Моя голубая кровь
Мой прадедушка по маминой линии был извозчик и любил выпить. Он приезжал время от времени из Могилёва в Ленинград с маленьким чемоданчиком погостить. У него имелось восемь человек детей. Однажды он взял пятилетнюю дочку на ярмарку, лошадь взбрыкнула и ударила копытом девочку в голову. Он принёс домой на руках окровавленный трупик. Говорят, с тех пор и пить начал.
Бабушка спрашивала его: «Хочешь водки?» – и глаза прадеда сразу загорались. Она давала ему деньги и он, как мальчик, нёсся в магазин.
Он приехал очередной раз в июне 1941 года и навечно застрял в гостях. Мой дядя, военный врач, вывез из блокадного Ленинграда мою маму с бабушкой и дедушкой, а прадедушку оставили – не хватило места в маленьком самолёте. Дядя обещал, что скоро его тоже заберёт, но не забрал и прадедушка умер безвестно как.
Надеюсь, что умер пьяненьким.
Неопровержимое доказательство
Мне три годика, и у меня длинные локоны до плеч. Мы с дедушкой вернулись с гулянья в Юсуповом саду. Он возбуждённо рассказывает бабушке, что одна женщина приняла меня за девочку и не верила, что я – мальчик. Возмущённый дедушка предложил женщине:
– Хотите я ему трусики сниму?
Эта фраза, это странное и неопровержимое доказательство глубоко поразили меня великой тайной, которую я совершенно отчётливо почувствовал, но до конца не понимая.
Я тогда ещё плохо понимал различие между мальчиком и девочкой, но то, что для определения кто есть мальчик, а кто – девочка, следует снять штаны, поразило меня, как молния.
Причём, до сих пор я не могу опомниться…
Первомай пятидесятых
В конце пятидесятых на главных улицах Ленинграда на первое мая появлялись весы, у которых стояли весовщики. На весах, также на цепочках висели динамометры двух размеров, большой и поменьше. Праздничным развлечением обыкновенного советского человека было взвеситься и заодно проверить силу своего рукопожатия. Стоило это удовольствие копейки, но и они берегли считанный рубль получки.
Взвешиваться мне было не интересно, но за динамометр я всегда хватался, брал, который поменьше, и сжимал правой рукой. Динамометр больно врезался плоскими краями в ладонь и из-за этого я никак не мог сжать его изо всех сил, так что показания моей мощи были занижены. Меня это огорчало.
Я шёл и покупал у цыганки «раскидай» и сосучий петушок на палочке и тем утешался. Цветастый «раскидай» я дома всегда вспарывал – не верилось, что такая яркая наружность содержит в себе простые опилки. То же самое я делал с калейдоскопами, которые мне часто покупали и которые не переставали восхищать моё зрение, но и их я всегда разламывал в неистребимой надежде увидеть внутри продолжение чудес, однако из трубки вываливались осколки цветного битого стекла, и я всякий раз дивился этому до глубины души.
Радиопродуктор, что висел на стене дома рядом с окном нашей квартиры, гремел марши и патриотические песни. Люди с воздушными шариками и полупустыми бутылками возвращались с демонстрации.
Было интенсивно и беспричинно весело, но в то же время торжественно – детство.
Идеальная смазка
В детстве, регулярно дроча, я выискивал способы усиления наслаждения с помощью поиска идеальной смазки. Что я только ни пробовал: слюни, сопли, мыло, сырые яйца, масло (сливочное и подсолнечное). Но смазка пизды разом переплюнула всё.
Вот что должны изучать Научно-Исследовательские Институты Смазочных Материалов для разработки самых лучших смазок. Если бы собирать эту женскую пиздяную жидкость и смазывать ею трущиеся механизмы, то им бы износу не было.
Дача как школа половой жизни
Однажды дачные мальчики пригласили меня с собой в лес. Мне было лет десять. Они туда таинственно убегали и что-то там делали, не говоря мне, что. А тут – пригласили с собой.
Нас было человек шесть. Заводилой был местный Боря, выше всех ростом. Другим был Саша, красивый черноволосый мальчик, у него была очаровательная старшая сестра, от которой я не мог отвести глаз. Её, грудастую и бедрастую, звали Ляля. Другие мальчики не произвели впечатления и не остались в памяти.
Когда мы зашли в глубину леса и оказались на небольшой полянке, мальчики остановились, встали в кружок и спустили штаны и трусы ниже колен. Предложили и мне, и я снял их тоже, плохо соображая, зачем. Все хуёчки были необрезанные и мягкие, и мальчики занимались тем, что оголяли головки и рассматривали их друг у друга. У меня был обрезанный и потому на меня почти не обращали внимания.
Я запомнил появившиеся жёлтые кусочки чего-то, когда Боря натянул кожу на своём, вставшем. Были словесные намёки, что произойдёт нечто большее, но что – мне было непонятно. Мальчики не прикасались друг к другу, даже не дрочили.
Боря зачем-то нагнулся, его голые ягодицы раздвинулись и между ними я увидел жидковатое дерьмо. «Даже не вытирается» – подумал я и запомнил этот вид навсегда.
Я возвращался на дачу разочарованный, но не знал чем. Ничего не случилось, но я и не представлял, что могло там случиться.
На лужайке у дачи я увидел Лялю, лежащую на траве и впитывающую своим неизъяснимым телом солнечные лучи. Я стал раздумывать, как бы подойти к ней поближе и стоять, разглядывая её, но чтобы она меня не прогнала. Ляля лежала на животе и её ягодицы вырывались наружу из мелких трусиков, и я с уверенностью подумал, что уж у неё-то между ягодицами наверняка всё вымыто. Тут я почувствовал, что хуёк мой затвердел, и я понял, что так и надо.
Знание будущего
Старшеклассники в нашей школе прошли на уроке истории Варфоломеевскую ночь. Среди малышей пронёсся слух, что если старшие схватят тебя на перемене и спросят, гугенот ты или католик, то надо отвечать, что католик, и они тебя отпустят, а если скажешь, что гугенот, то побьют. Так и произошло – хватали нас, четвероклассников, на переменах, прижимали к стенке и допрашивали.
Я сказал, что я – католик и меня отпустили. Я не знал, ни что такое католик (лишь слышал это слово), ни гугенот (никогда не слышал такого слова). Но мне было наплевать: слово «католик» было как пароль, который тебя освобождал.
Так знание будущего позволило мне избежать грозного настоящего.
Рабство слов
Теперь я раб своих рабов, а это значит, я – свободен.
Так я писал после школы.
А в школе, классе в пятом, шёл морфологический разбор слов. Учительница вызвала меня к доске, чтобы я докопался до корня в слове «рабочий». Разумеется, что корнем я назвал три буквы «раб». Учительница схватилась за голову – как это я посмел приравнять советского рабочего к рабу.
– А какой же корень у этого слова? – спросил я.
– «Рабоч», – торжественно произнесла учительница.
При Сталине меня бы посадили. А при Хрущёве меня лишь отчитали за непонимание идеологической ситуации. Так прогрессировала Россия.
И до сих пор прогрессирует-сирует.
1962
В 1962 году написал я длинное письмо в рифмах:
Дальше – не помню. Но помню, что Исаковский ответил и посоветовал повременить с большой поэзией и её просторами, а заняться просто поэзией в масштабе ЛИТО.
Я же мечтал о мгновенной и всенародной славе, но коль она не грянула с помощью Исаковского, то я последовал его совету.
В итоге, разных ЛИТО я перепробовал кучу. А что до большой поэзии, то она буквально накрылась пиздой, а точнее – пиздами. И по-большому прославила их.
Моя первая порнография
…В юности Лермонтов пенился и пузырился интересом к женщинам, что отразилось в нескольких стихах да Юнкерских поэмах. Взрослея, он действительно больше мцырями да демонами увлекался, причём своими собственными. И в конце концов, он доигрался, когда написал в свой последний год «Душа моя мрачна», а про еблю – ни слова. Известно же, что только тот,
Кто поёт и ебёт – два века живёт.
Тем не менее именно Лермонтов стал для меня первой порнографией, но не Юркерскими поэмами – где мне было их достать в 14 лет в те времена? Но зато был в семейной библиотеке четырёхтомник, изданный в 1957 году Худлитом. И вот, почитывая первый том, я наткнулся на стихотворение «Счастливый миг», которое Лермонтов написал в 17 лет, причём в примечаниях, которые я всегда любил читать, об этом стихе не писалось ни слова. Так что я додумывал и интерпретировал сам.
Я в то время был ещё девственником на фоне цветущего онанизма и полон желания познать свою первую женщину. И тут я нарываюсь у классика на подробное описание соблазнения, но в то же время беспощадно пропущенного желанного описания ебли, и тем не менее имеющегося краткого описания убийственного конца чудесного процесса. Но даже одно лишь туманное описание соблазнения меня ошеломило на фоне полного советского литературного безсексья тех времён. А я ведь тогда читал всё подряд и в изрядных количествах.
Задели меня тогда до всевозможной глубины следующие строки:
И действительно, самое главное, что можно сказать о стыде, что он ненужный. А потому его легко отогнать.
Почему от нескромного неуча надо прятаться? Это при том, что ненужный стыд уже отогнан. Почему бы не обучить неуча, а нескромность в вуайеризме просто необходима.
Тронула меня также аргументация «подгоняния» в статус возлюбленной – подрожи и баба разденется:
Потом пошло раздевание, от которого я уже сам дрожал, читая:
Румянец я привык считать принадлежностью щёк, а не грудей, хотя я их, грудей, на тот период ещё воочию не видел. Однако я был непоколебимо уверен, что груди не могут быть румяны. Соски – да. Надо бы сказать: «Румянец сосков на щеках грудей», – это я уже сейчас придумал.
Но про мгновение любви я сразу понял. Оргазм мне был знаком хорошо, но любовь мне почему-то представлялась более протяжённой, куда входил и сам процесс раздевания, и процесс добычи оргазма, а не только сам оргазм. Так что с мгновением я подозревал натяжку.
Груди уже на этот момент были обнажены, и вот появляется ножка, да ещё маленькая. Если маленькая, то имелась в виду ступня. Но ступня должна была быть видна с самого начала – девица ведь юбку или платье сняла на тот момент и должна была видна быть не маленькая ножка, а полная или смуглая или волосатая, но никак не маленькая нога. Хотя говорят «разведи ножки», но это во множественном числе.
А к тому же, что значит «круглый стан»? Я пытался представить и выходило, что девица – кубышка. Будучи начинающим стихоплётом, я догадался, что должно было быть «округлый стан», но втиснуть лишний слог в строку не получалось. Однако я великодушно прощал Лермонтова за ошибку – ведь он осмелился писать о стане вообще, да ещё обнажённом. А коль обнажённый, то пусть хоть круглый.
Под сорочкой я ждал пизду, а в какой-то талисман я не верил. Видно таким эвфемизмом решил воспользоваться Лермонтов, и я это понял и принял.
Дальше я споткнулся о невесть откуда появившегося «злодея»
Только что Лермонтов говорил о «мгновении любви», но уговоры девицы с удобным для рифмовки именем начинают идти от противного:
То есть жизнь ужасной быть может, но миг – он прекрасен по определению. Мне тогда не пришло в голову, что речь могла идти о миге разрыва девичей плевы.
А дальше впервые активная и пассивная стороны меняются местами: сначала Лерма раздевал и домогался. Но раздев, испугался и только зырит на уже обнажившуюся девицу:
Тут девице надоела пассивность мальчишки именно тогда, когда надо действовать, и она, несмотря на её утверждаемую Лермой невинность, берёт инициативу на себя:
Эта активность женщины возбуждала меня больше всего. Далее следовал рецепт радикального избавления от мук, который я стал использовать как панацею:
А в концовке Лермонтов несказанно удручал меня своей тоской:
Я, разумеется, знал ощущение после оргазма, но я также знал, что желание приходит вновь очень быстро, и я делал акцент не на «истощении», потому что оно не «одно», а это только передышка для новых «счастливых мигов». Сексуальный пессимизм Лермонтова был мне чужд. «Если мне в 17 лет достанется баба, то я уж не стану причитать об истощении, а после конца брошусь в новое начало», – мечтал я, перечитывая это стихотворение ещё и ещё, незаметно для себя выучивая его наизусть.
Разумеется, что в 14 лет мысли мои были не столь осознанны, но я чётко помню похотливый восторг от этого стихотворения, перемешанный с выпестовавшимся решением: нет, я пойду другим путём.
И пошёл.
Фамильное
В первом классе я впервые встретился с разнообразием фамилий. Помимо знакомых, таких, как Иванов и Степанов, имелись и весьма необычные. Когда впервые рассаживались за парты, я устремился на последнюю парту к понравившейся мне девочке. Её фамилия была Наб. Я слегка ошалел. На самой первой перемене она вытащила свёрток со съедобным и возгласила:
– Давай пошамаем!
Этот глагол меня потряс не менее, чем её фамилия. Но я с удовольствием съел предложенное.
В классе нашем имелась фамилия Пальчик. Был и свой Барков, но я тогда не знал значимости этой фамилии.
Училась девочка Гаабе. Прогуливал мальчик Вайнриб.
Но это ещё не всё. Самую странную фамилию Колтун носила девочка. Никто в первом классе не знал, что это такое, но, всё равно, звучание было смешным. Девочка мне рассказала, что родители, имевшие разные фамилии, дали ей на выбор, какую фамилию носить: Колтун или Циркуль. (Выбор вроде: хочешь, чтобы тебя расстреляли или повесили?) Так как девочка представляла, что такое циркуль и он ей не льстил ни видом, ни звуком, ни смыслом, она прельстилась странным словом «колтун», смысл которого родители от неё стыдливо не раскрыли.
Так она несколько лет безмятежно носила эту фамилию, пока великая русская литература не сделала своего очередного разоблачающего дела: у Некрасова мы прочли
…колтун в волосах.
И тут-то эта фамилия прогремела (смехом) на всю школу.
С той поры мечты о замужестве у неё воспылали с особой силой, ибо взять фамилию мужа стало единственной возможностью избавиться от колтуна. Фамилия мужа оказалась Колдун. Так одна буква решила проблему – а всё великий русский язык.
(Последний абзац я придумал, а всё, что выше – чистая правда.)
Первые женщины – первые учительницы
Разнообразие учительниц началось с пятого класса – это было моё первое разнообразие женщин. С первого по четвёртый у нас была лишь одна учительница – старая, как нам казалось, и за женщину невоспринимаемая.
Порывистая Анфия Ивановна преподавала пение – самый смешной урок. Тощая, она радостно пела чистым голосом. Мы приходили в класс, где стоял рояль. Кроме скамеек перед роялем весь класс был заставлен горшковыми растениями. Они были такими дремучими, что за ними можно было укрываться от пения. Но Анфия, как мы её звали, нас разглядывала в горшочном лесу и выволакивала петь. Единственная запомнившаяся песня:
(что лениградец я, – подхватывают вторые голоса,)
Чтобы разделить нас на первые и вторые голоса, Анфия заставляла каждого пропеть пробную фразу, и мальчишки нарочно пели не своими голосами, но она всё равно распознавала. Я пытался петь басом. Но не получалось. Разделив класс на две группы, Анфия садилась за рояль, и лицо её начинало светиться от первых аккордов. Однако свечение быстро угасало с нашей помощью, когда, пользуясь хоровой обстановкой, у меня и других мальчишек открывалась возможность визжать и пищать, что было чрезвычайно смешно. Нарушение гармонии – смехотворно. Анфия прекращала играть, вскакивала и кричала на нас и необратимо выходила из себя на весь урок. Кульминацией её гнева был момент, когда она, чтобы прекратить наш вой, хватала классный журнал двумя руками и с размаху ударяла им по крышке рояля. Из журнала вылетали разные бумажки, вкладываемые учителями, и мы бросались их подбирать, что было благовидным предлогом, чтобы соскочить со своих мест и носиться по классу. Каждый урок без исключения кончался таким ударом журнала. Тогда было весело, но теперь мне грустно от её бессилия передать нам свою любовь к музыке. Хорошая была женщина, не оценённая по достоинству из-за нашей жажды смеха. А смех – известно откуда растёт.
Мария Георгиевна – учительница математики. Гладкие волосы, зачёсанные назад и собранные в узелок. Часто приходила красная от хны. (Но ей было хоть бы хны.) Она держалась грозно и не позволяла себе улыбаться, задавая пример за примером, задачу за задачей, чтобы у нас не оставалось времени на смех. Она писала на доске уравнение и давала задание: «Упро́стить!» От такого ударения мы с друзьями покатывались со смеху. Мария Георгиевна угрожающе оборачивалась, отыскивала глазами кого-нибудь, кто ещё продолжал по неосмотрительности смеяться, и кричала: «Иванов! Ты почему урок срываешь!?»
Эта гипербола, представляющая невинный смех срывом урока, вызывала новую волну гогота. В конце концов после усердного сверкания глазами и вызова к доске особо громко смеющихся ей всё-таки удавалось утихомирить класс.
Фаина Артуровна, завуч, вела анатомию. Высокая, чёрноволосая, тоже с забранными в узел гладко прилизанными волосами, она была строга и никогда не улыбалась. С особым предвосхищением мы ждали последнего урока, на котором она должна была, наконец, рассказывать о размножении людей, теме, засунутой на последние страницы учебника. Фаина Артуровна не выдержала и под каким-то предлогом отменила урок. Это был единственный случай, когда я и весь класс сожалели об отмене урока и бросились делать домашнее задание, которое мы задали сами себе.
Была молоденькая учительница ботаники, имени которой не помню, а её выдающиеся бёдра – весьма хорошо. Вожделение к ней особо возросло, когда она стала рассказывать о влагалище – нет, не женском, а о месте соединения стебля с лепестком. Я в то время не знал, что такое женское влагалище, хотя слово «пизда» знал наизусть. Однако по реакции класса и покраснению щёк училки, когда она произносила это слово, я сразу учуял, что это должно быть из области ебли, которая манила своей плохопонятностью.
Татьяна Дмитриевна, с красивым лицом и мощным задом над полными ногами, но с маленькой грудью и узкими плечами. Она преподавала английский язык, который я добросовестно учил, предчувствуя своё будущее. Когда она проходила между рядов парт и оказывалась спиной к одному из учеников, тот похотливо потягивал носом и на перемене утверждал, что от неё пахнет малафьёй. Татьяна Дмитриевна недавно вышла замуж и под глазами у неё были круги, напоминавшие наши у тех, кто активно занимался онанизмом. Однажды я принюхался к её заду, и действительно узнал знакомый запах. Мне ужасно захотелось что-то сделать с этим задом. Но что – я не знал и не смел.
Ну и последняя из гарема знаний – Людмила Александровна, наша классная руководительница, преподавала русский язык и литературу. Русский язык она знала, а литературу – нет. А потому грамматику я любил, а литературу в её изложении – не очень. Когда мы проходили Евгения Онегина, она без устали восхищалась онегинской строфой, мол, как трудно ею писать. Я бросил реплику, что ничего в этом трудного нет. Тогда она издевательски сказала: «Хотела бы я посмотреть, как ты бы написал онегинской строфой». Она знала, что я пописываю стишки.
Что ж, я написал всё сочинение онегинской строфой, чем произвёл фурор в школе. Моё версификаторство приняли за гениальность. Причём настолько серьёзно, что чуть не убедили в этом меня самого.
У Людмилы Александровны был утиный нос и один из учеников на перемене перед её уроком часто рисовал её профиль на доске и подписывал инициалы, чтобы ни у кого не было сомнений.
На это учительница однажды отреагировала так: «А моему мужу мой профиль очень нравится».
И тут я понял, что брак полон лжи.
Вторая домработница
Родители с дедушкой и бабушкой нанимали домработниц – это были деревенские девушки, приезжавшие в Ленинград, чтобы найти жениха с пропиской.
Первой была Поля, которую я совсем не помню, но которую, как мне потом рассказывали, я называл Пля (с младенчества я любил сокращения как метод повышения разговорной эффективности).
Второй была Таня Петухова. Она была некрасивой и не первой молодости, но ещё не старой девой. Её пытались сватать за водопроводчика, который часто являлся в квартиру, где жили дедушка и бабушка, на ул. Ленина, чтобы чинить перманентно текущие краны. Фамилия водопроводчика была Лебедев. Так что пернатость фамилий делала возможный союз его и Тани обоснованным.
Я помню, как соседи прибегали к нам в комнату и громким шёпотом сообщали Тане благую весть: «Лебедев пришёл». Лицо Тани становилось пунцовым от волнения, она начинала метаться по комнате, ища, а потом надевая на себя какую-то, казавшуюся ей неотразимой кофточку, и бросалась в коридор. Что там дальше происходило, я не ведаю, но знаю, что Таня всё-таки вышла замуж, правда, значительно позже и не за Лебедева. Она выучилась на помощницу дантиста и стала подавать дантисту щипцы, шприцы и прочие орудия пыток, использовавшиеся в советских зубоврачебных кабинетах. Как известно, в целях социалистической экономии новокаина, или просто за его отсутствием, сверление зубов и вытаскивание полуубитого мышьяком зубного корня делались без всякого обезболивания. А потому при входе в зубоврачебную поликлинику слышны были вопли пациентов, которые не находили в себе сил советского человека для того, чтобы терпеть боль.
Всё Танино богатство составлял патефон. Она позволяла мне вращать ручку, заводя пружину, подобно тому, как позже я крутил ручку, чтобы завести папину машину с разряженным аккумулятором. На углу ящика патефона был встроен ящичек для хранения запасных иголок, который вращался на одной оси, вылезая и прячась, и это движение поражало меня, потому как до этого я видел только ящики в шкафу или комоде, которые выдвигались, а не вращались вокруг оси.
Таня подавала нам на стол еду, потом отходила в сторону и объявляла: «А таперь я пакушаю.»
Также она утверждала, что если потереть колено рукой и понюхать ладонь, то она будет пахнуть смертью. Я тёр себе колено, но никакого запаха не чувствовал, что, по-видимому, свидетельствовало о незаметности всегда стоящей рядом смерти.
Попугайничанье
Когда мне было лет 12, мой папа и дедушка, который был весьма деловитым, решили разводить волнистых попугайчиков. Тогда эти пернатые были в цене и оказалось, что их можно разводить и продавать в зоомагазин за хорошие деньги. У нас была трёхкомнатная квартира, что считалось роскошью: родительская спальня, гостиная и спальня дедушки с бабушкой, где спал и я. В этой-то комнате вскоре и появилась большая клетка. В ней было штук двадцать отделений для каждой пары птиц, позади каждого отделения был приделан попугайный скворечник, в котором самка откладывала яйца и выращивала птенцов. Поверх клетки установили лампы дневного света, а когда наступал вечер, свет выключался, на клетку накидывалась большая тряпка и птицы исправно засыпали. Среди ночи какой-нибудь попугайчик во сне шумно сваливался с жердочки и будил всех остальных. Начиналось хлопание крыльев, которое меня будило, но через некоторое время я привык и даже перестал просыпаться.
Разумеется, весь день в комнате стоял шум, вонь, несколько раз в день приходилось подсыпать просо пернатым, наливать воды и чистить клетки. Я научился распознавать самцов, у которых над клювом была голубая кожа, а у самок – серая. Но имелись и более наглядные методы определения пола у попугайчиков: они еблись без устали ежедневно и многократно. Так я получал основы сексуального образования. Родители и дедушка с бабушкой делали вид, что не ведали о моей птичьей школе жизни. Но птичья ебля была главным аттракционом, когда к нам приходили гости. Они собирались у клетки и краснея, хихикали, шептались и оглядывались на меня. Женщины не собирались, только мужчины. Женщины и так всё знали. Но не хотели этого показывать мужчинам, которые считали, что об этом знать должны только они.
А любоваться было чем. Всё происходило перед самыми глазами и поэтому совокупления можно было рассмотреть в деталях. А именно: я видел, как самец вскакивал на самку, которая семенила перед ним на жёрдочке, прогнув спинку, и как хуёк, сплющенный в горизонтальной плоскости, точно и сразу находил горизонтальную щель самки. Самец активно двигался секунд двадцать, особенно активизируясь к концу, и затем соскакивал с любовницы, потеряв к ней интерес. А самка ещё оставалась некоторое время в том же положении с прогнутой спинкой и видно было, как её горизонтальная щель сжималась в последних спазмах.
Стоило молоденькой самочке выскочить из гнезда и впервые сесть на жердочку, как папашка сразу начинал оприходовать дочку. Мамаша сидела рядом и ждала своей очереди.
Такая активная сексуальная деятельность попугайчиков обеспечивала нам существенную добавку к нашему скромному бюджету. Но через год произошло насыщение рынка и попугаев пришлось распродать вместе с клеткой, но зато я получил от попугаев хорошее сексуальное образование. Всё, что оставалось мне, человеку – это попугайничать, чем я вскоре и стал заниматься. Я обратил внимание, что ухаживание самца попугая за самкой было сведено к минимуму – к поцелую, который сопровождался переправкой проглоченных зёрен в клюв своей партнёрше. То есть поцелуй, объединённый с кормлением. После этого самка с готовностью прогибала спинку для самца.
Я тоже после поцелуя и лёгкой кормёжки самки стал требовать раздвигания ног, а чтобы избежать соблазна кровосмешения, не завёл детей.
Так и в будущем я не раз убеждался, что во многих случаях лучше учиться жизни у животных и птиц, чем у людей.
Неживая природа
Когда я был в первом классе, я увидел у моей двоюродной сестры, что была старше меня лет на пять, учебник под названием «Неживая природа». На обложке были изображены окаменелые деревья, отпечатки древних папоротников – они вызывали во мне взрослую грусть о непрожитом прошлом. В названии «Неживая природа» мне слышалось и устрашение, и противоречие – я был уверен, что природа не может быть неживой.
Мой протест был каким-то образом учтён, и в программе моего школьного обучения этого учебника уже не было.
Ускользнувшее богатство
Мы жили на даче в Зеленогорске, и мне тогда было лет пять. Родители часто гуляли по дороге, шедшей вдоль залива, вместе с женатой парой, что соседствовала с нами. Меня они часто брали с собой. Вдоль дороги стояли фонарные столбы. Однажды сосед пошёл вперёд, остановился у столба и позвал меня. Я подбежал, а он мне говорит:
– Посмотри внимательно вокруг столба, тут когда-то была автобусная остановка, люди стояли и могли выронить мелочь.
Я стал обходить столб и сразу увидел несколько монет.
– Нашёл! – закричал я.
– Вот и здорово, – сказал сосед поощрительно – клади в карман.
И он заспешил к следующему столбу, у которого, как оказалось, тоже была когда-то остановка автобуса.
Так я подбегал к каждому столбу и обнаруживал под ним несколько монет. Неудивительно, что к концу гуляния у меня был полный карман денег.
Счастливый от найденного богатства, я, придя домой, аккуратно сложил штанишки с полным карманом мелочи и положил на стул, чтобы она не высыпалась. Утром я потянулся к штанишкам, но они были очень лёгкие и карман был пустой.
Пришла мама и сказала, что деньги пришлось отдать соседу.
И тут я понял, что мои интуитивные сомнения в том, что у каждого фонарного столба была автобусная остановка с потерянными монетами, которые никто не нашёл до меня, оказались оправданными. Но, кладя монеты в карман, я легко отметал все подозрения.
Так мне был преподан урок, что с деньгами можно пренебрегать подозрениями, а без денег подозрения становятся реальностью.
Рассасывание
Зеленогорск. Дача. Мне 12 лет. Там, где дачный участок граничит с лесом, хозяин воздвиг теннисный стол из плохо пригнанных досок. Соседские ребята приходят сюда играть. Я только что пришёл после завтрака и жду своей очереди. А пока мой знакомый, которому 14 лет и от этого он мне кажется несоизмеримо взрослым, демонстрирует свой свежестриженный затылок. Это оказывается новая модельная стрижка «Под Канадку», и стоит она в парикмахерской целых три рубля, тогда как моя «под польку» стоила лишь рубль пятьдесят. Я рассматриваю, в чём же разница – оказывается, на затылке остаётся больше волос, и они не стригутся «на нет», а останавливают их у шеи прямой волосатой линией. Я ужасно хочу тоже так стричься, но знаю, что это очень дорого и что родители мне не разрешат.
Подходит моя очередь играть в настольный теннис. Мой противник – восемнадцатилетний высокий хулиган, все его зовут Курчавый. Он только что выиграл очередную партию. Курчавый обращается ко мне:
– Ну что, клиент, рассосём партейку в теннисоид?
– Рассосём, – отвечаю я, беря в руку ракетку и дивясь смешной хулиганистости этой фразы.
Мы играем.
Тут я замечаю, что к столу подходит девушка лет двадцати, которая мне показалась недостижимо взрослой и красивой. Больше всего меня впечатлили её шарообразные груди, растягивающие маечку.
Курчавый сразу с ней весело заговорил, что уже мне показалось хулиганством, переходящим в геройство. Девушка отвечала на вопросы, и тема разговора была одна-единственная: желание. Но всё, что я помню, это ощущение полной раскованности, которую я наблюдал в парне.
Временами мне представлялось, что девушка должна оскорбиться и уйти или, по меньшей мере, обругать наглеца. Но к моему вящему удивлению она лишь снисходительно улыбалась и с явным интересом поддерживала разговор. У меня было ощущение, будто я оказался свидетелем некого таинства между мужчиной и женщиной, таинства, свободно вынесенного напоказ – таинства растущего сближения.
Курчавый мне проиграл и ушёл с девушкой в направлении леса, положив руку ей на талию. Я увидел, что он тоже подстрижен «Под Канадку». Я всё ждал, что девушка сбросит его руку, но она явно не возражала. До того как деревья скрыли их, девушка и хулиган остановились, повернулись друг к другу и стали целоваться. Я был ошеломлён непостижимостью свершившегося у меня на глазах – так скоро, без долгих ухаживаний, которые я считал обязательными для первого поцелуя. Я смотрел на их слившиеся губы и мне представлялось, что они рассасывают партейку в некий дивный «теннисоид».
Велосипиздёж
Недавно я раздобыл старый, но скорый велосипед. На велосипеде я не катался с юношеских времён. Как и повелось с велосипедом – сразу сел и поехал. Ничего не забыл.
Едучи на велосипеде, видишь окружающее совершенно с других углов и на весьма трогательной скорости. Иное пространство, подобное инакости пространства при езде на автомобиле. Но у велосипеда минимум материала, обеспечивающего скорость – всего две перекладины, да два колеса с цепкой да шестерёнками. А эффект от скорости передвижения – принципиально разительный.
Так что езжу, наслаждаюсь, знакомлюсь с окрестностями, мимо которых проезжал, не замечая, и до которых не доходил пешком.
Велосипедом я бредил с раннего детства. Тогда существовало два вида детских двухколёсных велосипедов, отличающихся по половому и «пернатому» признаку: Орлёнок и Ласточка.
Отсутствие детского велосипеда не было препятствием для маленьких: мальчишек, которые могли раздобыть взрослый велосипед. Так как из-за маленького роста они не могли достать до педалей, перекинь они ногу через раму, то мальчишки просовывали ногу под верхней перекладиной рамы и катались в изогнутом положении, стоя на педалях.
Двор нашего дома на Кировском, 55 был большой, прямоугольный, с садиком посередине и залитый асфальтом вокруг, и таким образом предоставлял замечательный периметр, по которому можно было гонять на велосипеде. У соседа этажом выше был велосипед, и я клянчил у него прокатиться кружок-другой. Когда он разрешал – это было высшим счастьем нестись с казавшейся огромной скоростью мимо обшарпанных стен и запылённых окон.
Однажды мне на день рождения подарили игру «карманный футбол» – круглую коробочку с прозрачной крышкой и дном, а в середине была поверхность с нарисованным футбольным полем, в котором были сделаны маленькие дырочки, и в них, наклоняя коробочку туда-сюда, надо было загнать маленький никелированный шарик, который носился, как угорелый, при малейшем изменении положения коробочки.
Я предложил подарить эту игру мальчишке в обмен на двадцать кругов на его велосипеде. (Только теперь до меня дошло, что надо было не дарить, а дать ему поиграть в игру, пока я катаюсь – он бы с радостью согласился, так как велосипед ему уже надоел, а моя игра для него была желанной новинкой.) Владелец велосипеда ухватился за моё предложение, а я уселся и погнал по двору, считая круги, стараясь максимально насладиться каждым, как часами уходящей жизни, точно ограниченной заданным количеством дней. Когда я откатался 20 кругов и отдавал мальчишке его велосипед, мне было грустно, но я верил, что когда-нибудь и у меня будет собственный.
Папа научил меня ездить на двухколёсном велосипеде, когда мне было лет шесть. Велосипед был чужой, дачный. Мы вышли на прямую асфальтированную пустынную дорогу. Папа посадил меня на велосипед и сказал, чтобы я крутил педали как можно быстрее, а он будет бежать рядом и держать велосипед за седло, чтобы я не упал. Папа действительно держал за седло, пока я усаживался и бежал рядом, когда я начал ехать. Я стал крутить педали изо всех сил и в какой-то момент заметил, что папы больше нет рядом, никто не поддерживает велосипед, а я сам несусь по дороге. Сначала меня охватило чувство обиды – папа меня обманул. Но в то же время я понял, что зато я сразу научился кататься на велосипеде и обида исчезла. Когда я наконец остановился и оглянулся назад, я увидел папу вдали, машущего мне рукой, я развернулся и уже сам доехал обратно.
Наконец родители накопили деньги, всегда пребывавшие в крохотном количестве, на покупку велосипеда Орлёнок. Я счастливый, так разогнался на нём во дворе, что не успел повернуть и на всей скорости врезался под прямым углом в стену. Мне удалось удержаться в седле, но зато рама прогнулась от удара и краска на ней стала шелушиться («Советское – значит отличное»).
Потом пошли гонки с мальчишками, катание с одной рукой на руле, потом вообще «без рук». А иногда удавалось уговорить девочку прокататься, усадив её на раму. Глядя, как они сидят на металлической трубе, которая впивается им в зад, я удивлялся, как же они соглашаются на такое неудобство и, быть может, даже боль. Но жажда общения с противоположным полом преодолевала и не такие препятствия.
В те времена я услышал велосипедный анекдот и долго недоумевал, в чём же «соль», пока через несколько лет я орлёнком не поимел ласточку. Однако до этого события я смеялся над анекдотом вместе со всеми, не желая признаться, что я чего-то не понимаю в ебле (а я был уверен, что «соль» именно в ней). Итак…
Едет на велосипеде мужик. На улице стоит голая женщина и поднимает руку. Велосипедист останавливается и женщина просит её подвести. Он ей говорит:
– Садись на раму, подвезу.
Она садится, и он её довозит до нужного места. Она соскакивает с велосипеда и спрашивает мужика:
– А вы не заметили, что я голая?
А он отвечает:
– А вы не заметили, что велосипед – женский?
Всякий раз, собираясь кататься на велосипеде, приходилось зажимать бельевой защипкой правую брючину или просто заворачивать её к колену, чтобы она не попала в цепь. Велосипедные цепи того времени были исключительно хищными и питались не только тканью брюк и юбок, но и даже плотью под тканью.
Однажды на даче мы с папой шли домой из магазина и увидели парня, лежащего на земле с велосипедом на нём. Нога парня была в крови, и разорванная штанина застряла между цепью и шестерёнкой. Велосипед спал насытившимся зверем. Папа наклонился и изо всех сил провернул педалью заклинившую цепную передачу и кусок окровавленной материи выпал из зубов шестерёнки. Мы помогли парню подняться и довели его до дома.
В нынешнем моём велосипеде таких хищных повадок не наблюдается и вообще я не видел, чтобы американский велосипед покушался на людей. Обыкновенно происходит наоборот.
Мне по-прежнему лет 12, у меня ещё нет велосипеда. Я играю во дворе с мальчишками и вижу, что мой дедушка вошёл во двор с авоськой (для юных объясняю, что так называли плетёные верёвочные сетки, в которых носили продукты). Дедушка ходил в магазин и вот возвращался домой. Он мне помахал рукой, я что-то крикнул ему в ответ. Он уже был почти у входа в нашу парадную, как, откуда ни возьмись, выскочила на велосипеде девица: из-за большой скорости она не смогла круто повернуть и врезалась в моего дедушку. Он упал, не выпуская из руки авоську. Девица с велосипедом тоже упала, но тут же поднялась. Я ринулся к дедушке, он уже поднимался сам, вроде ничего не сломал. Он вошёл в парадную, а я рассвирепевший, подошёл к девице у велосипеда, которая стояла напуганная случившимся, ей было лет 16, высокая, неуклюжая – и влепил ей пощёчину. Не знаю, как меня на это угораздило – видно насмотрелся в кино про сильных мужчин. Дома у меня никогда рукоприкладства не было.
Девица заплакала, села на велосипед и уехала. Мне стало её нестерпимо жалко. В этот момент рядом оказался знаменитый во дворе антисемит – ему было лет двадцать, длинный, тощий, но о нём ходили слухи, что он избивал даже более сильных, чем он. Он сказал:
– Всех жидов так бы давить надо.
Я знал, что надо бы и ему врезать. Но понял, что физически с ним мне лучше не связываться и я лишь ответил:
– И русских не мешало б.
Мне до сих пор не понятно, почему он меня не избил, а повернулся и ушёл по своим делам.
Мне же потом было всякий раз ужасно стыдно, когда эта девица шла по двору. Она всегда отворачивала голову от меня. Я понимал, что она наехала на моего дедушку не нарочно, а, как говорится, не справилась с управлением. И мне было неприятно, что я ударил её, но подойти и извиниться у меня не нашлось сил да и догадливости. Но с другой стороны, я пытался себя оправдать свершённой местью за дедушку.
Единственно как бы я мог теперь свою совесть успокоить – это послать девице в подарок велосипед, в седле которого вделан мощный вибрирующий дилдо. Но скорее всего она давно уехала – ведь девочка еврейкой была. Да и девица старушкой стала и небось шурует у себя огромным дилдо причём без всякого женского велосипеда.
А я несусь на велосипеде с американским орлом мимо деревьев и усадеб и радуюсь, что я заехал так далеко на Запад.
О смехе над собой и над другими
В нашем классе были разнообразные хулиганы. Так Славка И. приносил иголку и если кто-то ему мешал, он, подойдя сзади, колол иглой в спину. Никто иглу не видел, но зато её чувствовали и этого Славку боялись. Были те, кто любил пристать и подраться. А вот Боря П. регулярно вылавливал гондон из Карповки, приносил в класс и надувал его в худосочный шар, тем самым смущая и возмущая учительниц и догадывающихся девочек. Мальчишки же от смеха падали под парты.
Я тоже считался хулиганом, но мои «хулиганские» поступки исходили не из жестокости и злобы, а из острейшего желания посмеяться. Причём цель была не вызвать смех у других (как это в детстве делали все комики), нет – я хотел прежде всего смеяться сам.
Женя М. был неуклюжий маленький крепыш, добрый и старательный. Он носил преогромного размера портфель, которым задевал землю. Именно этот портфель стал объектом моего непритязательного юмора. Женя сидел впереди меня и вешал портфель на крючок справа на парте. Во время урока я вытягивал ногу вперёд, поддавал портфель снизу вверх, он соскакивал с крючка и падал с грохотом на пол. Учительница резко оборачивалась на шум, Женя смущённо улыбался, оглядываясь на меня с укоризной, а я корчился от смеха. Не помню, смеялся ли со мной класс или нет. Наверно, да.
Самым смешным был для меня урок труда, где мы учились слесарному делу. Всякий раз я осуществлял вариации одной главной темы. Пока Женя увлечённо бил по зубилу, я брал толстый кусок стали, на котором я тоже должен был бить зубилом по невинному тонкому листу металла, и еле запихивал этот весомый кусок – куда бы вы думали? – конечно же, в портфель Жени. С того момента я трепетно поджидал конца урока. Женя подходил к стоящему на полу портфелю и взяв за ручку, пытался поднять, но его невозможно было даже сдвинуть с места. Женя под хохот мой и моих приятелей корил меня, снисходительно улыбаясь моей шутке, как взрослый ребёнку, с трудом вытаскивал из портфеля кусок стали. Защёлкнув портфель, он, размахивая им, уходил из мастерской. Чтобы избежать моих поползновений на портфель, Женя стал его прятать или закрывать на замок, и задача засунуть туда металлическую болванку усложнялась, но так или иначе решалась. Женя уже знал, подходя к портфелю, что там будет лежать что-нибудь неподъёмное.
Мне было жалко его, но желанье смеха было сильнее жалости. Вскоре я догадался, что и смех может оказаться жестоким и злым. Мне давно хотелось попросить у Жени прощенья, вот и прошу.
Другой смех окончился моими слезами. Когда мой сосед по парте Серёжа Н. поднялся отвечать на вопрос учительницы, я подставил под его зад остро наточенный карандаш. Ответив на вопрос, Серёжа сел, и грифель воткнулся ему в ягодицу. В первый момент мне было очень смешно, пока я не увидел на лице Серёжи гримасу боли и страха. О боли, подставляя карандаш, я совершенно не подумал. Я думал только о смехе. К счастью, грифель вошёл в мягкое место, а не в уплотнённое.
После этой шутки мой папа первый раз стеганул меня, положенного на кровать, ремнём по голому заду, который в данном случае был идеально соответствующим местом наказания.
А Серёжа на меня зла не держал и даже угостил несколькими выковыренными зёрнышками из граната, которого я до тех пор никогда не видывал. Так что и у Серёжи надобно прощения просить. Прошу.
Есть популярный способ поведения – «грешить и каяться», а я смеюсь и каюсь. Но много больше смеюсь, чем каюсь. Недаром есть и другая поговорка
И смех, и грех.
Наблюдение за чужим грехом вызывает смех, который сам в свою очередь становится грехом, ибо смех – замена действия по приобщению к греху или по искоренению его, – смех это его одобрение.
Если посмотреть на большинство ситуационных комедий (типа Чаплина), то смех у нас вызывают неудачи другого человека, будь они связаны с неуклюжестью, неожиданным падением, глупостью – то есть всем тем, что вызывает огорчение, а часто и горе у того, над кем мы смеёмся. Быть может, мы смеёмся именно потому, что видим в других то, что нам пока удавалось избежать («Умри сегодня, а я завтра» – «Смеюсь над тобой сегодня, а надо мной – завтра»). Ведь насмехаться, посмеяться можно над любым и осмеять можно всякого. Потому-то так ценна способность смеяться над собой, опережая смех над тобой других. Способность смеяться над собой является подобием иммунитета к той боли, которая возникает, когда кто-то посмеётся над тобой. Боль не то чтобы абсолютно проходит, но становится легче переносимой.
