и люди будут идти по улицам, спрашивая друг друга: «Неужели? Неужели это правда?»

Скажите… скажите мне: вы никогда не болели?

Я понял, о чем он спрашивает, и улыбнулся:

— Нет… я знаю, вы думаете… но послушайте… я не сумасшедший. Правда в том… да, в том, что я знаю: жизнь всегда будет прекрасна для меня. Не знаю, почувствуют ли люди силу жизни так, как чувствую ее я, но я чувствую в себе радость, огромную, безотчетную радость жизни.

Словно в некоем озарении, и ясно видел теперь мотивы всех своих поступков.

Я не извращенец, не сумасшедший, просто меня ужасно интересует этот бьющий во мне источник…

Продолжайте, продолжайте…

Все кажется мне удивительным. Иногда я чувствую себя как бы новорожденным, и все для меня — ново, необычно, прекрасно. В такие минуты я готов обнимать прохожих, готов останавливать их и спрашивать: «Но почему у вас такие печальные лица? Ведь жизнь прекрасна, прекрасна… вам не кажется?»

— Да…

— И, думая об этом, я радуюсь; мне кажется, что повсюду распускаются цветы… и хочется упасть на колени и возблагодарить бога за то, что мы появились на свет.

А вы верите в бога?

Я верю, что бог это радость жизни. Если бы вы знали! Иногда мне кажется, что душа моя — больше чем церковь во Флорес… и мне хочется смеяться и хлопать прохожих по плечу…

Продолжайте…

Вам не надоело?

Нет, продолжайте.

Но дело в том, что такие вещи нельзя говорить вслух. Иначе тебя примут за сумасшедшего. И я спрашиваю: что мне сделать с этой жизнью, которую я чувствую в себе? И мне хочется поделиться ею… дарить ее людям… и говорить им: «Веселее! Будьте веселее!.. играйте в пиратов… стройте мраморные города… смейтесь… устраивайте фейерверки».

Арсенио Витри встал и сказал, улыбаясь:

— Все это замечательно, но надо работать. Чем могу быть полезен?

Я на мгновение задумался, потом сказал:

— Знаете, я хотел бы уехать на Юг… в Неукен, туда, где снега и тучи… и высокие горы… я хотел бы увидеть горы…

— Превосходно; я выхлопочу вам место в Комодоро; а теперь ступайте, мне надо за работу. Я скоро напишу вам… Ах, и не расставайтесь с вашей радостью, она действительно прекрасна.

И он крепко пожал мне руку. Я встал, споткнулся о стул и — вышел…