Так, смеясь над другими, я научился смеяться над собой. Иначе, стал бы я писать в Живом журнале? И вообще.
БЮМС ТБ трль-та-та
«БЮМС ТБ трль-та-та.» Я придумал это выражение в четвёртом классе, и оно значило весьма много для нас, понимающих его смысл. Нас было четыре товарища, и первые буквы наших имён составляли первое слово: Боря, Юра, Миша, Серёжа. (Я не поставил себя на первое место не по скромности, а потому, что именно этот порядок букв давал наилучшее звучание.) Второе слово состояло из первых букв имени-фамилии девочки в нашем классе, к которой мы все единовременно воспылали любовью: Тани Б.
Мы, мальчики, понимали, что с девочкой надо что-то делать, а не говорить и не вздыхать, и действие это я обозначил через «трль-та-та». Мы не уточняли, что это за действие, но точно знали, что оно связано с нашими и её половыми органами.
Мы часто писали записки с этим кодовым предложением: «БЮМС ТБ трль-та-та» и бросали их Тане на парту. Мы даже не осознавали, что предлагаем ей gang bang.
Я думаю, что Таня быстро расшифровала наш код, но не подавала вида.
Однако основа наших притязаний состояла лишь в вечерних прогулках, которые нам казались чарующими и таинственными. «Девочка сердца» гуляла с двумя подружками по Кировскому проспекту. Наша четвёрка тоже собиралась в то же время в том же месте, и мы следовали за девочками на небольшом расстоянии, но не заговаривали с ними и к ним не приближались. Девочки оглядывались на нас и значительно хихикали. Эти гулянья по вечерним улицам, полным прохожих, были для нас чудом, но мы осознавали, что это ещё вовсе не «трль-та-та».
С тех пор через каждые несколько месяцев стихийно выбиралась одна девочка, в которую БЮМС вдруг влюблялись. То есть не было так, что один влюблён в одну, а другой – в другую, нет, появлялась звезда, которая притягивала к себе внимание всех. Но ненадолго – вскоре выбиралась другая девочка, и все мальчики в ней узнавали свою мечту.
Интересно то, что среди нас четверых не было никакой конкуренции или ревности. Мы одинаково далеко отстояли от Тани и от последовавших за ней девочек и одинаково не смели к ним приближаться ни вместе, ни поодиночке. Мы держались стаей, но не волков, а собачкоподобных волчат, и в этом была наша преданность идее.
Насколько нам Таня казалась тогда обворожительной и красивой, настолько же безразличной и даже непривлекательной увиделась она нам, когда на следующий год мы влюбились в другую девочку, которая на то время стала для нас олицетворением женского рода. До седьмого класса происходила смена наместниц великой идеи женственности: вдруг одна девочка становилась самой прекрасной для большинства мальчиков.
Наш БЮМС распался после четвёртого класса: Юра и Серёжа перешли в другие школы. А Боря и я стали уделять значительное внимание своей внешности и, в частности, причёске: Боря мазал волосы бриолином, но потом перешёл на более дорогую скляночку масла под названием Пальмоль, на которую он и меня соблазнил с дешёвого бриолина, который продавался в маленьких жестяных круглых коробочках, как вазелин. Мы мазали волосы этим жиром и блестели. Надеясь, что блистали.
Потом была Тамара Г., затем девочка со странной фамилией Гаража, её я уже осмелился пригласить домой и поставить любимую пластинку – девочке песня не шибко понравилась (песня называлась Тина Мари). Но на большее я не осмелился. Теперь-то я понимаю, что девочки были бы готовы на всё и только ждали, что какой-то мальчик осмелится. Девочек от половой жизни предохраняет только боязливость мальчиков. Именно поэтому закон смотрит сквозь пальцы на мальчишек и превращается в льва, если к девочке подходит взрослый мужчина, знающий, как сделать «трль-та-та».
В седьмом классе я узнал, что и среди девочек были такие же групповые увлечения тем или иным мальчиком и что я был одним из них. Мне призналась в этом Наташа М., которая была в меня настолько влюблена, что ей прислышалось, будто у меня красивый певческий голос, хотя при моём отвратительном слухе я никогда не пел при свидетелях, разве что на уроке пения, где было не отвертеться. Наташа мне совершенно не нравилась и как я теперь понимаю – зря. Она давала мне понять, что хочет со мной побыть наедине, а к тому же у неё была большая грудь и не менее большой зад под тонкой талией. Теперь-то я воспринимаю это как вполне достаточные условия для «трль-та-та». Однако в отрочестве мои требования к самкам были романтически осложнены унылой неопытностью. Вот почему мне была так ненавистна отроческая невинность. Как было бы сказочно, если бы меня научила уму-разуму какая-нибудь училка, и тогда я бы стал достоин ожиданий созревших одноклассниц. Но такого счастья мне было не дано – до всего пришлось доходить самому методом тыка.
«Шипр»
Мой дедушка после бритья всегда «освежался» одеколоном Шипр. В то время это был единственный мужской одеколон. А если не единственный, то Шипр был наивысшего советского качества. Поэтому мой облик дедушки всегда связывался с этим запахом – в комнату входил дедушка и Шипр.
Напротив нашего дома на Кировском, 55 располагалась парикмахерская, в которой заведующим был курчавый еврей, смахивающий на Пушкина. Тогда только наступала пора электрических стригущих машинок и во всей парикмахерской только у него была одна. Сидя в очереди, я мечтал попасть к заведующему, под чудо техники.
Все остальные парикмахеры работали только щебечущими ножницами. Меня поражал низкий кпд их пальцевых движений – парикмахеры постоянно стригли ножницами воздух, не останавливаясь, и только одно из десяти стригущих движений состригало волосы. Таким способом они достигали простоты непрерывности движения, именно того, что происходило в электрической машинке, в которой ножи работали постоянно, но только при поднесении к волосам они работали «на пользу», срезая их. Парикмахерам оказывалось проще делать постоянные движения и под них подставлять волосы, чем делать разовые целенаправленные движения. Были у них и ручные стригущие машинки, которые стригли, когда парикмахер сжимал два рычага пальцами. Но они в сравнении с электрической смотрелись как самокат рядом с мотоциклом, то есть для мальчишки – позорно.
Так вот, пушкинообразный заведующий мухлевал с Шипром, а точнее разводил его водой, а потому я всегда отказывался, когда после стрижки он спрашивал меня: – «Освежить?»
Ведь дома у меня всегда был под рукой дедушкин пульверизатор с грушей, насаженный на бутыль с Шипром, который дедушка тайно покупал у заведующего за полцены.
Но я не пользовался одеколоном – это было постыдно для дворового мальчишки.
Любимая сцена сов. кино
С детства любил и с трепетом смотрел сцену в фильме Ленин в 18 году. Когда Фани Каплан стреляла в Ленина.
Фильм этот гоняли по телевизору чуть ли не каждую неделю. Всякий раз я смотрел, затаив дыхание, и надеялся, что на этот раз убьёт. Но всякий раз, он, живчик, выживал.
Приходилось ждать очередного показа фильма Чапаев – там красного полководца в конце фильма всё-таки достреливали.
Мои дяди
О мёртвых – либо хорошо, либо… смешно.
У одного моего дяди жена была гинеколог. Когда у них происходила очередная семейная ссора, он выбирал эту медицинскую специализацию, чтобы, как ему казалось, наиболее болезненно оскорбить жену. Он выкрикивал, пенясь: «Чего же от тебя ещё ожидать? – ты же постоянно имеешь дело с самой грязью!»
Я безошибочным детским чутьём устанавливал связь с пиздой, которую, в то время ещё не видел даже на картинке. Но несмотря на своё невежество, я недоумевал – почему пизда считается местом абсолютной грязи, тогда как она для меня так вожделенна и когда она не сходит с уст дворовых мальчишек, не говоря уже о взрослых пьяницах, заполнявших наш задний двор. Я не мог поверить в априорную грязь пизды. И правильно делал.
Я подозревал, что мой дядя не в своём уме. И здесь моя детская проницательность не подводила меня.
Мой другой дядя был безустанный ёбарь, не раз подхватывавший триппер, не долечивался, несмотря на то, что сам был врачом. Инфекция поднялась в почки, и в конце концов убила его. Я, зная о его женолюбии, которое тяготило его жену, поскольку к ней оно уже не относилось, показал ему мои первые чёрно-белые порнографические фотографии, переснятые с цветного шведского порнографического журнала под недвусмысленным названием Dream.
В отличие от меня, дрожавшего над ними, фотографии не произвели на дядю никакого впечатления. Быть может потому, что пизды были чёрно-белые, а он любил их многоцветными. Мне было 17 лет, и я бы бросился даже на бесцветную.
А дядя доверительно поведал мне, что он в свои 45 лет гораздо сильнее по мужским делам, чем когда был молодым, что, мол, научился не кончать сколько захочет. Меня это его искусство мало впечатлило, как его – мои порнофотографии.
Я ведь мечтал кончать как можно чаще и желательно – в пизду.
Уж не знаю, хорошо я написал о своих дядях или смешно.
Эффективность супротив разнообразия
Когда я только начинал приставать на улицах к девушкам, я оказался свидетелем многократного совершения этой процедуры своим старшим приятелем. Он использовал лишь одну фразу:
– Девушка, который час?
Когда девушка отвечала, он продолжал:
– А почему так мало?
Девушка удивлялась или даже прыскала от смеха и дальше разговор продолжался без труда.
Если же девушка не рассказывала, который час, мой знакомый говорил:
– Девушка, у вас часов нет, я вам их подарю. Золотые с брильянтами – можно?
Или:
– Девушка, у вас часы остановились? Давайте, я их подтолкну.
Как правило, разговор завязывался и продолжался до получения телефона – главной цели подобного предприятия.
Однако мне претило такое однообразие первой фразы – я, писавший стихи, взял на себя творческое обязательство: к каждой девушке подходить с новой начальной фразой. И действительно, я тешил своё тщеславие тем, что вымучивал из себя каждый раз что-то новое, но, увы, не всегда эффективное для быстрого заполучения телефона. Кроме того, я скоро почувствовал, что если знакомиться с девушками не раз в месяц, а каждый день и с несколькими, то становится изрядно утомительно придумывать подходы заново – в голове кружатся уже использованные и хорошо сработавшие фразы. Постепенно, раз за разом я стал малодушничать и повторяться. Чем больше я углублялся в освоение целинных и залежных женских земель, тем больше я ставил свою приятную работу на конвейер, используя три-четыре отработанных фразы. Получалось волшебство – говоришь одни и те же слова, а получаешь разные пизды – это ли не сказка? А с моим приятелем так вообще было совершенство – он говорил всего лишь одну фразу. И срабатывало, как «Сезам-сезам, раскройтесь ноги».
Суть поэзии
Самая высокая поэзия имеет самое практическое приложение в области добычи пизд. Я до этого дошёл с малых лет. Так, гуляя по садам и паркам и видя девушек, сидящих на скамейках, или прохаживаясь на пляже промеж девушек, кажущих своё тело, лёжа на подстилке, я подсаживался и говорил нечто вроде:
– Девушка, вы так красивы, что я хочу почитать вам стихи.
Не было случая, чтобы это предложение было отвергнуто. Во времена моей юности девушки были помешаны на стихах и поэтах.
Я присаживался и начинал читать свои вирши.
– Чьи это стихи? – всякий раз спрашивала девушка.
– Мои, – всякий раз скромно отвечал я.
Сочетание моей спортивной фигуры и поэзии, исходившей из неё, действовало на девушек должным неотразимым образом.
Так одну я пронял до скоро приключившегося обоюдного оргазма такими имажинистскими строками:
Других я брал реалистическими регалиями:
Лет через двадцать стихи перестали действовать. Их заменили деньги. Девушки реагировали на них тем же поэтическим способом – разводя ноги.
Промка
В ЖЖ появился фоторассказ о Доме Культуры Промкооперации в Питере. Я с 1953 по 1976 жил буквально в двух шагах от этого здания и ошивался с разных его сторон и внутри. Глядя на фотографии, я вспомнил кое-чего и помемуарю чуток на эту тему.
Первое воспоминание о Промке по рассказам родителей – они там смотрели Ив Монтана и Порги и Бесс – культурные свидетельства хрущёвского потепления. Я помню программки с непривычными образами негров, которые не повешены куклуксклановцами, как утверждала советская пресса, а звездились на сцене, Ив Монтана с кадыком и песней Се си бо, которую мальчишки переименовали в «соси банан».
Зал Промки был чуть ли не самый большой в Питере в то время, и лучшие концерты проходили там. В Промку я ходил на новогодние представления, пахнущие мандаринами из бумажных подарочных мешочков, которые раздавали престарелые снегурочки и деды Морозы навеселе.
Зимой часто возникал усиленный мороз, а если температура доходила до минус 25, то школа отменялась. Затая дыхание, я слушал утром радио, моля диктора произнести волшебное число, которым становилось любое, начиная с двадцати пяти и больше. И вот в один из таких морозных дней с ярчайшим солнцем в непривычно голубом небе я вместо школы пошёл с мамой в Промку на выставку индийского искусства (или китайского – один хуй). Там меня поразило вездесущее для тамошней тогдашней культуры зерно, над которым громоздился микроскоп и, глядя в него, можно было прочесть выцарапанный на зерне дифирамб Сталину, перевод которого был услужливо помещён рядом на обрамлённой бумажке. Сколько элеваторов таких зёрен понаделало время…
При Промке завёлся кружок фигурного катания, куда меня родители с трудом записали, преодолев очередь. На заднем дворе здания залили каток и туда меня приводили становиться фигуристом (а я видел лишь фигуристую фигу). Я эту фигу и показывал сексуально-сонной тренерше, которая метлой чертила на припорошенном снегом льду восьмёрки, и нам, фигуристам-фигурантам, следовало кататься по восьмёрке, причём на одной ноге. Восьмёрка разнообразилась другой ненавистной фигурой – параграфом, который тоже нужно было выконьковывать, не вылезая за его пределы. Мне это было чрезвычайно скучно, я хотел хоккейные коньки, а не фигурные, и, чуть тренерша уходила со льда пописать, я бросался прочь от фигур и носился по кругу с большой скоростью, воображая себя хоккеистом. Круг, впрочем, тоже был фигурой, единственной, которая мне нравилась в фигурном катании. Через несколько месяцев моя карьера фигуриста закончилась навсегда, причём, так и не начавшись.
В Промке я увидел один из последних концертов Утёсова, где он выступал со своей дочерью, как мне показалось, женщиной его возраста. Он пел песню Московские окна, которая щемила сердце непонятно почему. Теперь – понятно. И теперь тоже щемит.
Значительно позже, году в 1972, в Промке проходила выставка американского медицинского оборудования, народ валил валом с наплевательским отношением ко всякой медицине, но с буквально всепоглощающим интересом ко всему американскому, что можно получить задарма: каталоги, брошюры, авторучки, и всё, что хорошо или плохо лежало. По окончании выставки никакого привычного мусора, который остаётся в выставочных павильонах, не обнаружилось, ибо посетители разобрали и растащили всё, что можно было и что нельзя, так как мусор был американский, а значит – драгоценный. Я тоже на эту выставку выстоял в очереди. Но, как повелось, ничего о ней не помню.
В начале семидесятых в Промке проводили цикл лекций по зарубежному кино, на который я записался с надеждой посмотреть хотя бы кусочки из современных западных фильмов. Но никакого зарубежного кино не показывали, кроме Чарли Чаплина, а лишь подробно рассказывали, как загнивает кино на Западе.
В Промке я посмотрел десятки фильмов. Билеты на первые два и последний ряды стоили по 30 копеек. На остальные 40 и 50. Шиковать денег не было, и я предпочитал последний ряд, но далеко не всегда удавалось достать такие билеты – умников было много. Однако моё близкое соседство с Промкой давало мне преимущество – быстро оказаться у только что открытой кассы. Единственный фильм, увиденный там, который я чётко помню, – это Рокко и его братья с Аленом Делоном. Запомнил я этот фильм из-за сцены изнасилования и мокрого пальто на спине женщины, когда она поднялась и пошла после завершения процесса. Мне тогда набежало лет 14, и я плохо разбирался, что и как может произойти в такой борьбе между одетыми мужчиной и женщиной да ещё в грязи на земле. Но в кино всё можно. Ан – оказалось, что нельзя: через два дня после начала показа в Промке фильм сняли с проката и больше его нигде не показывали.
Один из двух архитекторов Промки, Левинсон, жил в доме, им построенном, в котором жил и я, на Кировском проспекте, 55. Теперь, говорят, там мемориальная доска весит, а в моё время я видел его живого, невысокого роста, с седыми патлами, вылезавшими из-под берета, как я теперь понимаю, несколько похожего на Эйнштейна. Я, играя во дворе, часто замечал его выходящим из парадного, а также его жену с немолодым, но гладким лицом, с седыми длинными волосами, забранными на затылок, с застывшей полуулыбкой на тонких губах с яркой помадой, элегантно одетую и отстранённо идущую к большим входным стальным узорным воротам. Дом наш резко отличался угловатым и лаконичным конструктивизмом от соседних помпезных и дореволюционно добротных домов, построенных архитектором Щукиным, о чём сообщали многочисленные мемориальные доски (Щукинскую родственницу я как-то поимел в нашем доме Левинсона – о символике этого события я предоставляю размышлять читателям). Ходили слухи, что в верхах были так недовольны проектом дома по Кировскому, 55, что Левинсона в наказание поселили в его же дом и запретили из него выезжать. Правда ли это, не знаю, но он там жил до своей смерти в 1968 году.
Нашей же семье проект дома Левинсона очень нравился, у нас была трёхкомнатная отдельная квартира, причём в ней не было смежных комнат, а все имели отдельный вход из прихожей, и после смерти моих дедушки и бабушки, с которыми я жил в одной комнате, я стал владельцем своей собственной комнаты, куда родители позволили мне с восемнадцати лет водить девушек, женщин и прочих существ женского рода. А сооруди Левинсон квартиру из смежных комнат, вся моя юношеская половая жизнь могла пойти по опасному руслу, как у Рокко с бабой, у которой образовалась мокрая спина. А так я следовал законам природы, и влажность у приводимых мною женщин образовывалась только в должном месте.
Но возвращаюсь к Промке. Там проводил ЛИТО Сергей Давыдов – ему я пожизненно благодарен за идею взять псевдоним, он мне доверительно сказал, что с фамилией Пельцман меня никто печатать не будет. Раз в неделю я исправно являлся в Промку и слушал стихи, читал сам и мечтал о славе. Это было одно из многих ЛИТО, куда я тогда ходил. Оно обладало одним неоспоримым преимуществом перед остальными – мне не надо было никуда ездить, а лишь пройти два квартала и ты – весь в поэзии. К Давыдову являлся длинный мужчина, который читал длинные стихи, специфика которых состояла в том, что на всех словах было проставлено неправильное ударение, причём нарочно. На слух эти стихи понять было невозможно, но читая их, я весьма дивился клинической последовательности этого поэта в искажении слов.
Был в Промке и танцевальный зал, куда я время от времени направлялся охотиться за самками. (Сначала я ходил на ёлочные представления, а, повзрослев – на палочные.) Девочку с танцев можно было вести прямо домой, играючи и гуляя – дом-то рядом.
На первом этаже Промки находился танцевальный зал, а на втором – оранжерея, в которой, помимо фикусов и цветов, стояли кресла для простых смертных – экзотика для того времени весьма редкая.
Мне было почти 18, я решил, проходя мимо Промки, зайти в оранжерею, посмотреть, не окажется ли там какая-нибудь хорошенькая девица. Обыкновенно оранжерея пустовала – народ пугался экзотики. А тут на моё счастье там сидела очаровательная миниатюрная блондинка и смотрела отсутствующим взором в учебник математики. Ей оказалось 22 года и училась она на кого-то, кому для свершения трудовых успехов требовались алгебраические уравнения. Я взялся её учить. Занятия проходили в столовой квартиры неподалёку, где она снимала угол. Там жила старая пара: хозяйка хоронилась на кухне, а хозяин, слепой мужик с огромной чёрной окладистой бородой – до тех пор я видел таких типов только в кино, – сидел во главе стола и смотрел на нас невидящими глазами. А мы под предлогом математики занимались практической сексологией. Мне постоянно казалось, что слепой старик притворяется и всё видит, но лицо его оставалось таким безэмоциональным, что видь он нас, у него бы точно потекли слюнки. Всё-таки мы скоро перебрались в более укромное место, к Промке отношения не имеющее, а потому о нём будет когда-нибудь сказано отдельно.
Помню серые короткие колонны Промки на стороне Кировского. Именно у них я повстречался со своей первой большой любовью, Л., после очередного с нею разрыва. Мы шли навстречу друг к другу, встретились глазами и прошли мимо, как чужие. Именно эта видимая простота – пройти мимо друг друга, вместо того, чтобы броситься в объятья, а именно этого мне хотелось, как и Л. (она позже, при очередном сближении, призналась мне в этом), – эта сложнейшая простота вдруг возникшей чужести людей, которые совсем недавно были так близки и влюблены, ужасная простота эта так глубоко резанула мне сердце, что потом отозвалась множеством стихов. И свидетелем тому была убогая колоннада Промки.
И последняя, самая радостная встреча-прощание уже с самой Промкой 17 ноября 1976 года – дождливым утром я ехал на такси в аэропорт, улетать в Вену, чтоб потом переехать в Италию, а затем, наконец, в Америку. Я смотрел в окошко на серое здание, серых людей, идущих мимо него серым утром, и я твёрдо знал, что больше я в Промку уже никогда не войду и даже не пройду мимо.
И вот смотрю я на знакомые изображения Промки и радуюсь: до чего же хорошо, что она – там, а я – здесь.
«Дом на набережной» Карповки
ЖЖ продолжает идти по пятам моего детства: сначала Промка, а теперь появился фоторассказ про другой дом Левинсона – жилой дом Ленсовета.
Напротив этого дома стояла моя школа, в которой я учился с первого по седьмой класс в 1954–1961 годах – средняя школа № 70. В нашем классе училась Ира Д., семья которой жила в этом доме. Шёпотом говорили, что её папа какой-то большой деятель. Ира была тощая, длинная, дёрганая, больше похожая на мальчишку. У неё был длинный острый нос, тонкие губы и мощный запас энергетических ресурсов. Она в основном общалась с мальчиками, дёргалась, а точнее дрыгалась, оправдывая свою фамилию. Ира ходила на урок труда с мальчиками, а не с девочками, которые занимались другим видом труда, вроде вышивания. Разделение труда по половому признаку считалось тогда нормальным. Ира же разделение это легко преодолевала.
Однажды она пригласила меня к себе домой. Помню ощущение от громады здания и от необычности его архитектуры, будто я пришёл во дворец будущего, что-то подавляло и возвышало одновременно, и вследствие этого ничего заметного не происходило. Однако на душе было неспокойно. Ириной квартиры не помню, но зато запомнил, что она показывала мне, как умеет выпиливать лобзиком. Меня поразило, что девочка может интересоваться таким мальчишеским делом. Я в то время тоже лобзиком крошил фанеру и даже кое-как выпилил узорчатую полочку. Но Ира систематически давала понять, что она любит мальчишеские дела.
Однажды я и несколько моих приятелей прибежали во двор этого дома, чтобы там поиграть-побегать. Уж слишком грандиозен был этот двор по сравнению с другими дворами. Но игры не получилось – архитектура не давала расслабиться, и мы убежали играть во двор другого дома, обыкновенный обшарпанный колодец – там игралось веселее.
Мать Иры, высокая, грудастая и задастая, но не толстая часто приходила в школу, а вид у неё был властный и отстранённый – она то ли была членом родительского комитета, то ли просто являлась проведать дочек – у Иры была сестра, которая училась в другом классе и, разумеется, жила в том же доме, но я её, тоже мальчикообразную, почти не помню.
Вторая встреча с этим домом произошла через мою сестру, что на девять лет младше. Она училась в одном классе с Олей Т. – родственницей знаменитого писателя. Оля, рыхлая, полная и внешне инертная, жила в этом доме, о котором идёт речь. Однажды она пришла к моей сестре и принесла с собой альбом Битлз Sergeant Peppers Lonely Hearts Club Band. Был 1967 год. Я с отроческих лет с ума сходил по популярной музыке и бегал по друзьям со своим магнитофоном, переписывая вторичные и третичные записи с кассеты на кассету. Писать с настоящего альбома да ещё совершенно нового было великим счастьем, а тут ещё такой сногсшибательный альбом. Я робко попросил у Оли разрешения переписать, и она к моему восторгу согласилась. Я бросился её благодарить, а она смотрела на меня, девочка лет 11–12, с ироническим удивлением – для неё, жившей в мире высшего советского общества, альбомы популярных западных групп шли косяком.
Недавно мне стало известно, что Оля Т. покончила жизнь самоубийством. Вот вам и «Дом на набережной» Карповки. Правильно, что мальчишки держались от него подальше.
Ещё один дом
babs71 раскопал ещё один дом, который стоит в моём детстве. Пройти мимо него я раньше не мог, а теперь и подавно.
С первого по седьмой класс мимо дома Савиной я ходил каждый день в школу и обратно, взглядывая на мемориальную доску и дивясь необычности архитектуры этого дома. Он всегда страшил, как тёмный замок, и фамилия «Савина» звучала мистически.
В этом доме жил мальчик из нашего класса Миша С. Это был необычный мальчик, как и дом, в котором он жил, – до класса третьего он в основном играл только с девочками и даже ходил с ними в женский туалет. Миша услужливо смеялся и вёл себя подобострастно, в том числе и со мной.
В то время я собирал монеты, нумизматничал то бишь. Особо ими не увлекался, а так – держал добытые монеты в жестяной коробке из под конфет, время от времени их разглядывая.
Как-то я рассказал Мише, что собираю монеты, и он предложил подарить мне свои старинные монеты, которые он, оказывается, тоже собирал. После школы мы пошли в дом Савиной – меня поразили там огромные просторные лестницы. В квартиру он меня не пригласил, а вынес на лестничную площадку монеты тоже в жестяной коробке. Я бросился, бренча ими, домой и, рассыпав на столе, восторженно стал их разглядывать.
А на следующий день Мишин отец пришёл в школу разгневанный. Оказывается Миша взял коллекцию отца и подарил мне. Так что пришлось мне эту драгоценность возвратить. Больше Миша никаких услуг не пытался мне оказывать, и вскоре перестал ходить в женский туалет, но продолжал жить в доме Савиной.
Дом сожалений
Архитектурное путешествие по моему прошлому продолжается без всяких усилий с моей стороны – babs71 выложил очередной фоторассказ про дома, соседствовавшие с моим, а значит наделённые исторической значимостью.
Все мужчины, вспоминая прошлое, имеют разной длины перечень женщин, которых они могли поиметь, но в силу различных обстоятельств не поимели. Каждая женщина из этого списка подобна занозе, и никакие длиннющие списки последовавших любовниц не в состоянии справится с пусть малой, но противной болью, которую вызывают воспоминания об этих неиспользованных возможностях, то есть телах.
Одной из моих самых ранних подобных заноз была Тамара Ст. Она жила в одном из описываемых домов и дело было (вернее дела не было) в шестом или седьмом классе. После седьмого я ушёл в школу рабочей молодёжи, так что время – плюс-минус год – но хотелось бы, чтобы минус, тогда можно было бы сделать скидку за это позорище из-за меньшего возраста. Таким образом, мне было (лучше) 13 или (хуже) 14 лет.
В одном из этих домов (не помню в каком) жила Тамара Ст. Ей было столько же лет, но она уже стала полностью сформировавшейся женщиной, единственной такой в нашем классе. Высокая, чуть выше меня, хотя я тогда в классе был одним из самых высоких ребят, с большой грудью, дыбящейся сквозь форменное коричневое платье, с крутыми бёдрами и очаровательным задом, со стройными крепкими длинными ногами. Лицо томно-ленивое говорило: отвяжитесь от меня, я созрела и должна заниматься более серьёзными вещами, а не какой-то там геометрией.
Именно помогать ей в геометрии назначила меня учительница.
Тамарин рот с полными губами и белыми зубами привлекал мой взгляд, тем более что из него раздавался низкий с хрипотцой голос бывалой женщины. Хотя вполне возможно, она была ещё девственницей. Этот голос дивил, манил и настораживал. Тамара мне нравилась, но в то же время я сторонился её – уж слишком она была взрослой женщиной, а я тогда плохо представлял, что можно с ней сделать. Слово «пизда» я прекрасно знал и произносил, но живьём ещё не видел и туманно фантазировал, как к ней подступиться.
Мы договорились, что я приду к Тамаре после школы объяснять геометрические теоремы. Не помню, была ли это отдельная квартира или комната, но её родителей не было и Тамара поджидала меня одна. Мы сели за стол, я вытащил учебник и тетради и пытался что-то Тамаре твердить. Она снисходительно смотрела на меня, посмеиваясь, а я с важным видом долдонил что-то геометрическое. Тамара совершенно не воспринимала геометрию, а то что она восприняла бы, я не осмелился ей предложить. Думаю, она бы оказалась учительницей лучше, чем я и в значительно более интересном предмете.
Это было наше единственное занятие, после которого, как мне казалось, она ещё более иронически смотрела на меня в школе и посмеивалась, называя меня по фамилии.
Не знаю, все ли мужчины, вспоминая своё прошлое, мечтают вернуться в него, отроками и юношами, но со знаниями и опытом сегодняшнего зрелого самца, чтобы брать голыми руками голые тела девушек, которые были готовы для проникновения, но для которых ты тогда оказался ещё не готов. Не знаю, все ли мужчины мечтают об этом, но я мечтаю. Причём эти мечты вовсе не беспочвенны – наука вот-вот научится рулить временем в разных направлениях. И тогда я не усомнюсь, как этим открытием воспользоваться.
Тамара, ты будешь первой. Но клянусь – очень счастливой.
Мой дом – дом, который построил Левинсон
Левинсоновское кольцо вокруг меня, былого, сужалось: сначала Промка, потом Дом на Карповке, а теперь – в яблочко: мой дом на Кировском пр., 55, в квартире № 10 которого я жил с 1953 по 1976 год. До сих пор помню изначальный телефон: 33-01-50. Все его запоминали легко, включая девушек по моей образной системе: две тройки, пожарная команда и полсотни. А когда этот телефон предательски изменили на телефонной станции, я написал трагическое стихотворение:
Но начну издалека, чтобы рассказать, каким образом я поселился в этом левинсоновом доме.
Родился я на Сенной пл., 13 (родильный дом находился на первом этаже) и до лет пяти жил в нём с родителями, с дедушкой и бабушкой по маме.
Помню свой первый оргазм, то есть, быть может, и не первый, но тот, что запомнил первым. Мне было года три. Я лежал утром в кровати, играл с хуйком и слышал как гремят прицепы грузовиков, едущих по булыжной мостовой Демидова переулка. На момент оргазма я перестал слышать уличный грохот. И вообще всё исчезло, кроме наслаждения. Понравилось, полюбил на всю остававшуюся жизнь. Вот уж кому мы никогда не изменяем – так это оргазму, а если посмеем изменить, то он взрывается в нас страшной бомбой безумия.
Дедушка мой при НЭПе владел целым четвёртым этажом этого дома на Сенной – квартира 71. Потом началось уплотнение и этаж с огромным коридором заселили пролетариатом. В итоге нам осталось три смежные комнаты в одном из концов коридора. А в другом конце располагалась кухня. Отходить от своей кастрюли соседи боялись, так как бывали случаи мести одного соседа другому с помощью подливания мочи в пустые питательные супы из подручных гнилых овощей.
Соседка Никитина считалась врагом. Но когда я заглядывал в случайно приоткрывшуюся дверь её комнаты, я видел посередине стол, а на белой скатерти всегда стояла вазочка, в которой парил раскрашенный в разные цвета ковыль. Я тогда не знал, что это ковыль – я просто видел нечто, представлявшееся чрезвычайно красивым.
Другая соседка, Полина Абрамовна, являлась знахаркой (или целительницей?), и все болезни лечила мочой. К ней приходило множество клиентов. Когда они ей слишком докучали, она неслышно подкрадывалась к двери, в которую звонил очередной мочевой пациент, и зычно объявляла: «Меня дома нет – я уехала». Ошарашенный и намочивший штаны пациент уходил.
Быть может это она, Полина Абрамовна, специализировалась на кухонной мочевой мести. Но никто её на месте преступления так и не словил. А словили другую соседку, на которую мой папа хотел подать в суд и взывал к другим соседям, чтобы объединиться в поисках справедливости. Но соседка эта была со связями и даже те, кому она подлила мочу, отказались подавать на неё в суд. Это я, разумеется, знаю по рассказам родителей.
Помню, как папа соорудил для меня железную дорогу, сам сделал поезд и рельсы с нуля, а потом над ёлкой повесил надпись «С Новым годом!», в которой буквы зажигались одна за другой, затем затухали и снова начинали оживать, стоя в очереди за общим смыслом праздничной фразы. Так что детство у меня было из рук вон счастливое.
Соседи нас донимали своим соседством, но получить отдельную квартиру тогда было невозможно, разве что выменять. Родители и дедушка с бабушкой решили сделать «ход конём» – разменять большие три комнаты и разъехаться. Так дедушка и бабушка оказались в коммунальной квартире на ул. Ленина на Петроградской стороне, а родители и я переехали в две комнаты в коммунальной квартире на Фонтанке. Второй ход конём состоял из съезжания в отдельную квартиру путём опять-таки обмена. Папа и дедушка нашли семью, которая жила на Кировском, 55 и жаждала разбежаться друг от друга в разные стороны по причине взаимной ненависти. Итого, все оказались счастливы: нам досталась отдельная квартира, а тем людям – свобода друг от друга, но зато обильные соседи.
После долгого житья в коммуналке жизнь в отдельной квартире на Кировском, 55 была великим счастьем. Я запомнил даже метраж наших трёх изолированных комнат: 16 метров родительская спальня, а потом и моей сестры, 18 метров спальня дедушки и бабушки, которая была и моей спальней, и гостиная 22 метра. Ну и разумеется кухня, и раздельные туалет и ванная с душем. Папе как изобретателю полагался дополнительный метраж и потому государство нас не теснило.
Внутри дома был большой двор с неработающим лепным фонтаном, горкой для детей, песочницей и одним большим деревом посередине. Там и проходила моя гульба до лет двенадцати, после чего пределы двора стали для меня тесны.
Двор полнился мальчишками и девчонками. Мальчишки носились, играли в пристенок, в казаки-разбойники, а девчонки чертили классики и прыгали, а также крутили изо всех сил скакалки. Когда я впервые увидел тренировку боксёров со скакалками, я был поражён, как же этот символ мужественности пользуется такой девчоночной вещью.
Во дворе среди прочих болтался мальчишка по кличке Боря Глист. Глистом его звали потому что он был тонкий как… ну глист, конечно. Как-то летом мы играли поодаль от девчонок, которые прыгали в классики. Разумеется, у всех у них были короткие юбочки или платьица. На то время мне и Боре набежало лет по десять, не больше. Боря предложил:
– Хочешь я вот той под юбку рукой залезу?
Ну как я мог отказаться? Разумеется, я одобрил интригующее намерение Бори Глиста.
Он подбежал сзади к девочке, которая, нагнувшись, чертила на асфальте мелом, засунул ей руку под юбку, сразу вытащил и убежал ко мне. Девочка удивлённо распрямилась, но Борьки уже и след простыл. Он стоял рядом со мной, и я смотрел на него, как на героя. Девочка приняла это поползновение за знак внимания (что абсолютно верно) и продолжала прыгать со своими подружками.
Боря же вошёл в раж и с моего непреходящего согласия таким же способом отметился под юбками ещё двух девочек. Девочки реагировали на это спокойно, не кричали, не плакали, не убегали в другое место, не жаловались старшим. Бросали ему вслед «дурак» (что опять-таки абсолютно верно), и продолжали заниматься своим делом.
Я тогда не представлял, что там под юбками могла найти рука Борьки, но предчувствовал, что именно там и находится самое главное. У меня самого на подобное не хватало ни смелости, ни глупости. Тем не менее, я знал, что дело это – правое, и направляя Борькину руку в очередную подъюбочность, я ощущал свою причастность к чуду.
Дворовая игра в пристенок в фантики была одной из самых увлекательных. Прежде всего фантики делились на «лапти», то есть сделанные из обёрток дешёвых конфет, карамелек и на настоящие. Бумага у «лаптей» была тонкая и полупрозрачная. Настоящие фантики, вызывавшие вожделение и желание обладания, были фантики из обёрток дорогих шоколадных конфет, которые покупались редко, во всяком случае в семьях мальчишек, с которыми я играл, и у нас в семье шоколадные конфеты покупали тоже нечасто, а больше Кавказские, из дешёвого шоколада, которые продавались без обёрток, навалом. Предо мной ясно стоят светлые образы фантиков из плотной многоцветной обёртки Мишки на Севере (после моего отъезда, один из моих друзей писал, что решили в честь меня выпустить конфету «Мишка на Западе»), Мишки косолапого, Белочки, Каракум. Единственная плотная обёртка карамели, из которой получались настоящие фантики была Раковая шейка. Фантики из этой обёртки шли наравне с «шоколадными».
Важным делом для успешной игры в пристенок было найти нужную шайбу, которой ударяли о кирпич в стене. Кирпичи вылезали из под осыпающейся штукатурки на стене другого дома, которая делала наш двор закрытым со всех сторон. В земле у стены выкапывались лунки, куда складывались фантики проигрывающих, и если при ударе шайбы о кирпич шайба отскакивала и попадала в лунку, то все собравшиеся там фантики становились твоими и нежно шевелились при ходьбе в карманах брюк. Приятно было засунуть руку в карман и окунуть пальцы в богатство кучки фантиков.
Во дворе жили три брата Г., дружные представители русского антисемитства. На первом этаже на нашей лестнице жила еврейская семья X., в которой были дочь и сын. Сын Гарик был на год-два старше меня, но мы часто играли вместе. Вот мы и собрались как-то вечером во дворе и младший Г. понёс на евреев. Что мол, тот злодей – еврей и этот злодей – еврей. А Гарик выступил с ответным обвинением русских. Я был в классе четвёртом, а он – в шестом и уже проходил историю Гражданской войны. Вот он и стал сыпать фамилиями белых генералов, которые были воплощением зла в социалистическом государстве:
– Краснов – русский, Врангель – русский, – торжественно перечислял Гарик, – Юденич – русский, Колчак – русский. Я стоял, поражённый эрудицией Гарика и видел, как Г. потерял дар речи и на этом диспут о том, кто хуже, евреи или русские, приостановился. Но не закончился.
На заднем дворе, которые теперь уже застроен домами, была «страна гаражей», которую я описывал так:
В наш гараж, где тогда стояла старая коричневая «Победа», я тайно водил девушек, пока не получил разрешения приводить их домой. Папа сделал откидывающееся назад передние сидения, чтобы при наших поездках в другие города можно было бы спать в машине. Но так как заднее сиденье не было рассчитано для такого комфорта, передняя спинка частично ложилась на заднее сиденье и возвышалась над ним, делая всё заднее сиденье негодным для лежанья. Так что легко себе представить, как неудобно было располагаться на заднем сидении для отправления половых функций. Но на пути к сему отправлению в России повсюду громоздились препятствия и пострашнее. А тут всё-таки гараж, машина, уединение…
У нас была домработница Неля С. Она приехала в Ленинград из белорусской деревни и когда она стала у нас работать и жить, ей было 17. По пятницам и субботам она ходила на танцы в Дом Офицеров, и я помню её, готовящуюся к ловле мужа, стоящую у зеркала в коридоре, мажущую губы густой каплей румян из маленькой бутылочки. Это было лучше помады, так как губы от румян сверкали, как сейчас сверкают от lip gloss. Губы у Нели были полные, сочные, особенно когда блестели, и меня, десятилетнего, это если не возбуждало, то восторгало. Мне не нравился её нос с невырезанными ноздрями, с пришлёпнутыми, как лепёшками, крыльями носа. Но несмотря на это она была миловидной и доброй. Мы с ней на кухне ели завтрак наперегонки.
Если не вожделение, то любопытство к её телу я испытывал постоянно. Был период, когда Неля и я спали в столовой. Она на раскладушке, а я на диване. Как-то ночью я проснулся и пошёл пописать. Возвращаясь, я посмотрел на спящую на боку Нелю, и мне захотелось её потрогать. Я опустился на колени перед раскладушкой и медленно и осторожно просунул руку под одеяло. Рука окунулась в жар, издаваемый молодым женским телом. Моя рука сразу оказалась на её бёдрах. Но на бёдрах были трико из толстой байки. Из-за отсутствия голой плоти я потерял к бёдрам интерес и двинулся выше. Но выше оказалась комбинация, а под ней – лифчик. Тело было недоступно даже во сне. Неля не почувствовала моих прикосновений и продолжала похрапывать. (Мой дядя привязывал к ноге своей домработницы верёвку и дёргал за неё, когда та начинала храпеть – он с женой и домработница спали в одной комнате.)
Больше я к Неле не приставал, но всё более вожделел. К сожалению, она вышла замуж и ушла от нас задолго до того, как я приобрёл элементарные навыки обращения с женщиной.
В прихожей нашей квартиры стояло большое зеркало в золочёной деревянной резной раме. Это было то немногое, что осталось от большой нэповской квартиры в целый этаж, которой владел мой дедушка. Это зеркало было урезано по высоте, чтобы поместиться под заниженные потолки левинсоновского дома, ибо изначально оно стояло в каком-то дворце с высочайшими потолками. Однажды папа решил что-то просверлить в золочёной раме для укрепления зеркала. Требовалось просверлить по одному отверстию слева и справа. Папа взял ручную дрель, вставил сверло, разметил отверстия и начал с левого. Сверло упёрлось во что-то твёрдое, папа нажал посильнее и из дырки в дереве, в которой вертелось сверло, посыпалась жёлтая металлическая пыль. Папа посмотрел на меня с удивлением и решил просверлить ещё одну дырку, чтобы проверить, что это за металл под слоем дерева. Но чтобы не делать бесполезную дырку он переместился направо и стал сверлить вторую из двух дырок, которую надо было так или иначе просверлить. Всё повторилось: после лёгкого вхождения сверла в дерево оно упёрлось во что-то твёрдое и при сильном нажатии на дрель из дырки посыпалась жёлтая металлическая пыль. «Золото», – подумал я и это слово произнёс вслух папа, и глаза у нас загорелись. Папа и я стали аккуратно отделять раму от толстого стекла. Увы, теория вероятности или, иными словами, Провидение посмеялось над нами, предрекая, что богатыми нам не стать никогда (уж во всяком случае – в СССР). Оказалось, что по нечистой случайности папа разметил две дырки, точно под которыми находились две головки бронзовых шурупов, державших углы деревянной позолоченной рамы.
У ворот нашего дома летом ставили бочку с квасом, к которой выстраивалась очередь. В квартале на улице Чапыгина имелась гостиница Дружба. В силу этого мимо нашего дома часто ходили иностранцы, что жили в этой гостинице. Некоторые, заинтересовавшиеся экзотическим напитком, вставали в очередь и, получив за три копейки маленькую, (на большую за шесть копеек у них духу не хватало) они подносили осторожно кружку к губам, пригубливали и с вежливой улыбкой, чтобы скрыть отвращение, выливали кружку на асфальт под иронический смех очереди. (С таким же отвращением я впервые попробовал в Штатах Root Beer, которое, как мне показалось, пахло жжёной резиной. Но теперь я пью его с большим удовольствием.)
Лет с шестнадцати я стал пропадать из дома в охотах за девушками. Родители, особенно мама, ужасно волновались, когда я поздно приходил домой. А когда мне стукнуло 18, я на правах совершеннолетнего несколько раз оставался на ночь уже не помню у кого. Тогда мои мудрые родители решили совершить подвиг: они разрешили мне приводить женщин в мою комнату, где я запирался с очередной самочкой и включал музыку погромче, чтобы заглушать её стоны. Таким образом я сразу превратился в «домашнего ребёнка» – никуда носиться в поисках «хаты» (так звалась жилая площадь, куда можно было приводить женщин) больше не требовалось.
Одна стена в моей комнате была заставлена под потолок «стенкой» с книгами. Слева – большой квадратный диван, и у окна стоял роскошный из полированного дерева письменный стол, впереди которого тоже были стеклянные книжные полки для маленьких ростом книжек. Рядом со столом стояла узкая книжная полка, которая была на распорках, упираясь в потолок и в пол, а с другой стороны на комоде, в котором лежало постельное бельё, красовалась гэдээровская электрическая пишущая машинка – это пейзаж последних лет перед отъездом, потому как раньше ландшафт украшала пишущая машинка Москва.
Девушки впечатлялись книгами, коньяком, моей напористостью, и любовь крутилась, как белка в колесе. В Штатах я поразился девушкам и парням, что запросто приводят домой своих boyfriends and girlfrieds и усаживают их за семейный стол прежде, чем уйти в свою комнату ебаться. Я же вёл себя так, будто у меня было рыльце в пушку (оно и было в лобковых волосах). Я и не помышлял знакомить девиц со своими родителями. Я считал, что знакомить буду только невесту. Поэтому, когда приходила очередная самочка, родители уходили в другие комнаты и девица проходила в мою, будто в квартире родителей и не было. А когда ей требовалось подмыться или пописать, я выходил из комнаты, убеждался, что родителей нет на горизонте и тогда провожал девицу в нужное место общественного пользования, ибо ванная была в одном конце квартиры, а туалет в другом.
Только одна женщина В. нарушила эту традицию. Она была на десять лет старше меня, а мне тогда было 22. В. приходила ко мне с работы и сразу отправлялась в ванную. Как-то раз мама была на кухне и женщина эта самовольно пошла на кухню и заговорила с мамой вместо того, чтобы пойти сразу в мою комнату. Мама моя, разумеется, поддержала разговор и с тех пор В. каждый раз, когда приходила ко мне, общалась с мамой, если она была дома. Меня это с одной стороны радовало непринуждённым и естественным общением, (в США я быстро обамериканился, когда я жил с родителями в одном доме и в моём распоряжении была уже не одна комната, а целый этаж). Но с другой стороны, там и тогда мне представлялось, что преступается некая черта, которую простая любовница преступать не должна. Через некоторое время я расстался с этой «нахалкой» В., которая была милой, любящей и доброй женщиной, и что немаловажно – красивой. А надо было не расставаться. Ни с одной не расставаться.
Последний раз я посмотрел на мой серый дом 17 ноября 1976 года, когда садился в такси, чтобы ехать в аэропорт, где ждал самолёт в новую жизнь Нового света. Я поднял глаза на два наших окна на пятом этаже, смотрящие на Кировский, и понял, что я уже никогда из них не буду смотреть ни вниз, на толпу и машины под моросящим дождём, ни вперёд, на стоящий напротив дом, где была парикмахерская и обувная мастерская, ни в небо, где солнце пряталось за тучи ото всей этой жути.
Не доставшаяся мне красавица
Галя М. жила двумя парадными от меня. Старше года на два и выше меня на голову, стройная, с большой грудью и качающимися бёдрами, полный яркий рот с белыми зубами, ноги длинные с икрами идеальной формы. Её родственница жила на одной площадке с нами, буквально напротив двери нашей квартиры. В результате этого бог делал так, что мы не раз сталкивались с Галей на лестнице нос к носу: она шла наверх, а я – бежал вниз или, наоборот, она снисходила до земли, а я взлетал наверх. Я никогда не шёл вверх по лестница, а всегда взбегал, беря по две ступеньки за раз.
Когда я перешёл в вечернюю школу (№ 33 на Большом проспекте Петроградской стороны) я к своему величайшему удивлению и радости увидел Галю – она училась в параллельном классе. Но надежда видеть её регулярно и получить возможность к ней пристать не оправдалась – в школе она появлялась так редко, что в те моменты, когда я замечал свою мечту, либо начинался урок и я уходил в класс, либо Галя куда-то бесследно исчезала. Школа её явно не интересовала. На лице Гали постоянно пребывало томно-заёбанное выражение.
И вот в один из дней я сбегаю по лестнице вниз и вижу Галю, поднимающуюся наверх. Буквально за долю секунды мне нужно было принять решение: сказать ей «привет», и в какой раз пропустить такую возможность, или действовать и испытать судьбу. Галя увидела меня, ухмыльнулась, а я, не замедляя бега вниз по лестнице, перенаправил его прямо на Галю – я буквально прыгнул на неё сверху, целясь губами в её губы. Я прижал её к стене, пытаясь поцеловать её. Галя не испугалась, а спокойно отшатнулась и отвернула голову от моих прицельных губ.
Она оттолкнула меня, сказала нечто отрезвляющее и пошла вверх по лестнице. Галя, следует полагать, выдерживала и более умелые атаки (или умелые она, скорее всего, не выдерживала), а я потерял весь запал и дал ей уйти из рук.
Следующий случай представился мне через несколько недель, я входил во двор и всегда оглядывался на её парадную – она в этот момент выходила из неё, спеша куда-то. Красивая с идеальными длинными ногами. Я подошёл к Гале, она нехотя остановилась и сказала, что опаздывает на свидание с её парнем, музыкантом.
– На чём он играет? – спросил я.
– На трубе, – ответила она и ушла от меня быстрым шагом.
И я понял, что моё дело – труба.
Потом Галя уехала из нашего дома, и я её не видел несколько лет – наверно, вышла замуж за музыканта. Незадолго до моего отъезда из России я, заканчивая последние дела, заметил Галю, идущую в толпе. Был вечер и солнце собиралось уйти до завтра. Галя выглядела, будто её «излюбли и измызгали» (последнее пишу для цитаты – измызганной она не была), со ставшим одутловатым лицом, но по-прежнему красивая и желанная.
Но я её не стал останавливать.
«Труба зовёт», – подумал я, глядя на солнечный Запад.
Коктейли и жизнь
Шестидесятые, начало семидесятых. Мои родители да и я наслышались и начитались про зарубежные коктейли – смесь чего-то с чем-то. Должно быть вкусно. В первом полубаре у садика напротив Промки году в 73-м стали продавать коктейли. В меню имелось всего три штуки с фальшиво-романтическими названиями, не подлежащие никаким изменениям по составу, а строго по ГОСТу: чуть шампанского, чуть чего-то крепкого и пей себе за огромные, по моей зарплате, деньги.
А дома для нечастых людных вечеринок мы приготавливали собственный коктейль, причём без всякого названия. Просто – «Хотите коктейль?», – и гости сначала с опаской, а потом с радостью его пили. Делали мы его из подручных бутылок. Брали большую стеклянную бадью и папа наливал туда бутылку водки, бутылку коньяка, бутылку ликёра, несколько бутылок вина. Пива туда не лили. Но несмотря на это получался мощный «ёрш» весьма странного вкуса. Мы никому не раскрывали секрет нашего «рецепта», но коктейль всем нравился, даже одному знакомому, который строил из себя человека, познавшего мир, потому что ему удалось пару раз съездить в Югославию. Все счастливо пьянели, и больше ничего не требовалось. Да ещё утешали себя, что охмелели не от вульгарной водки, а от аж коктейля.
Когда я приехал в США и заказал в ресторане свой первый настоящий коктейль, меня возмутило, что в стакан насыпали лёд до краёв, а потом долили туда нужных жидкостей, для которых уже почти не оставалось места. Я решил не допускать жульничества и потребовал, чтобы мне налили того же, но без льда. Я даже стал опасаться, как мне удастся выпить такой большой стакан, целиком заполненный крепкой смесью. Но бармен выбрал маленький бокал и налил туда столько же жидкости, сколько бы разместилось между кусками льда в большом стакане – я следил, сколько он наливал из каждой бутылки. Оказалось, что обмана не было, или, наоборот, – был сплошной обман, в зависимости от того, как на это смотреть – с Запада или с Востока.
Однако с Кока-колой и подобными напитками можно и впрямь получить много больше, если просить подать её безо льда. Но хитрецы из Кока-колы придумали её именно такой, что самая вкуснота – пить её именно со льдом. Так что избавление ото льда в таком случае выходит боком на вкусе.
Короче, в Америке я потерял интерес к коктейлям, а предпочитаю скотч без всякого льда.
Единственный коктейль, который я полюбил с первого глотка, взгляда и прикосновения, так это коктейль под названием «Женский». А он всегда подаётся не только безо льда, но хорошо подогретый. Я даже научился его сам приготавливать.
Что было – не прошло!
В восьмом номере журнале Нева за 2010 год опубликована статья Наума Синдаловского «Три цвета запретной любви в интерпретации городского фольклора».
Факты, изложенные в этой статье, были порознь мне известны, а тут, собранные воедино, они всколыхнули мои кое-какие чувства. Кроме того, потянулись воспоминания, а за ними фантазии, то есть закрутился-завертелся такой шар огненный (или голубой), что решил я дать ему полетать по небесам моего журнальца, бросая читателей в жар (или в холод).
Исток моих воспоминаний приходится на время, когда мне было лет 16 – я впервые пришёл в ЛИТО при газете Смена, которое вёл Герман Гоппе. Это был человек лет сорока пяти, тощий, непрерывно курящий, с ямкой на лбу от военного ранения, быстро двигающийся и чётко говорящий. В этом здании на Фонтанке, стоящим рядом с Драматическим театром им. Горького, которым правил Товстоногов, находился Лениздат, редакции Ленинградской правды, Вечернего Ленинграда и молодёжной, бля, газеты Смена. То есть здание было пропитано литературой и журналистикой, как табачным дымом, а ещё более – идеологией и политикой.
Я шёл туда с благоговением, как в храм Литературы, где должна была свершиться моя судьба. Всё начиналось чтением стихов по кругу и жестокой критикой, с которой я столкнулся впервые. Когда подошла моя очередь читать, сердце моё билось в ритме моих стихов, только гораздо громче. Одно из моих стихотворений про часы, кончалось так:
Гоппе посмотрел с ухмылкой на своих сообщников и сказал: «Ого как!» Я почувствовал, что сказано это было иронически, но я также понял, что мне удалось обратить внимание на стихотворение, а это было некоторой победой, что меня чрезвычайно вдохновило. Однако потом все мои стихи разнесли и регулярно разносили в пух и прах. Но попутно давали советы прочесть того, прочесть другого. Например, я впервые услышал имя Саша Чёрный. Я записался в юношеское отделение Публичной библиотеки, взял Сашу Чёрного и, сидя в читальном зале, не мог сдержать хохота, читая «Обстановочку» и прочие шедевры, которые явились для меня откровением в снайперском юморе и сатире, не идущем ни в какое сравнение с советским юмором мазил тех лет. Я эти стихи старательно переписал себе в тетрадку и легко запомнил наизусть, что со мной случается редко.
Я стал ходить в ЛИТО Гоппе регулярно, то есть еженедельно. Гоппе на меня внимания не обращал и о стихах моих не говорил – он говорил о стихах молодых поэтов, чьи книги должны были выйти или только что вышли в Лениздате, и которые победителями приходили читать свои стихи. Об одном из таких чтецов Гоппе с восхищением сказал: «Вот кому дано от бога». Я понял, что лучше комплимент получить трудно.
Именно от Гоппе я услышал ироническую характеристику бездарных патриотических стихотворений, которые бывало читались на ЛИТО – «краснозвёздно-лобовые» – для меня это определение звучало смелой антисоветчиной.
Я пытался узнать, что написал сам Гоппе и ничего, кроме какой-то истории о блокадной девочке, не разыскал. Я так и не прочёл этой книжки, меня Гоппе интересовал как критик, а не как писатель. У Гоппе были постоянные помощники-заместители, которые занимались «избиением младенцев», когда он сам в спешке куда-то уходил или когда он переговаривался с кем-либо из молодых писателей (помню Максимова, но не помню его имени – комсомольцеобразный, длинненький и пьяненький заглянул в дверь, и Гоппе вышел к нему радостный – только что была издана книжка стихов этого Максимова и тот интенсивно отмечал событие).
Среди помощников-коллег Гоппе и был Наум Синдаловский, а также Игорь Долиняк. Был ещё Владимир Евсевьев, который пускал пыль в глаза потопом громких имён, беспричинным философствованием и главное тем, что он обращался к Гоппе на ты. Тот снисходительно позволял. Евсевьев безжалостно и регулярно хаял мои стихи. Это была хорошая школа для выживания уверенности, что ты действительно хочешь заниматься писанием стихов.
Евсевьев появлялся и в других ЛИТО и мы с ним пересекались в течение многих лет, и в 1975 году я показал ему рукопись своего сборника Состояние, а он предложил написать к ней предисловие, что ознаменовало его «признание» моих поэтических заслуг. А я предложил ему 20 рублей, так как знал, что он беден и что одно дело – обещание написать, а другое – выполнить обещанное. Моя совесть была спокойна, что я не купил предисловие, ведь сначала он сам предложил, а я лишь гарантировал появление предисловия на свет. Оно вставлено в мой самиздатовский сборник, который я сделал в количестве, кажется, 5 экземпляров. В предисловии бурлил обыкновенный возвышенный бред, но тогда мне казалось, что хвалебное предисловие придаёт дополнительную силу стихам. Это Евсевьев убедил меня забрать стихи из готовящейся Лепты, чтобы напрасно не подставлять себя под удар КГБ. Но на его убеждения не эмигрировать, так как русский поэт должен жить в русской языковой среде, – я не поддался.
Другой соратник Гоппе по ЛИТО, Игорь Долиняк, сидел серьёзный, насупленный и вдали. Однажды, когда Евсевьев и прочие разгромили моё стихотворение, Долиняк, сидевший молча и внимательно слушавший, прервал своё молчание и внятно сказал: «А я считаю, что стихотворение хорошее».
Я от счастья чуть не возопил. Это, кстати, было первое моё действительно приличное стихотворение из «неприличных»:
Наум Синдаловский, как я теперь узнал, был на двенадцать лет старше меня. Так что ему было тогда лет 29. Но помню его с большой лысиной и для меня он смотрелся стариком. Он усаживался калачиком, неподалеку от Гоппе, и негромко иронизировал. Я запомнил его две строчки, которыми восхитился Гоппе. Речь в стихотворении шла о постройке корабля и заканчивалось оно так:
Меня поразили эти строчки и, как я потом понял, не поэзией своей, а подмеченным методом расширения государственных границ. Теперь мне это напоминает набирание веса женщиной, которая хочет привлечь на себя большее количество мужчин с помощью увеличения поверхности своего тела.
И вот, через почти полвека я прочёл статью Синдаловского на тему, животрепещущую и милую моему сердцу и не только сердцу. Под предлогом фольклора он описывает поистине золотой век русской истории, когда доступность пизд была обильной и повсеместной. Так, помещикам предоставлялась неограниченная возможность совокуплений со своими крепостными. Толстой в Дьяволе доказал, что дворяне, ставшие воспринимать самое прекрасное как самое ужасное, подписали себе этим смертный приговор, который начал систематически приводиться в исполнение с 1917 года.
Вот цитата о «вкусной и здоровой» жизни из статьи Синдаловского:
Известно, что в крепостнической России помещичьи гаремы были явлением широко распространенным. Фигурально говоря, этот своеобразный социальный «институт» немало способствовал обороноспособности государства. Едва у какой-либо смазливой девки объявлялся жених, как его тут же отдавали в солдаты, а девица вольно или невольно становилась очередным украшением сераля похотливого барина. Этот собственнический обычай успешно перенимали и городские вельможи, многие из которых были недавними выходцами из помещичьего сословия. В город из собственных усадеб выписывались служанки, кормилицы, актрисы для домашних театров и просто девицы для личных утех. Этого не стеснялись… Были известны в Петербурге и другие гаремы. В некоторых из них насчитывалось до 30 содержанок. Весь этот, что называется, обслуживающий персонал в полном составе сопровождал барина во всех его поездках…
Сказочное обилие доступных и непритязательных проституток может вызвать смертельную зависть у множества американских мужчин и прочих севернокорейцев. Далее Синдаловский знакомит ностальгирующего читателя со сказочным былым разнообразием повсеместных проституток:
Пышным цветом цвела в Петербурге и уличная проституция, которая позволяла удовлетворить похоть тут же, в ближайшей подворотне. На Невском предлагали свои услуги проститутки с романтическими названиями: «Невские ласточки» и «Дамы с Гостиного». В Александровском парке… мужчин встречали жалкие стайки так называемых «Пар ко ленинских промокашек». На Васильевском острове – «Евы с Галерного». В Большом Казачьем переулке – «Казачьи шлюхи». В подворотнях Мещанских улиц – «Чухонские нимфы». На тесном «Пятачке» у входа в Гостиный двор со стороны Перинной линии – «Пятачковые». В зарослях Петровского острова – «Петровские мочалки». На набережных Невы – «Речные девушки» или «Невские дешевки». И так далее, и тому подобное.
Если, имея такие восхитительные возможности для наслаждения, дворянство рождало Обломовых и прочих Толстых, а также тоскующих по политической свободе балбесов, становится понятно, почему дворянство было уничтожено рабоче-крестьянством – дворянству стало лень и невмоготу наслаждаться своими благами, и оно перестало ценить их. А такая злостная неблагодарность достойна смерти.
Тема петербургской проституции начала XIX века не могла обойтись без разговоров о Пушкине. И Синдаловский хватается за него обеими руками. Все интимные подробности из жизни Пушкина и его окружения Синдаловский, конечно же, почерпнул из «Тайных записок 1836–1837 годов», кое-что перевирая или недоговаривая. Однако он и не подумал на них сослаться. Наверное, потому, что «Тайные записки» – это не городской фольклор, а научный документализм.
Годам к восемнадцати я перестал ходить в ЛИТО при Смене, а стал перебирать другие, более изощрённые – слишком уж это ЛИТО было военно-пролетарским.
Больше я никогда не встречался ни с Гоппе, ни с Долиняком, ни с Синдаловским – и вот только теперь Пушкин и платные женщины доказали ещё раз: то, что было – не прошло.
С Ровесником на Серой Лошади
«Серая лошадь» – такова была кличка у кафе Ровесник на Выборгской стороне. Я никогда не называл Ровесник «Серой лошадью» – мне это казалось дешёвым пижонством. Ровесник есть Ровесник, и никакую лошадь из него не сделать, даже серую! Романтику я видел не в названии, а в сути кафе, которое в 60-х было средоточием девиц, поэзии и музыки.
Самое популярное блюдо в меню кафе имело то же название: биточки «Ровесник», демонстрируя тем самым безудержную советскую фантазию на именования. Например, в то время по всему СССР имелось мильон кафе с названием Ласточка, что олицетворяло советскую нежную любовь к вечно ущербной пищевой промышленности.
Фирменное блюдо биточки «Ровесник» подавались с жареной картошкой, и оно казалось мне деликатесом да и стоило всего 35 копеек.
Таким образом, название «Ровесник» звучало для меня приемлемо, несмотря на то, что существовал поганенький молодёжный журнал с тем же названием.
Но это можно было пережить.
Внепищевой деятельностью Ровесника руководил совет кафе, состоявший из студентов и курируемый райкомом комсомола. А в деятельность эту входила организация выступлений полулегальных рок– и джазовых ансамблей и настолько же полулегальных поэтов, причём из этих выступлений также делались конкурсы, что придавало дополнительный ажиотаж. Перед Ровесником вечерами кучковалась очередь юношей и девушек, желающих туда попасть. Побывав разок в такой очереди и возненавидев её, как и прочие очереди, я решил проблему на другом уровне: я явился на собрание Совета кафе и предложил себя в члены. Каким способом предложил, не помню, но результатом оказалось обретённое членство. Мы собирались раз в неделю вечером, человек восемь, и что-то там решали.
Всё это было на таком серьёзе, что мне выдали членскую синюю книжку с фотографией. Удостоверение члена совета кафе Ровесник подняло меня на завидную общественную высоту. Во-первых, я мог проходить в кафе в любое время, даже когда все места были заняты, не говоря о музыкальных или поэтических вечерах. Во-вторых, я мог проводить девушек и полезных знакомых на вожделенные вечера и тем самым заслуживать ответные одолжения. Билетами на вечера я подкупал продавцов различных магазинов, в основном, книжных. Так на Большом проспекте Петроградской стороны был магазин Старой книги. В нём долгие годы работал продавцом Боря с нервными движениями тела и лица. Только перед отъездом до меня дошло, что он был гомосексуалист, ибо эта область секса тогда была настолько для меня чужда, что я даже не представлял, как себя ведёт махровый гомосексуалист и что у него за жесты. Боря же одно время даже носил большой круглый значок голубого цвета и со словом «Blue» (Голубой), но и это я пропустил мимо глаз. Однажды я пришёл в магазин и увидел Борю с покрашенными в ярко-жёлтый цвет волосами. Но и на это я не обратил сексуального внимания. Боря, большой любитель поп-музыки, которому я доставал билеты в Ровесник, позволял мне зайти к нему за прилавок, присесть на корточки и буквально погрузиться в закрома отложенных им дефицитных книг, которые я мог брать и покупать. Боре я обязан и знакомством с Bee Gees. Он восхищался их пластинкой Horisontal (1968) и дал мне её переписать. Тогда мало кто знал о Bee Gees, но Боря предрекал им большое будущее, и я был поражён их музыкой. На этой пластинке нет проходных вещей – все прекрасные в том числе Massachusetts – их первый хит в Штатах.
Некоторое время председателем совета кафе был энергичнейший Жора Михайлов, впоследствии прославившийся устраиванием выставок подпольных художников у себя на квартире и пострадавший за это. Потом он бился с КГБ, судил их и теперь имеет свою картинную галерею и не только. Или уже не имеет?
В начале восьмидесятых в период моих кругосветных путешествий я с ним пообщался в Германии, где он тогда жил, и опосредованные связи остались у нас до сих пор.
Ровесник было одним из центров Ленинградской культурной вселенной. Там играли группы: Авангард-66, Лесные братья, Аргонавты» и много других, названий которых я не запомнил. На одном из конкурсов была группа под названием Такие же. Чрезвычайно скованный в движениях по рукам и ногам солист выступал в белых перчатках, но пел плохо. А точнее, петь не мог. Потому-то названия меня мало трогали.
Все группы старательно передирали популярные песни британских и американских исполнителей и практически не пели ничего своего. И правильно делали, так как до сих пор я не услышал в российском роке хоть что-нибудь, что бы шло хоть в какое-то сравнение с лучшими образцами американского и британского рока и поп-музыки.
Так Авангард-66 начинал своё выступление с песни Dave Clark Five Because. И всякий раз она меня пронзала своей красотой.
У Аргонавтов коронной песней была Hermans Hermits There's a Kind of Hush. Услышав эту песню, я тоже ликовал.
Из танцев необычайно популярен был джайв. В Ровесник на музыкальные вечера приходило несколько компаний модных парней и девиц, которые были мастерами этого танца. Как правило это были станцевавшиеся пары, они выходили плясать первыми и забивали всех своим классом. Я никак не мог уловить основу движений, позволяющую им делать такие чёткие и ритмичные повороты и шажки. (В Штатах я пошёл в танцевальную школу и раскусил этот орешек.) Однажды, когда началась музыка, я осмелился и подошёл к одной невысокой и ладной девице, которая подвижно и хлёстко танцевала джайв со своим толсто-рыхлым партнёром, но который, несмотря на своё тело, танцевал умело и ловко, много лучше меня, стройного и спортивного. Я решил, что девушка научит меня танцевать джайв. Она посмотрела на меня с удивлением, потом взглянула на своего партнёра, который, оказалось, не возражал, и мы вышли в центр круга.
– Поучи меня, – попросил я её.
Девушка ничего не ответила. Я начал двигаться, а она чутко повиновалась малейшему моему движенью. Чуть я потяну её за руку – девушка сделает оборот, я вытяну руку с её рукой в моей, и девушка, соразмерно ритму, отстранится. Всё это она делала молча, не говоря мне ни слова, смотря мимо меня, но я никак не мог уловить изюминку движений. Промучившись со мной до окончания песни, она пошла за свой столик с бесстрастным лицом, какое у неё было во время танцев даже со своим партнёром.
Среди постоянных посетителей Ровесника был заметный парень. Худой и элегантный, прекрасно выделывающий джайв. Он вызывал у меня восхищение непринуждённостью и неоспоримой точностью своих движений. После одного джайва с партнёршей ему подстать я подошёл к его столику, и на правах члена совета кафе сказал ему, что он – лучший из всех здесь танцующих. Польщённый, он предложил мне присесть за столик. Парень был студентом медицинского института и сразу стал рассказывать мне о своих танцевальных успехах в других местах и особенно в кафе Белые ночи (может, до сих пор имеется – такое название упустить не дадут). А потом этот «Барышников» попросил у меня занять ему рубль. Отказать я ему в тот момент не мог, хотя был уверен, что отдаю рубль навеки как плату за любование его танцем. Но самое интересное, так это то, что он мне потом этот рубль вернул.
Должен сделать отступление, чтобы пояснить, что я в долг давал только хорошо проверенным людям, ибо разок я обжёгся и мне этого хватило на всю жизнь. Когда мне было лет 15, я жил на даче в Репино и там познакомился с художником, работавшим в доме отдыха. Он занимался тем, что рисовал плакаты и объявления, которые по задумке советской власти должны были поднимать моральный уровень отдыхающих, отвлекая их от ебли и выпивки на построение коммунизма. Художнику было лет двадцать пять и один лишь возраст делал его в моих глазах большим авторитетом в области овладения женщинами. Но это был парень весьма невзрачного вида и, что самое главное, я никогда не видел рядом с ним существо женского пола. Учуяв мой голод по познанию женщин, художник пообещал, что познакомит меня со взрослой сговорчивой женщиной и тут же попросил в долг пять рублей. Я подумал, что, будучи у меня в долгу, он будет испытывать дополнительную ответственность за свои слова, что заставит его ещё с большей определённостью познакомить меня с обещанной женщиной. Я дал ему пять рублей, которые были тогда немалыми деньгами, а на следующий день, когда должно было произойти долгожданное знакомство, художник исчез вместе с моей пятёркой. Из этого я сделал логический вывод, что в долг малознакомым людям денег давать нельзя, а женщин надо добывать самому.
Дима Г. (как я недавно узнал, уже покойный) был самым деятельным членом совета кафе. Он пригласил Глеба Горбовского в качестве судьи на конкурс поэтов, а также чтобы тот после вынесения своего приговора почитал собственные стихи. На меня Дима возложил почётную обязанность вручить Горбовскому оговорённый гонорар за труды в виде бутылки водки. Когда Горбовский пришёл с каким-то приятелем и сел за столик, я подошёл и стыдливо поставил перед ним бутылку. Стыдливо потому, что я практически не пил и выпивание целой бутылки водки представлялось мне угнетающей и чрезмерной бесшабашностью.
На этом конкурсе я занял второе место. Первое занял Виктор Кривулин, которого я тогда увидел впервые и больше всего поразился не его стихам, а соответствию его фамилии общему виду (у Кривулина из-за перенесённого полиомиелита были исковерканы телодвижения). Поднимаясь на сцену, Кривулин жутко ковылял, раскачиваясь всем телом, – и сострадание нахлынуло на меня, затопив все помыслы о поэтическом соперничестве. Я чувствовал в глубине души, что Горбовский выбрал Кривулина первым заслуженно, ибо Кривулин читал умные, хорошо сделанные стихи, а я прочёл боевой клич под Маяковского «Плоская земля».
ПЛОСКАЯ ЗЕМЛЯ
После вручения призов Горбовский, уже опустошив бутыль, смачно и со слезой читал свои живые стихи.
Не помню, каков был подарок Кривулину за первое место. А мне за второе вручили тяжёлый бронзовый бюст юного Пушкина, сидевшего в состоянии задумчивого вдохновения над листом бумаги. В руке он держал перо, а глаза были устремлены в будущее. Подготавливая к изданию «Тайные записки» Пушкина, я понял, что и это не было случайным.
Однако тогда я был недоволен вторым местом, взял Пушкина за голову и небрежно понёс к своему столику. Сексапильная девушка, проходя мимо моего столика, остановилась и сделала мне комплимент по поводу моих стихов и бюста Пушкина. Я усмехнулся и сказал «спасибо». И это тоже было неслучайным, так как у нас с этой девушкой потом завёлся многотомный роман.
Почти на каждом поэтическом вечере поэзии на сцену выходил пьяненький поэт Овчинников и читал одно и то же стихотворение, которое кончалось так:
Тогда такой призыв звучал зело антисоветски, и всякий раз после этих строчек по кафе проходил гул – все думали, что сейчас его заметут люди в штатском. Но его не заметали, он исправно появлялся на следующем поэтическом вечере и так же зычно читал тот же крамольный стих.
Однажды Дима предложил съездить в Комарово к Ахматовой. Я тогда даже не шибко представлял, что она ещё жива и не понимал, как это взять и приехать без приглашения, но я решил довериться Диме. Он говорил, что к Ахматовой ездят многие поэты. Он, наверно, имел в виду Бродского и его окружение. Но я тогда ничего не знал ни о Бродском ни уж тем более о его окружении. Однако именно в то время Ахматова заболела и вскоре умерла. Так что всё к лучшему, а то бы пришлось не только с Кривулиным, но и с Бродским конкурировать.
Я, будучи членом совета кафе, имел список адресов всех музыкальных групп, которые выступали в Ровеснике, и это позволяло мне без особых усилий делать мелкие деньги. На нашем потоке учился поляк Анджей Д. Всякий раз, когда он ездил в Польшу, он привозил с собой бас-гитару фирмы Лотос. Причём всегда бас и всегда фирмы Лотос. То ли в Польше другие гитары не изготавливались, то ли эта фирма была ужасно хороша, то ли Анджей к складу гитар пристроился. Я садился на телефон и названивал участникам этих групп и предлагал купить гитару. Так как в России тогда ничего электро-гитарного не продавалось, то польская гитара считалась ценностью и дефицитом, и у меня её быстро покупали. Я на каждой гитаре делал с Анджеем рублей двадцать-тридцать, на которые можно было купить немало книг.
В Ровесник я часто брал с собой свою одно время постоянную любовницу В. Она была старше меня года на три-четыре и являлась женщиной весьма яркой, иногда на уровне вульгарности. Стройная и высокая, с большим губастым ртом, белыми крупными зубами и маленьким носиком, с высокими скулами, она любила приклеивать ресницы к своим зелёным раскосым глазам и мужики не могли оторвать от неё глаз. Но джайв танцевать она не умела, как и я. Она больше специализировалась на медленных танцах. Подобно мне.
У нас на потоке читали лекции два молодых кандидата наук. Оба красивые, высокие, лет под тридцать или чуть за. Один с ухоженной бородкой и напористый, второй безбородый, бледнолицый и с тонкими чертами лица. Оба преподавали на одной и той же кафедре что-то электронно-математическое. Оба были холостыми и о них ходили слухи, что они встречаются с юными и красивыми балеринами. Однажды они пришли на музыкальный вечер в Ровесник. Я видел, как эти два кандидата, читающие нам лекции, теперь оказались в роли студентов, уважительно здоровались со мной и пускали слюни на мою бабу. Когда я вышел в туалет, я знал, что они обязательно к ней подойдут – так жадно они ели её глазами. И действительно, возвратившись, я увидел В., разговаривающую в холле с моими двумя кандидатами. Я не ощутил ревности, а лишь гордость, что я, студент, имею бабу, которую жаждут мои преподаватели. Я почему-то не опасался, что они отобьют у меня В. Во всяком случае я регулярно встречался с ней ещё долго, а с ними, быть может, она и переспала разок-другой, я её не спрашивал.
В Ровесник я приходил и в обыкновенные вечера, без музыки и без поэзии, просто проверить, нет ли там одиноких смазливых баб. Так однажды я познакомился с тёмноволосой красоткой Ниной, одиноко вкушавшей биточки «Ровесник». Через некоторое время, когда мы вместе кончили, она перевела дух и сказала: «Так дети получаются». А когда я заразился от неё трихомонадой, она мне вешала на уши лапшу, что будто бы подхватила её, принимая ванну вместе с подругой, из которой эта трихомонада переплыла в пизду Нины. Я в то время был уже достаточно умудрён в венерических заболеваниях, чтобы не поверить в эту сказку. Так что в Ровесник я Нину приглашать не стал, но он запомнился мне и трихомонадно.
В Авангарде-66 певцом был Мастиев (я почему-то всегда называл его Мастеевым, что будет заметно ниже). Он пел нечто рок-н-рольное громко и отчаянно. Меня его пение не впечатляло, в отличие от его жены. Все шептались, что жена Мастиева – итальянка. Она, по слухам, была студенткой университета. Красивой она мне не казалась – небольшого роста, с короткими ногами, чернявая. Тем не менее, ореол итальянства придавал ей повсеместное очарование. Она влюблённо смотрела на своего голосящего муженька, и меня эта слепая (вернее, глухая) влюблённость особо трогала. Итальянские страсти тогда витали повсюду из-за фильмов Брак по-итальянски и Развод по-итальянски, а также из-за Соблазнённой и покинутой.
Однажды мы на совете кафе решили устроить вечер со свечами, то есть чтобы на каждом столике горела свеча. Это нам казалось верхом элегантности, романтизма и экзотичности одновременно. Нам удалось преодолеть сопротивление озабоченных пожаром администраторов и действительно зажечь свечи на каждом столе. Но длилось это с полчаса, так как свечи быстро сгорели. Зато это отразилось в стихотворении, которое я нигде не печатал по очевидным причинам. Но здесь оно уместно.
С «РОВЕСНИКОМ» НА «СЕРОЙ ЛОШАДИ».
Из членов совета кафе остались Жора Михайлов, заросший бородой, судя по фотографиям, живущий в Питере. Да ещё друг Димы Г. – Миша К., любитель джаза, который часто посещал наши собрания. Он тоже живёт в Миннеаполисе, и с ним мы иногда пересекаемся. Может, кто ещё где-то водится.
А что стало с Ровесником? – Даже противно узнавать – небось нечто элитно-эксклюзивное с дисконтными прайсами.
Исчезнувший роман
Году в 1973 у меня раскрутился роман с красивой девушкой. Она была сестрой художника и бывшей женой её сокурсника, который якобы не мог лишить её девственности. К моменту моего появления девственности её уже лишили, но сексуальной радости не принесли. Так что я заполнял радостью эту её прореху. Попутно наслучалось много и разного в течение месяцев трёх-четырёх, после чего мы с ней не по-доброму расстались. Меня эта история проняла так сильно, что я описал в подробностях все эти страсти-мордасти, да ещё присочинил кое-чего. Помню, летом на отдыхе писал исправно каждый день после завтрака до обеда. Написал более 500 рукописных страниц.
Когда наступила пора уезжать из родины, а брать с собой ничего рукописного она не разрешала, окромя записной книжки с телефонами, я оставил толстую папку с названием «Большое» своей знакомой на хранение. Лет через пятнадцать она умерла, а её бывший муж ничего об этой папке не слыхал. Детей у неё не было. Так что лежит где-то эта папка и ждёт, когда её найдут. Либо она была выброшена и листы с описанием моих приключений давно превратились в нечто совсем иное.
Почему я вспомнил об этом? – Да потому, что я всё забыл. Те приключения – из той жизни. А ведь она всё-таки моя. Видятся лишь какие-то мелкие высветы. А с помощью той писанины я бы вызволил из небытия беспамятства интересный кусок собственной жизни. А то, как я писал:
Дачные приключения
Из первых любовей
Мне 13 лет, и мы всей семьёй приехали на дачу в Зеленогорск. У хозяев было две дочки: 14 и 11 лет. Старшую звали Ларисой, и она очаровала меня с первого взгляда. На младшую я не обращал внимания, она мне казалась уродливой, и я даже не запомнил её имени. А фамилию Ларисы я запомнил – Назарова. Подступиться к Ларисе я боялся, ибо тогда не ведал, с какой стороны. Но в один прекрасный вечер мать и отец Ларисы пригласили всех нас, дачников, посмотреть вместе вечером телевизор в их комнате. И это сразу стало нашим регулярным развлечением – каждый вечер мы собирались в этой маленькой комнате у крохотного экрана, казавшимся нам источником нескончаемых эстетических наслаждений и чудес, открывавшего нам провинциальную вселенную монопольных советских развлечений.
Так божественно оказалось, что с первого вечера я и Лариса уселись рядом на диване, а по обе стороны от нас и впереди расположились все остальные, которых я переставал замечать, чуть только тело Ларисы оказывалось бок о бок с моим.
В какой-то момент я осмелился обнять её за спину, она не возражала, а я чуть не терял сознание от счастья. Мне казалось, что в темноте никто не замечает моей руки на её спине. Я боялся пошевельнуться, чтобы не спугнуть чудо, и не сводил глаза с экрана, боковым зрением восхищаясь, как мне представлялось, красивым профилем Ларисы. А она сидела как ни в чём не бывало, ничем не показывая своего ощущения моей руки. Все вокруг, конечно, видели мои поползновения, посматривали на нас, ухмылялись, посмеивались.
В то время самой популярной песней была Тишина композитора Эдуарда Калмановского. После Трошина её пели все, кому не лень, и ни один телевизионный эстрадный концерт не обходился без неё. То её пели по заявкам колхозников и работников сельского хозяйства, то по заявкам учителей, то шахтёров, то пограничников. Когда исполняли Тишину у я чуть не плакал от непонятных обуревавших меня чувств. Слова до сих пор помню и даже спеть могу. Как всегда, фальшивя.
Позже меня занимала эволюция фамилии композитора Калмановского. Сначала был кал. Потом из него образовался ассенизатор еврейского происхождения – Калман. Затем он был вынужден окреститься и стал Калмановым. Но вскоре ему захотелось более красивого звучания своей фамилии, что легко достигается добавкой окончания «ский» – так образовалась фамилия Калмановский. (А ещё позже выяснилось, что он не Калмановский, а Колмановский. Ну что ж, подобную этимологию можно прокрутить со словом «кол», который следует рассматривать только как хуй стоячий.)
Так вот, каждый вечер мы усаживались с Ларисой рядом у телевизора, и я обнимал её за спину. В течение дня мы почти не виделись, не разговаривали, сторонились друг друга, и только вечер нас соединял.
Однажды произошла трагедия – ветер повредил антенну на крыше, и телевизор перестал работать. Вечер без телевизора и без Ларисиного жаркого тела был для меня невыносим. К счастью, отец Ларисы к следующему вечеру починил антенну и с наступлением сумерек мы, как обычно, заняли исходные позиции.
Самое забавное, что у меня не появлялось желания распространять свои прикасания на другие части Ларисиного тела. Я просто не представлял, что можно ещё делать, тем более в такой многолюдной обстановке.
Обыкновенно, детская невинность представляется умилительной, мне же она омерзительна, во всяком случае по отношению к себе тех лет. Нет чтоб забраться к ней в трусики или днём уединится с ней в лесу. Ларисе было явно мало моего однообразного обхвата её спины.
Однажды у нашего пинг-понговского стола появился красивый отрок, которому было 16 лет. Мне он казался взрослым мужчиной. Лариса тогда играла со мной в пинг-понг – это было единственное место, где мы иногда встречались днём. Этот стол срубил отец Ларисы, доски были плохо пригнаны друг к другу, и шарик отскакивал в произвольном направлении, что делало игру ещё интересней. Отрок проиграл мне пару партий, представился художником и предложил Ларисе написать её портрет. Я был ошарашен его непринуждённым и дружелюбным разговором с моей царицей. Она сразу согласилась, и я воспринял это как страшную измену и зашёлся в ревности.
На следующий день они уединились в комнате, и я, как бы невзначай проходя мимо окна раз двадцать, видел, как он рисовал на большом листе бумаги Ларису, сидящую на стуле. Через некоторое время они вышли из дома и художник-конкурент показал мне рисунок. Лицо было нарисовано красиво, но на Ларисино нисколько не походило.
– Не похоже, – произнёс я свой приговор и ушёл. Я утешал себя тем, что художник не имеет доступ вечером к телевизору, и я по-прежнему сидел рядом с Ларисой и обнимал её.
Играть в пинг-понг приходила девушка лет четырнадцати с огромной грудью. Она, как я теперь понимаю, давала мне понять, что заинтересована мною – я выглядел старше своих 13 лет. Мы даже как-то пошли погулять в лес, что начинался сразу за пинг-понговым столом. Но девушка эта была мне, увлечённому Ларисой, настолько безразлична, что мне и в голову не приходила мысль с ней заигрывать и уж тем более обнимать её за спину. Теперь-то я кляну свою тогдашнюю слаборазвитость и уверен, что чем раньше научаешься добывать себе наслаждение с помощью женщины, тем лучше. Невинность – это не умилительное достоинство, а проклятие, и вся жизнь – это борьба со сниманием его, слой за слоем.
Когда пришло время уезжать в город, я думал, что не переживу разлуку. Но приехав в город, забыл о Ларисе в первый же день.
Так я впервые осознал смысл пословицы:
С глаз долой – из сердца вон.
Через четыре года я ехал за город в электричке и увидел в вагоне Ларису. Она оказалась сутулой с неожиданно смуглой кожей лица и выглядела такой чужой, что мне стало даже неловко от своего равнодушия к ней. Мы наскоро поговорили, и я вышел в Репино без всяких попыток встретиться снова. Она ехала в Зеленогорск, где в каком-то неведомом измерении продолжало жить наше глупенькое прошлое.
Горшки и груди
Несколько лет мы в Репино снимали комнату в доме, выстроенном в советском любимом «барачном» стиле. Это был одноэтажный дом, вроде вагона, с большим коридором посередине, а по стенкам располагались двери в комнаты, коих было штук двадцать, в каждой из которых толпилось по дачной семье. На всю эту ораву имелся один туалет на дворе. Каждое утро туда тянулись матроны с наполненными за ночь ночными горшками, чтобы ухнуть содержимое в дырку, проделанную в занозных досках, возвышающихся над выгребной ямой. Окно нашей комнаты выходило на сторону сортира, и каждое утро за завтраком я наблюдал это торжественное зрелище – матери семейств в плотно запахнутых халатах шли медленной, торжественной походкой, выбранной с целью не расплескать содержимое горшка.
В одной дачной семье эта ответственная задача была почему-то возложена на девушку Дору, а не на её мать. Черноволосая Дора несла горшок перед собой на вытянутых руках, чтобы её огромные выпирающие груди не коснулись горшка с плохо пригнанной позвякивающей крышкой. Это была единственная ситуация, в которой Дора приковывала к себе мой взгляд. Сама Дора мне не нравилась, но груди её меня влекли и тревожили. Ей (как Доре, так и груди) было 16 лет, а мне – лишь 15.
Однажды днём я пригласил длинноволосую Дору погулять в лес. Моё предложение я сделал во дворе, под сенью дерев, где собралось несколько дачниц, в том числе моя мама и Дорина. Добропорядочная дочка спросила разрешения у своей мамы и, получив его, направилась вместе со мной в заросли. Уходя, я слышал, как моя мама, доверительно предупредила мать Доры, что я, мол, агрессивный мальчик. Дорина мама, нисколько меня не убоясь, сказала что она не сомневается в своей дочери.
Мы пошли гулять в лес неподалёку от проезжей дороги. Я остановился и решил поцеловать Дору, несмотря на то, что целовать её не хотелось. Но я чувствовал, что обязан это сделать, иначе себя уважать не буду, да и тренироваться надо было на любой при всяком удобном случае. Дора послушно остановилась вместе со мной. Я зашёл спереди и попытался приблизить своё лицо к лицу Доры, метя в губы. Роста мы были одинакового, и её огромная грудь буквально мешала мне приблизиться губами к её губам. Я взял Дору за плечи и своим телом вжимал её груди, но они не вжималась, поскольку были твёрдые, как мячи. Всё-таки я как-то умудрился, перегнувшись поверх грудей, прижать свои губы к её губам. Дора никак заметно не отреагировала, разве что сжала губы. Я бы мог зайти сбоку, чтобы легче добраться до губ, но я перенёс своё внимание с губ на груди и взялся за них руками. Дора рук моих не отрывала, а смотрела мне в глаза с отстранённым выражением лица, будто груди были вовсе не её. Однако когда я попытался залезть внутрь и пощупать груди без скрывающей их таким, Дора оказала жестокое сопротивление, преодолеть которое я не смог, поскольку не приложил необходимых усилий из-за того же равнодушия и кусания комаров. Но тем не менее я поставил для себя галочку: мол, попытался.
Такое гулянье быстро надоело нам обоим, мы вышли из леса и вернулись в свои дачные комнаты, где наши мамы смотрели на каждого из нас с гордостью от уверенности в оправдании каждым ребёнком соответствующих надежд.
Вернувшись в Ленинград к началу школы, я позвонил Доре и она пригласила меня к себе. Я всё ещё был девственником и плохо представлял себе, как может произойти сближение, но почему-то я уверился, что раз она меня приглашает, значит что-то произойдёт. Причём Дора сказала, что она в квартире будет одна. Но тут же добавила, что готовит обед к приходу мамы.
И действительно, Дора была одна, но одета, а не в халате на голое тело, как мне представлялось она должна меня поджидать. Целовать её я больше не пытался. Я положил Доре руку на полное колено, до которого свешивались её чёрные могучие волосы, и она это вытерпела с незадействованным лицом. Но когда я стал поднимать руку выше, Дора цепко схватила меня за кисть обеими руками и водворила её обратно на колено. Я попробовал ещё раз, но с тем же результатом. Я тогда не представлял, как можно применить силу и на что её направить. Ну хорошо, я заберусь выше, а что дальше? Проклятая невинность лишала меня уверенности в действиях. К тому же домоклов меч скорого прихода матери Доры висел в воздухе топором. Так как Дора была дурой, то говорить мне с ней было абсолютно не о чем.
Вдруг Дора сорвалась на шум в кухне, я поплёлся за ней. На плите кипела большая кастрюля. Дора, схватила её и на вытянутых руках, чтобы не обжечь груди, понесла к раковине отливать дымящуюся жидкость. Мне сразу представилось, что это ночной горшок с известным содержимым, доведённым до кипения, и мне стало так противно, что я бросился вон, не прощаясь.
Я очумело нёсся вниз по лестнице, чтобы поскорей выскочить на улицу и познакомиться с девицей, которая была бы мне по сердцу. И познакомился.
Стоит ли говорить, что с Дорой мы больше никогда не виделись? Наверное, не стоит.
Непляжная погода
На даче погода делилась на два типа: пляжную и непляжную. Если хоть как-то солнце пробивалось сквозь облака, то погода уже считалась пляжной и все тащились на пляж с сумками, набитыми едой, подстилкой, полотенцами и прочими пляжными аксессуарами.
На пляже в Репино светил как солнце (делая для девушек любую погоду – пляжной) красивый парень лет двадцати. Имени его я не знал, все звали его по фамилии – Полищук. Он был поистине главным героем пляжа. Сценой для него был круг пляжного волейбола. Это был волейбол в кружочек, то есть не для игры по правилам, через сетку, чтобы выиграть, а лишь для того, чтобы покрасоваться друг перед другом. Полищук был высокий, стройный, мускулистый, смуглый, с короткой стрижкой и усиками, любующийся собой и нагловатый.
Мне же было лишь 16. Я тоже был стройным, мускулистым и смуглым, но поменьше ростом, без усиков и без других необходимых качеств, которые возникают только от успеха у женщин и опыта обращения с ними.
Кроме того, Полищук был актёром и соблазнителем, а я мечтал стать бесцеремонным ёбарем. Пока я им не стал (а нередко даже тогда, когда я им стал), многие женщины, а особенно девушки предпочитали именно Полищукский подход. А именно… мне даже трудно определить, в чём он состоял. Полищук двигался как нечто тигровое. Когда он сверху ударял рукой по мячу, он не опускал руку, а оставлял её на несколько секунд красоваться в положении только что свершённого удара кистью. Так что вся волейбольная игра состояла для него в том, чтобы зафиксировать то или иное его красивое движение или позу. Девушки, собравшиеся в большой круг, млели, глядя на его движения. Немногочисленные парни, тоже взявшиеся поиграть, не шли ни в какое сравнение с Полищуком, но зато получали остатки – тех девушек, на которых король не обращал внимания.
Когда Полищук выбирал себе девушку, он подходил к ней, поднимал её и взваливал себе на плечо – девушка радостно повизгивала и отчаянно делала вид, будто хочет освободиться, а сама обхватывала тело Полищука и прижималась к нему. Он нёс её к своей подстилке, укладывал девушку на неё и девушка становилась его счастливо воркующей рабыней.
Я в пляжный волейбол вообще не играл, так как считал этот круговой волейбол абсолютно бессмысленным с точки зрения спорта. Я занимался тогда вольной борьбой. А пляжный волейбол даже как средство общения с девушками мне был противен, я хотел залезть к ним в трусики без всякого фальшивого волейбола.
В то время я познакомился с красивой девушкой Светланой у пинг-понговского стола, что был на территории дома отдыха, куда она приехала отдыхать. Мы играли в пинг-понг и я её обыгрывал, как и всех прочих. Причём играли на счёт, по всем правилам. Девушка была старше меня года на два, но она только что приехала, никого ещё не успела подцепить и от нечего делать приняла моё предложение пойти в Репинские Пенаты. Я всех девушек водил в Пенаты. Дорога туда шла вдоль залива, среди сосен, песка и осоки с шиповником, и это позволяло провести долгое время в разговоре, взять девушку за руку, а того глядишь и за талию, а там и поцеловать, да ещё и положить на песок для более подробных прикосновений. Кроме того, интеллектуальность Пенат делала из любовной встречи респектабельный культпоход, на что девушки соглашались с большей готовностью.
Светлана позволяла себя обнимать и целовать в шею, но губы отворачивала. В Пенатах мы походили вокруг вегетарианского круглого стола, послушали глупости экскурсовода и пошли обратно. Я и она нашли общий язык в полном непонимании, как это можно жить и не есть мяса. Репин и его обеденные гости в наших глазах выглядели полными дураками.
Прощаясь, я предложил Светлане пойти завтра вместе на пляж. Она согласилась. Ночью шёл дождь, и я боялся, что наутро погода будет непляжной и моё свидание со Светланой сорвётся. Но к утру небо очистилось и свидание состоялось.
На пляже Светлана побежала в раздевалку переодеться в купальный костюм. В раздевалках даже в самую жару было прохладно и мокро – песок там был вымочен водой из выжимаемых купальников.
Я смотрел на голени и ступни Светланы, видные под деревянной стенкой, не доходящей до песка. Я пожирал глазами её голубые, цвета мечты, трусики, которые она сняла, а затем – красные, цвета похоти и крови, от купальника, которые она натянула. Моё воображение работало на полную катушку.
Мы со Светланой улеглись на подстилку и подставили спины солнцу, я приблизил своё лицо к её с надеждой на горячие поцелуи, но вдруг рядом раздались громкие голоса и удары по мячу. Я и Светлана повернулись в сторону звуков – Полищук, его приятель и пять девушек организовали волейбольный круг. Полищук пружинисто присаживался, чтобы взять мяч, или высоко прыгал с застыванием в воздухе, чтобы ударить по мячу. Светлана внимательно смотрела минуты три и затем произнесла решительным голосом:
– Я хочу поиграть в волейбол, – и поднялась с подстилки.
– А я не хочу играть в волейбол, – злобно сказал я, понимая, что наступает неизбежная потеря. Единственное, как можно было бы её предотвратить – это схватить Светлану и силой удержать. Или избить Полищука. Но ни на то, ни на другое я был ещё не способен.
Светлана подошла к играющим волейболистам, круг раздвинулся, давая ей место, а Полищук запустил в неё приветственным мячом, который Светлана хорошо отбила. По тому, как она и Полищук обменивались мячами и словами, было ясно, что они сразу сыгрались, сговорились, спелись. И впрямь, через некоторое время Полищук подошёл к Светлане, поднял её, положил себе на плечо и понёс на свою подстилку. Светлана пискнула пару раз, елозя руками по телу Полищука.
Я хотел встать и уйти, но рядом со мной лежала сумка и одежда Светланы. Я боялся, что их могут украсть, если я их оставлю. Но и от этой заботы я был вскоре избавлен – Светлана пришла за своими вещами, взяла их и ушла, бросив мне: «Пока!»
Начал накрапывать дождь и погода сразу превратилась в непляжную. Я стал собираться домой и увидел, как Полищук и Светлана, обнявшись, уходили с пляжа, полные солнца.
Идеализм слуха
Когда мне было года два-три, я любил засыпать под музыку. Музыка обычно являлась из патефона. Родители думали, что я буду Моцартом. Но оказалось, что слух у меня был еле слышный.
Есть две степени плохого слуха – самая страшная, когда человек не слышит, что он врёт, и поёт во весь голос, и при всех являет своё музыкальное уродство, и наслаждается собственным пением. Это подобно непривлекательной женщине, которая глубоко и искренне уверена, что она красавица, и с восхищением смотрит на своё отражение в зеркале.
Другая степень плохого слуха – осознанная. Она была у меня: я слышал, что фальшивлю, и поэтому никогда не пел в присутствии других людей, а, лишь когда я оставался наедине с собой, осмеливался подпевать певцам, слушая их по радио или на магнитофоне. Продолжая сравнение с женщиной, эту степень плохого слуха следует уподобить непривлекательной женщине, которая смотрит на себя в зеркало и утешается, что с её лица воды не пить.
Несмотря на плохость моего слуха, моя любовь к музыке ко времени отрочества выросла в одержимость. Я потрясался открываемым музыкальным гениям от Моцарта до Beatles. Но упор был явно на западную поп-музыку.
Семь лет я учился в школьном кружке музыки, мог играть по нотам и отчаянно пытался подобрать мелодии на пианино. Одним пальцем и то не получалось: я слышал, что перевираю мелодию. Как я завидывал тем, кто мог сесть за рояль и по слуху играть любую тему да ещё с вариациями!
Нот, с которых можно было бы сыграть любимые мелодии, разумеется, не было. Потому я перенаправлял все свои музыкальные страсти на то, чтобы музыку слушать, и переписывал музыку у приятелей на свой магнитофон.
Соблазнение девушек и ебля с ними у меня в комнате тоже всегда вершились под музыку. Так музыка стала для меня неразрывна с сексом. Но писать стихи под музыку я не мог – музыкальный ритм сбивал поэтический. Для поэзии мне требовалась тишина.
В голове у меня звучали мелодии и их аранжировки, которые я придумывал, но воспроизвести их ни голосом, ни на клавишах я не мог.
Когда я рассказал маме, что у нас в институте объявлен набор в студенческий эстрадный оркестр, мама стала меня убеждать попытаться попасть туда пианистом. Так выражалась слепая материнская любовь – в полном пренебрежении реальностью во имя веры в своего ребёнка. Мама считала, что я при плохом слухе, тем не менее, могу играть в оркестре по нотам. Я, конечно же, и не думал близко подходить к оркестру, поскольку прекрасно понимал свою музыкальную обречённость.
Я остро чувствовал и почти видел, что мостик в моём мозгу между берегом музыкальной мечты и берегом звуковой реальности безнадёжно отсутствует. Но я уверен, что когда-нибудь этот мостик научатся возводить с большой лёгкостью, и у всех будет идеальный слух.
Если бы, как в сказке, бог, джин или золотая рыбка предложили мне выполнить одно-единственное моё желание, я бы, не задумываясь, попросил идеальный слух – ас ним, уверен, я бы смог заполучить и всё остальное.
Серенада Солнечной Долины
В самом раннем детстве я услышал слово «чу-ча». Его произносили как мама, так и папа. Ни для моих родителей, ни для меня это слово тогда вовсе не воспринималось аналогом русского «ту-ту», имитирующим звук паровоза, чем «чу-чу» является на английском. Слово это связывалось по звуку с «каучуковым танцем» – именно так запомнился папе танец, исполнявшийся Nicholas Brothers (братьями Николас), поражавшими мир своей виртуозной гибкостью и акробатичностью. В России их назвали бы «гуттаперчевыми мальчиками». (В неблагодарно подражательных СССР братья Русаковы с изяществом истинных гусаков пытались копировать братьев Николас колченогой чечёткой.)
Эти запомнившиеся родителям музыка и танцы братьев Николас исполнялись в грандиозной композиции Chattanooga Choo Choo из их любимого американского фильма Sun Valley Serenade.
Серенада Солнечной Долины, вышедшая в 1941 году, неизгладимо запечатлелась на, минимум, двух поколениях – военном и послевоенном. Впервые фильм показали в СССР в разгар войны, то ли в 1942, то ли в 1943. Моя мама смотрела Серенаду в эвакуации, в Самарканде, а папа – в Ленинграде, вернувшись с фронта. Они рассказывали, как война делала этот фильм особенно ошеломляющим – сказочная музыка, сказочные танцы, сказочная мирная жизнь.
* * *
У родителей были так называемые друзья, у которых имелась копия киноленты Серенады, они прокручивали её дома на кинопроекторе по праздникам в первые годы после войны. Это богатство досталось им в наследство от их отца, владевшего кинотеатром в период НЭПа, который благодаря своим старым связям заимел копию драгоценного фильма. В один прекрасный день оказалось, что владельцы сокровища одолжили кому-то этот фильм, и он пропал. Такова была официальная версия, но это были не из тех людей, которые могли бы что-либо одолжить, тем более такую бесценную вещь. Они были известные жмоты, – я это запомнил, когда ещё маленьким мальчиком бывал с родителями у них в гостях. Я видел за стеклом серванта вазу с фруктами и коробки с шоколадными конфетами, которыми они нас никогда не угощали. Они выставляли только блюдечко с несколькими печеньицами.
* * *
Вскоре после войны фильм сошёл с экранов, и по телевизору его никогда не показывали. А в 1960 году появились афиши, объявляющие о выходе на экраны Серенады Солнечной Долины. Я часто слышал от родителей восторженные воспоминания о различных эпизодах из Серенады, насвистывание и напевание мелодий. Мне было 13 лет, и я зажёгся родительским огнём – мы ждали дня выхода Серенады на экраны, чтобы сразу ринуться его смотреть.
После появления афиш про грядущую Серенаду Солнечной Долины в народе пошёл говор – военное поколение, видевшее фильм, вспоминало свою молодость и распространяло восхищение среди молодёжи. Кроме того, любой американский фильм был тогда невидалью и редкостью, а тут ещё ожидался джаз – слово, проникающее в глубину души передовой советской молодёжи.
Толпы жаждущих увидеть Серенаду Солнечной Долины выстроились у кинотеатра Великан, который был самым большим в Ленинграде.
Мы с мамой и с папой встали в одну из огромных очередей в кассы и по мере продвижения со страхом смотрели, как кассирши вынимали таблички с тем или иным сеансом, висевшие над кассами, что означало, что все билеты на данный сеанс распроданы. Но мы решили пойти на любой сеанс и сидеть на любых местах.
Какое великое чувство напряжённого предвкушения охватывало человека, когда твоя очередь перемещалась из улицы в обширное помещение касс – конечная цель обретения драгоценного билета становилась зримой и ощутимой. Следующим рубежом в продвижении к вожделенным билетам было приближение в непосредственную близость к окошкам кассы, каждая из которых была огорожена стальными барьерами, что, подобно коммунистической партии, «направляли, строили в ряды» беспорядочно витые очереди. В огромном кассовом зале было штук десять касс. Сердце билось чаще с каждым шагом приближения к окошку, из которого женская рука выдавала билетное счастье, но это счастье могло в любой момент кончиться и тебе не достаться. Кассирша выкрикнула, что на такой-то сеанс остались билеты только в первый ряд. Некоторых снобов впереди нас это отвратило, и они вышли из очереди нам на радость, получившим дополнительный шанс.
Касса крайняя справа была кассой брони, там очереди не было, и мы завистливо смотрели на изредка подходивших счастливцев, обладавших чудесной книжкой купонов, которые возвышали её владельцев над очередью. Одно время моя слегка ненормальная тётя имела любовником шамкающего профессора лет на двадцать её старше. Он был какой-то необыкновенный профессор, так как имел такую купонную книжку, и тётя от нечего делать и по привязанности ко мне время от времени брала меня в кино – я ещё не понимал, но уже чувствовал, что ей также было приятно покичиться властью, полученной от любовника. Я хорошо запомнил это ощущение привилегированности, перекинувшееся на меня, когда тётя шла мимо очереди и запросто брала дефицитные билеты. Так что теперь я чувствовал себя ущемлённым, сброшенным с Олимпа богом в очередь смертных.
Наконец счастье снизошло на нас, и мы купили билеты – пропуск к мечте. Грозная толстая контролёрша оборвала уши нашим билетам, оставив рваные раны, доказывающие законность нашего пребывания в святилище зала. Мы вошли в храм – фойе кинотеатра Великан.
Предыдущий сеанс только что закончился, и потоки приобщившихся к чуду зрителей стекали с многочисленных этажей и ярусов кинотеатра, отгороженные от нас контролёрами и верёвочными заграждениями. Контролёры стояли начеку, чтобы никто не проскочил обратно в фойе и не посмотрел бы фильм повторно, и, что самое ужасное, – бесплатно.
Родители и я хрустели вафельными стаканчиками пломбира, смотрели на радостные лица приобщившихся и предвкушали собственное скорое восхищение.
О, чудесные мгновения перед самым началом сеанса, когда ты уже сел на своё законное место в длинном полукруглом ряду и ждёшь, когда люстры и лампы начнут меркнуть, и занавес начнёт нехотя, но неизбежно расползаться в стороны, открывая белое поле действия грядущей радости.
Перед фильмом обязательно показывали киножурнал, и мы гадали, будет ли это «Новости дня», про нескончаемые успехи советской власти, «Новости сельского хозяйства» про очередную панацею для хронически недомогающего сельского хозяйства – «торфоперегнойные горшочки» или вожделенная «Иностранная кинохроника», где продемонстрируют на 90 % – экономические достижения в странах народной демократии и на 10 % – ураганы и антиправительственные демонстрации в странах, где властвует капитал. Но даже «Новости сельского хозяйства», не смогли испортить нашего настроения, состоявшего из предвосхищения чуда. Тягомотина вымученного энтузиазма, которым был нашпигован киножурнал, закончилась восстановлением света из тьмы. В открытые двери ринулись запоздавшие счастливчики, но зал был уже переполнен – заняты были даже боковые складные сидения. Мы ясно слышали хлопки сидений, которые мгновенно захлопывались пружиной, стоило сидящему чуть привстать.
И вот уже окончательно гаснет свет и на экране появляется эмблема 20th Century Fox. Прожекторы поелозили по чёрному американскому небосводу и волшебная музыка хлынула в зал на замерших зрителей. Мои глаза перестали моргать. А ушки перебрались на макушку.
В процессе просмотра я поразился, узнав мелодию The Kiss Polka (Поцелуйной Польки), – я, будучи лет пяти, увлечённо слушал её дома на пластинке – какой-то аккордеонист исполнял эту польку с вымученным советским задором. Когда я позже разыскал пластинку среди старья, я прочёл на этикетке русскую фамилию композитора. Уж где Россия действительно на первом месте, так это в области присваивания чужого и называния его своим.
* * *
Я, подобно большинству подростков, ужасно голодал по западной популярной музыке. Первым огромным и цельным музыкальным впечатлением был ГДРовский фильм Уличная серенада (предтеча Серенады Солнечной Долины). Он вышел в 1956 году, мне было девять и фильм шёл по телевизору не раз. Я буквально трепетал от песен в этом фильме. Однажды он шёл по телевизору поздно вечером, и родители не разрешили мне его смотреть – пора было спать. Но я уже видел его раза два и помнил все песни, лежал в кровати и вслушивался за стеной в каждую ноту. Мама пришла посмотреть, сплю ли я, и застала меня лежащим на спине с открытыми глазами совершенно не сонным. Я объяснил, что слушаю музыку. Видя моё такое увлечение, мама сжалилась и позволила мне пойти досмотреть вместе с ними мой любимый фильм.
И вот теперь не немецкая, а американская серенада, да ещё Солнечной долины – разве можно придумать для фильма более романтическое называние?
* * *
Пока у меня не было магнитофона и коротковолнового приёмника, настоящую, то есть западную музыку можно было услышать только из Финляндии на длинных и средних волнах, на даче на Финском заливе. Так я впервые услышал Everybody Loves Somebody Sometime, которую, как я потом узнал, исполнял Dean Martin – я чуть не плакал, слушая это волшебство, прерываемое помехами.
У Промки я часто видел хмырей (а по сути это были деловые люди, гонимые в СССР), которые по-шпионски предлагали купить рок «на костях», то есть самодельно записанный резцом аналогично виниловым пластинкам, но в толще эмульсии рентгеновских снимков. Помимо шипения иголки по мелким бороздкам, в которых был законсервирован рок-н-ролл, покупатель получал вырезку из чьего-то скелета. Особой популярным был Rock Around the Clock, который переводился без ведома смысла английской идиомы (Рок круглые сутки) как «Рок вокруг часов». Я представлял себе огромные часы, стоящие посреди комнаты, вокруг которых вытанцовывают рок американцы, напоминающие стиляг.
Первой государственной попыткой дать народу легально нюхнуть западную популярную музыку была серия долгоиграющих пластинок Вокруг света. «Свет» для составителей серии, погоняемых цензурой, состоял в основном из стран Народной демократии и каждая пластинка крутилась вокруг Болгарии, Венгрии, Чехословакии и Польши. Но в качестве затравки, чтобы серия раскупалась, в неё попало и несколько западных песен. Итальянская Volare, Doris Day Teacher s Pet и Frank and Nancy Sinatra Something Stupid. Разумеется, названия переводились так же по-дурацки как и «Рок вокруг часов».
Но эти вещи очаровывали до глубины души, доказывая, что за охраняемыми границами социалистического лагеря находится и процветает иная вселенная.
* * *
Ошеломление, испытанное от просмотра и прослуха Серенады Солнечной Долины можно сравнить… ну, конечно же с сексуальным ошеломлением, испытанным от первой ебли причём со взрослой умелой женщиной, которая любовно выводит тебя на истинный путь ко всем её отверстиям. Я наконец понял, что такое настоящая музыка, моя музыка, танцы, пение и как я их, оказывается, безумно люблю с первого взгляда.
Однако сексуально меня этот фильм совершенно не взволновал, так как Sonja Henie и Lynn Bari были абсолютно не моим типом женщин. Мне полюбились секретарша в приёмной и телефонисточка, но они мелькнули на секунды. Музыка и танцы в Серенаде стали для меня полнейшей заменой сексу. (Такое со мной случилось в первый и в последний раз, что ещё раз подтверждает мощь этого фильма.)
В те времена вся западная современная музыка объединялась для меня в одном слове «джаз». Я даже не знал, что род джаза, который я так полюбил, называется «swing». Начав бегать по знакомым с недавно купленным родителями магнитофоном, чтобы переписать музыку, я поразился, что такая различная и не похожая на «серенадную» музыка тоже называется джазом. Так например, джаз-модерн оставлял меня в равнодушном недоумении, а рок-н-ролл тоже меня увлёк далеко не сразу. Музыка из Серенады очень долго служила для меня эталоном любимости музыки. А герой фильма – эталоном мужской красоты. После первых нескольких просмотров я вознамерился сделать себе причёску как у Тэда Скотта, которого играл John Payne – а именно – поместить пробор, чуть смещённым к середине так, что линия волос левее пробора образовывала с линией пробора острый угол.
* * *
Через год или около того фильм стал сходить с экранов. Однажды в программе кинотеатров я увидел, что Серенада идёт в летнем кинотеатре ЦПКиО – там шли фильмы последним экраном, перед полным их исчезновением. Я устремился туда на трамвае вместе со своим одноклассником Борей П. Было жёлтое время природы. Со смертельной грустью я провожал каждый наизусть запомненный кадр, каждую сладкозвучную ноту. Предвкушение появления на экране каждой музыкальной композиции ощущалось как предвкушение жизненных этапов: Лунная серенада – младенчество, перетекающее в детство песни Мне декабрь кажется маем…, когда всё ещё впереди. Затем марш при встрече Карэн Бэнсон – открывающаяся юность и расцветающая в полную силу In the mood, наступающая зрелость Чаттануги Чу-чи, полька старости и оконечная симфония смерти – окончания фильма, что вызывало грусть и молчаливый вопрос: «Когда я снова смогу посмотреть Серенаду Солнечной Долины?»
Выходя из кинотеатра, мы с Борей, перебивая друг друга, смаковали только что увиденные эпизоды:
– А помнишь как Тед пел…?
– А помнишь как Карен упала?..
Серенаду я посмотрел в СССР не менее десяти раз.
* * *
Именно тогда после серии пластинок Вокруг света стала выходить другая серия с не менее оригинальным советским названием: От мелодии к мелодии, пластинки которые тоже крутились по лагерю социализма. Разумеется, они были предметом огромного дефицита, и именно в одной из них оказалась записана Chattanooga Choo-Choo. Название её по-русски звучало неизменно по-дурацки. Однако на пластинчатой этикетке на этот раз признавалось, что вещь эта из Серенады Солнечной Долины и что композитор Уоррен, а не Сидоров. Я был очень удивлён, что музыка написана не Гленом Миллером. Во мне жила уверенность, что музыка была только его. Когда шли титры в фильме, я не принимал их близко к сердцу, считая само собой разумеющимся, что только Глен Миллер мог написать такую роскошную музыку.
В поп-музыке существует огромная несправедливость по отношению к композиторам: почти никто не интересуется и не знает, кто сочинил музыку, которую исполняет певец. Часто полагают, что сам певец, а в большинстве случаев людям наплевать – испытывают наслаждение от слушания любимого певца и больше ничего не нужно.
Вот и я тогда автоматически приписал всю славу Глену Миллеру, а ведь композиторами этой чудесной музыки, как и в следующем фильме с участием оркестра Глена Миллера и Nockolas Brothers (Orchestra Wives) был гениальный Harry Warren.
Немыслимо представить себе подобную ситуацию в классической музыке, будто бы почти никто не знает, что замечательные вальсы сочинил Шопен, а знают только Горовца и прочих исполнителей его произведений.
Поэтому я старательно даю ссылку на все музыкальные вещи в Серенаде и кто их автор.
Великая удача сопутствовала мне, благодаря которой я после долгих беганий по пластиночным магазинам оказался в одном именно в тот момент, когда «выбросили» эту пластинку с Чучей. Полный трепета, я купил её, несмотря на то, что у нас дома не было проигрывателя для долгоиграющих пластинок, а был лишь старый на 78 оборотов, со сменными иголками. Но, одержимый идеей во что бы то ни стало прослушать любимую музыку, я случайно совершил великое открытие (как совершались многие великие открытия). Как-то раз я включил проигрыватель и слегка толкнул диск, на который клалась пластинка. Диск стал вращаться значительно медленней, чем обычно. Я надеялся, что эта скорость близка к 33 оборотам в минуту и мне удастся на нём прослушать долгоиграющую пластинку.
Рискуя испортить пластинку неправильной иглой, не предназначенной для долгоиграющих пластинок, я не мог устоять перед соблазном и дрожащей рукой опустил звукосниматель на бороздку пластинки, где начиналась Чуча. В заметно ускоренном ритме полились прекрасно узнаваемые восхитительные звуки – скорость оказалась не 33, а чуть побольше. На пластинке была записана оркестровая часть, художественный свист и пение Тех Beneke, отложившего свой саксофон во имя свиста и пения с вокальной группой The Modernaires. Пение братьев Николас с чёрной красоткой Dorothy Dandridge и музыку, под которую танцевали братья Николас, вырезали – уж не знаю по расистским ли соображениям или из-за нехватки места на пластинке.
Слушая Чучу, я видел перед глазами каждое движение участников – память прокручивала заученное кино.
Я пошёл домой к моему однокашнику Диме С., у которого был настоящий проигрыватель для долгоиграющих пластинок и у которого были яркие ГДРовские носки в крупную клетку, предмет моих мечтаний, без блата недостижимый. В школе Дима демонстративно клал ногу на ногу, ставил показательно одну ногу на учительский стул во время перемены, короче, делал всё, чтобы продемонстрировать свои роскошные носки. Они на фоне наших темно-коричневых и темно-синих, а также чёрных представлялись мне носковой «Серенадой Солнечной Долины».
С помощью проигрывателя Димы я наслаждался неискажёнными звуками Чучи, пока Димина мать не сказала мне, что ему пора делать уроки.
* * *
После исчезновения Серенады из кинотеатров я повсюду разыскивал её отзвуки. Мой дядя работал главным врачом в так называемом ночном профилактории Бельведеру что располагался в нескольких километрах от Петродворца на холме. Когда-то это был царский охотничий домик, а точнее – дворец. На первом этаже помещалась столовая, а на втором – зал для танцев с пианино и проигрывателем. Полукругом вокруг дворца расходились жилые одноэтажные помещения для отдыхающих и для обслуживающего персонала, где жил и я. Под холмом плесневел совхоз, который распространял запах свиного дерьма, стыдливо называемого удобрением. Приголубленный дядей, я отдыхал в Бельведере в пионерском лагере, разбивавшемся на месте профилактория в летние месяцы. Я не хотел подчиняться порабощающему пионерскому режиму и, чтобы поместить меня отдельно от остальных, мне придумали должность пионера-инструктора. Я с радостью ухватился за эту должность, потому что она позволяла мне жить одному на веранде, без всякого распорядка дня и есть вместе со взрослыми вожатыми за одним столом. Оставалось придумать, инструктором чего я могу быть. Я напрягся, старясь изобрести, что же я могу инструктировать, и ничего не мог придумать лучше, чем настольный теннис. Я в то время прыгал у пинг-понговского стола по многу часов в день, как только удавалось где-либо его найти. Руководящая общественность в лице дяди не возражала моему выбору инструктажа и даже не проверила моих квалификаций. Ни одного урока пинг-понга пионерам я не дал. По одной простой причине. В Бельведере стол для пинг-понга украли.
В один из дождливых дней я забрался на второй этаж Бельведера и стал копаться в старых пластинках, лежавших навалом, без бумажных рубашек, голышом, царапавших друг друга острыми бороздками. Мне попалась заезженная пластинка, на этикетке которой я прочёл название Лунная серенада. Слово «серенада» действовало на меня магически, и я поставил пластинку на проигрыватель. После вступительного шипения послышались звуки увертюры к песне Мне декабрь кажется маем, – так я воспринимал тогда Лунную серенаду, лишь как вступление, а не как самостоятельную вещь. Я слушал в ожидании, когда начнётся сама песня, но вариации шли за вариациями, пластинка кончилась – и я понял, что песни не будет. Это меня разочаровало настолько, что я даже не выкрал пластинку, хотя она была для моего 78-оборотного проигрывателя. На пластинке не был указан композитор, а ведь именно Глен Миллер был автором Лунной серенады – единственной музыкальной композиции из фильма, которую написал он сам.
* * *
Когда я обосновался в США, я решил посмотреть Серенаду на английском, в истинном своём обличьи, но обнаружил, что этот фильм нигде не шёл. Его ещё долго не выпускали на видео, хотя в Солнечной долине штата Idaho, где снимался фильм, его крутили в специальном кинотеатре чуть ли не круглые сутки.
В 80-х я совершенно случайно (а значит, весьма преднамеренно, по решению судьбы) увидел в газете, что Серенада пойдёт по одному из кабельных каналов. Я разыскал среди своих знакомых одного, который был подписан на этот кабельный канал, и он записал мне фильм на видеокассету. Вот когда я впервые услышал истинную речь, голоса и слова песен. Я смотрел Серенаду подряд несколько раз, разобрал каждое слово и каждую шутку и теперь мог до конца и полностью вкушать любую секунду фильма – он мне нравился ничуть не меньше, чем в отрочестве – Серенада Солнечной Долины не старела. Впервые она вышел на кассетах в 1992 году – до этого фильм держали в руках какие-то частные лица и не давали ему хода в народ.
Смело могу сказать, что Серенада была одним из стимулов переезда в Америку. Я хотел жить в стране, в которой создаётся такая музыка. Можно солгать актёрской игрой, режиссурой, декорациями, но нельзя солгать музыкой. Музыка Серенады сообщала окончательную правду об Америке.
Если в России под Новый год смотрят Карнавальную ночь и С лёгким паром, если в Америке смотрят Miracle on 34th Street и It's Wonderful Life, то я в своей стране смотрю Серенаду Солнечной Долины. Когда я смотрел Серенаду в России, я мечтал об Америке. Теперь, когда я смотрю Серенаду, мне вспоминается Россия. И радость от жизни в стране Серенады Солнечной Долины становится ещё больше.
Былой начальник
После окончания института я распределился в отдел научно-технической информации предприятия, где мой папа работал начальником конструкторского отдела – он устроил мне запрос. Работать инженером, ковыряться в приборах и цифрах мне было тошно, а при моих поэтических амбициях работа хотя бы с техническим, но языком, представлялась разумным компромиссом. К тому же работа находилась в пяти минутах ходьбы от дома, куда я прибегал на обед, приготовленный мамой, и ещё успевал перед обедом заняться физическими упражнениями под Тома Джонса и Энгельберта Хампердинка, которых поначалу мне было трудно различать друг от друга.
Отдел НТИ располагался в большом зале, где за столами в три длинных ряда сидело человек сорок, в основном измученных бытом женщин, но ни за что не желавших это показать. Были и мужчины, среди которых возвышался наш начальник. Буду звать его Маем.
Его стол находился посередине, у стены, в начале трёхрядья столов подчинённых, уходящих вдаль, к противоположной стене. Получалось, что он сидит не то в президиуме, не то на сцене. По правую руку от Мая находился стол его заместителя, человека толстого и себе на уме. Он был краснолиц от высокого кровяного давления, которое в конце концов с ним смертельно расправилось. А по левую руку от Мая стоял столик его секретарши, женщины, начавшей заметно стареть, но отчаянно и, как всегда, тщетно сопротивлявшейся времени.
Утром начальник входил медленным шагом, ни на кого не глядя, хмуро и важно. Он медленно усаживался в кресло и первым делом доставал из ящика чистый лист писчей бумаги. Им он с остервенением протирал поверхность стола, и без того блистающую от усердствовавшей тряпицей секретарши минут за пять до его прихода. Нет, наведение чистоты Май не мог никому доверить. Отдраив стол, он мстительно комкал бумагу, с отвращением бросал её в мусорную корзинку и рабочий день начинался.
Когда кто-либо из подчинённых подходил к Маю с вопросом или с докладом, он с минуту сосредоточенно изучал бумаги, не замечая стоящего. Проситель переминался с ноги на ногу, а если осмеливался сесть без приглашения, то поёрзывал на стуле. Май поднимал палец, давая знать, что он заметил просителя, но ему требуется ещё минута для того, чтобы дочитать какой-то чрезвычайно важный документ.
Если у начальника было плохое настроение, он наконец поднимал голову и раздражённо спрашивал: «Ну, что вам?» Сие приветствие обливало ушатом холодной воды каждого, кто не прошёл через это многократно и не выучился плавать «моржом» в ледяной воде начальникового самодурства. Если же у него было хорошее настроение, то он обращался с шутливым вопросом, но из той же ледяной проруби: «Ну, Михаил Израилевич, что вы хотите сказать в своё оправдание?» В результате подчинённые и так и этак оказывались в положении виновных.
Май побывал пару раз в Югославии и посему важно носил ореол кругосветного путешественника, эдакого великосветского Марко Поло. Ореол Май поддерживал тем, что несколько раз в неделю менял рубашку и галстук и чередовал штуки три костюмов, что было в диковинку, ибо простые смертные целую неделю носили бессменно один и тот же наряд. К тому же он, как говорится, «мочился духами» и был всегда гладко выбрит. Ухоженные волосатые пальцы держали авторучку с самовлюблённой чистоплюйностью.
Время от времени Май шёл в уборную покурить. Он доставал красивенький мундштук и пачку дефицитных болгарских сигарет БТ, наиболее напоминавших американские. Май прицельно вставлял сигарету в мундштук, а крошки табака, случайно упавшие на стол в процессе засовывания, он ожесточённо стирал с поверхности стола, как с лица Земли. Прежде, чем выйти из зала, он ещё долго держал во рту мундштук со вставленной сигаретой, с позволения сказать, элегантно сжимая его мелкими жёлтыми зубами, и перебирал листы бумаг.
Нередко у Мая болело сердце, и он сидел, театрально прижав ладонь к левой части груди и закрыв глаза, а другой торжественно клал под язык валидол. В эти моменты он был особенно важен. Все вокруг переходили на шёпот и цыпочки.
В какой-то момент он решил писать кандидатскую диссертацию. Для этого был нанят в отдел социолог, обязанностью которого было эту диссертацию писать. Также он использовал нескольких людей из отдела, которые тоже за него нечто писали. Май пытался взвалить работу и на меня, но я манкировал заданием и в основном писал стихи, так что он понял, что с меня много не возьмёшь и перестал меня вовлекать в свою псевдонаучную работу. Когда диссертация была готова, произошла её успешная защита. Всё что я помню, так это то, что через каждый абзац повторялась модная тогда фраза «системный подход». Что это значит, никто не знал, но фраза повторялась как мантра и вершила чудеса в процессе получения кандидатства.
Несколько раз в демократическом порыве Май ездил со всем отделом на картошку. Каждый брал с собой убогую жратву, завёрнутую в газету, а в лучшем случае – в полиэтиленовом мешке. Май же привозил в специальной упаковке сплюснутые сэндвичи (он не любил слово «бутерброд»), а также одну или две сувенирные экспортные бутылочки вина с палец высотой. Обвинить его в насаждении алкоголизма из-за таких крохотных бутылочек было невозможно, а восхититься его изысканностью – пожалуйста. Для того и приносилось – не для выпивки же. Одному-двум подчинённым, к которым он благоволил, Май наливал по несколько капель в подсунутые стаканы.
А когда он уходил в отпуск, он объявлял об этом не иначе как «Я собираюсь на вакации».
И это был далеко не худший вариант советского начальника. В общем-то совсем невинный, но всё-таки противный вариант.
Однажды я вернулся из командировки и, подготовив отчёт, пошёл отдавать допуск в первый отдел. По пути я выронил этот листок бумажки и когда хватился и вернулся, нигде не мог его найти. Пришлось докладывать начальнику первого отдела, что я потерял допуск. А ведь по этому допуску группа шпионов-парашютистов, высадившихся ночью на крыше нашего «почтового ящика» могла получить информацию о наших захудалых научных достижениях, влачащих нас по «кремнистой» дороге в коммунизм. Так вот, этот начальник первого отдела заставил меня писать объяснительную записку, а потом её переписывать и дополнять деталями, тогда как допуск находился у него в столе, ибо его кто-то нашёл и сразу ему доставил. Так, вместо того, чтобы мне об этом сказать, он надо мной измывался, устрашая ужасом потери его вонючей бумажки. Иметь такого начальником было бы много противнее.
Но самое дурацкое в Мае было то, что, имея отдел, наполненный хорошенькими женщинами разного рода, Май, строящий из себя хлыща, ни за одной не приударял, хотя все они ожидающе заглядывали ему в глаза. На хуя тогда быть начальником, спрашивается?
Мои пьянства
Впервые я напился на выпускном вечере по окончании десятилетки. Праздновать было что – всё-таки серебряная медаль, хотя и вместо золотой: в моём сочинении члены некой комиссии торжественно нашли стилистические ошибки и поэтому я получил четвёрку. Истинная же причина была в стилистической ошибке иметь такую фамилию, как у меня – в Гороно решили, что слишком много евреев шло на золотую медаль. Уличить в плохом стиле, как известно, можно без математических доказательств, а достаточно лишь указания сверху.
Но всё оказалось к лучшему – получи я золотую медаль, я бы поступил в институт без экзаменов, а там мне бы пришлось тяжко с моими хилыми знаниями по математике и физике, годящимися для школы рабочей молодёжи, но явно скудными для технического института. С серебряной же медалью я шёл в общем потоке через экзамены, а чтобы их сдать на отлично, родители наняли для меня репетиторов, и уж они меня вышколили как надо.
Наш выпускной вечер проходил в ресторане-поплавке на Неве. Одноклассница Наташа П., которой я нравился больше, чем она мне, решила сбалансировать ситуацию, но перестаралась, подливая мне водку, как только опустошалась моя рюмка. (Много позже я испытал подобную традицию в Японии, когда твой сосед не терпит пустоту в твоей рюмке и постоянно подливает саке, и ты должен так же яростно и нетерпимо относиться к пустоте его рюмки.)
Я никогда раньше не пил более одной, максимум двух рюмок, а тут решил не разочаровывать Наташу и вливал в себя одну за другой, в глубине души надеясь, что заберусь на неё, затащив в кубрик или камбуз. Но мои желания полностью растворились в алкоголе. В какой-то момент я почувствовал, что моё нутро запротестовало и выпирает принятое наружу. Я бросился на палубу, где, перегнувшись через перила, пустил по воде салат «оливье» и шпроты, неразличимо перемешанные друг с другом. Наташа стояла рядом, соболезновала и даже вытирала мне рот салфеткой. Каким-то непонятным образом я всё-таки добрался домой.
Удовольствия от состояния чрезмерной опьянённости я не получил, и до Наташи не добрался, и это меня восстановило против пьянки. Позже я вдохновился пережитым и изложил вывод стихотворно:
С тех пор я больше не напивался до рвоты. Но до потери сознания напился.
Мой друг по институту привёз меня к своей знакомой девушке, которая была дочкой какого-то партийного бандита. А потому у неё была своя квартира и рано нажитая язва желудка, которую она лечила весьма прекрасным лекарством: спиртом с мёдом. Из-за такого высокоградусного лечения девушка находилась в приподнятом состоянии духа, чем вселяла мне надежду на пересып с ней. Своё радостное расположение духа она передала нам, угощая нас жидкостью из бутылки, на которой было написано не Rum, a Ron. Но по вкусовым параметрам и особенно по параметру крепости это был именно ром. Я ехал с намерениями взобраться на эту девицу, но напиток заставил меня полностью забыть о них. Мощь выпитого я почувствовал только в троллейбусе, который вёз меня домой. Я не помнил, как я в нём оказался.
До того, как я окончательно лишился памяти, я читал этой девушке своё стихотворение о бесполезности борьбы с собой:
Девушке стих понравился, и я уверился, что она не станет бороться с моими желаниями. Но после очередной рюмки рома мне уже стало не до желаний.
На следующий день я корил себя за упущенный шанс забраться ещё в одно женское тело. Но и это было к лучшему. Заберись я туда и удержись в нём, её папа, партийный бандит, расправился бы со мной. Как я потом узнал, он расправлялся с другими любовниками любимой дочурки.
С тех пор я пью всегда умеренно: посмаковать золотистый скотч, выпить конус сухого мартини или полапать губами толстозадый бокал Гинниса с пеной у рта – я весьма обожаю.
Однако перед занятием любовным делами я вообще предпочитаю не пить, ибо только трезвая голова позволяет осознанно и глубоко смаковать еблю.
Кроме того я понял, что люди, стремящиеся выпить перед совокуплениями, это те, кто просто-напросто их боится (стыд ли перед обнажённой пиздой, страх ли, что не встанет, опасения ли, что не кончишь, что не понравится твоё тело, что не будешь знать, что делать и т. д. и т. п.)
Мне же напивание совершенно не нужно, ибо единственная антиобщественная деятельность, в которой я ничего не боюсь – это ебля.
Напиваться же с горя или по другим причинам ещё нелепее. Я с горя и по другим причинам не напиваюсь, а тоже ебусь. Помогает в тыщу раз лучше.
Кусочек славы
Дело было в 1974-м или в 1975-м. Моего однокурсника, с которым мы приятельствовали, Толю А., распределили в Кохтла-Ярве, эстонский городок недалеко от Ленинграда. Эстония даже тогда была почти заграница. Толя жаловался на интеллектуальную и прочую тоску (он любил жаловаться) и предложил организовать мой приезд для её развеяния. Я должен был налететь ветром и вдохнуть поэзию в Толю и его окружение. Деталей, разумеется, я не помню, но Толя договорился с городской библиотекой, что я приеду читать стихи и говорить о литературе. Но кто такой – я? У меня тогда не было ещё ни одной журнальной публикации. Первая и единственная публикация, состоящая из одного стихотворения, произошла в 1976 году, – в год моего отъезда, – в воронежском журнале Подъём, – я его переименовывал в «Подъёб», хотя, конечно же, был ужасно рад публикации и благодарен за это редактору, который впихнул меня, лениградца, среди обязательных для него воронежских поэтов. А стихотворение, которое опубликовали, было лаконичное:
Так вот, Толя меня представил библиотеке как «Члена Литературного объединения Виктора Сосноры». Для провинциального города такое звание оказалось вполне достаточным. Для меня же оно звучало как «сын Лейтенанта Шмидта». Но ехал я туда «не за деньгами, а за запахом…», за запахом пизды, да и выступление было бесплатным.
Толя организовал мне не только выступление в библиотеке, но и знакомство с его любовницей, главным свойством которой было то, что она являлась любовницей не только его одного, а ещё многих, чего она благородно не скрывала. Девушка работала в том же НИИ, что и Толя, да ещё славилась, по его словам, красотой и добротой. Другим её характерным свойством было то, что она не беременела и, как сумел заметить Толя, не кончала. И если первое радовало своей беззаботностью, то второе побуждало на мужской подвиг. Я считал, что имею все основания воспользоваться её добротой и бесплодностью, а её неспособность достигать оргазма воспринял как вызов.
Я приехал в Кохтла-Ярве днём, Толя меня встретил и привёз к себе в однокомнатную квартиру, которую он снимал. Помню крохотную комнатку и большую высокую кровать у стенки, в которой Света оказалась, как только Толя ушёл заканчивать свой рабочий день. Но как это произошло – абсолютно не помню.
Света была высокого роста с богатыми формами на соблазнительном теле и действительно с милым лицом. Она не ломалась, не кокетничала, а радостно и непринуждённо шла навстречу моим желаниям. Что и как я с ней делал мне тоже не удалось вытащить из памяти, но наступил вечер, пришёл Толя и пора было ехать в библиотеку на моё выступление.
Когда я вошёл в библиотечный зал, я увидел его забитым народом. Я подумал, что, наверно, там идёт какое-то партийное собрание, после которого, вместо танцев, мне дадут почитать стихи для тех, кто решит остаться. Как же я был поражён, когда мне объяснили, что всё это скопление людей образовалось, чтобы посмотреть на меня да ещё и послушать. До того времени мне приходилось читать стихи максимум перед десятком-другим участников различных ЛИТО, но такая толпа никогда ещё не собиралась слушать мои стихи. В основном это были юные существа женского пола, но были и мужчинки. Я читал не только свои стихи. Я также читал стихи Алёши Шельваха, с которым меня познакомил Соснора. Я ими тогда изрядно восхищался, и мы с Лёшей активно общались.
После чтения началось самое интересное: общение с залом. Меня обвиняли в непристое, а я отбивался Достоевским и его Бесами. Лёшины стихи назвали оскорбительными для Советской Армии, а я призывал слушателей отыскать в себе чувство юмора.
Однако самым прекрасным было видеть приклеенные ко мне внимательные и восхищённые глаза самочек разного вида и возраста. Впереди всех сидела Света с такого же рода глазами, Света, которую Толя и прочие великодушно делили со мной (а надо было бы сообща её поиметь всем на радость, но тогда даже мысль эта мне в голову не приходила – в России я был ещё невежественный).
После окончания вечера меня пригласили на квартиру какой-то интеллектуалки. Толя и Света были при мне плюс ещё много людей, никого из которых, увы, не запомнил. И оправдания мне нет, так как я не пил и не могу свалить своё беспамятство на водку.
На следующий день я уезжал и договорился со Светой, что она приедет ко мне на ближние выходные. Мои родные уехали в отпуск и я жил один в трёхкомнатной квартире. Света исправно приехала и послушно смотрела телевизор в гостиной, пока я натаскивал ученика по математике для поступления в ВУЗ – его мать умолила меня давать ему уроки, она была учительницей в ПТУ, где я преподавал математику, и возомнила, что я ужасно хороший математик, так как однажды в учительской на перемене я решил задачку, над которой безуспешно мучились две другие училки.
Парень получил на экзамене тройку и в ВУЗ не поступил. Но мать его на меня почему-то не сердилась, а строила глазки. Я уже стал думать, что она сына использовала как предлог, чтоб со мной переспать, но быстро отговорил себя от этой самовлюблённой идеи.
Итак, Света смотрела телевизор, а я учил парня строить не глазки, а графики, а по сути – замки на песке.
Самое смешное, что ничего эротического я про Свету не запомнил, скорее всего из-за того, что со мной она тоже не кончала. Я потащил её почему-то гулять по Петроградской. Гулял и боялся, что столкнусь со своей главной любовницей, которой, чтобы провести выходные со Светой, я сказал, что уезжаю за город. Видно, в глубине души я хотел с ней столкнуться, иначе для чего бы я чуть ли не силком вытащил Свету из постели.
А потом я отправил Свету обратно в Кохтла-Ярве не то поездом, не то автобусом, но навечно, ибо мы больше с ней не виделись.
Через год Толя мне рассказывал, что Света познакомилась с каким-то армянином, научилась с ним кончать, вышла за него замуж и родила.
Думаю, что то восхищение, которое я видел в её глазах, когда я читал стихи, стало у неё ещё сильнее и главное – обоснованней, когда её пронял первый оргазм.
Венерические иллюзии
Мне было чуть за 18. Приближалась весенняя сессия первого курса. У меня к тому времени имелась постоянная хорошенькая девица, с которой мы регулярно оказывались в постели, а попутно я рыскал за новыми пиздами. Так, возвращаясь со свидания поздно вечером, я сел в почти пустой автобус, в котором ехала одинокая, а значит влекущая девица. Входя в автобус, я видел её только со спины: высокая причёска из серо-блондинистых волос, шейка в завитушках и элегантные ушки. Я решил сразу сесть рядом с ней, и потом разбираться, мила она на лицо или нет.
Я подсел к ней и она повернула ко мне голову. Формально красивое лицо, но не моего тогдашнего типа. Тем лучше, подумал я, можно с ней спокойно разговаривать, не суетясь от радости, что, мол, нашёл свою мечту.
Попутчицу звали Беллой. Она была парикмахершей и еврейкой. Мы живо покалякали, и я вышел на моей остановке с номером её телефона в кармане.
Через пару дней я позвонил Белле, пригласил её к себе домой – дело было днём, родители отсутствовали – и Беллу не пришлось уговаривать. Процесс соблазнения мы похерили и после затяжного поцелуя очутились в моей кровати. У Беллы была туго набитая мясом белая грудь с бледными сосками, чего я не люблю – мне по душе тёмные, чтобы они резко отличались от остальной кожи и тем самым подтверждали свою волшебную особенность. На её лобке курчавились густые серо-блондинистые волосы, а на губах они свисали прямо, так как были мокры.
Я лизал Белле клитор. Она глухо урчала, и из её влагалища сочился сок в обильном количестве. Потом мне это надоело, я лёг на неё лицом к лицу, проник хуем в рай и оразнообразил его тропическую влажность своей.
Через несколько дней началась сессия, и я сидел над конспектами, заставляя свою память удержать бесчисленные формулы, которые можно было бы взять из справочников. Но справочниками на экзамене пользоваться было нельзя. Потому я пользовался конспектами, которыми тоже было нельзя пользоваться. Но я ухитрялся.
Вот сижу я весь в конспектах и раздаётся телефонный звонок.
– Это кожно-венерологический диспансер. Вы такой-то?
– Да.
– Вы были в близких отношениях с Беллой X.?
– Да, был, – сознался я.
– Вам нужно срочно явиться на приём в диспансер.
– А почему?
– Потому что эта девушка находится у нас на учёте и вы заразились.
Тут сердце моё упало на ступню, изнутри. Это был мой первый личный контакт с венерологией.
Я бросился в ванную рассматривать свой хуй на предмет нерегулярностей. Но ничего на нём не обнаружил, и когда пописал, ощущений непривычных я тоже не зарегистрировал – я знал из литературы, что должно быть жжение и выделения.
Больше всего меня взволновало то, что я мог заразить свою постоянную любовницу, с которой я общался после Беллы. К тому же меня почему-то удивило, что у еврейской девушки может быть венерическое заболевание. Мне тогда казалось что словосочетание «еврейская девушка» гарантирует её венерическую безопасность. Иллюзии, иллюзии…
Я никогда не любил откладывать дела и потому сразу отправился на Зверинскую улицу, на которой этот диспансер находился (насколько я знаю, он там и сейчас). Туда я ходил разок раньше не по венерическим, а по кожным делам и смотрел с подозрением на людей, сидящих в очереди, входящих и выходящих из кабинетов. И вот теперь я сам оказался среди не кожных, а венерических пациентов.
Я взял с собой конспекты, ибо назавтра был очередной экзамен, и пытался сосредоточиться на формулах. Если формулы я не запомнил, то фамилию врача-венеролога – на всю жизнь: Нестеров, высокий, мощный, немногословный с сединой на висках – ему бы хирургом быть. Он расспросил меня о симптомах, которые отсутствовали, вставил в мочевой канал ватку, намотанную на проволочку, болезненно пошевелил и послал на анализ. Затем мне делали провокации, впрыскивая с помощью резиновой груши какую-то жидкость в ту же уретру и заставляли сжимать кончик члена, чтобы эта жидкость не вытекла, а сделала своё дело, сидя где надо минуты три. Врач прописал, чтобы я выпил побольше пива, и запретил мне половые контакты до конца лечения. Затем я подписал бумажку, угрожающую тюрьмой, если кого заражу.
Мне пришлось придумывать правдоподобные причины, почему я вдруг не могу встретиться со своей любовницей, которая кипела похотью.
На следующий день я благополучно сдал экзамен, списав формулы из конспекта, и снова пошёл в диспансер.
В итоге выяснилось, что Белла больна гонореей, причём не первый раз, и я должен был по всем законам медицины от неё заразиться. Белла назвала меня в списке своих любовников, когда явилась с ожившими симптомами в диспансер.
Однако я не поддался на провокации, в том числе и на пиво, и никаких гонорейных симптомов у меня не появилось. Врач Нестеров удивлённо покачал головой и сказал, что мне крупно повезло. А я, осчастливленный, срочно бросился звонить своей любовнице, назначать совокупление, которое ей уже было необходимо позарез, о чём она мне накануне поведала.
Так я уверился, что у меня природный иммунитет к гонорее.
Однако через некоторое время природа лишила меня и этой приятной иллюзии. И я болезненно осознал смысл пословицы:
Не пей пиво, будешь писать криво.
Моё поднятие целины
В конце первого курса в 1965 году к нам на поток после лекции пришёл хлюпик-очкарик Женя Кушнер из ЛЭТИшного комитета комсомола и стал расписывать прелести поездки на целину: приключения, стройка, романтика и даже деньги.
Мне только стукнуло 18, и я ещё был полон умопомрачительных и общественно-полезных иллюзий. Я даже не особо заметил, насколько омерзителен был этот Кушнер. Я осознал это в полной мере лишь через два года, когда Кушнер вернулся из поездки в Париж в группе комсомольских активистов. Я спросил его, столкнувшись с ним в коридоре: «Ну, как Париж?!» Я ожидал услышать восторги свидетеля чудес, которые я только безнадёжно мечтал увидеть. Кушнер ответил без всякого восторга идеологически выдержанно и лаконично: «Ленинград лучше». Больше ничего сказать о Париже он не смог. После этого ответа я перестал с Кушнером разговаривать, потому что при его виде у меня возникал рвотный рефлекс и разговора произойти не могло уже по чисто физиологической причине.
Но в то время разговоры о целине вызвали во мне необычайный душевный подъём. Приближалось лето и мне хотелось приключений, а целина предстала идеальным вариантом. Несколько моих друзей и приятелей из моей и соседних групп, подобно мне, были подхвачены бурным потоком романтики, и все мы записались в отряд. Я даже написал какое-то стихотворение, которое лень искать, а всё что я помню – это уничижительное отношение к тем, кто на целину не едет:
Перед отъездом все собрались у здания ЛЭТИ, поджидая автобуса на вокзал, оставалось ещё пара часов, так что я и несколько соотрядников решили постричься наголо. Мотивы были разнообразные – от чувства протеста против комфорта до гигиенического опасения вшей.
В поезде ехали долго но как будто весело. После того, как было обнаружено, что Саша Б. спит с открытым ртом, я и ещё кто-то стали выдавливать ему в рот зубную пасту, и тогда он просыпался с полным ртом под хохот всех наблюдавших.
Одним утром спавшие на верхних полках проснулись с чёрными лицами – это гарь, производимая паровозом, летела с лёгкой руки ветра в приоткрытые сверху окна.
Через трое суток мы приехали в Казахстан, Ленинградский район Кокчетавской области. Название посёлка, рядом с которым располагался наш отряд, я не помню. Со станции мы ехали в кузовах допотопных грузовиков, трясшихся по пыльной и необозримой степи. Когда мы приехали в лагерь, лица наши были серые от бездорожной пыли.
Лагерь представлял из себя три-четыре большие брезентовые палатки, в которых стояли металлические кровати. В каждой палатке помещалось человек двадцать.
Рядом с палатками была кухня-столовая – деревянный сарай, где стояли столы и скамейки для удобства поглощения еды и, чуть поодаль от них, плиты, на которые ставились котлы для производства варева из пищепродуктов.
Перед нашим отрядом стояла задача – построить то ли свинарник, то ли коровник, то ли хлев. В нашем отряде имелась пара профессиональных строителей, которые должны были нами распоряжаться с технической точки зрения. Но их профессионализм соответствовал уровню целинного бытия.
Начальником отряда был Гантмахер, студент старших курсов, имени которого никто не использовал, так как все называли его по фамилии, благо она была мною переделана в присказку:
Пошёл ты, гад, на хер, Гантмахер!
Спал он в палатке у брезентовой стенки, причём так крепко, что разбудить его было чрезвычайно трудно – приходилось пихать его изо всех сил, чтобы он раскрыл глаза.
Мы пользовались этим и мочились снаружи на брезентовую стенку палатки именно в том месте, где угадывалась его кровать. Его богатырский сон (и небогатырское обоняние) позволяли нам злорадно оправляться по очереди почти в самого начальника.
Моя работа была одна и та же: мы с напарником шли с носилками к цементному раствору, наполняли их, затем тащили их по шатким мосткам к ещё пустой опалубке и выливали в щель раствор, который должен был образовать стену.
Каждое утро начиналось с построения, где давались задания на день и плелась прочая ерунда, притворяясь армейским порядком. После первых пары дней мы уже к этим пионерским линейкам относились иронически, а на вечерней, усталые после работы, я и Серёжа Т., с которым мы выстраивались рядом, тихо восклицали: «День прошёл – и хуй с ним!» Очень скоро мы начали считать дни до возвращения.
Гантмахер ежедневно и торжественно обещал, что раствор будет поступать «машина за машиной», но раствора постоянно не хватало. А если не хватало раствора, то мы не успевали построить хлев, за который нам причитались вожделенные деньги.
Голодными мы не были, но вкусненького хотелось, а его не было. Варились непрестанные макароны, но один раз пригласили казаха из посёлка и он сделал бильбашмак (или как там его?) – там в тесте было какое-то мясо.
Время от времени привозили кумыс. Необыкновенный вкус его мне нравился, как всё необыкновенное. Ходили слухи, что в кумысе шесть градусов спиртовой крепости и потому многие заглатывали его в большом количестве в тщетной надежде захмелеть. Но при моём умеренно-любопытном потреблении непривычной жидкости опьянения не наступало.
В пустом магазине посёлка вместе с чёрствым хлебом продавался чистый спирт в бутылках – необходимый минимум для проживания в советской степи. Я раньше ничего, кроме водки, не видел и слово «спирт» для меня представлялось чуть ли не преступным, поскольку я знал, что в Ленинграде его добывали лишь одним способом – крали из различных лабораторий и учреждений, где он использовался для протирки и прочих технических целей. А тут, пожалуйста, – питьевой спирт – пей не хочу. Но я и впрямь не хотел, я и водку-то на то время пил всего раза три из-за нелюбви к состоянию опьянения, а прикладываться к бутылке со спиртом у меня не было ни желания, ни тем более денег.
Отрядные любители выпить покупали спирт тайно, так как алкоголь в отряде запрещался. Но это развлечение проходило мимо меня, как и другие типично целинные – одним из них было пение вечерами у костра. Эта процедура вызывала у меня особую ненависть. Прежде всего потому, что песни были феноменально дурацкие – вроде:
или:
Я от этого хорового херового пения, как и от всякого общественного действия, держался подальше.
Некоторым отрядникам приходили посылки с едой от родителей, включая и меня. Содержимым делились с разной степенью интенсивности: от самостоятельного сжирания, облагодетельствования ближайших друзей и до выставления на общий стол. Я делился, но избранно.
Дима X. придумал напиток, представлявшийся нам амброзией. Он брал лимонную кислоту и смешивал её с содой в только ему известных пропорциях и получалась «шипучка» (составляющие он предусмотрительно привёз с собой). Ведь мы пили там только ледяную воду из колодца, которую подвозили на стройку, чтобы мы могли производительно работать в жару.
Вот я и придумал стишок, что начинался так:
Остальное, разумеется, не помню.
Дима давал свой лимонад только избранным, тем к кому он благоволил, или сжалившись над теми, кто отчаянно канючил этот деликатес. Ведь лимонная кислота и сода были на вес золота, и потому эти возлияния происходили чрезвычайно редко и лишь среди посвящённых.
Иногда завозили молоко. Некипячёное молоко распивать запрещалось из-за опасности бруцеллеза, которым нас безудержно стращали. Пришлось мне поучаствовать в создании плаката, который повесили на кухне:
Из книг я взял с собой единственную: первый том полного собрания Маяковского с его ранними шедеврами – это было время моей вспыхнувшей страсти по Маяковскому. Сей том до сих пор со мной в Америке и в нём прячутся пылинки и молекулы далёкой и всё ещё не поднятой целины.
Однажды в отряде устроили какой-то политически-развесёлый праздник. Я написал текст представления, от которого не осталось ни слова ни на бумаге, ни на моей памяти. Там фигурировала Military Police империалистической Америки. Буквы МР на касках я увидел на карикатурах в Крокодиле, не понимая их сути, но мы нарисовали их на картонных нахлобучках для обозначения империалистов. Разумеется, в сценарии были и какие-то советские герои. В чём была интрига – убей бог, не помню. Но представление состоялось и народ смеялся. Вот бы вспомнить – чему?
Посёлок выживал без единого деревца с кривыми домиками, с пустым магазином и баней. Раз в неделю мы шли пешком в эту баню. Плескались в тазах с горячей водой. Самым большим наслаждением было, когда один из наших бригадников, парень высокого роста, брал наполненный тёплой водой таз и медленно выливал его на голову радостно вставшего под ним целинника. Ощущение потока воды по всему телу было великим наслаждением.
Однажды, возвращались в лагерь, мы увидели несущийся по узкой улице грузовик: за рулём, как принято, сидел пьяный шофёр. Мы такое уже видали, но на этот раз он вёз груз, который свешивался по обе стороны кузова, и нам пришлось прижаться к стене дома, чтобы он не смёл нас.
Как-то мы попали в домик в посёлке, где в пустой комнате жил вечно пьяненький местный житель. Он был русским, не казахом, и русских в этом посёлке было много – теперь я понимаю, что это были бывшие зэки, которые остались жить там, где отсидели срок. Этот пьянчужка нам что-то рассказывал, и это было явно интересно, так как мы ставили ему выпить в благодарность за его повествования. Но не помню ни слова из его рассказов.
Время от времени в отряд приходили сообщения, что в каком-то соседнем отряде произошёл несчастный случай и кто-то погиб. Каждый раз после такой смерти Гантмахер, восставши ото сна, вещал о необходимости техники безопасности. Но мы имели о ней плохое представление, как и сам Гантмахер.
Однажды я шёл по нашей стройке с полузакрытыми глазами, поскольку в лицо дул сильный ветер с пылью. Вдруг я куда-то упал и когда очухался, осознал, что я вишу на руках, провалившись в узкую и глубокую щель между двумя бетонными плитами. Падая, я инстинктивно уцепился за край плиты. Вот и висел. Шедшие за мной ребята вытащили меня. А подо мной был ещё метр падения, и я мог, упав, поломать ноги или шею и не докричаться до ребят, коль они не заметили бы моего падения. Таким образом, на один возможный смертельный исход в строительных отрядах стало меньше.
На целине я потерял всякий интерес к девушкам и даже онанизмом ни разу не занялся. То ли девушки были в чрезвычайно неприглядном рабочем виде, а тогда я принимал внешний вид самок слишком близко к сердцу, то ли физическая нагрузка и напряжённый образ жизни выбивали из меня похоть – не знаю. Любовной романтики мне целина тоже не принесла.
Одна девушка была весьма приемлема, но её сразу прихватил какой-то хмырь и не отпускал её от себя, они сидели вместе, пели песни, а потом и спали у костра. А когда мы вернулись в Ленинград, они поженились – хоть не зря съездили на целину.
Другая девушка была толстая и некрасивая, но добрая, а вернее – сильно хотящая, так как она легко соглашалась оставаться с любым парнем на ночное дежурство и за надежду быть огуленной она мыла алюминиевые ложки и плошки и особливо – выскребала котлы. Со мной она по моей просьбе тоже пошла в ночь, но оприходована мною не была – я в то время был шибко разборчивый и к ней не хотел даже прикасаться. Но она добросовестно трудилась, в отличие от других, может, более привлекательных девиц. И это был для меня главный критерий выбора напарницы на ночное дежурство.
Была там и грудастая, но с плохими зубами девица, для которой я на день рождения (19 лет) написал стих, где рифмовал «девятнадцать» с «деве танцы».
Во многие отряды брали какого-нибудь трудно воспитуемого малолетку, чтобы перевоспитать его социалистическим трудом. Был и в нашем отряде такой. Он всё разыскивал что бы выпить, а в медицинской аптечке вытащил весь кодеин и съел разом. Ему было лет 15. Воробьёв, которые приплясывали рядом с кухней, он называл «жидами». Я, услышав такое, стал его вразумлять, что «жид» – плохое слово и к воробьям уж всяко не имеет отношения. Но «сын полка» так и не уразумел моих аргументов, и лишь перестал окликать эту орнитологию в моём присутствии, хотя издали, когда меня не видел, он продолжал отзываться о невинных птицах в плане «иудейской веры».
Наступил период, когда для нашей стройки потребовались кирпичи, но достать их вовремя Гантмахер не смог. Мы простаивали и значит теряли деньги. Радом с нашим свинарником, который мы возводили, находилась незаконченная постройка чего-то невнятного, сделанная другим отрядом в прошлом году. Предполагалось, что эта стройка будет закончена в следующем году, а в этом году отряд почему-то не приехал. Разумеется, кому-то пришла гениальная идея расковырять кирпичные стены недостроенного здания и использовать их для постройки нашего хлева. С молчаливого согласия нашего начальника отряда мы так и сделали, завершая очередную стройку социализма.
Когда мы вернулись в Ленинград, то деньги были распределены по не известным для простых смертных расчётам, и мне отслюнявили 110 рублей. Все рассчитывали на большее, поскольку ходили слухи о сказочных суммах, которые получали другие отряды с более эффективными начальниками. Но жаловаться было некому. Разве что зачинщику Кушнеру.
В то время плащи-болонья находились в шуршащей супермоде. Это были дешёвые плащи от дождя, сделанные из тонкой нейлоновой ткани. Но изготавливались плащи в Италии, и поэтому они стали вожделенной мечтой для любого променажа как для женщин, так и для мужчин даже в солнечную погоду. Я тоже заболел Болоньей. Купить плащ можно было только по случаю в комиссионных магазинах или с рук, и стоил он приблизительно столько же, сколько я заработал на целине.
Был сентябрь и всех студентов, кроме целинников, отправили на картошку, а я тем временем недели две просидел по утрам на телефоне и обзванивал комиссионные магазины сразу после их открытия с единым вопросом: есть ли у них мужской плащ-болонья. В одно из счастливых утр в комиссионном магазине на Литейном оказался плащ – я ринулся туда, и там висела моя мечта – коричневый новый плащ-болонья с очаровательной фирменной нашивкой.
Так моя романтическая мечта целины обеспечила исполнение моей практической мечты одеваться стильно.
Спасительная болезнь
Год 1966. На втором курсе ЛЭТИ у нас начались военные занятия. Кафедра была морская и после окончания института нам должны были налепить погоны лейтенанта и отправить на подводные лодки – именно о такой радужной перспективе оповестили нас на первом занятии, которое вёл капитан третьего ранга, туповатый и хитроватый одновременно.
На занятиях нас заставляли изучать допотопные ракеты и ещё что-то взрывающееся – всё это оружие следовало в целях конспирации называть словом «изделие» (ведь американские шпионы приставляли свои грязные уши к запертым дверям аудитории и сразу бы узнали секреты этого летающего металлолома, назови мы его своим ржавым именем).
Занятия на военной кафедре вызывали тоску и омерзение, особенно у меня.
Высшей степени это омерзение достигло тогда, когда нас повезли в Кронштадт и втиснули в потроха дизельной подводной лодки, подобной той, где мы должны будем проводить счастливые дни после окончания института. Капитан, который привёз нас на эту подводную тюрьму, демонстрировал с торжественным выражением на лице всевозможные орудия пыток (от перископа до приборов управления торпедами) – капитан был уверен, что с этого момента мы только и будем мечтать, как попасть на подводную лодку побыстрее и на подольше.
Подводная лодка была построена по советскому принципу:
Жила бы страна родная и нету других забот.
Другими словами, места для жилья в подводной лодке не имелось – там было так тесно, что двоим было не разойтись в длинной центральной щели. Всё было забито каким-то железом, которое должно было стрелять или двигать. У офицерья дыры, чтобы приткнуться для спанья, были, разумеется, чуть больше, чем для матросни. Этим пытались утешиться мои сокурсники, представляя своё подлодочное будущее.
Гадостно впечатлённый увиденным, я рассказал о своей экскурсии родителям, и подлодочные образы наложились на общую тошнотворную перспективу служения в военно-морских силах СССР. Надо было что-то делать, чтобы не попасть в этот капкан. Родители позвонили их приятелю Исааку, который был врачом и членом врачебной комиссии по обследованию новобранцев. Исаак приехал к нам в гости – это был настоящий биндюжник: огромного роста еврейский мужик, говорящий чрезвычайно медленно и с картавым акцентом. Исаак был хороший врач, ибо вымуштровал меня по симптомам нужной болезни с военной точностью. Он дал мне детальные инструкции, что и как делать, чтобы меня комиссовали и признали негодным к военной службе.
Неопровержимая болезнь для такой симуляции была холецистит (воспаление желчного пузыря): эту болезнь в то время диагностировали только по симптомам. Никаких убедительных анализов, чтобы подтвердить по ним наличие болезни, не было.
Симптомы холецистита я выучил сразу – боль с правой стороны подреберья. Особенно болезненно при нажатии. Тошнота, слабость.
Первым делом надо было вызвать неотложку и создать прецедент начала острого холецистита. Приехала неотложка, врач пощупал мой живот и послушал мои стоны, внял моим рассказам о тошноте и слабости и сразу же поставил вожделенный диагноз «холецистит». В больницу отправляться я отказался, сказал, что отлежусь.
Лелея про себя и вслух это освобождающее слово «холецистит», я на следующий день, согласно инструкциям Исаака, вызвал участкового врача и продолжил свои показные страдания в её присутствии: таким образом эта болезнь зафиксировалась в моей медицинской карточке районной поликлиники. Врач прописала мне диету и ещё какую-то ерунду и предупредила, что если приступы будут продолжаться, то она меня пошлёт глотать кишку, чтобы взять желудочный сок для исследования.
Об этом рассказывал Исаак как о следующем испытании для моих актёрских способностей. Глотание кишки было единственной процедурой, которой пользовались, чтобы определить наличие воспалённой желчи. Но и на кишку Исаак тоже придумал управу.
Он научил меня, что надо живописно изобразить. А именно – обострённый рвотный рефлекс. Когда кишку пытаются просунуть в глотку, надо вырываться и содрогаться в конвульсиях, предвещающих фонтан блевонтина. Я сыграл так убедительно, что медсестра в итоге шарахнулась от меня с непочатой кишкой в руке и написала в карточку, что, мол, не под силу мне кишку глотать.
После этого я вызывал врача ещё несколько раз, и врач уже знала, на что идёт. Она подтверждала диагноз и уходила, заклиная диетой.
Наступила пора очередного медицинского освидетельствования по призывным делам. Врач нажал мне на живот, и я вскрикнул. «У меня холецистит», – сказал я. Врач посмотрел в мои бумажки и заключил, что с этой болезнью мне служить нельзя. Я постарался скрыть радость, хлынувшую в лицо. Врач выписал мне справку для передачи её в военкомат. Я тотчас ринулся в это зловещее заведение, которое раньше обходил стороной. Там я вручил справку с военным билетом. Когда мне его вернули, на только что чистой странице уже красовалась самая красивая печать, которую мне когда-либо приходилось видеть. Она состояла из магических слов:
К военной службе не годен, в военное время годен к нестроевой.
Счастливый, будто выеб любимую кинозвезду, я выскочил из военкомата, прижимая к сердцу ставший мне дорогим военный билет. Вечером того же дня я отправлялся с возлюбленной смотреть спектакль театра на Таганке 10 дней, которые потрясли мир. Мне посчастливилось не только выскочить из лап Советской Армии и Военно-Морского флота, но и попасть на гастрольный дефицитный спектакль, о котором говорила вся страна. На театральное изображение военно-революционных событий, тем более в Любимовской интерпретации, я смотрел с удовольствием, в особенности прихватывая за зад мою женщину, доставшую билеты.
Но самое великое на то время ощущение свободы охватило меня, когда я пришёл на военную кафедру ЛЭТИ и предъявил свой военный билет со штампом моей военной негодности. Согласно этому штампу, меня должны были освободить от военных занятий и я лишался права получения звания лейтенанта по окончании института.
Капитан изучил освободительный (как Советская Армия) штамп и нехотя стал изымать меня из списка приговорённых на занятия и лейтенантство.
С тех пор я целенаправленно посвящал высвободившееся от военной кафедры значительное время на книги и на женщин. Все мои студенческие друзья завистливо смотрели мне вслед, уходящему на свободу, тогда как они плелись зубрить элементы и функции «изделий», а потом сдавали экзамены и снова зубрили, пока многих не забрили в идиотские морские части и месторасположения.
Холецистит, ставший неотъемлемой частью моей личности, помогал мне и после окончания института – когда мне надоедало ходить на работу, я симулировал очередной приступ, получал бюллетень на несколько дней и отдыхал в своё удовольствие. Так же я добыл несколько бесплатных путёвок в санатории Ялты и Железноводска, чтобы залечивать там свою «болезнь».
Мой папа, ушедший добровольцем на фронт, несмотря на студенческую бронь, мои дядья, один из которых был военным врачом на передовых, а другой артиллеристом дошёл до Берлина, только радовались моему дезертирству. Они сражались с фашистами, хотевшими нас уничтожить, а в моё время врагом был американский империализм, который хотел нас развратить. Уж слишком обаятельного врага выбрала себе Советская власть, которую я бы выдал с потрохами первому попавшемуся американскому шпиону, мечтая, чтобы Америка поскорее уничтожила советскую систему и установила свою.
Но шпионы мне не попадались, и я выбрал более оптимальный метод – если гора не шла к Магомету, то я сам отправился в Америку. А в ней я полностью выздоровел от своего «холецистита» и прочих советских болезней.
Впрочем, одна осталась – нетерпимость. И эта болезнь сохраняет моё здоровье.
Антисоветская «Спидола»
На работу я пошёл в 15 лет, а по гуманным советским законам подростку до шестнадцати лет разрешалось работать не больше 4 часов в день. Папа устроил меня работать в Учебно-экспериментальные мастерские ЛЭТИ – там начальником был его фронтовой приятель Д-ов. Я собирался поступать в ЛЭТИ и заиметь в самом этом институте предпочтительные для приёма два года трудового стажа было идеальным вариантом. Меня взяли в радиомонтажники. Я учился припаивать сначала сопротивления и конденсаторы, а потом (как поощрение) дорогостоящие диоды и транзисторы на текстолитовые и гетинаксовые платы. Когда я уходил в полдень, отработав свои четыре часа, все вокруг провожали меня злобно-завистливым взглядом. Законность моего ухода никого не смиряла с тем, что они-то должны продолжать ишачить.
Именно работая в Учебно-экспериментальных мастерских ЛЭТИ, я впервые испытал оргазм от нечаянного «вибратора». Мне дали механическое задание – пройтись корщёткой по металлической поверхности панелей, на которых монтировались осциллографы. Корщётка была смонтирована на круге, который вращался мощным электрическим мотором на стальной стойке, привинченной к цементному полу. Корщётка вращалась на уровне моего живота. Я, прижимая панель к корщётке, другую сторону панели подпирал низом живота и двумя руками держал панель за боковые стороны. Корщётка сотрясала панель, а панель передавала вибрацию через одежду на мой хуй – я почувствовал приятность и, когда я прижал панель сильнее к корщётке, она завибрировала сильнее, сползла полностью мне на хуй, и я излился себе в трусы. Механика сработала. Я с тех пор полюбил работу на корщётке, но мне её давали редко. В основном я паял.
Когда мне исполнилось 16, я стал работать полную смену и даже стал членом профсоюза. Добрый профсоюз давал нашему рабочему коллективу на зиму одну пару лыжных ботинок. Их приходилось разыгрывать среди лыжников. Я лыжником не был, но в лотерее участвовать стал и выиграл, чем вызвал злобу старого, толстого механика, который навострился на лыжные вылазки, а тут я, сопляк, только что начавший работать, получил заветные лыжные ботинки. Так как у меня не было лишней одежды, жили мы бедно, то я ходил в свою вечернюю школу рабочей молодёжи в синем байковом лыжном костюме и в лыжных ботинках. Когда наступила весна, я вернул в щедрый профсоюз стоптанные ботинки.
С радиомонтажным цехом, где я паял, соседствовал маленький механический с токарным, фрезерным и ещё какими-то станками. Это было время первых транзисторных карманных приёмников и токарь III-й делал на этом дефиците неплохие рубли. Он сдавал в то время экзамен на высший разряд станочника и зубрил для этого школьную математику. Кто-то его спросил перед экзаменом, выучил ли он синусы и косинусы. На это он гордо ответил:
– Что синусы косинусы? Я их тангенсами и котангенсами заебу.
Эти тангенсы и котангенсы явно представлялись для него высшей ступенью математики, тогда ещё невысшей.
Так вот, токарь III-й сделал форму, на которой из подогреваемого листа коричневого пластика выдавливал карманный гробик для транзисторного радиоприёмника. Из деталей, заимствованных в наших учебно-экспериментальных мастерских, на текстолитовой плате собиралась простейшая схемка для приёмника, работавшего на длинных и средних волнах. III-й брал за изделие восемь рублей. Тогда это были немалые, но в то же время и небольшие деньги, учитывая, что в магазинах карманных приёмников не имелось. Если с этим приёмником выезжать на Финский залив, то можно было словить Финляндию, а значит и западную музыку. А это для меня было уже большое дело. Поэтому я у него этот приёмник купил на заработанные деньги. Но в городе приёмник ловил станции плохо и вскоре я летом на даче продал его моему приятелю по двойной цене: приятель играл вечерами в преферанс и ему нужно было слушать музыку для успокоения души – так он обосновал свою покупку.
Продав карманный приёмник, я нацелился на Спидолу. Заработанные деньги я копил на неё. Спидола была великим событием в СССР – первый переносной коротковолновый радиоприёмник. А значит, он открывал доступ не только для западной музыки, но и для глушимых, но не заглушаемых западных голосов. На всех радиолах и настольных радиоприёмниках короткие волны начинались с 25 м и шли дальше 31,41 и 49 м. На этих волнах день и ночь работали глушилки, забивающие западные голоса на русском языке. Но в импортном варианте Спидол диапазон коротких волн начинался с 13 м и далее 15,17 и 19. Считалось, что на этих волнах глушилки не работают. Купить Спидолу в Ленинграде можно было только по огромному блату, которого у нас не было. Я решил обойти эту неприступную гору и вместе со школьным приятелем поехал в автобусную экскурсию в Ригу, где изготавливалась Спидола и где, как говорили, в конце месяца их всегда «выбрасывали» в магазины для выполнения плана. Так и получилось – я её купил в первом радиомагазине, куда я зашёл. Счастью моему не было границ. Со Спидолой я не расставался ни днём, ни вечером. А летом я ходил с ней по пляжу, положив её на мою согнутую в локте руку и направляя выдвинутую антенну вперёд, как пику. Моей любимой передачей была американская Breakfast Show, которое вёл Willis Conover своим чарующим баритоном. Это были голос и музыка рая на земле.
Однако русские передачи Голоса Америки, ВВС, Свободной Европы, Немецкой волны беспощадно глушились и отстроиться от глушилок было практически невозможно. А потому я загорелся идеей переделать Спидолу на импортное исполнение с другим набором коротких волн.
В то лето мы с родителями поехали отдыхать на машине в Ригу, и рижский родственник познакомил нас с парнем, работавшем на рижском заводе, изготовлявшем Спидолы. За какие-то поллитровые единицы измерения он вынес нам длинненькие платы со знакомо напаянными на них радиодеталями. Он вытащил старые платки из барабана выбора диапазонов и вставил новые. Но, как оказалось, эти новые короткие волны тоже глушили. Я недооценил вездесущности КГБ по всем радиодиапазонам.
Когда я приехал в Штаты и в году 1980-м отправился в Японию в командировку, я быстро соскучился по американской музыке и новостям и в огромном и ярком магазине электроники купил маленький переносной коротковолновый приёмник Sony. В Японии глушилок не было, и я, насыщаясь английским, вдруг услышал знакомый баритон Willis Conover, а за ним вступил оркестр Duke Ellington. Спираль сделала ещё один чудесный виток, я был так счастлив слушать любимый голос и любимые звуки в свободной Стране Восходящего Солнца, предвкушая вкусных японочек из турецкой бани, куда меня должны были вскоре повезти.
Я привёз приёмник Sony в США и понял, что там он мне совершенно не нужен. Музыку и новости я могу получить без коротких шипящих волн, слушать русские голоса из СССР было противно. Я спрятал ненужный Sony, по сравнению с которым Спидола выглядела, как телега перед кадиллаком, и через много лет подарил его своему другу, приехавшему из России ко мне в гости. Он был очень рад подарку и активно пользовался этой Соней.
Короткие волны в России всегда будут очень нужны, даже если глушилки временно отключили.
Мой Солженицын
Он умер идеально – во сне.
Солженицыну я во многом обязан своей судьбой – убёгом в США.
Когда на Западе был издан Архипелаг, и в газетах да журналах стали печататься возмущённые вопли советских людей, я стал делать вырезки и набрал таких целую папку. Перечитывал для вдохновения убёга. Перед отъездом я кого-то осчастливил этим архивом, подарив, – кому? Не помню.
Году в 1974 нам под страшным секретом дали на выходные почитать Гулаг. За чтение этой книги могли быть тогда огромные неприятности, вплоть до посадки. А потому мы дома решили книгу не держать, а прятали в своих Жигулях и ездили за город, в лес и там читали вслух: папа, мама и я – по очереди. Я был ошеломлён, потрясён, преображён прочитанным, и я чётко понял – из такой страны надо бежать. Причём как можно быстрее.
Потом вышел Телёнок – он меня научил, как надо обращаться с шушерой: не верить ни одному её слову и каждое слово угроз и проклятий придавать мировой гласности.
Колёса его устроили колесование моих надежд, что Россия может увернуться от божьего проклятия, которое патриоты тщатся представить благословением.
Ну а в старости Солженицын стал поворачиваться умом: вернулся, Россию изменить захотел – старческий романтизм, как и юношеский – удел всех, и судить за это может только вечный романтик, то есть безнадёжный дурак.
Все три его сына живут в Штатах. Умнее отца оказались. Прогресс рода Солженицыных.
Толкование визы
Год 1976. Тому, кто хотел уезжать из СССР и приходил в ОВИР с вызовом из Израиля, там выдавали анкету. Никто не знал, как правильно её заполнять. Среди подающих и уже подавших на выезд ходили слухи, что за каждую помарку, не то что ошибку, анкеты возвращают. Вопросы возникали на уровне: как делать прочерк? или – писать слово с заглавной буквы или со строчной? Всё это становилось делом жизни и пусть не смерти, но делом жизни здесь и жизни там, что по сути и становилось делом жизни и смерти.
Разумеется, никаких официальных инструкций для заполнения анкеты не существовало. Но зато существовала активная информационная связь между отъезжающими: встречи, телефонные звонки, слухи. Благодаря такой связи я получил адрес женщины, когда-то работавшей в ОВИРе и за умеренную плату заполнявшей анкеты для отъезжающих. Все заполненные ею анкеты якобы принимались без возврата. Я поехал к ней на квартиру. Коммунальную квартиру. Выглядела эта женщина кисло, комната её была тоскливой, но женщина твёрдой рукой и крупным почерком заполнила все пустые места в моей анкете и получила свои рубли. Чудовище ОВИРа сожрало заполненную анкету и не выблевало её.
В результате переваривания этой анкеты вместе с кучей других справок и заявлений, в том числе и заявления об отказе от гражданства СССР, за что надо было ещё заплатить приличные деньги, это чудовище произвело на свет одну бумажку под названием «Обыкновенная Виза». То что для чудовища было обыкновенным, для меня было великим чудом. Эта виза на тонкой сиреневой бумажке была моим пропуском в новую жизнь.
Вот я её и рассматриваю, подробно, уж в какой раз.
В этой визе оказалось запечатлённой цифровая мистика: в номере буква М, что совпадает с моим именем, а также набор цифр 606822, в котором сумма первых трёх совпадает с суммой последних трёх и составляет 12. Совпадение не случайно, ибо указывает на дюжину – основу исчисления в США, сидящей на английской, а не на метрической системе.
Я, тщательно бежавший семейных уз, которые навязывали разные бабы, вдруг оказался главой семьи «с ним 1 чел». Этим «челом» была моя младшая сестра. Оказаться таким главой семьи я был только рад.
После года рождения идёт предлог «с», а за ним прочерк. Я так и не понял, для какой информации уготовлено было это место. Скорее всего это злобное сокращение слова «сука» – ух, как эта мразь тайно завидовала уезжающим в мир Иной.
В строчке «в пункты», – мудаки из Овира с КГБ любят идиотские слова, у них ведь пунктик на заграницу, – в визе значился Израиль. Куда я не ехал, но благодаря которому выехал.
Когда прилетели в Вену, в аэропорту нас ждал человек из еврейской организации: он спрашивал сошедших с трапа самолёта советских счастливцев – кто в Израиль, тот сюда, а кто в другие страны – туда. Ходили слухи, что израильтяне уламывают в особенности молодых людей на переселение в Израиль. Мол, используют от соблазнений до принуждений. Но ничего подобного с нами не случилось. Мы оказались среди подавляющего большинства – кучки беженцев, стремящихся из СССР куда угодно, но только не в Израиль и лучше всего – в Америку.
«Целью поездки» да ещё «в какое ведомство» проставлено «постоянное жительство». Оно является таким «ведомством», где жительство, житие постоянно, а значит – вечно. Так что, благодаря выезду,
нет, весь я не умру.
В строчку о действии визы «до 17 ноября 1976 г.» год не поместился и его напечатали на строчке ниже, где говорится о крайнем сроке въезда в СССР. Получилось что виза была выдана с уже истёкшим сроком для въезда – и этот перескок на другую строку стал весьма знаменателен: возврату не быть – до 1976 года вернуться в СССР было невозможно. Этой ошибкой ещё раз обозначалась необратимость моего отъезда.
На строчке «К паспорту №» – прочерк. А всё потому, что свой «молоткастый и серпастый» в коленкоре я с великой радостью обменял на эту тонкую бумажку. Она с лихвой заменила все мои советские документы: паспорт, профсоюзный билет, комсомольский билет, военный билет, трудовую книжку, диплом, аттестат средней школы, свидетельство о рождении – всё это надо было сдать властям и позволялось везти только копии этих документов.
17 ноября – последний день действия визы, и именно в этот день я уехал, ибо на следующий день в Керосинии эта виза стала бы бесполезной бумажкой, клетка бы захлопнулась. Но я выскочил из клетки в синее небо синей птицей.
Выдана виза была 1 ноября, а уехать надо было до 17. Чуть больше двух недель давалось на то, чтобы распродать, раздать, купить в дорогу и с собой и пр. и пр. Ведь до получения визы всем этим заниматься было опасно, так как визу могли в последний момент не дать. Уж так родина старалась побыстрее выпихнуть тех, кому разрешили, чтобы их духа, развращающего настоящих советских людей, не оставалось на земле советской.
Подпись – «А. Суворов». Тот, что переходил Альпы, тоже был А. Так что и здесь символика – этот позволил мне перейти Альпы железного занавеса.
И последнее, что пришло в голову, глядя на визу: «Что думала машинистка, впечатывая мои данные в формуляр визы?» Завидовала, ненавидела или просто испытывала усталость от потока подобных виз. И где она сейчас? Наверно выкрала себе пустую визу, привычно впечатала свои данные и прошмыгнула в мир Иной. В тот или в другой.
Конфуз переходного процесса
17 ноября прошло 25 лет со дня моего отъезда из Ленинграда в Америку. Хорошо помню, был серый день, моросило. У меня было воспаление среднего уха. Накануне вечером прошумела отвальная. Голова шла кругом от былого и предстоящего. Пока летели до Будапешта на советском самолёте, я всё не мог поверить, что мне удалось вырваться из этой безысходности в новую жизнь. Но когда пересели в роскошный самолёт Австрийской авиалинии и вежливая стюардесса подала мне шоколадные конфеты с изображением Моцарта, я понял, что новая жизнь началась. Все эти переживания и напряжения могут объяснить то, что последовало, и извинить мою заторможенно-девственную реакцию на…
С аэропорта нас привезли в гостиницу. Уже был вечер, полный ярких огней. Вена пахла не гнилым, а спелым Западом, и вид у неё был сказочно-заграничный. Гостиница оказалась крохотная: еле заметные входные двери, прилавок с телефоном, залец полутёмный и пустой. Повели меня и ещё нескольких россиян сразу наверх по крутой лестнице на второй этаж, который открылся узеньким коридором с дверцами по одну сторону. За открытой дверцей оказалась комнатка с кроватью и трюмо. Туалета не было, только раковина. Туалет был в конце коридора. Так мне предстояло прожить несколько дней до переезда в Рим.
Я, усталый и возбуждённый одновременно, раскрыл чемодан и вытащил кипятильник, чтобы сделать себе чаю и перекусить консервами. Денег у меня осталось двадцать долларов из ста – максимума, обменивавшегося Советской властью. Восемьдесят из них я истратил в аэропорту Будапешта на блоки американских сигарет, чтобы перепродать их в Вене в два раза дороже. Так советовали уехавшие до меня.
Я обещал родителям позвонить им, как только устроюсь в Вене. Ошарашенный сменой времени и впечатлениями новизны, я дождался часа ночи, чтобы в Питере наступило утро и спустился на первый этаж, где при входе был телефон. Я стал переговариваться на корявом английском с женщиной за прилавком о том, как позвонить в Россию и как я оплачу разговор. Из холла, который был теперь закрыт занавесом из плотной ткани, доносились странные звуки. Но я был так сконцентрирован на телефоне, что всё остальное не проникало в меня. Я дозвонился, успокоил родителей, что всё в порядке и повесил трубку. В этот момент занавес отодвинула женская обнажённая рука и из холла вышла блондинка, одетая в корсет и чёрные чулки с кружевными подвязками. За приоткрывшимся занавесом я увидел большой экран, на котором происходило что-то телесное, и в тот момент я узнал эти звуки – звуки женской похоти. Кроме того, я успел заметить, что в баре за стойками сидело ещё три женщины, одетые подобно той, что только что вышла. Я отметил это отстранённо, взглядом летописца и, обуреваемый мыслями о свершившемся преодолении границы СССР, всё ещё не веря этому счастью поднялся по лестнице в свою комнату и лёг спать. Я так и не осознал, что значило увиденное мною. Остальные дни я был занят бумажными хлопотами, вышагиванием по дивной Вене, продажей сигарет и лечением осложнения, которое возникло от воспаления среднего уха. Я приходил в гостиницу измождённым и засыпал часов в девять вечера, ничего подобного в гостинице больше не увидев. Только через несколько дней, уже в Италии до меня дошло, что я жил в Венском борделе, в комнате, предназначенной для приёма клиентов. Видно, дела в борделе были не слишком хороши, и хозяйка подрабатывала, сдавая комнатки эмигрантам из России. В этой истории меня до сих пор дивит своя полная слепота на очевидный секс, среди которого я проживал. Вот какой я был невинный и ошарашенный. Быть может, это было защитной реакцией на невозможность воспользоваться этим борделем из-за отсутствия денег, а также из-за страха испортить процесс эмиграции в Штаты предосудительным поведением. Так мужская мечта, – жить среди обилия доступных женщин, – воплотилась, но я не заметил вовремя её воплощения. Теперь приходится утешать себя пошлой поговоркой:
Будет и на нашей улице публичный дом.
Воспоминания клиента
В день вторжения Советских войск в Афганистан я оказался в Мельбурне в деловой командировке. Я прилетел туда из Америки, куда эмигрировал несколько лет назад. Поглядывая на телевизионные новости в гостиничном номере, я привычно проклинал советскую власть и листал телефонный справочник в поисках женского общества. Многообещающие названия escort services разжигали моё воображение. Я позвонил по нескольким номерам. Вкрадчивые женские голоса называли стоимость часа их услуг и напрашивались в гости. Что-то заставляло меня продолжать звонить по другим номерам. И вдруг, на удивление, мне ответил мужской голос, несмотря на то, что реклама в справочнике сопровождалась рисунком женских бёдер. Голос был деловым и не пытался мне ничего навязывать, а лишь с достоинством описывал виды услуг. В тот период я имел слабость к чёрноволосым и заказал таковую вдобавок к другим насущным требованиям, вроде красоты лица и стройности. Голос заверил, что если девица мне не понравится, то я могу отослать её обратно и ни за что не платить. Мужской подход в этом деле и такая уверенность в красоте своих сотрудниц мне были по душе. Вскоре в дверь постучалось и явилось именно то, что я хотел. Тело – роскошное, волосы чёрные, мордашка – прелесть. В антракте девица мне представилась учительницей, эмигрировавшей из Афганистана, которая подрабатывает на жизнь. На её запрос о моём акценте я стыдливо признался, что родился в России. Когда мы тепло прощались, я сказал:
– Прими мои соболезнования в связи с вторжением.
– Что ты? – удивилась она, – я получила огромное удовольствие.
Костюмные приключения
До приезда в Штаты в 1977 году моя советская одёжка делилась на две категории: выходная и для работы. Помимо двух соответственных костюмов у меня было штук пять рубашек, две пары брюк, пальто да плащ, не считая носков да трусов. Теперь мне трудно представить тогдашнюю норму обыкновенного советского человека: целую неделю носить на работу одну и ту же рубашку и ходить в одном и том же костюме. Уж не помню, менял ли галстук. У меня имелся один выходной костюм-тройка (Сделано в Румынии) – я его особенно любил за жилетку. Однажды по блату я достал мягкие ГДРовские туфли и гордо носил их по тротуарам города-героя. Потом я узнал, что это были домашние туфли.
Так что гардероб у меня был ещё тот. Но счастье я находил в другом, о красивой одежде я мечтал, как о чём-то потустороннем. Денег я зарабатывал мало, и бо́льшую их часть тратил на книги.
По пути в Америку я три месяца жил в Риме и работал посыльным в ХИАСе, а также продавал барахло, привезённое из России, вроде хохломы и фотоаппарата Зенит. Заработанные и вырученные деньги я тратил уже не на книги, а на шмотки. Кончилась болезненная духовная жизнь и началась здоровая материальная.
В Америку я прилетел с опять-таки костюмом-тройкой, но уже итальянской, которая предназначалась прежде всего для хождения по работодателям. К тому же я был уже оснащён пиджаком, двумя парами брюк, курткой, свитерами и, конечно же, дублёнкой – обязательной зимней одеждой для российского эмигранта.
Через пять недель после приезда в Штаты я нашёл хорошо оплачиваемую инженерную работу, и мои покупки одежды возобновились с новой американской силой.
Только я приступил к работе, как сотрудники нашего отдела устроили в пятницу вечеринку на квартире у одной из сотрудниц. Это была моя первая американская вечеринка. Её назначили в семь вечера, и я как штык, с пунктуальностью Графа Монте Кристо, ровно в семь вечера, одетый в костюм-тройку позвонил в дверь квартиры сослуживицы. Дверь она открыла не сразу, а когда открыла, я увидел её в джинсах и в маечке с великим удивлением в глазах. Однако она, как истинная американка, не подала виду и пригласила меня в гостиную, где ещё никого не было и усадила на диван смотреть телевизор, пока она копошилась на кухне. Я решил к женщинам на работе не приставать, чтобы не вредить эффективности рабочего процесса. Решение это давалось нелегко, и я с трудом держался подальше от миловидной хозяйки.
До восьми часов никто не приходил, а полностью собрались лишь к девяти. Причём одеты все были шаляй-валяй, вплоть до начальника. Я единственный красовался в костюме-тройке и галстуке, тогда как некоторые были в шортах. Ибо была весна. Никто надо мной не смеялся и не подавал вида, что я одет, как пугало – но откуда мне было знать, что, если в Ленинграде на любые вечеринки всегда надевали свою самую нарядную одежду, то в Америке на большинство вечеринок одеваются, как попроще.
Такого рода уроки шли один за другим. Я также был поражён, что на вечеринке не было горячительных напитков, а было только пиво, которое почти никто не пил. Все напирали на соки, кофе и газированные напитки.
В тот год вышел на экраны фильм Saturday Night Fever, и я загорелся купить костюм, как у Джона Траволты. Труда это никакого не составило (что не переставало меня дивить после советской пустотности магазинов), и в один прекрасный летний день я явился на работу в бордовом полиэстровом костюме. У меня хватило ума не расстёгивать рубашку на волосатой груди, а надеть галстук. Но галстук я подобрал в масть костюму, не с пальмами, но всё равно яркий. Таким вот попугаем я явился на работу и быстро ощутил, что совершил эстетическо-этическую ошибку, подобную той, алкогольной, о которой тоже не мешает рассказать.
В первые дни работы разные сотрудники гостеприимно звали меня с собой на ланч. Обыкновенно мы ехали группой человек в пять в какой-нибудь близлежащий ресторан. Меня тактично учили, что и как заказывать, ибо и в этом деле я привёз с собой советское невежество – в ленинградских ресторанах я был раз десять за всю жизнь. Меня поразило, что многие мои сотрапезники заказывали коктейли, бокал вина или пиво и потом преспокойным образом возвращались на работу. В открытую пить в середине рабочего дня представлялось мне ещё одним проявлением американской свободы. Вскоре я прекратил хождения по ресторанам и стал приносить с собой ланчи, так как на рестораны уходили большие деньги, которые я хотел тратить на шмотки. Однажды я принёс из дома на ланч бутерброд и банку пива. Я расположился в своём кубике и начал пиршество. Мимо проходил сотрудник, с которым я однажды был на ланче в ресторане и который заказывал коктейль. Он, увидев банку пива на моём столе, выкатил глаза, подошёл ко мне и мягко, но твёрдо сказал, что на работе пиво пить нельзя.
– Как же, – удивился я, – мы ведь в ресторане на ланче пили.
– В ресторане можно, а на территории фирмы алкогольные напитки пить нельзя, – объяснил он и ушёл.
Я быстро заглотал остатки пива (не выливать же) и выбросил банку в мусор. Тогда эта логика была мне не понятна – получалось, что вне работы можно напиваться и приходить пьяным, а на самой работе своего пива выпить нельзя. Но я, разумеется, подчинился и потом осознал разумность таких правил.
Нечто подобное произошло с моим бордовым костюмом а-ля Джон Траволта: заявляться в нём в ресторан – сколько угодно, но носить его на работе не подобает. В тот бордовый день я ловил на себе взгляды сослуживиц и мне казалось, что взгляды у них восхищённые.
Если я мог отличить зимнее пальто от летнего плаща, то на уровне костюмов у меня не было умения распознать, где зимний, а где летний. Я всё мыслил в категориях выходной – рабочий. Поэтому, когда я решил купить себе ещё один костюм, то приглядел добротную, серую в крапинку тройку. Костюм оказался из толстой шерстяной ткани, но мне это только нравилось из-за своей солидности – я собирался его надеть в пятницу вечером, отправляясь в танцевальный бар. Когда я примерил пиджак, рукава оказались длинноватыми, но я так настроился купить его именно в тот пятничный день, что поставил продавцу условие покупки – укоротить рукава прямо сейчас. Я соврал, что уезжаю, и продавец, наверно, подумал, что на Аляску. Через час костюм был готов, и я в жаркую июльскую ночь напялил на себя это убоище и поехал в бар. Несмотря на кондиционеры я обливался потом, – костюм-то шился для суровой зимы, – и девушки смотрели на меня с осторожностью. Когда я с ними заговаривал, они не выражали особого энтузиазма, но когда я говорил, что приехал из России, у них наступало некоторое облегчение, вызванное сочувствием – они ведь знали, что в России белые медведи ходят по улицам и по всей стране круглый год стоят сибирские морозы.
Вскоре свершилась ещё одна моя костюмная мечта – я купил джинсовый костюм-тройку. Джинсы в СССР в то время стоили дороже золота, а о джинсовом костюме (а не просто о джинсах) осмеливались мечтать только самые развращённые буржуазной идеологией. О существовании джинсового костюма-тройки я вообще не слыхал. Поэтому когда я увидел это чудо в одном из магазинов, я испытал острейшее счастье, так как я мог позволить себе не только восхищаться зрелищем, но и его купить.
Через пару дней предстояла важная встреча с заказчиком, которая должна была определить возможность открытия моего бизнеса. Меня пригласили на ланч в ресторан для высшего начальства одной из крупнейших компаний. То, какой это ресторан, я понял только тогда, когда вошёл в него в своёй вожделенной джинсовой тройке. Начальники были все как один в деловых роскошных костюмах и прислуживали им вымуштрованные хорошенькие официантки. Я с тремя такими начальниками расположился за одним из столов, и в своём наряде представлял любопытное зрелище – на меня бросали выразительные взгляды со всех сторон.
Но мне, как дикарю из России, простили и в итоге разместили большой заказ, который впоследствии позволил купить мне немало костюмов. Кроме того, официантка, которая впечатлилась джинсовым россиянином, особенно старательно прислуживала мне, заходя слева и справа, подливая, наполняя и убирая. Так что когда мы, закончив ланч, покидали ресторан, я отстал от моих заказчиков и дал официантке свою визитку, которой она вскоре воспользовалась, и мы с ней встретились в парке. На свидание я уже не одевал костюм-тройку, а пришёл в унисон с ней – в джинсах и маечке. И раздеваться потом с нею было так легко и быстро, не путаясь нетерпеливыми пальцами в пуговицах жилетки.
Приближается
Обратно идёт новый год – как мы шутили в те постаревшие года. Тогда я писал так:
А мой тогдаший приятель, замечательный поэт Алексей Шельвах писал:
Самый омерзительный для меня праздник – это Новый год. Я по натуре жаворонок, а не сова, то есть я люблю вставать часов в 6 утра и ложиться часов в 11 вечера. А тут в полночь всё только начинается и, коль следовать ошалелой радости, которая овладевает удручающим большинством, то нужно провести бессонной большую часть ночи, а то и всю ночь. Затем приходится отсыпаться и тем самым превращать первое января в ночь.
Натужное бодрствование встречи Нового года осложняется для меня обильным питием горячительных напитков и поглощением огромного количества еды. Чрезмерное питьё и еда мне тоже чужды и вызывают во мне нечто обратное удовольствию, а именно – отвращение. Поэтому для меня результатом «хорошей встречи» Нового года стало бы дурное самочувствие. Так всегда у меня происходило, когда я пытался следовать толпе.
В ранней юности отправление новогоднего действа влекло меня только одним – возможностью остаться ночевать в квартире, где происходило празднование и где остаются ночевать многие гости, среди которых, конечно же, девушки и женщины. А посему, появлялась возможность оказаться рядом или даже вместе в постели с незнакомкой в старом году, но ставшей уже любовницей – в новом.
Мне было 19, и я пригласил красивую девушку 23 лет встречать новый год на квартиру приятеля. Нас было три пары.
А дело было так. Со своей девушкой по имени Гета я на тот момент ещё не спал, это была наша третья встреча – мы познакомились на выставке фотографии и я при помощи заумных слов заполучил её телефон. Близился новый год и когда я ей позвонил и предложил встретить вместе, Гета не была готова сказать «да» – видимо, выбирала из нескольких предложений. Тогда я использовал мощный козырь – сказал, что хочу сделать ей предновогодний подарок. От такого женщина не смогла отказаться, и мы договорились, что я встречу Гету после работы у проходной. Она работала в каком-то «ящике» техником. Я стоял у огромной выходной двери, которая почти не закрывалась из-за потока спешащих на свободу людей, хотя ржавая пружина скрипуче тянула её в закрытое состояние. Я ждал, когда из-за двери выйдет Гета, но выходили какие-то серые люди, усталые после рабочего дня, да ещё навьюченные заботой чего-то купить к празднику. Наконец появилась Гета, стройная с ярко накрашенным большим ртом и приклеенными мохнатыми ресницами. Она подошла, вопросительно посмотрела на меня, и я вытащил из кармана коробочку с духами под названием Ритм, которые я купил за четыре рубля – это были большие деньги для студента со стипендией в тридцать. Но я бы отдал всю стипендию, чтобы с ней переспать. Гета была явно польщена моим подарком, и пока я провожал её домой согласилась встречать со мной новый год, который являлся на следующий день.
Вот мы и оказались на квартире у моего приятеля, где перебивались нудными разговорами и питьём, но я лишь поджидал время, когда можно будет улечься со своей дамой. Часа в три ночи хозяин квартиры со своей девицей пошёл в спальню, а я с Гетой и ещё одна пара остались в столовой. Мы устроились на полу, а другая пара – на диване.
Я разделся до трусов, а Гета только сняла платье и колготки, но осталась в комбинации, трусиках и лифчике. У меня не хватило смелости начать поползновения при другой паре, хотя именно этим и следовало бы заняться. Гета повернулась ко мне спиной, я обнял её, прижался к ней и мы заснули. Она быть может и не спала, мечтая, когда я за неё примусь. Но я заснул от выпитого и от чрезмерно долгого ожидания великого момента. Несмотря на то, что в наступившем году мы стали любовниками, причём надолго, эта пьяно-усталая невинность встречи нового года окончательно восстановила меня против данного праздника.
Встреча Нового года напоминает радостную встречу оккупационных войск: родину твоей жизни атакует время, а ты радуешься и пляшешь от приблизившейся смерти. Тоже мне, хилые гладиаторы, пьяно вопящие императору Новому году: «Идущие на смерть приветствуют тебя!»
Существует фраза:
Новый год – семейный праздник.
Такой подход отсекает последнюю надежду на удовольствие от новогоднего полуночничанья, так как в семью одинокая баба откуда ни возьмись не заявится.
Каждый год из последних десяти я встречаю в доме близкой мне пары. У неё с мужем большой дом на берегу частного озера, а это значит, что там тихо и никакие идиоты с будками для зимней рыбной ловли озёрный пейзаж не обезображивают. Богатые люди почему-то не любят торчать в мороз с оледенелой удочкой в руке и смотреть в дырку во льду. Богатые собирают деньги на новогодний салют. В прошлом году, например, насобирали шесть тысяч, и точно в двенадцать ночи началась небесная свистопляска. Я смотрел на вспышки, напоминающие оргазмы, и думал – вот уж поистине люди бросают деньги на ветер.
Каждый год на встречу нового года приходят одни и те же люди. Всех этих людей я знаю только по новогодним встречам, то есть вижусь я с ними раз в году, а потому за год я начисто забываю, как кого зовут, и поэтому мучаюсь, вспоминая имя каждого. Хозяйка дома помогает мне, заново представляя их. Я диву даюсь, как ей удаётся всех их запомнить. Наверно потому, что у неё со всеми ними поддерживаются какие-то непонятные мне отношения. Мне непонятно, как можно вообще поддерживать какие-либо отношения с такими скучными людьми, причём в таком количестве.
Каждый год в ночь 31 декабря эти люди задают мне одни и те же вопросы: по-прежнему ли я занимаюсь писательством, кормит ли меня писание и пишу ли я прозу или поэзию. Я, путая их имена, отвечаю однозначно: да, нет, только прозу. Эти ответы полностью удовлетворяют гостей до следующего года. Почему они не могут запомнить мои ответы – они ведь остаются неизменными. Впрочем, их имена тоже не меняются, а я их запомнить так же не могу.
Каждый год хозяин дома приготавливает праздничный обед. Он очень любит стоять у мартена (так одна моя знакомая называет плиту) и, тщательно вымеривая компоненты варева согласно поваренной книге, торжественно создавать очень красиво выглядящее, но почему-то невкусное блюдо. Всякий год разное, но неизменно невкусное. Уж казалось бы, и самые лучшие куски мяса купил, и самые свежие овощи выбрал, и соусы варил, «помешивая повиликой», но конечный результат беспощадной судьбой превращался в пресное, сухое или пересоленное и взмокшее или просто в никакое едбище. Все гости, либо совершенно лишённые чувства вкуса, либо забитые обязательством вежливости, восторгаются деликатесностью приготовленных блюд. Я же пригубливаю кусочек то здесь, то там, чтобы ещё и ещё раз убедиться, что против судьбы не попрёшь.
Если радоваться каждому новому году, то почему бы не радоваться каждому новому месяцу, каждой новой неделе, дню или часу. Почему именно прошедший год, а не день вызывает столько эмоций и ожиданий счастья, разительных изменений, причём обязательно в лучшую сторону.
А казалось бы, наоборот, если этот год у тебя был прекрасный, то радоваться его уходу нет никакого резона, так как вероятность того, что следующий год будет хуже предыдущего, значительно выше, чем вероятность того, что он будет ещё лучше.
А если этот год был плох, то на каком основании ты думаешь, что следующий будет лучше? Уж не потому ли, что ты стареешь? Или потому, что ты чудесным образом станешь иным человеком в новом году? Мол, твой генетический код принципиально изменится в 12 ночи 31 декабря, и ты из уродца станешь красавцем, из дурака – умным, из неряхи и разгильдяя – образцом аккуратности и собранности? В надежде на такие изменения многие пытаются в предновогодье сделать New Year resolutions, то есть дать себе торжественное обещание, что в новом году я, например, стану жрать в два раза меньше, чтобы избавиться от волочащегося по земле брюха. Или в новом году я стану учиться на одни пятёрки. Но при чём тут новый год? Если ты всерьёз решил что-то делать, то почему надо откладывать до какого-то срока, а не делать сразу, как только принял решение? А делается это из-за слабости, и если она тебе не позволяет сразу приступить к выполнению задуманного, то, когда придёт надуманный тобой срок для начала выполнения, к тому времени у тебя подавно уже не хватит сил.
Людишки делают из Нового года магическую черту, переступя которую чудесным образом всё задуманное якобы начнёт получаться. В действительности же Новый год – это отговорка, известная из детской поговорки:
Завтра-завтра, не сегодня – так лентяи говорят.
А население Земли и состоит в основном из ленивых и инфантильных существ. Они якобы ищут свободы, а сами только и норовят даже в пределах своей свободы, – праздничных дней, – тратить это дорогое свободное время по указке традиций: собираться в назначенное время, поднимать тосты, чокаться одновременно и воображать, что какая-то маркированная летоисчислением секунда отделяет один мир от другого.
Чувствуя, что в праздновании нового года таится грусть от быстротекущего времени, люди стараются утешить друг друга новогодними подарками.
Последнее время стали исключительно популярны подарочные карточки (gift cards) – теперь не надо носиться по магазинам в поисках чего-то оригинального и недорогого. Так что новогодний обмен подарками часто сводится к обмену подарочным карточками, и если они равны по значимости, скажем, по 20 долларов, то все удовлетворённо остаются при своих интересах. Однако факт обмена сопровождается выделением доброжелательных чувств друг к другу на фоне радости. Или скрываемого разочарования сортом такого подарка. То есть денежный обмен «так на так» вызывает тем не менее дополнительные эмоции.
Подобным образом будущее и прошлое обмениваются равновеликими годами, и в результате этого возникает эмоциональное настоящее.
Тридцать один год второй жизни
22 февраля 1977 года, ровно 31 год назад я прилетел из Рима в Нью-Йорк. На Боинге AlItalia показывали фильм Death by Murder. Я почти ничего не понимал и название мне представлялось «маслом масляным». Но фильм врезался в память Питерм Селлерсом.
После того как чиновники, проверив визу, впустили меня за барьер в Америку, я возликовал.
До последнего момента билась тревога, а вдруг не пустят… Это было самым страшным для эмигранта. Но вот я перешёл границу между старой жизнью и новой. Бог дал мне две жизни, и я пел ему хвалу, во весь голос, но про себя.
Позже я писал:
Первое впечатление от нью-йоркского аэропорта – огромные размеры всего и повсеместные негры, которых я в таком количестве никогда не видал. Также меня поразили бескрайние залы ожидания с креслами, на ручках которых были установлены мини-телевизоры, которые можно было смотреть, бросая в них монеты. Такого обилия телевизоров я тоже никогда не видал.
Нас вели к автобусу, а я повторял про себя без остановки: «Я – в Америке! Я – в Америке!»
Автобус – огромный, блестящий, и машины, проезжавшие мимо него, большие и сильные, всё вокруг иного запаха.
Нас привезли уже вечером в маленькую гостиницу в каком-то тихом предместье вдали от Манхаттена. Я же думал, что всё, называемое Нью-Йорк, состоит из сплошных небоскрёбов. В маленьком номере я вошёл в туалет и ужаснулся – унитаз сломан. Я так подумал, увидев в нём воду, а не пустоту, как тогда в России и Европе. Идея попадания дерьма в воду, а не на сухую фаянсовую поверхность унитаза, была мне совершенно неизвестна. Я осторожно нажал на ручку, и вода стала набираться в унитаз, а я перепугался, что сейчас зальёт номер, но, дойдя до нужной высоты, вода рухнула в трубу и первоначальный уровень воды вернулся на прежнее место. Тогда я сообразил, что так и должно быть, причём только так. Это ведь Америка.
Я решил выйти на улицу и осмотреться вокруг. За дверьми отеля открывалась длинная улица с фонарями и редкими невысокими домами. Ни одного человека не было ни в одну, ни в другую сторону. После многолюдных российских, венских и римских улиц это было непостижимо. Пустыня, которую оживляли изредка проезжавшие машины. Я сделал несколько шагов от гостиницы, тротуар кончился, дальнейшее продвижение в пустоту ночной улицы оказалось бессмысленным. «Америка лучше знает, как должно быть», – подумал я.
Завтра утром я улетал в Миннеаполис, и я решил вернуться в номер и поспать после бессонного перелёта. Постель была чистой, телевизор бубнил что-то непонятное, и я заснул с той же светлой мыслью: «Я – в Америке!»
Мой день
Сегодня в России День защитника Отечества и надо бы добавить: от собственного правительства, чиновников, бандитов, доморощенных нацистов, болтунов-бездельников, – да не видать таких защитников – они всё с американским империализмом борются и с довеском чеченского терроризма.
У меня же сегодня тридцать первая годовщина прилёта в Миннеаполис, прекрасный город, в котором я живу всю свою вторую жизнь.
23 февраля 1977 года я летел из Нью-Йорка пасмурным днём над Миннесотой, над маленькими домиками среди бесчисленных озёр, покрытых ледяной коркой.
При выходе из аэропортной кишки меня с сестрой встречали Юра и уже покойный Лев Осипович М. Лев Осипович был папин фронтовой друг, и я с ним встречался пару раз перед отъездом, а Юра был его сын, уже живший несколько лет в Миннеаполисе.
Именно Лев Осипович организовал нам вызов из еврейской общины Миннеаполиса, поскольку он был практически единственный человек, которого мы знали в США из тех, кто жил там (здесь) уже больше года. (Каким огромным сроком представлялся нам тогда год жизни в Америке!)
Лев Осипович, маленького роста, сухенький, вечно дымящий сигаретой деловой человек, легко и весело подшучивающий, работал в питерском отделении издательства Иностранная литература каким-то начальником по хозяйственной части. Именно его связь с иностранной да ещё литературой была поводом визита к нему. Папа мой не виделся со Львом Иосиповичем много лет, но, будучи не пассивным, а активным свидетелем моих литературных занятий и тщетных попыток опубликоваться, папа разыскал Л. И., и мы к нему приехали в гости. Первое, что бросилось в глаза при виде Л. И. – огромная блямба на его глазу. Глаз бил в глаза. Иначе как блямбой это не назвать, ибо это торчало как нечто растущее в странной свёрнутой в трубочку форме. В процессе разговора выяснилось, что это новообразование врачи боятся трогать, подозревают, что рак. Кроме того оказалось, что он скоро уезжает в Штаты к сыну и что он не видит никаких оснований мне, как писателю, оставаться в СССР. Эта встреча сильно повлияла на папу и на меня, так как на тот момент у нас ещё не было принято решения уезжать. Но вскоре мы к этому решению пришли, и во многом из-за Л. О., который оказался в этом деле последней блямбой, то есть, простите, последней каплей.
И вот, когда я увидел его, встречающего, глаз его был абсолютно чист. Оказалось, что в Штатах ему этот нарост мгновенно удалили, без всяких колебаний, и это новообразование было доброкачественным. Л. О. активно жил ещё долгие годы, занимаясь бизнесом вместе с сыном, хотя английского языка он не знал (издательство иностранной литературы не выучило его такому важному иностранному языку). Но он знал идиш и в бизнесе, которым он с сыном занимались, было много пожилых евреев, так что этого языка ему хватило.
Юра и Л. О. посадили нас в машину и повезли. Небоскрёбы на глаза не попадались, да на то время в Миннеаполисе их было всего два: один старый и один новый (теперь-то от них проходу нет – один краше другого).
Привезли они нас к трёхэтажному дому среди подобных же и привели в квартиру. Сразу пахнул запах свежевычищенного карпета (не ковра, а именно синтетических ковров, которые укрывали полы), а также пластиковой занавески в ванне (как я потом понял). Неведомые запахи меня ошеломили, как собаку.
Это была one bedroom (с гостиной и одной спальней), или по-русски – двухкомнатная квартира. Представитель еврейской общины, который вскоре приехал с нами познакомиться, извинился, что меня и сестру поместили в такую маленькую квартиру (которая нам показалась хоромами). Нам полагалась квартира с двумя спальнями, но она освободится в доме только к концу месяца и нам придётся пожить до того времени в этой. Мы были ошарашены такой ещё более роскошной перспективой – двухкомнатной квартиры нам вполне бы хватило. Но, переехав в двуспальную, мы поняли, что американцы – опять же правы. Мне отдельная спальня оказалась необходимой из-за моего общительного (с женщинами) характера.
Л. О. подвёл нас к холодильнику, который был забит неведомыми банками, коробочками и прочими изделиями. Но там были и знакомые овощи и фрукты. Среди прочего там лежал блок сигарет.
– Вы курите? – спросил нас Лев Осипович.
И узнав, что мы не курим, спросил, может ли он тогда взять себе сигареты?
– Конечно же – обрадовались мы, чтобы хоть чем-то оказаться ему полезными.
Квартира была полностью обставлена мебелью и холодильник был набит на деньги еврейской общины.
Не успели мы оглядеться, как в двери стали стучаться эмигранты, которые жили в этом же доме, а затем потянулись и из соседних домов. Знакомились с нами и забрасывали советами, как надо жить в Америке. Поздним вечером нас, наконец, оставили в покое. Я включил телевизор, следуя одному из советов, до которого я сам давно дошёл – телевизор должен быть постоянно включён, чтобы слышать американскую речь, разобраться в которой, как я понял, не так-то просто.
По телевизору показывали нечто весьма странное, явно юмористическое, но совершенно непонятное. Потом я часто смотрел эту передачу, а через несколько лет смотрел опять, когда гнали по новой. И даже в итоге разобрал все слова и хохотал до изнеможения. Но тогда я ничего не понимал, даже смысл названия: Monty Python's Flying Circus.
Ко всему прочему, это был британский, а не американский английский, то есть начал я разбираться в разговорном английском не с того конца Земли.
Но всё было прекрасно – я начинал жизнь в Америке, в роскошной квартире, с полным холодильником еды и с необозримыми горизонтами во всех направлениях.
Первые dates
По-американски date – это свидание, которое состоит из еды и какого-либо ещё развлечения, постепенно переходящего в еблю. Но не всегда этот переход имеет место.
Я поимел свою первую американку по имени Донна через пару недель после приезда. Она специализировалась на эмигрантах из СССР и даже потом её угораздило выйти замуж за одного из них. Её привел ко мне в квартиру мой приятель эмигрант Жора и предупредил, что она спит с каждым, кто её хочет, но только по разу. На тот момент именно этот раз мне и был нужен. Я даже не помню лица Донны, я смотрел на её отчётливые грудь и бёдра.
Посидев минут пять для приличия, Жора ушёл, подмигнув, и Донна без лишних разговоров отправилась за мной в спальню. Она сама стащила джинсы, словно приклеенные к её бёдрам, стянула свитер и маечку, под которой жили на свободе две щедрые плотью груди с глазастыми карими сосками. Всё было прекрасно – я изо всех скопленных сил вылизывал и выёбывал её со всех сторон, а она голосила от радости и заливала меня и простыню своими соками.
Однако, когда я позвонил Донне через несколько дней, она и впрямь отказалась встретиться второй раз. Я был уверен, что знай она русский, я бы её обязательно уговорил, но по-английски мои ораторские способности тогда ещё не сформировались.
Так что я это соитие date-ом назвать не берусь.
Вскоре я познакомился в автобусе с очаровательной девушкой Джени. Она работала в Еврейской организации, помогающей эмигрантам и малоимущим семьям, к которой я был приписан. Я был поражён, узнав, что она не еврейка, так как не мог себе представить, что в еврейской организации могут работать неевреи. Но всё просто, коль поразмыслить: если еврейку могут ебать неевреи и ей это может даже нравиться, то почему же с еврейской организацией нельзя делать подобное – она ведь тоже женского рода. А моя очаровательная шикса имела для этого пристегной хуй женственности.
Узнав, что я еду на встречу в офис, где она работала, Джени решилась дать мне свой телефон, и я на своём инвалидном английском пытался иносказательно выразить нужды своего лобового хуя. Ей было девятнадцать и она просто сжалилась надо мной, 29-летним, казавшимся ей стариком. Джени захотела помочь эмигранту, тем более, что она этим занималась профессионально. Она предложила съездить со мной в джаз-клуб. Я счастливо согласился, представляя, как её должно быть сладко ебать в ритме джаза.
Я на днях купил свою первую американскую машину, некогда роскошный Grand Prix 1957 года с ржавыми крыльями, порванными кожаными сиденьями, но ещё бодро передвигающий колёсами. Главным преимуществом этой машины было то, что она стоила всего сто долларов. Я только что нашёл работу и сразу заказал новую машину, так что мне надо было дождаться с месяц, пока приедет новорожденный Oldsmobil, собранный по моему заказу в минимальной комплектации, чтобы он оказался мне по карману.
На следующий день я позвонил Дженн, она продиктовала свой адрес, и я доехал до нужной улицы. Улица эта обрывалась на середине тупиком и продолжалась в стороне, через несколько кварталов. Пока я это распознал, я опоздал минут на двадцать. Дженн открыла дверь ещё более красивая, чем в автобусе, но с облачком недовольства из-за моего опоздания, причину которого я постарался доступно объяснить. Не успел я закончить, как в уши грянула до омерзения знакомая музыка Ансамбля песни и пляски Советской Армии. Я раскрыл глаза и заткнул уши, а Дженн, вводя меня в гостиную, познакомила с матерью и отцом (а я-то надеялся, что Дженн живёт одна), которые, оказывается, в мою честь решили завести пластинку, желая меня ублажить. Это меня-то, сбежавшего от всех этих звуков и слов! Оказывается, отец любил русскую музыку и после Ансамбля Советской Армии хотел было поподчевать меня ансамблем Берёзка, но я наотрез отказался от этой берёзовой каши. Мать Дженн настороженно поглядывала на меня, пытаясь скрыть за гостеприимной улыбкой волнение от великовозрастного дикаря из России. Эту мать я тоже с удовольствием бы выеб в ритме Ансамбля Советской Армии.
Я улыбнулся и дал понять, что узнал музыку и ценю предупредительность (бестактность) папаши. Дженн и я больше не задерживались и вышли из дома в американские звуки.
Был уже тёмный вечер. Когда мы подошли к машине и Дженн её разглядела, то сразу скуксилась. Я ведь ей в автобусе сказал, что я – инженер и что получил прекрасную работу, и Дженн логично рассчитывала, что я приеду за ней не на этой развалюхе, а на приличной машине. На тот момент я не успел ей сказать, что работаю всего лишь месяц. Я заверил Дженн, что вскоре у меня будет новая машина, но ложка важна к обеду, а машина – к соблазнению.
Дженн указывала мне, куда ехать. Оказалось, что джазовый клуб находится весьма далеко, и она пару раз запуталась. Так что, когда мы наконец приехали, мы оба уже подустали. Дженн спиртного пить не хотела, взяла сок, а я спиртного пить не мог, так как должен был рулить. Джаз оказался в стиле модерн, который меня не шибко впечатлял, рано утром мне надо было на работу и через часик мы радостно свалили обратно. Когда я попытался прикоснуться к Джени, прежде чем выпустить её из клетки моей машины, она решительно отстранилась, открыла дверь и выпорхнула на улицу. В окне дома маячила её взволнованная мама.
Когда я позвонил Джени через несколько дней и предложил новую встречу, Джени сказала, что встречаться со мной is not a good idea. Такая вот идейная молодуха оказалась. Посему я эту встречу тоже свиданием назвать не берусь.
Но следующее уж точно было date.
Это была девица с Гаваев, оказавшаяся в Миннесоте – пальмочка такая, пытающаяся косить под тополёк. Её звали Тиной, и было ей лет уже двадцать пять. Сисястая, задастая, но стройная, именно как мне по нраву. К этому времени у меня была уже новая машина. Средненькая, но новая. С запахом новизны, дурманящим, как запах новой пизды. Я приехал за Тиной и поднялся в её квартиру. Тина открыла мне дверь в плотно запахнутом халатике, сказав, чтобы я подождал пять минут в гостиной, что она будет вот-вот готова и ускакала в ванную. Я услышал шум воды, хотел вбежать и сказать, что ей вовсе не надо подмываться, что я её пахучую хочу. Но подумал, что ещё не так поймёт и стал разглядывать статуэтки на книжной полке почти без книг, фотографии родителей и ещё каких-то эскимосов на фоне пальм.
Тина вышла красивенькая, намазанная и взяла меня под руку, выводя из квартиры, опасаясь, что я передумаю и решу из квартиры не выходить, а прямо приступить к делу.
Я предложил Тине выбрать ресторан, так как не знал ресторанов поблизости с её домом. Через минуты три мы оказались у высокого здания, в первом этаже которого был ресторан. Столики стояли под белыми скатертями, с хрустальными бокалами и вокруг сновало слишком много официантов для моих финансовых возможностей. Когда мы сели и я взглянул на цены в меню, то понял, что на пятьдесят долларов, которые были у меня в наличии, особо не развернёшься. Тридцать лет назад это была немалая сумма для ресторана, но глядя на голодные глаза Тины, которые пожирали меню и на её заказ мартини и закусок, я решил быть настороже и подсчитывать заказанное, чтобы не выйти за пределы пятидесяти да ещё учесть чаевые.
Я ещё плохо разбирался в американских меню, и еду заказывала она. Это был мой второй выход в ресторан с бабой после уже двухмесячного пребывания в Штатах. Она меня спросила, хочу ли я цыплёнка, говядину, свинину или рыбу, и я выбрал свинину.
– Разве евреи едят свинину? – удивилась баба.
– Умные евреи – да, – убеждённо сказал я.
Когда принесли блюда с закусками и потом с её стейком, Тина попросила официанта, чтобы он донёс ей какой-то особый сыр в порошковом состоянии, потом она попросила принести лук, истёртый в порошок, потом какой-то соус – тогда я понял, что Тина запросто перескочит мою 50-долларовую границу. Поэтому когда она приготовилась заказывать десерт, я ей сказал:
– Тина, у меня есть только 50 долларов.
Тина взглянула меня в предельном удивлении, но ей не пришло в голову предложить разделить расходы, нет, она лишь спросила:
– А разве у тебя нет кредитной карточки?
Кредитной карточки у меня не было. Более того, я тогда ещё не знал, что это такое. Когда мой коллега на фирме упомянул о кредитной карточке в разговоре, я подумал, что это нечто подобное кредиту в СССР, когда я, для того чтобы купить вожделенную радиолу, заполнял многочисленные анкеты и бумаги и волочил их в магазин, чтобы потом из моей зарплаты ежемесячно вычитали обязательную сумму в течение года.
Тина пожала плечиками и не стала заказывать десерт.
Я сжевал свою самую дешёвую в меню пищу и, когда официант принёс счёт на 48 долларов, у меня на чай не осталось даже минимальных десяти процентов, так что и официант пренебрежительно пожал плечами. Без денег трудно достичь расположение определённых групп населения, а именно, женщин и всех прочих.
Когда мы подъехали к дому Тины, я сам спросил, не пригласит ли она меня на чашку кофе. Ей, видно, было неудобно отказать, и она без воодушевления согласилась.
Разумеется, что еда не удовлетворила моего второго по важности голода, который после удовлетворения первого по важности сам становится первым. Не дожидаясь кофе, я обнял Тину и поцеловал её в шею, а потом в губы. Она радостно поддерживала разговор языков, но когда я решил расстегнуть ей лифчик, она отстранилась, а когда я засунул ей руку под юбку, она сказала, что мне пора уходить.
– То есть ты не хочешь заняться со мной любовью? – решил я уточнить, чтобы отмести все сомнения.
И тут я услышал традиционный идиотский ответ американок, не желающих раздвинуть ноги:
– I don’t know you (Я ведь с тобой ещё плохо знакома).
Но тогда я ещё не знал этого выражения и понял буквально: «Я ведь тебя совсем не знаю». Он поразил меня своей нелепостью. Спрашивается, а что ей надо знать, кроме того, что у меня есть хуй, язык и руки и что я умею с ними управляться? А ведь это можно узнать, только познав.
Я разозлился и сказал:
– Но для того, чтобы пообедать за мой счёт, ты меня достаточно знаешь?
Я посмотрел ей жёстко в глаза и медленно произнёс:
– Ты мне должна половину за обед. Изволь-ка вернуть 25 долларов!
Тина испуганно посмотрела на меня, дикаря из России, побледнела и потянулась за сумочкой, которую она положила на полку, вместо книги, среди фотографий и статуэток. Она задела одну из них и та грохнулась об пол, брызнув кусочками.
«Тоже хорошо», – удовлетворённо подумал я.
Дрожащими руками Тина стала рыться в сумочке и вытащила оттуда двадцатку с пятёркой и протянула мне.
Я вырвал их из её длинных наманикюренных пальцев, засунул в карман, повернулся и ушёл из квартиры. Я слышал, как она сразу защёлкнула за мной дверной замок, а я, исполненный чувства свершённой справедливости, поехал в бар с надеждой словить какую-нибудь девицу на появившиеся деньги.
Была пятница – мясной день, то есть бары переполнялись женским мясом, желавшим быть разделанным. Я вошёл в музыкальный грохот, легко продирающийся сквозь плотный табачный туман. Я взял в баре бутылку пива и стал осматриваться. Самок было много, но и самцов не меньше. Я подошёл к парочке пизд и что-то сказал. Но из-за моего акцента и шума они только переспрашивали:
– What? What?
– Хуй в рот, – сказал я с улыбкой и отошёл от них под прощальное «What?»
Я снова осмотрелся и подошёл к другой парочке. Одна из девиц, – Долли, – мне была особо по душе и оказалась более понятливой: она разбирала что я говорил, правда я понимал не всё, что говорила она. Но мы справлялись.
– Откуда ты? – задала она мне неизбежный вопрос.
– Из России, – признался я.
Тут Долли радостно всплеснула руками и сказала мне корявое «здрастуйте».
Оказалось, что она ездила в Россию, была в Питере и жила в гостинице неподалёку от моего бывшего дома. Затем Долли сказала, что её подруга работает с эмигрантами из России.
– Где, – поинтересовался я.
– В Еврейской Ассоциации.
– А как её зовут?
– Джени.
Тут наш разговор стал ещё более доверительный, тем более, что её рядом сидящая подруга уже давно ласково разговаривала с подошедшим к ней парнем.
Я купил Долли пару коктейлей, и она пьянела на глазах. Я решил не тянуть и предложил ей уединиться у меня в квартире.
– А как я домой доберусь? Меня подруга привезла.
– Я тебя завтра доставлю домой, не волнуйся.
– Не завтра, а уже сегодня, – объявила Долли, изучив расположение стрелок на циферблате, и стала шептать подруге, что она уезжает со мной. Подруга посмотрела на меня оценивающе и кивнула Долли, благословляя на поездку.
Я обнял Долли за талию, и мы пошли к выходу, целуясь. Я нёсся домой, держа руку на Доллиной коленке, а она положила голову мне на плечо.
Я уже уверился, что дело моего хуя в шляпе её пизды.
Войдя в комнату, я включил телевизор, чтобы заглушить для соседей неизбежные вскоре стоны. Я предложил Долли вина, но она отказалась. Мы легли на ковёр у телевизора, я подложил диванные подушки под головы и мы стали целоваться. Я принялся расстёгивать её блузочку, но Долли взяла мою руку и оторвала от пуговиц. Я взялся за её ляжку, но и тут она отлепила мою руку. Тогда я решил воспользоваться приёмом для раздевания сопротивляющейся дуры, которому учил мой тренер дзю-до. Я лёг спиной на левую руку Долли, тем лишив её подвижности, свою правую руку я подложил под её голову и взял за запястье правой руки, согнутой в локте – таким образом её обе руки были зафиксированы, она лежала на спине, а у меня оставалась свободной левая рука, чтобы расстёгивать ей блузку. И тут, почувствовав своё бессилие, Долли заорала во весь голос, явно перекричав телевизор. Я сразу же выпустил её руки и вскочил на ноги – мне ещё не хватало попасть в уголовную ситуацию и получить отказ в гражданстве США – этого я со своим статусом беженца боялся больше всего. Сколько раз я пользовался этим приёмом в России, и ни одна не думала вякать, а просто позволяла себя раздеть, и сопротивление переходило во временное безразличие, а уж потом я знал как его превратить в желание. А тут – такое со мной случилось впервые. Долли тоже стояла на ногах и застёгивала пуговицу на блузочке, единственную, которую я успел расстегнуть.
– А ну-ка, пошла вон! – взбесился я.
– А как я домой попаду? – испугалась Долли.
– А мне плевать! Убирайся! – и я подтолкнул её к двери и выставил за дверь.
«Какая дрянь! Это же надо, согласилась приехать к еле знакомому мужику домой в час ночи, целовалась-обнималась, а потом – вопить?» – полыхнуло у меня в голове.
Я лёг в кровать и никак не мог заснуть: «Fucking American date», – крутилось у меня в голове. Вдруг в дверь позвонили.
«Никак обратно притащилась», – подумал я, соглашаясь великодушно её простить, коль сразу сама разденется. Я накинул халат, подошёл к двери, заглянул в глазок и увидел полицейского.
Я открыл дверь.
– В чём дело? – спросил я.
– А разве вы не знаете? – спросил полицейский, ухмыляясь.
– Понятия не имею, – ответил я без радости.
– С моим напарником в машине сидит девушка, которая утверждает, что Вы её пытались изнасиловать. Можно мне зайти? – вежливо спросил полицейский.
– Заходите, – сказал я, – она лжёт.
Полицейский вошёл, я не предложил ему сесть и он стоял, внимательно оглядывая комнату.
– Расскажите, как было дело?
– Она хамски себя вела, и я выгнал её из дома.
– Когда это произошло?
– С полчаса назад.
– А как она оказалась у вас дома без машины?
– Мы познакомились в баре, её туда привезла подруга в своей машине.
– Как давно вы приехали с ней домой?
– Около часа назад.
– И это всё?
– Да, всё.
– У девушки совершенно иная версия случившегося.
– Меня не интересует версии психически больных.
Полицейский ухмыльнулся и двинулся к двери, обращая ко мне прощальные слова:
– Она хочет привлечь вас к уголовной ответственности, так что советую вам нанять адвоката.
– Спасибо за совет, – совершенно искренне сказал я полицейскому и закрыл за ним дверь.
Сердце у меня колотилось, в голове крутился вопрос: «Как поскорей найти хорошего адвоката?»
Выходные прошли в ожидании понедельника, когда можно будет действовать. В понедельник я отпросился с работы и поехал к Натану, своему куратору в еврейской организации. Он был маленький унылый человек, уставший от эмигрантских проблем. Его офис был заставлен матрёшками, хохломой и прочими сувенирами, которыми его пытались задобрить эмигранты.
– Натан, – сказал я ему, – мне нужен хороший адвокат.
– А что случилось?
– Это конфиденциально. Ты можешь мне просто порекомендовать хорошего адвоката?
– Видишь ли, если ты не скажешь мне в чём дело, то я не смогу порекомендовать адвоката, который бы был специалистом в нужной тебе области.
Натан смотрел на меня сквозь непроглядные по толщине очки, и хотя ему было всего лет сорок, казалось, что он глубокий старик, познавший жизнь вдоль и поперёк, во всяком случае жизнь российских эмигрантов.
– Хорошо, – согласился я, – меня одна девица обвиняет в попытке изнасилования, хотя это чистая ложь.
Натан ничего не ответил, а открыл ящик письменного стола, вытащил коробку с визитными карточками и подёргав пальцами, извлёк одну.
– Записывай, – сказал он. – Это один из лучших адвокатов по убийствам и изнасилованиям.
– Его квалификация явно превышает мои нужды, – попытался я сострить.
Натан кисло улыбнулся.
Выходя из офиса Натана, я чуть не столкнулся с Джени, она работала в другом отделе, и я никогда её раньше не встречал во время своих приходов. Она чуть изменила причёску и была ещё очаровательней. Её острые грудки нагло торчали сквозь тонкую ткань платья.
– Рад тебя видеть Джени! Как поживаешь?
– Как ты мог? – бросила она, зло взглянув на меня и заспешила мимо. Подружки уже поделились новостями.
Я решил её не догонять на глазах у служащих, чтобы разъяснить, какая сука у неё подружка, но здраво передумал – мне и так хватало забот.
Адвокат оказался стройным высоким мужчиной с длинной золотой цепью, открывающейся на его смуглой груди, лезущей из расстёгнутой наполовину рубашки. Мне вообще показалось, что он не адвокат, а какой-то стареющий плейбой, который только что вернулся с курорта. Кабинет у него был на последнем этаже небоскрёба и из него открывался вид на Миссисипи. Хорошенькая секретарша, которая явно ему не сопротивлялась, принесла мне кофе. Я рассказал адвокату всё без утайки, и он кое-что записал себе в блокнот.
– Так, – сказал мой спаситель, – я заеду в участок и поговорю с полицейскими, которые подобрали девушку. Я думаю, что всё будет в порядке. Я позвоню тебе через пару дней. С тебя я возьму за это всего 500 долларов. Если не будет осложнений.
Для меня это было не всего, а ого. Но торговаться здесь не приходилось.
Через два дня он действительно позвонил мне вечером домой и сказал, что девушка отказалась от привлечения меня к уголовной ответственности, так как ей разъяснили, что она должна будет потратить большие деньги, но доказать ей всё равно ничего не удастся: полицейские засвидетельствовали, что на ней не было никаких следов насилия, а так как она сама согласилась среди ночи приехать на квартиру к незнакомому мужчине, то никакие присяжные ей симпатизировать не будут.
Я с чувством поблагодарил смуглого плейбоя и, повесив трубку, счастливо воскликнул, обращаясь ко всем американкам, как настоящий американец:
– Fuck you!!!
В этот момент раздался телефонный звонок. Я, восторженный, схватил трубку телефона, в которой заговорил знакомый женский голос. Я узнал Донну.
– Как поживаешь? – спросила она неуверенно.
– Да вот, только что о тебе подумал. А что у тебя нового?
– Я выхожу замуж за одного русского.
– За кого? Может, я его знаю. Боря познакомил?
– Нет, ты его не знаешь, он из другого города, я его сама нашла.
– Поздравляю, – сказал я, – ты звонишь, чтобы меня пригласить на свадьбу?
– Нет, я хочу к тебе приехать.
– Когда?
– Сейчас.
«Пошла пруха», – пронеслось у меня в голове и сказал:
– Прекрасно! Жду!
Когда мы, нетерпеливо целуясь, внеслись в спальню, Донна не стала сразу сбрасывать с себя одежду, как в тот первый раз. Мы жарко целовались стоя у кровати, я не удержался, чтобы не съехидничать:
– Ты стала изменять своему принципу единоразия? – и стал задирать Донне юбку.
Донна не удостоила меня ответом, отвела мою руку и посмотрела мне в глаза:
– Ты можешь исполнить мою фантазию?
– Какую?
– Понимаешь, это не по-настоящему, а как бы игра.
– А в чём она состоит?
Донна приложила губы к моему уху и прошептала, будто кто-то мог нас услышать:
– Изнасилуй меня.
Я на мгновенье ошалел, но быстро пришёл в себя.
– You got a date,– сказал я и бросил Донну на кровать.
Книженство
Мои книги начались с родительских стояний в очередях за подписными изданиями. За Чеховым они стояли даже ночью. Это был конец 50-х. Таким образом, в нашей квартире завелись собрания сочинений. Например, «выстоянный» тридцатитомник Бальзака, которого я брался читать и тосковал от длительности и нудности описаний. Я также недоумевал, почему каждый его том называется одинаково – Человеческая комедия и почему герои с одними и теми же именами кочуют из тома в том. Оказалось, что так надо.
В те полудетские годы русская классика не впечатляла меня за исключением Гончарова, который на удивление увлёк, а в Обыкновенной истории просто поразил меня словами героя, утверждавшего, что нельзя жениться по любви, которая застилает твои глаза, а жениться надо только на трезвую голову и холодное сердце. Мои родители любили друг друга весьма наглядно, и я воспринял эту фразу как святотатственную, но запомнил её навсегда.
Родители купили книжную полку под потолок, и полка эта быстро заполнялась не только собраниями сочинений, но и отдельными книгами.
Я ходил в районную библиотеку и брал подряд стоящие сборники стихов поэзии. Это была квинтэссенция совписовской дряни, ибо лучшее было на руках или украдено. Помню, мне попался поэт Яков Белинский. Фамилия классика в сочетании с именем меня зело рассмешила. Я вёл дневник (лет в 12), где описывал впечатления от каждой книги, которые были лаконичны – мол, это мусор, а это ещё более того.
Классика до меня ещё не доходила – я искал современной поэзии, а к самиздату у меня доступа не было. Не было и знакомых, кто мог бы посоветовать то или иное имя.
Среди наших книг на полке был и томик Есенина 1957 года, чуть ли не первое издание после того, как с его имени сняли запрет. Как-то я раскрыл его и с первого стихотворения «Вот уж вечер, роса блестит на крапиве…». Я был ошеломлён ритмом и свежестью слов. Есенин открыл для меня вселенную и поселил в неё, а там меня охватила поэтическая болезнь. Моя предрасположенность к ней проявилась чуть раньше симптомом двустишия, когда ещё в первом классе учительница наказала приносить полотенца, чтобы мыть руки и их вытирать прежде, чем браться за принесённые бутерброды. Большинство мальчиков не приносило полотенец, и у меня сложилось укоризненно-саркастическое:
(Маяковского я тогда ещё не читал.)
Второй, более типичный симптом поэтической болезни проявился на уроке истории в классе пятом. Нам рассказывали о специфике реки Нил, которая при разливе удобряет землю илом и потому крестьяне всегда ждали с нетерпением, когда же, наконец, Нил затопит их поля. Эти исторические факты разом уложились в четыре строчки, причём без всяких размышлений:
Самое первое поэтическое впечатление было всё-таки не от Есенина, а от стихотворения Ивана Саввича Никитина. Наша учительница с первого по четвёртый класс Мария Ивановна Крыжимовская учила нас поэзии, читая, по её мнению, лучшие поэтические образцы и заставляя нас заучивать их наизусть.
Меня поразила тогда повествовательность ритма и значительность, с которой описаны обыкновенные природные вещи. Только сейчас я могу словами выражать чувства, которые я испытывал, слушая как Марья Ивановна вслух читала это стихотворение. Тогда же я просто недоумевал – что же такое происходит? Почему так приятно слушать эти слова?
Я привёз в Штаты из Питера томик Никитина в одном из многих ящиков с книгами. Но о них позже.
Крестьянская поэзия, видно, была любимой для Марии Ивановны, потому что заучивали и кольцовское:
Однако только Есенин меня первым сразил наповал. В особенности, когда родительский приятель, будучи у нас в гостях, прочёл вслух из «Москвы Кабацкой»:
и т. д.
Насквозь пронзило, когда про сисястую, которая глупей.
Естественно, этот цикл в книгу избранного Есенина избран (единогласно) не был, да я и не представлял, что стихи такой откровенности могут существовать да ещё быть есенинскими.
Я бросился писать стихи, глядя снизу вверх на Есенина и заявляя о сём в свежеиспечённом кредо:
Дошло до того, что, когда я сочинял очередной стишок, я переписывал его на бумажку, брал этот есенинский томик, раскрывал его, клал свою бумажку со стихом поверх страницы, шёл к родителям и предлагал им прочесть якобы стихотворение Есенина, а в действительности читал свой стишок с бумажки, как я думал, не видной им, так как я держал книжку почти вертикально. Родители, скорее всего из желания меня подбодрить, хвалили, не подавая вида, что видят мои ухищрения.
Однако влюблённость в Есенина тогда ещё не сопровождалась влюблённостью в книги. Более того, я от книг избавлялся: тайком от родителей я брал две-три книги, которые мне казались неинтересными, и после школы шёл с ними в магазин Старой книги на Большом проспекте Петроградской стороны. В то время не требовалось предъявлять паспорт, чтобы продать книги и ограничений по возрасту продающего тоже не было. На полученные за книги деньги я покупал билеты в кино и мороженное. В кинозал входить с мороженым строго воспрещалось (именно то, что всячески поощряется в США – одна из массы причин, почему я интуитивно с детства бредил Америкой). Испытывая суровость российских киношных законов, я однажды демонстративно вошёл в зал с мороженым. Служителям кинотеатра даже не пришлось утруждать себя законоисполнительскими обязанностями: какой-то дядька из толпы советских энтузиастов подскочил, схватил меня за шиворот, вытащил из зала и пихнул. Я не упал и удержал мороженое в руке. Доел его и вернулся в зал с другого входа. Так я понял, что советская общественность всегда начеку.
Первый восторг от обилия книг я испытал в шесть лет. Мы всей семьёй поехали отдыхать летом в Друскеники (так мы называли Друскеникай). Сняли комнату в доме на озере, в лесу, рядом с кладбищем. Хозяйских детей звали именами, которых я никогда раньше не слышал: Богунь и Тереза. Их мать выходила на крыльцо и кричала в закатное солнце над озером:
– Бо-о-о-гунь!
Богунь выходил из леса, как лесной брат, и шёл к дому. Тереза послушно сидела в доме. Кстати, лесные братья, регулярно отстреливали местных коммунистов, и я раза три видел, как мимо нашего дома, по дороге, шедшей на кладбище, проходили похоронные процессии с красным флагом и партийной музыкой.
И вот однажды бабушка привела меня в книжный магазин детских книг. Впервые я увидел множество разноцветных обложек большого формата, находящихся на расстоянии вытянутой руки – книги лежали не под стеклом на прилавках, не на дальних недоступных полках, а вдоль стены на подставках, и ты мог подойти и взять их в руки. Эта доступность (как доступность впервые увиденных уличных красавиц-проституток в Риме) меня буквально потрясла. Когда бабушка спросила меня, какую книжку мне купить, я схватил сначала одну, потом присовокупил другую, потом третью, четвёртую, пятую. Но бабушка остановила меня и купила только две. Я, осчастливленный яркостью обложек, которой я не видел до сих пор на книгах, имевшихся в Ленинграде, не мог на них наглядеться. О чём были эти книжки, я не помню. Разумеется, хуйня какая-нибудь.
Яркость и цветастость привлекла меня в Друскениках и другим манером. Каким-то образом у меня оказалось пять рублей и ещё каким-то образом я один оказался у киоска, где продавались газеты и журналы, открытки и значки. Вот как раз один значок и пленил моё воображение и воспалил желание его купить. Это был значок БГТО («Будь готов к труду и обороне»). Он стоил ровно 5 рублей – в 1953 году это были большие деньги. А у нас деньги всегда были в обрез. Я, не задумываясь, купил значок и хотел его сразу приколоть, но он крепился резьбовым штырём, на который навинчивалась плоская гайка, то есть для этого надо было протыкать материю пиджака. Портить одежду – на это у меня не хватило духа, и я просто принёс этот значок в руках. Меня поругали, но значок оставили и ввинтили в мой пиджачок, даже осталась фотка, где я в нём красуюсь.
На дни рождения гости приносили мне в подарок книги. Один раз я получил пять одинаковых подарков – толстый том Пантелеева Повести и рассказы – эта книга в то время была издана в Ленинграде и лежала на каждом шагу, вот её и подбирали в подарки. В следующий день рождения подобная ситуация произошла с книгой Тарантул – автора не помню, но книга была про шпионов во время Отечественной войны. Кличка одного из шпионов была угрожающая – Тарантул.
Однажды дедушка принёс и дал мне почитать книжку: Лев Шейнин. Особо сложные дела. Там описывались раскрытие жутких преступлений. Запомнил самое жуткое: мужик в комнате раскалывал топором черепа жертвам, так что все стенки и потолок были облеплены мозгами. Но увлечения жестокостями не произошло, сексуальных преступлений в книге описано не было, а потому интерес остался номинальным.
Мой школьный товарищ Боря В., у которого отец был адвокатом, показывал мне переводную книгу Раскрытие преступлений. В книге имелось много иллюстраций. Например, голова человека, который у себя во рту взорвал гранату. Головы по сути не было, а было какое-то месиво, по бокам которого торчали уши. Там же была фотография женского живота и бёдер, исполосованных острым предметом – но лобковые волосы не потеряли от этого своей притягательной прелести. Каждый раз, когда я приходил к Боре домой, я брал эту книгу и рассматривал волосы на лобке, не обращая внимание на порезы.
Захотел я прочитать книгу про пиратов Остров сокровищ. Я слышал о ней в пересказе мальчишек, но названия точно не знал. Пришёл в школьную библиотеку и попросил книгу про остров, стараясь описать пересказанные приключения. Библиотекарша вручила мне Таинственный остров Жюля Верна. Эта книга показалась мне исключительно скучной, и я всё гадал, как мне найти книгу с нужным островом. В итоге нашёл, прочёл и забыл. Но вскоре мне островом сокровищ и в то же время таинственным стал представляться женский волосатый лобок. Он, увиденный на фотографии в книге Раскрытие преступлений, сразу вызвал во мне страсть охотника за сокровищами, о которых, раз увидев, уже никогда не забудешь.
А школьную библиотекаршу я через много лет встретил в Политической книге – она там работала библиографом. Она мне всегда нравилась, но я так и не побывал на острове её сокровищ.
После Есенина, лет в 13 самое сильное поэтическое впечатление было оказано на меня с помощью шпионов. Я читал толстую книгу из серии В мире фантастики и приключений. Там была шпионская повесть «Погоня за призраком». Шпион в качестве шифра использовал строчки из Ворона Эдгара По. В повести давалась одна строфа:
Трепет и восхищение прошибли меня от этих слов. Я сразу их запомнил и ещё не скоро добрался до всей поэмы в переводе Михаила Зенкевича – лучшем переводе Ворона.
Мой товарищ Алёша, с которым я учился музыке и играл в четыре руки вальсы Штрауса, повёл меня как-то в библиотеку Дома Учёных. Его отец был капитаном первого ранга или даже адмиралом и был членом Дома Учёных. Библиотека да и сам Дом Учёных поразили меня своей роскошью. Впервые я увидел полутёмную комнату, в которой стоял бильярд. Алёша взял для меня Трёх мушкетёров – книгу, которую я нигде не мог достать почитать. Впечатление от Мушкетёров было великим. Потом я взялся за все эти десятилетия спустя. Арамис мне нравился больше всех – ебал толпы красавиц, не лез на рожон, но был смел и жил дольше всех остальных мушкетёров.
Алёшу я постоянно смущал одной и той же прибауткой, обращаемой к нему без всякого повода:
Содержание я плохо понимал, ибо фраза «хорошая пизда» казалась тавтологией: раз пизда, то уже хороша. Но рифма со смещённым ударением представлялась мне ужасно смешной.
У Алёши была старшая сестра, слепая. Я видел её сидящей за столом и водящей пальцами по картонным страницам толстенной книги, причём смотрела она не в книгу, а перед собой в стену. Это мне представлялось ужасным абсурдом, пока мне Алёша не объяснил, что дырочки в странице обозначают буквы, которые его сестра нащупывает пальцами. Она легко выходила из себя и в такие моменты с возмущением восклицала: «Это просто святотатство!» Меня это пугало, но я всё равно с удовольствием рассматривал её открытые толстые колени, зная, что она не видит, куда направлен мой взгляд.
Постепенно чтение и любовь к книгам стали окатывать меня с головой и принимать характер, близкий к патологии. Так уже к первому курсу института я занимался регулярным прочёсыванием книжных магазинов в поисках интересных книг, а круг интересов устрашающе ширился. Я просаживал всю свою стипендию на книги, а также сдавал бутылки (молочные бутылки стоили дорого, и на одну можно было вполне купить тоненькую книжку или толстую в магазине «Уценённой книги»).
Папа, будучи начальником, имел доступ к закромам родины в загоне подписки на газеты и журналы. Он подписался по моей просьбе на: Новый мир, Юность, Иностранную литературу, Литературную газету и За рубежом. Каким счастьем было вытаскивать из почтового ящика очередной номер чего бы то ни было. Поначалу я прочитывал всё от корки до корки, но постепенно стал более разборчивым.
Я, обожая всякий печатный источник информации (кроме коммунистических, разве что они были библиографической редкостью), стал обворачивать в бумагу не только книги, которые я читал, но даже журналы с мягкой обложкой. Я требовал обёртывания также и от родителей, читавших журналы и книги – так я холил свою растущую библиотеку. (Я всё-таки удержался от обёртывания газет).
Я никогда не делал никаких пометок в книгах ни карандашом, ни уж конечно чернилами, что представлялось мне высшим кощунством. Я никогда не загибал страниц и презирал тех, кто это делал. Я заимел также серию книжных закладок, которые вставлял книгам между ног-страниц. (Продолжая сравнение – если бы женщина была сороконожкой, то у неё было бы двадцать пизд.)
Древняя аналогия книг и женщин тоже цепляла меня своей очевидностью. Вот и написал я студенческий стих:
Старые книги я редко перечитывал, а новые читал не покладая рук, что тоже напоминало мне женщин, новых и старых.
Когда подписки журналов за несколько лет стали скапливаться внушительными пачками, я, согласно очередной бредовой идее, решил переплести лучшие вещи из журналов в отдельные тома. Я занялся сортированием на нужное и ненужное – так недавно тщательно охраняемые обложки журналов стали беспощадно отрываться от корешка и выбрасываться вместе с ненужной партийной критикой и тенденциозной публицистикой. Оставались только избранные романы, рассказы, поэзия и литературоведение, переплетённые в специальной мастерской, куда я свозил выдранные куски из журналов. В результате у меня на нижних полках книжной стенки лежали синие и коричневые (других цветов в мастерской не имелось) переплетённые тома избранного.
Из каждой прочитанной книги мне удавалось запомнить лишь по нескольку цепких фраз, которые звучали как афоризмы, и ими я щеголял перед девушками и женщинами, коих я соблазнял своими интеллектуальными, а также физическими достоинствами. Одна из моих любовниц, умная красивая женщина на десять лет старше меня, всегда смеялась над моей очередной произнесённой вслух цитатой, разумно не принимая всерьёз такого рода эрудицию. Однако, к счастью, она сразу переставала смеяться и становилась исключительно серьёзной, когда я прекращал болтать языком, а направлял его движение на её клитор – тут она сама начинала безостановочно цитировать наслаждение, каким она познала его впервые, а потому её изъявления представлялись ей свежими, тогда как для меня они были лишь цитатами. Но никогда не надоедающими, а полными неисчерпаемой вечной мудрости.
В 1974 году я заболел гайморитом, который быстро стал хроническим. Несмотря на несколько прокалываний и выпускание гноя он не вылечивался. Добросовестная и толковая врач Гумилевская, которая несколько раз тщетно прокалывала мне иглой пазуху, сказала, что надо оперироваться – лечь в Институт «Ухо горло и носа» и там должны прочистить пазуху. (В Америке такую процедуру делает врач в стоматологическом кресле за час и ты уходишь домой как ни в чём не бывало.)
Но, прежде чем лечь в больницу, я попытался вылечиться голодом – в то время голодание было чрезвычайно модной панацеей и мой друг, вплотную занимавшийся йогой, был также специалистом по голоданию, так что он стал моим ментором в осуществлении этого проекта. Я жил только на воде все четыре дня, на которые меня хватило. Утром и вечером – горячий душ. Клизма – уж не помню сколько раз в день. Быть может, всего лишь один раз.
Голодать мне было легко и больше всего меня поразило, сколько дополнительного свободного времени образовалось в жизни из-за того, что не надо трижды в день садиться за стол и запихивать в рот еду. На женщин и чтение высвободилось масса нового времени – энергия вовсе не уменьшалась от голодания.
В то время я работал в ПТУ, которое готовило поваров, и будущие работники плиты возмущались, зачем им нужна математика. Я же в ответ придумывал для них задачи, где фигурировали продукты питания, а также вилки да ложки.
Я, голодая, продолжал учить математике своих поварят, если не бестолку, то с минимальным толком. И вообще я вёл активный образ жизни, как и наставлял меня мой друг. На третий день голодания все симптомы гайморита прошли – гной из носа перестал течь, боль и ломота во лбу прошли. Через четыре дня я решил, что вылечился, а надо было голодать минимум шесть. Так что, лишь я стал снова потреблять еду, как все симптомы вернулись и пришлось ложиться в больницу на операцию.
По палате ходил молодой парень, похожий на актёра Куравлёва, у которого в горло был вставлен металлический свисток. Дырку в нём парень должен был закрывать пальцем, чтобы стало возможно хрипло говорить. Он рассказывал, что причиной необходимости такой жестокой операции было холодное пиво, которое он выпил сгоряча. Но эта операция явно была врачебной ошибкой.
Подвергался лечению и старик из соседней палаты. Он всё время срывал повязку с носа, и у него открывалось кровотечение: сестра устало подходила к нему, мол, опять ты бушуешь, и накладывала новую повязку. Мы встречались с ним во время общих трапез в коридоре. Старик явно не доверял лечебному процессу и вскоре умер. Я по этому поводу писал больничные стихи.
Когда меня, уже полусонного от анестезийного одурманивания привезли в операционную, женщина-хирург, полная и решительного вида, склонилась надо мной и увидела простуду, выскочившую на губе. Она сразу отменила операцию и перенесла её, пока моя простуда не пройдёт. Я был спасён этой не только мужеподобной, но и мужественной женщиной, ибо операция при герпесе на губе была чревата занесением этого вируса в кровь, и я мог бы запросто отбросить хвостовик. Так что спасибо и этой женщине.
Я кантовался в палате ещё пару дней в ожидании засушивания и отваливания корки простуды, слушая жизненные истории сопалатников. Меня навещала возлюбленная, но я не догадался отвести её в какой-либо закуток и поиметь. Стены больницы угнетали мою фантазию и желания.
Операцию мне всё-таки совершили. Но к концу операции новокаин перестал действовать, – как я понял, операцию не успели закончить, пока действовал новокаин, так как не хватало операционных сестёр: в одном зале стояло четыре операционных стола, на которых одновременно шли операции, и две сёстры носились от стола к столу. Боль к концу стала нестерпимой, и я стал крыть врачиху матом, требуя, чтобы дали обезболивающее, но тщетно… Так что меня зашивали на живую нитку.
Вся эта больничная история подвигла родителей сделать мне книжный сюрприз. Папа заказал книжные полки из спрессованных в листы опилок – это был самый дешёвый, а потому единственно доступный вариант, причём без всякого покрытия. Провести по полке рукой было невозможно, чтобы в кожу не врезалась заноза. Полки эти были из трёх частей и занимали всю длинную стену моей комнаты от пола до потолка. Папа перевозил их в несколько приёмов на багажнике нашего Жигуля – полки превышали длину самого автомобиля и свешивались далеко вперёд за капот и назад за багажник. Каким-то чудом гаишники не остановили папу ни разу. Так что когда, вернувшись из больницы, я вошёл в комнату, я увидел свою мечту – стенку, заставленную книгами. Но мою мечту испортило то, что папа сам расставил книги по полкам и, конечно же, не в том порядке, как это сделал бы я, да и вообще – радостный процесс расстановки книг по полкам был у меня отнят. Я огорчился: зачем, мол, расставлял. Но потом успокоился в своей неблагодарности и стал переставлять по-своему, смакуя. До сих пор вспоминаю эту стенку с благодарностью папе и маме.
Году в 1975-м мой добрый приятель, сочувствующий моей похоти к книгам, решил меня облагодетельствовать. Он работал в институте усовершенствования учителей и однажды пригласил меня в институтскую библиотеку, дав понять, что я могу взять, что хочу. Библиотекарши не было – никого не было, кроме меня и книг. Меня охватило чувство, будто я попал в гарем с тысячью красавиц с раздвинутыми для меня ногами. И позволили мне там побыть всего час и ебать сколько и кого захочу. Я бросился шарить по полкам. На них было множество книг конца девятнадцатого и начала двадцатого века. Я предусмотрительно взял с собой сумку, куда я дрожащими руками запихивал книги, пока мой приятель стоял на шухере. Из кучи книг, что я еле выволок из библиотеки, я запомнил только одну – Щёголев. Дуэль и смерть Пушкина. Предчувствовал я, что ко мне в руки скоро попадут Тайные записки Пушкина. Но самое жуткое, что второй раз в библиотеку я уже попасть не мог, а сколько красавиц там осталось, к которым я даже не прикоснулся рукой.
Куда бы я ни ездил – в командировку ли, в отпуск ли, – первым делом я шёл, вернее, бежал в книжные магазины. Там я часто находил книги, которых в Ленинграде было не достать, и возвращался домой с кучей книг. Так было даже во время моей поездки в Польшу в 1972-м, где я нашёл магазин русских книг и накупил их полчемодана. Правда, я оставил злотые, чтобы купить себе красивую рубашку и туфлишки своей возлюбленной да сувениры родителям. Так что моя одержимость книгами овладевала мной не полностью.
В Польше я почуял и узрел неведанный до тех пор дух свободы (некое подобие ощущалось в Прибалтике): я поражался разнообразию переведённых на польский книг, стоящих на витринах, тогда как в России эти книги были либо запрещены, либо являлись страшным дефицитом.
На книжный чёрный рынок (чернокнижный), в садике на Литейном, я не ходил, так как покупать книги по тем ценам мне было не по карману, а продавать, то есть спекулировать, я боялся и не умел.
Но зато я стал мастером в законных поисках книг. Заходя в книжный магазин, я одним взглядом окидывал прилавки и полки и сразу замечал интересующую меня книгу, которой день-два назад там не было. Этот навык быстрого выхватывания взглядом свежепоявившегося был у меня на профессиональном, можно сказать, шпионском уровне. Однако, если это не касалось книг, то я мог не заметить и слона. И это одна из причин, почему из меня не вышло шпиона. Впрочем, помимо книг, женщин я тоже замечал. Если они не напоминали слона. То есть слониху.
Один из знакомых книжников, человек значительно старше меня, с которым я периодически обменивался книгами, прежде всего интересовался состоянием суперобложки, и если она была не в идеальном состоянии, книга переставала для него существовать. Он напоминал мне мужчину, который требует в женщине идеальной одежды, и если она одета в поношенную одежду, она перестает для него быть женщиной. Такой перенос акцента с тела на тряпки, которые его прикрывают, говорит об отсутствии истинного интереса как к книгам, так и к женщинам. Этот знакомый книжник был воплощением и того, и другого. Его жена еблась со всеми подряд и без разбору, у неё было более сорока абортов, а муж, толстый и скучный, трепетал перед новенькими суперобложками, не читая ни книг, ни женщин.
У меня образовался свой книжный маршрут, по которому я отправлялся пешком раза три в неделю: Политическая книга на углу Кировского и Большого проспекта, затем я сворачивал направо на Большой, и вскоре слева появлялся книжный магазин. Следующий магазин Медицинская книга оказывался справа у садика. Именно в этом магазине я однажды напал на только что вынесенную книгу Свядоща Женская Сексопатология, что была мощнейшей советской порнографией, узаконенной медициной. Я догадался купить пять экземпляров, а потом обменивал патологию на вполне нормальные книги, разумеется, оставив один драгоценный экземпляр для себя.
Следующим появлялся книжный магазин позади памятника Добролюбову, где я в один прекрасный день напал на другой советский порнографический феномен: книгу Рюрикова Три влечения – первую попытку экивоками говорить о ебальных традициях мира.
По другую сторону памятника Добролюбову имелся магазин Уценённой книги – там я познакомился с продавщицей Евой, которую я потом время от времени познавал в течение нескольких лет. Ева была страстной, черноволосой и волосатой (ноги, живот и соски). Клитор у неё был прямо-таки мужских размеров. Когда я вошёл в магазин, она стояла на лестнице, ставя книги на верхнюю полку, а я подошёл ближе и заглянул ей под короткую юбку. С этого началось наше сближение под сенью книг. Она делала вид, что любила книги, а я делал вид, будто любил её. Чтобы я её больше любил, она доставала мне дефицитные книги. А я лизал ей клитор, чего до меня ей никто не делал, и это она воспринимала как доказательство моей любви. Кончала она яростным взрывом, но больше трёх она за вечер вынести не могла. Так что когда я, начав с одного, довёл Еву до трёх, она была убеждена, что это доказывает об усилении к ней моей любви. Таким образом, количество книг из магазина Уценённая книга резко увеличивалось на моих полках.
Далее, на левой стороне Большого проспекта манил меня магазин Старой Книги, о котором я уже где-то писал. Там у меня был блат, и мне позволялось лезть под юбку. То есть, под прилавок. Впрочем и в этом есть схожесть – под юбкой и под прилавком находился дефицитный товар, который не выставлялся на всеобщее обозрение и потребление.
Когда у меня было больше времени, я ещё ехал на Невский в Дом книги и на Литейный в магазин Подписных изданий и тамошнюю Старую книгу. По пути были Лавка писателя, тогда ещё на Невском, на витрине которой в 1969 году был выставлен эскадрон Всадников Сосноры – они почему-то скакали там бесконечно долго, тогда как другие его книги никогда до витрины не доходили, а распродавались, не успев попасть на прилавок.
Когда Лавка писателей с Невского переехала на Мойку, то я умудрился, будучи знакомым нескольких официальных поэтов, проходить в спецкомнату писателей, где продавались книги, недоступные простым покупателям. Но это было только чистилище, ибо в настоящий рай за особой дверью пускали только самих членов Союза Писателей, да и среди них была субординация на получение доступа к покупке дефицитных книг.
В те времена советская власть решила делать деньги культурным способом и организовала Книжную лотерею. Билет стоил 25 копеек и самый маленький выигрыш был 50 копеек, а самый большой – десять рублей. Я в ЛЭТИшном книжном киоске дважды вытащил билеты с десятками. На ловца и зверь бежал. Но не всякий.
С первой выигранной десяткой я оказался в магазине Старой книги на 1-ой линии Васильевского острова и сразу моим глазам предстало чудо: трёхтомник Опытов Монтеня и Жизнь двенадцати Цезарей Светония в Литературных памятниках, которые стоили 7 и 2 рубля соответственно. У меня остался рубль, на который я купил избранное Шандора Петефи. Всё это было для меня таким счастьем, которое, да простит меня Бог, можно было сравнить с еблей молодой красотки.
Мои возлюбленные выпрашивали или выкрадывали для меня книги. Одна вызволила у своей знакомой старушки Фета и Тютчева, другая – у своей сестры Цветаеву в Библиотеке поэта (что было сокровищем) и т. д. Когда при выезде из родины я проходил таможенный досмотр багажа, который состоял из ящиков книг и кое-какой мебели (больше ничего ценного вывозить не разрешалось), таможенники в холодном сарае в слякотный ноябрь перебирали книгу за книгой и заставляли меня вырывать дарственные надписи, каковые вывозить запрещалось – либо оставляй книгу на ненавистной родине, либо вырывай надпись. Оставлять я не хотел, возможность будущей переправки книг представлялась тогда нулевой – уезжали навсегда и с концами, – так что я вырывал надписи. Те, что таможенники замечали. Так как книг было много, то они перебирали их выборочно, поэтому многие надписи остались. Надпись на Фете пришлось выдрать, а на Тютчеве – проскочило.
У старушки, которая однажды пришла к нам убирать квартиру, я купил за десять рублей Библию с иллюстрациями Гюстава Доре. Огромный и толстый «кирпич» с золотым тиснением. Я засел за неё вплотную. Мне тогда было лет 20, и я впервые читал эту книгу. Прежде всего она оказалась прекрасным разъяснением множества произведений искусства, построенных на библейских сюжетах. Мудрость пёрла от Соломона и Экклезиаста, но все ситуационные, сюжетные линии меня утомляли своей притянутостью за уши. Не ведая, что это уже было давно сделано, я составил сопоставительную таблицу событий и как о них говорится в каждом из Евангелий. Сразу полезли несоответствия, глупости и откровенная чепуха. Мне стало смешно – как вообще Библия может восприниматься божественным откровением, – ведь это очевидная человеческая литература, причём плохо пригнанная кусками по временам и делам.
По приезде в Америку мы купили дом через месяцев восемь. Точно в день переезда в дом привезли багаж, приплывший из СССР, состоявший на 80 процентов из книг. В доме были встроенные полки, которые я сразу сделал книжными и с наслаждением расставлял книгообразную память о недавнем былом.
Я стал активно пользоваться американским изобилием, в том числе и русских книг, и принялся закупать их по почте в больших количествах – магазина русских книг тогда в Миннеаполисе не было. Когда я остановился на день в Мюнхене по пути из Индии, я забрался на полдня в тогда крупнейший магазин русских книг Нейманис, а когда был в Париже, то всё-таки отвлёкся от проституточек на местный магазин русских книг. А попав в Сан-Франциско в Thanksgiving, я провёл праздничный вечер в русском ресторане, просматривая купленные в местном магазине книги.
Книжным счастьем было моё посещение в Нью-Йорке магазина Руссика, который закупил у меня Тайные записки по 18 долларов за штуку, причём в таком количестве, что в обмен (владельцы никогда не расплачивались деньгами) я взял роскошный двухтомник Шемякина и много других замечательных книг. Так я убедился и в материальной ценности Тайных записок.
Я также стал покупать в большом количестве и книги на английском. Полюбив Генри Миллера, я прихватывал все его книги и книги о нём. И вообще, чуть какая-то книга мне нравилась, я не задумываясь её покупал, благо деньги были. Мысль о том, что книгу можно взять в библиотеке, почитать и сдать, мне даже в голову не приходила. Жажда накопления книг лишала меня здравого смысла, как и всякая жажда накопления.
Но если с течением времени любовь к женщинам у меня только росла (что проявлялось в росте неразборчивости), то любовь к книгам постепенно заменилась раздражением к ним. Этому способствовало изобилие и доступность всех книг (будь мне доступна любая женщина, глядишь, и к ним поуменьшилась бы любовь и возникло раздражение их повсеместными и постоянно раскрытыми передо мной пиздами, укоряющим меня своим необъятным обилием в непреодолимой ограниченности моих возможностей). Точнее, раздражение возникло бы из-за того, что я не могу всех их поиметь, как я не могу прочесть или хотя бы просмотреть бескрайнее разнообразие книг, лежащих и стоящих передо мной горами в каждом книжном магазине.
Меня устрашал своей непостижимостью и неохватностью непрекращающийся девятый вал новых поступлений, который бесследно сметает только что бывшее на вершине вчерашнего девятого вала. Однако бесследность была только кажущейся – ни одна книга не исчезала, а оказывалась замеченной, если не читателями, то хотя бы уж одним читателем, и уж точно – библиографическими карточками, а затем компьютерами с интернетом. И тем не менее этот поток имён и названий меня ошеломлял.
Я смотрел дома на копящиеся книги и толку от них не видел никакого. Ну, к словарям и справочникам я обращался время от времени, а на что мне остальные, раз прочитанные. Я уже безотрывно смотрел в Интернет, и книг и всего прочего там хватало. К тому же денег стало меньше, а это и вовсе отвело меня от книжных магазинов и привело к библиотекам и межбиблиотечным фондам – всё, что мне было нужно, я стал доставать в библиотеке и уже не захламлял книгами мой маленький домик.
Всё свелось к тому, что книги стали меня не только раздражать, но и вызывать злобу. Прежде всего потому, что лежат они у меня в коробках и избавиться от них не могу. Правда, поначалу у меня купили пару ящиков две библиотеки тысяч на семь, а то и десять. Так я на эти деньги окна в доме сменил, телевизор в 52 дюйма приобрёл да ещё разных электронных мелочей вроде фотоаппарата да DVD записывающего.
При избавлении от книг я испытывал не меньшую радость, чем когда-то от их приобретения. Но книг, как вечного хлеба, не уменьшилось – всё стоят там и тут, в коробках, на полках, на столах. В основном те, что куплены ещё в России. Тошно.
Последние годы я перечеркнул все свои юношеские нормы и не только подчёркиваю в книгах, где захочу и чем захочу, но и загибаю страницы и, о ужас, – никогда не обёртываю книги в бумагу.
Появление раздражения к книгам было связано с плохой продаваемостью изданных моих книг. Одну поэтическую книжку я издал тиражом в 500 экземпляров и до сих пор не могу от них избавиться. Когда началась перестройка, я отправил ящик своих книг в питерский Дом Книги в качестве бесплатной рекламы.
Как интересно было бы проследить судьбу каждого экземпляра своей книги – у кого она стоит на полке, кто её читал, при каких обстоятельствах или на какой свалке она гниёт, в соседстве с чем (кем?).
Чтение любой хорошей книги воспринимался как укор – чего же ты читаешь, а не пишешь сам, да ещё получше читаемого?
Мои книги – мои дети, я пекусь о них, как отец: я заботился об их судьбе, учил их любить, учить и бить. Глядишь, я свихнусь (есть в генах) и возненавижу своих детей-книги. Ещё – уподоблюсь другим сумасшедшим и буду сам их сжигать или завещать их уничтожать. Тоже мне Гоголь, де Сад, Кафка и пр. Бог освободил меня от заботы о смертных детях, чтобы я заботился о бессмертных – своих книгах.
Как принято теперь утверждать в связи со СПИДом, – переспав с бабой, ты переспал со всеми, с кем она спала, а также с теми, с кем переспали те и т. д. То же самое можно сказать и о книге, которую ты прочёл, – это значит, что ты прикоснулся к книгам, которые процитированы автором или которые оказали на него влияние, а также к книгам, которые повлияли на авторов книг, повлиявших на автора читаемой книги. Та же цепная реакция всеобщности связей.
Столько времени и сил было потрачено на добычу книг и переправку их через океан, а теперь сколько времени тратится, чтобы от них избавиться: продать или отдать достойным. Иногда я чувствую ненависть к книгам, отнявшим у меня столько энергии и сил. Уж лучше бы это время на баб потратил. Если в СССР любили цитировать фразу Горького:
Всему лучшему, что есть во мне, я обязан книгам,
то почему бы не заменить «лучшее» на «худшее» – здесь книги тоже поработали на славу.
Любовь неминуемо оборачивается в ненависть и ненависть – в любовь. Это значит, что нельзя ничему доверять дольше, чем на мгновенье.
Я знал, что неудачное свидание с бабой тоже имеет какой-то смысл, не ведомую мне цель. Скинув ломавшуюся девицу у её дома, я поехал к себе. На углу я увидел книжный магазин и остановился, чтобы привычно порыться в книгах, коль не удалось в пизде. Там (среди книг) я обнаружил дешёвые издания Генри Миллера, Аниас Нин, Фрэнка Харриса – книги, которые давно хотел купить. Вот она и цель неудачного свидания.
Безумие неосознанного расточительства овладело мной, когда мы продавали большой дом, где я жил с родителями, и должны были избавиться от многих вещей, в особенности от книг, которые не помещались в моём маленьком доме. Самые дорогие книги по искусству и прочие американские книги я с патологической радостью отдавал за центы как людям, приходившим покупать, так и в книжные магазины, которые за ящик прекрасных книг предлагали мне пятьдесят долларов, и мне было лень и не хотелось везти их обратно, да и куда их девать, – и я отдавал, даже радуясь этой пятидесятке. Сколько ящиков книг я отдал в библиотеку в надежде, что они там будут на пользу, но в каталогах я многие из них так и не увидел. У меня хватило гнилого ума сохранить в дюжине ящиков избранные книги, но сохранил-то я самые ненужные и дешёвые книги – русские, к которым никогда, наверно, и не притронусь, а будут они лежать у моей сестры в доме, пока ей не нужно будет от них избавляться. Теперь-то, навострившись с ebay и amazon, я бы мог сделать целое состояньице на розданных и проданных по дешёвке книгах.
Время покупать книги – время продавать книги. Даже есть время – раздавать книги. Или сжигать.
При современном потопе в книгопечатании, при переполненности книгами магазинов, интернета, ридеров, продолжать писать можно лишь при двух условиях: либо по наглости (будучи убеждённым что ты – не дерьмо), либо по невежеству (не ведая, что ты – дерьмо).
Причём надо иметь в виду, что наглость – это одна из форм невежества.
И вот теперь распродаю свои оставшиеся книги, которые осточертели. Скачать список можно здесь: http://www.mipco.com/ RUSSIAN%20RARE%20BOOKS.doc
Не жмотничайте, ведь потом будете хвастаться, что это книга из библиотеки Армалинского, там его пометки и заметки имеются, загнутые им уголки страниц – ценность, бля.
Нескончаемая любовь к «Маку»
В 1986 году настала пора издавать Тайные записки 1836–1837 годов А. С. Пушкина. Я решил сделать это сам, опасаясь доверить набор текста кому бы то ни было. Для такого дела требовался компьютер.
У меня есть друг-программист А., и я, бывая у него дома, видел его, вперившегося в тёмный экран с плохо читаемыми белыми буквами. Это была система DOS – уродливое, еле подвижное существо. Например, для того, чтобы скопировать слово, надо было печатать команду «сору», окружённую какими-то знаками. Я спросил А., может ли его компьютер воспринимать русский текст. Он ответил, что для этого нужна специальная программа.
У меня в то время были связи со славянской кафедрой в Университете Миннесоты: я был знаком с заведующим профессором. Он был англичанин, бегло говорил на ломаном русском и когда мы пару раз ходили вместе ланчевать, он жаловался, какая ужасная еда в Миннеаполисе по сравнению с Лондоном. Мне это было не понять – в Лондоне я не был, но еда в Миннеаполисе до сих пор устраивает, просто места знать надо.
Я знал, что на славянской кафедре есть программа, позволяющая печатать на русском языке. Я договорился с А., что мы пойдём с ним на кафедру, я скажу, что он хочет опробовать для меня русскую программу, а в процессе он быстренько скопирует её, пока я буду заговаривать зубы тем, кто будет рядом. А. взял с собой floppy disk (были тогда гибкие диски для DOS дряни). Толстая секретарша на кафедре знала меня, являвшегося туда время от времени и проводившего время с её начальниками. Я попросил её разрешения, чтобы А. сел за компьютер поиграться с русской программой, так как я в компьютерах не разбираюсь. Я увидел, как на тёмном экране стали появляться размытые буквы кириллицы и стал расспрашивать толстушку, какие документы на русском языке она печатает и где и когда она изучила русский язык. Она отвечала, косясь на А., видя, как он вставил в компьютер floppy и копирует программу на диск. Она смотрела широко раскрытыми глазами на творящееся воровство и не смела поверить тому, что она видит. Она даже не спросила, что А. делает, почему и уж не говоря о более резком «как ты смеешь!» А. быстро справился с копированием (программы тогда много памяти не занимали), вытащил диск с записанной программой, мы вежливо сказали «спасибо», распрощались и быстрым шагом пошли по коридору к выходу, опасаясь, что толстушка опомнится, и заорёт: «Держи вора!»
Приехав к А. домой, я с нетерпением и предвкушением уставился в монитор. А. отдавал печатные команды, но на экране шли сплошные английские буквы. Русские буквы на экране не появлялись. А. отстранился от компьютера и объявил, что для того, чтобы программа заработала, надо купить специальную плату и вставить её компьютеру в зад. Всё наше воровство оказалось напрасным. А ведь я уже был готов купить этот компьютер, увидь я русские буквы на экране. Но Провидение спасло меня от грандиозной ошибки – купить дерьмо.
В то же время я уже слышал про компьютер Макинтош. Видел его знаменитую рекламу по Оруэллу. Читал о Макинтоше в периодике, слышал разговоры о какой-то «мышке». Однажды я увидел сообщение, что разработан русский шрифт для Макинтоша и что его можно очень просто установить и сразу начать печатать на русском языке. Я послал письмо в компанию с запросом, ожидая, что мне пришлют подробное описание и образчики шрифта, но мне, помимо них, прислали маленький диск в твёрдой прямоугольной пластмассовой оболочке, на котором была эта программа – меня просили заплатить её стоимость, если я её буду использовать. Сам диск для Макинтоша смотрелся красиво и толково, а не как сопливый floppy для PC, напоминавший «рок на костях» – рентгеновские плёнки, которые вырезали кружочком и записывали на них запрещённый рок в России в поздних 50-х.
Мне надо было найти где-то Макинтош и того, кто умеет с ним обращаться, чтобы эту программу проверить. В то время я собирался лететь в Монтерей, который у меня всегда ассоциировался со школой русских шпионов, там находившейся. Но отправлялся я туда не учиться на шпиона и не преподавать для них, а на конференцию, делать доклад, являвшийся рекламой машин нашей компании. Меня пригласили, заплатили за самолёт, жильё и ещё долларов триста за полчаса болтовни. Я взял с собой диск с русским шрифтом.
Отговорив свой доклад, я поехал в город и отыскал компьютерный магазин. Там продавались и Макинтоши. Я подошёл к продавцу и сказал, что у меня есть диск с русскими шрифтами и что я хотел бы проверить, как они будут работать на Макинтоше. Продавец заверил меня, что нет ничего проще, подвёл меня к Макинтошу и вставил в него диск. Меня сразу поразил светлый экран и изображения на нём – документы, мусорное ведёрко и волшебная мышка, которая творила чудеса. Продавец сделал несколько мышиных движений, поиграл пальцами на клавиатуре и вдруг на чистом белом экране стали возникать русские буквы. Причём их можно было увеличивать, уменьшать, делать курсив, печатать жирным шрифтом и тут же стирать. Никакого компьютерного языка, никаких команд на технической тарабарщине. И главное – не надо использовать тогда популярную «жидкую бумагу» (liquid paper – замазку-корректор белого цвета) – все исправления осуществлялись бесследно.
Кроме того, продавец продемонстрировал мне рисовальные возможности с помощью программы MacPaint. Я был поражён, потрясён простотой, элегантностью и мощью Макинтоша. Продавец вернул мне диск, и я, пошатываясь, как пьяный, поплёлся обратно в гостиницу, мечтая поскорей вернуться домой, чтобы сразу купить Макинтош.
Именно это я сразу и сделал – купил Мак с памятью 128К за $2200: за половину этой суммы я сегодня могу купить iMac – чудо даже по нынешним временам. (Компьютеры – это, пожалуй, единственное изделие, которое с каждым годом дешевеет и вместе с тем становится всё лучше. Всё остальное если и делается лучше, то обязательно дорожает. А чаще всего – ухудшается и дорожает.)
Покупка Макинтоша буквально ознаменовала начало принципиально нового бытия. Ничто, кроме эмиграции, так сильно не повлияло на мою жизнь.
Прежде всего я перепечатал на Макинтоше Тайные записки. Затем я прознал про лазерный принтер. Когда я увидел текст, напечатанный на нём, я понял, что сам смогу сверстать книгу и распечатать, а типографии останется только сфотографировать набранные страницы, размножить и переплести в книгу. Покупать лазерный принтер было слишком дорого, тем более, что я уже купил эппловский dot matrix принтер, который меня вполне устраивал для насущных дел.
Я познакомился с отзывчивым студентом университета Д. и он провёл меня в компьютерную лабораторию, где стояли Макинтоши и лазерный принтер. Студентам можно было печатать за центы, но посторонних туда не пускали. Я часа за два распечатал сотню страниц Тайных записок и восторженно смотрел на страницы, выглядевшие будто отпечатанными в типографии. Вскоре Т3 вышли из печати и устремились завоёвывать мир.
С тех пор основное своё время я проводил за Макинтошем. Раньше я совершенно не понимал, что такое компьютер. В ЛЭТИ у нас был какой-то куцый курс про компьютеры, где на основе транзисторных схем складывались заряды и получалось суммирование цифр. Из сего делался вывод, что это и есть компьютер. Вывод этот меня не впечатлял.
Имелся в ЛЭТИ компьютер Минск под малым номером, к которому нас не подпускали, и мы его даже не видели, ибо он стоял в секретной комнате. Но для него нас учили писать простенькую программу, в которой меня выводила из себя команда под названием ОСТАНОВ. Это идиотское сокращение навсегда вызвало во мне ненависть к компьютерным языкам. И когда через много лет мой друг-программист А. пытался объяснять мне основы DOS, состоящего из имбецильных слов-команд, на меня сразу находила тоска. Потому-то Макинтош со своими логически выверенными картинками и юркой мышкой, не требовавший от меня ничего, кроме тыканья и кликанья, которые превращали мои пальцы в волшебные палочки – потому-то Макинтош и вызвал во мне страстную любовь, что длится и по сей день, лишь усиливаясь. Ни одной женщине не удавалось продержаться в моём сердце и владеть им так долго. Недаром же я свой романище Добровольные признания – вынужденная переписка посвятил Макинтошу.
Я подписался на три Маковских журнала MacWorld, MacUser и ещё какой-то и прочитывал их от корки до корки. В голове стали проясняться основы – что такое ROM, RAM, CPU, КВ и пр., ранее казавшееся китайской грамотой.
Как в СССР я бегал с магнитофоном по знакомым и друзьям, переписывая западную музыку, так теперь в Штатах я со своим Маком (в специально купленном для него эппловском мешке) носился по маковым соратникам и переписывал все программы, которые у них были, и потом сидел часами перед Маком и разбирался с ними. Так, я скопировал у кого-то программу для обучения печатания вслепую. Я сразу научился по ней печатать по-английски. А затем я сам по тому же принципу научился печатанью, не глядя, и по-русски.
Поначалу я менял Маки чуть ли не каждый год. В университетском магазине они продавались с большой скидкой для студентов и преподавателей. Один мой исключительно отзывчивый знакомый, студент Л., согласился для меня купить на его имя Макинтош. Мы пришли в магазин, но оказалось, что студенту нужно было иметь определённое минимальное количество кредитов для того, чтобы получить право на скидку. У Л. не хватило двух. Я было расстроился, а он весело сказал, что сейчас решит проблему и повёл меня в здание студенческой администрации. Там он записался в какой-то класс с двумя кредитами. Мы пошли с новой справкой в магазин, и он мне купил Мак. Потом он вернулся в администрацию и отменил класс, на который записался час назад.
Какое несказанное счастье распаковывать и устанавливать новый Мак, ведь даже дизайн его упаковки – это произведение искусства.
А каков был графический дизайн и вёрстка описаний и инструкций. А главное – всё работало, как часы. Чего только я ни наслышался от несчастных, общенародно вляпавшихся в дешёвое дерьмо Гейтса – и hard disk crash, и постоянные зависания и перезагрузки, и нестыкующиеся программы. А потом пошли вирусы – ничего этого у Мака не было и в помине.
Итого, у меня было штук тридцать Маков – Desktops и Laptops, сейчас у меня их три. И без них не было бы никакого бизнеса, никакой литературы, никаких книг, никакой social life.
Вскоре Мак будут делать в женской оболочке с тремя влажными отверстиями, и его ебать можно будет. Вот тогда и наступит настоящая компьютеризация не только всей страны, но всего мира. Скорей бы!
Арбузная мечта
Арбузы я с детства любил больше всех фруктов и ягод. Прежде всего арбуз потрясает своим размером, во-вторых, наполненностью красной плотью, в третьих – вкусом.
Арбузы в Ленинграде появлялись в конце августа и длилось это чудо около месяца. В нашем доме было два подъезда с железными чёрными конструктивистскими, как и сам дом, воротами. Одни ворота, как принято, были всегда закрыты и перед ними в непредсказуемый день устанавливался огромный ящик из крупной металлической сетки, заполненный арбузами. Сразу выстраивалась змеиная очередь.
В начале шестидесятых арбузы продавали на вырез. Тётка, продающая арбузы, вытаскивала из закромов указанное тобою зелёное округлое тело, которое ты высмотрел и выбрал, ещё стоя в очереди, и мастерским быстрым движением вырезала треугольник в теле арбуза, затем тыкала ножом в центр треугольника и на конце ножа оказывался вытащенный красный клин твоего будущего счастья. Продавщица снимала этот клин с ножа и подавала тебе на пробу. Ты пробовал с упоением, расплачивался и тебе давали драгоценную тяжёлую ношу. Нести её мне было недалеко, в соседние ворота и во вторую парадную налево. Для переноса на такое расстояние всё-таки требовалась авоська – сетка, которую также пользовал Вознесенский:
За такой правильный образ можно было пожать ему руку.
Но в этом стихе меня больше трогали другие две строчки:
Возбуждение женщин появлялось явно не из-за арбузов и всегда передавалось мне.
Иногда оказывалось, что вытащенный арбузный клин был несладким с белыми косточками, ты возвращал его и просил другой арбуз и тебе давался ещё один шанс, которого как правило, хватало.
Но годы шли, и к семидесятым сельское хозяйство Советского Союза, а вместе с ним и арбузное, продолжало стремительно загнивать. Большинство арбузов оказывалось неспелыми и несладкими. Ленинградское правительство отреагировало на жалобы трудящихся не закупкой сладких арбузов за любой границей, а распоряжением – прекратить продажу арбузов на вырез. Очередь стала двигаться быстрее, несмотря на то, что народ принялся постукивать по арбузам, сжимать их, рассматривать расцветку и всё равно оказываться у себя на кухне с располовиненным арбузом, есть который скучно, ибо он был либо по рождению, либо по торопливости срывания его с грядки – несладким. Народ стал жаловаться, писать и ходить по инстанциям и в результате было издано постановление, что покупатель может вернуть неспелый или плохой арбуз в день его покупки. Постановление это было опубликовано мелким шрифтом в самом дальнем углу последней страницы Ленинградской Правды. Но я это сообщение вырезал, ибо там указывался номер постановления и дата вступления его в силу.
Когда я в очередной раз купил арбуз, который оказался белым, я положил его в сетку и понёс возвращать. Продавщица брать его обратно отказалась и послала меня к заведующему магазином, от которого она работала. Этот магазин был рядом, и я явился туда с плохим арбузом и требованием заведующего. Тот вышел из неведомых задних глубин, и я ему предъявил арбуз. Заведующий в грязном белом фартуке на него неодобрительно посмотрел и сказал, что взять его не может, так как арбуз уже продан. Не поддаваясь на эту кафкианскую логику, я напомнил заведующему о постановлении партии и местного правительства. Тот, разумеется, сказал, что такого постановления не знает. Тогда я торжествующе вытащил вырезку из газеты и показал ему. Он не стал её читать и рассматривать, а сразу узнал то, в чём он только что утверждал своё неведение, нехотя принял арбуз и вернул мне деньги.
Моя победа была, как всегда в СССР – пиррова, когда я вернулся к воротам моего дома, арбузы уже разобрали и новых в тот сезон больше не привозили.
Нас в семье поначалу было шесть человек, мы покупали один арбуз и при делёжке еле перепадало на каждого кусочка два. Коль сладкий арбуз попадался, то это только дразниловка была. Покупать этот деликатес часто и больше одного за раз не было денег. На рынок ездить за арбузом не было ни времени, ни тех же денег – там они дороже стоили. Так что я арбузно страдал.
Однажды мне пришлось стать свидетелем, как на даче моему приятелю Жоре его мать купила целый арбуз для него одного. Жора, несмотря на свои 15 лет, был толстым, с висячим животом. Разумеется, я его звал Жора-обжора. Каким-то образом он сумел подцепить соседку-дачницу Катю, милую девочку лет 13, и он с торжествующим видом ходил с ней в лес. Она оглядывалась на меня, я – на неё, но мне было неловко отбивать девочку у товарища. Я был уверен, что он водил её лес для важности, и ничего она ему не давала, даже поцелуя, а ходила она с ним, потому что никто другой к ней не успел подвалить. Так она мне потом рассказывала, когда я её водил в лес и целовал круглые, как арбузы, и всегда сладкие груди…
И вот мать вынесла Жоре в садик на большой тарелке целый разрезанный арбуз и поставила перед ним на столик. Жора уселся на скамейку и в минуты две сожрал весь арбуз – половина арбузной сути стекала с его лица на рубашку, которая промокла, и сквозь неё темнели соски почти женской груди и пупок. Лицо Жоры стало довольной рожей и он тщетно пытался вытирать его мокрой рубашкой. Из дома вышла его мать и с удовлетворением забрала тарелку, полную арбузных корок.
Мне стало так завидно, что именно тогда я и решился отбить у него Катю.
Когда я приехал в Америку, то удовлетворил сполна свою страсть к арбузам. Как и прочие пищевые страсти. Любой арбуз в Штатах оказался всегда сладким и вполне доступным по цене. Причём круглый год. За один присест я съесть целый арбуз не могу, но за день – вполне.
Даже у нас на севере, в Миннесоте – свои арбузы растут. Маленькие, но сладкие. Такой я могу съесть за раз.
А вот к арбузным грудям страсть так пока и не удаётся удовлетворить сполна. Даже в Америке.
Эфрософская «Женитьба» и моя ебля
В 1979 году Анатолий Эфрос ставил Женитьбу в Театре Guthrie, что в Миннеаполисе. Прослышав об этом, я умудрился с ним познакомиться (как – не помню), но в результате этого он пригласил меня на репетицию. Английского Эфрос не знал, и все роли он проигрывал сам, показывая, как надо играть. Переводчик, пристёгнутый для порядка, тщетно пытался переводить. Там я подцепил актрисочку Е. Жила она рядом с театром, и я её довёз до дома. Она недавно вернулась из Лондона и явно на нём помешалась, а также на вегатерианской пище и на противненьком гуру, бородатая морда которого красовалась у неё на комоде. Я взял Е. полусилой, ибо она уверяла, что гуру учит её воздержанию. Но от оргазмов она не воздерживалась. Мы встречались раз пять, и каждый раз она испытывала растущее чувство вины из-за нарушения обета, который она дала бородатому. Поэтому всякий раз мне приходилось соблазнять её заново – полусилой. В конце концов мне это надоело, я хлопнул дверью и ушёл. Когда я отруливал от её дома, я увидел, как она выбежала за мной из парадного, делая призывный жест рукой. Но я был так зол, что не остановился и уехал. С тех пор мы больше не виделись.
Эфрос заметил, что я прихватил Е., и рассказывал мне об актёрах, какие это все ранимые, самолюбивые, нервные люди.
Когда я вёз его по хайвею в своей новой Cordoba (Крайслер давно не изготавливает эту большую и красивую штуку) Эфрос с восхищением смотрел на неё и говорил, что самая большая радость для него – это сесть в машину и нестись на ней куда глаза глядят.
Я всё порывался дать ему книжку моих стихов, но я не хотел, чтобы он подумал, будто я ищу его одобрения (а я ведь действительно его искал). Я удержался, не хотел портить знакомство литературой, и мы так и остались шапочными знакомыми.
Зато, когда я привёл свою очередную подружку на спектакль Женитьбы, я иронически-победно смотрел на двигающуюся по сцене вегатерианочку (не помню, в какой роли) и запускал руку в штанишки своей доступной спутнице, которая обожала мясо и не любила театр.
Вторая женщина
Свадьба проходила в комнатушке коммунальной квартиры. Человек десять плотно сгрудились вокруг круглого стола. Бесформенная еврейская невеста и подпивший русский жених хулиганистого типа, клюнувший на ленинградскую прописку. Отец невесты промолчал всю недолгую свадьбу, а мать подняла тост и обратилась к жениху:
– Мы тебя, Володя, совсем не знаем, но желаем вам обоим большого счастья.
Я, дальний родственник происходящего, поёжился тогда от провозглашённой глупости. Но позже этот тост представился мне отчаянно справедливым – ведь и действительно, как могли родители знать жениха своей дочери, когда она сама его знала меньше месяца. Молодожёны развелись через год. Невеста мне потом рассказывала с упоением впечатления от своей брачной жизни, и единственное, что мне запомнилось, это, когда она вставала с кровати, то сперма вытекала и ползла вниз по ноге.
На этой свадьбе я познакомился с Валей Ч., которую привёл с собой друг жениха. Вале было 24 года, а мне почти 18. Она была черноволосая с черничными глазами, высокая ростом, с высокой грудью и порывистая в движениях. Она работала продавщицей в универмаге. Муж у неё был вроде полярника – отсутствовал месяцами. Парень, привёзший её на свадьбу, был лучшим другом мужа, по наказу которого он добросовестно охранял его молодую жену.
На следующий день я явился к ней в универмаг и Валя разрешила проводить себя до дома. Мы долго шли пешком, пользуясь белой ночью. Она мне отдалась в ту ночь, став моей второй женщиной. Но только я вставлял в неё свой нетерпеливый хуй, как он тотчас изливался ей в любви. Валя разочарованно отворачивалась и говорила:
– Ну тебя.
Я лизал ей клитор, от чего она только сильнее возбуждалась, но до оргазма не добиралась – видно, я ещё не знал что и как с необходимой и достаточной точностью. И когда я отвердевал снова и проскальзывал в неё, я снова кончал без всякой задержки. И опять слышал:
– Ну тебя.
Я понял, что надо научиться дольше держаться, не проливаясь, и решил пойти к врачу. Я выбрал уролога, ибо тогда сексологов не водилось и никакой информации об этой проблеме не имелось. Попался врач-мужчина (если б женщина, то она могла бы помочь практически), и я ему кое-как объяснил ситуацию. Он прописал мне бром и сказал, что это бывает и скоро пройдёт. Но не проходило. Валя стала избегать оказываться со мной в постели. Она говорила, что ей нравится со мной проводить время, но остальное не нравится. Комплимент был оскорбительным, но я знал, что она права. Несмотря на неудачи, я не паниковал – что-то внутри мне говорило, что всё образуется. Так что я с неувядающим упорством тащил Валю в постель.
Однажды ночью мы гуляли рядом с моим домом. Привести её к себе я не осмеливался из-за родителей – их разрешение на привод девушек я получил позже, когда мои ночные отсутствия привели их к принятию этого решения. На заднем дворе нашего дома были гаражи и в одном из них стояла наша старенькая Победа. Я уже приводил туда свою первую возлюбленную, где раскладывалось переднее сиденье, но не полностью – спинка ложилась на заднее сиденье, так как переднее сиденье не отъезжало вперёд и получался выступ, лежать на котором было весьма неудобно. Это усовершенствование мы с папой сделали сами, распилив трубки переднего сиденья.
Я увлёк Валю в гараж, и мы залезли в машину. Я по-джентльменски лёг на неудобную лежанку. На Вале был плащ-болонья, она задрала его вверх вместе с юбкой, стянула трусики и насадилась на мой воспрянувший член. Так как лежать мне было весьма неудобно, это отвлекало меня от наслаждения и я продержался дольше обычного. Кроме того Валя взяла инициативу на себя и двигалась так, как это было нужно ей, а не мне. Меня-то устраивали любые её движения. Она тёрла об меня свой клитор несколько последних необходимых ей секунд после того, как я излился, но ещё оставался у неё внутри. Валя кончила – я никогда не забуду её стон облегчения – первый оргазм, услышанный, а главное – доставленный мною. Увы, я не видел её лица из-за полумрака. Я зажёг лампочку в гараже, но свет почти не проникал в машину. Валя слезла с меня, и я услышал неведанную доселе мягкость и сладость в её голосе. Она легла мне на грудь и стала ворковать нежности. Валя сделала мне торжественное предсказание, что я буду особенно притягателен для женщин после тридцати лет. Я загрустил – что же мне делать целых двенадцать лет? Валя заверила меня, что и до тридцати женщины не будут меня сторониться.
Когда мы, оглядываясь, выскользнули из гаража, Валя заметила, что весь подол её болоньи покрыт белыми пятнами – следами её возбуждения. Она смущённо объяснила это тем, что уж слишком ей было хорошо, сняла болонью и понесла в руке.
Мы вышли из заднего двора на пустынную улицу. Валя шла, крепко прижимаясь ко мне, а я осознанно чувствовал, что открыл в женщине нечто, что составляет суть её любви.
Валя пригласила меня на свадьбу к своей подруге, а это было важным свидетельством моего повышения по службе любовника. Но через день, раньше времени, к Вале приехал муж из длительной командировки, и с тех пор мы больше не виделись. Однако, я часто вспоминал её, особенно после того, как мне исполнилось тридцать и когда очередная женщина насаживалась на мой хуй.
N
-я женщина
Кэти сидит на краю кровати в одних колготках – груди её маленькие, а соски большие, как две вишни. Она порывается встать и одеться. Большая дура. Я, разумеется, не позволяю – не дурак же.
Я с ней познакомился в баре отеля. Сели, выпили. Она сразу замолола языком: злобный развод с мужем, который покушался побить её и всякого, чья машина появлялась у неё под окнами. Война за сына. В самый последний момент перед судом Кэти к мужниному удивлению решила сына ему отдать. Так она стала свободной – ходит по барам и по рукам. Однако, надумала пойти учиться. Но не знает, какой предмет изучать – несколько месяцев сидела над программой курсов в колледже и ничего не могла выбрать. В последний день записалась туда, где ещё остались места.
Смеётся Кэти визгливо и неожиданно, то есть причины или юмора ей для смеха не требуется. Она может сказать: какая хорошая погода – и загоготать.
Но морда – красивая и тело – ладное и свежее. Сквозь колготки просвечивает чудесный густой лобок.
Когда мы выпили, я предложил ей побыть вдвоём, без лишних людей.
– А где? – спросила она.
– Далеко ходить не надо, возьмём здесь номер.
Она посмотрела на меня, шучу ли я, и хихикнула.
А я продолжал как ни в чём не бывало, будто речь идёт о весьма невинном предмете:
– Поговорим, посидим, развалясь, в креслах, полежим, растянувшись, на кровати. Не будет вокруг разных рож. Будем только друг с другом.
– Хорошо, – говорит она. И опять смеётся.
Я, не откладывая дело в долгий ящик, подзываю официанта и расплачиваюсь. И направляемся мы с ней к прилавку, где раздают уединение, но за деньги.
Кэти села на диванчике в холле, а я подошёл к девице с отельной биркой на грудях и спрашиваю про свободный номер. Который – тут как тут.
Кэти сидит у меня за спиной и, пока администратор кредитную карточку мою прокатывает да записывает что-то, да ключ выдаёт, я думаю: сейчас оглянусь, а она смылась – передумала, мол, стыд замучил. Пересиливая волнение, оглядываюсь. Сидит, журнальчик листает, ножку на ножку положила. Сжимает ими свою пизду. Крепко и жарко обнимает. «Ну, я до тебя скоро доберусь», – думаю, дрожа от нетерпенья.
Кэти подняла на меня глаза, и я ей рукой помахал, мол, всё в порядке, скоро уединимся. И она улыбнулась невесть чему. Может, мне, а может, своим мыслишкам.
Наконец, у меня в руке ключ. Кэти поднимается с дивана, и мы идём к лифту. Я всё ещё трепещу, что она выскочит из лифта или перед тем как войти в номер закобенится. Но нет, входит как миленькая.
Мы садимся в кресла вокруг столика и на нас укоризненно смотрит огромная свежезастеленная кровать. Моя дама хватается за журнал, лежащий на столе, чтобы заняться чем-либо, кроме взирания мне в глаза, за которым, как она прекрасно понимает, последует поцелуй. Но он следует и так. Я подхожу к Кэти, вытягиваю из её рук журнал и целую её в губы. Она приоткрывает рот, но ничего не делает ни губами, ни языком. Кофточка её легко распахивается, лифчик выстреливает замком и опадает ей на бёдра, юбка ложится к ногам от одного движения моих пальцев. Кэти снова садится в кресло. Я беру её за руку и легко тяну с кресла, она послушно поднимается и следует за мной к кровати. И вот мы сидим на краешке, а Кэти обеими руками держится за колготки.
– Нет, я лучше пойду, – бормочет она и порывается встать.
Как это называется? Женская логика: женская тупость: женская подлость – о, как было бы прекрасно размахнуться и влепить ей на это оплеуху, чтобы она упала на кровать и уже без подсказок стянула бы с себя этот жалкий остаток одежды.
Можно, конечно, мудро-научно рассматривать эту реплику как доказательство от противного, то есть она этим «лучше пойду» вызывает меня на дополнительную активность. Таким образом, вместо того, чтобы сказать: «Давай же стягивай с меня колготки», – она говорит нечто совсем наоборот.
Я законопослушно выбираю мягкий метод воздействия: я опускаюсь перед ней на колени, беру в рот один из её ягодных сосков и начинаю его мурыжить. Терпеливо, по-разному облизываю его, чтобы перебором, но набрести на тот лизок, который её больше возбуждает. Я слежу за Кэти, вижу, как она напрягается и чуть вздрагивает, и я фиксирую, от какого моего движенья языка. Одну руку я положил ей на живот и проверяю, от чего он напрягается больше. Наконец, я обнаруживаю, что ей по вкусу – ритмичное плотное движение языка от подножья соска к его вершине и обратно. Другой рукой я играю с её вторым соском.
Сначала она безучастно смотрела в стенку, потом дыханье её участилось и глаза полузакрылись. Я рукой, ласкающей сосок, слегка нажимаю, и Кэти медленно ложится на кровать. Я поднимаюсь с колен и ложусь с нею рядом, продолжая трудиться над сосками. Ну, думаю, буду тебя лизать до упора, пока ты вся соком не изойдёшь. А у самого член стоит вовсю, и я радуюсь его готовности. Так проходит минут десять. Я смотрю на электрический будильник на столике у кровати и даю себе ещё пять минут, а потом возьмусь опять стягивать колготки. Кэти лежит руки по швам, нет чтобы обнять меня.
И наконец она не выдерживает, берётся за колготки и начинает их стягивать, а я, не выпуская соска, помогаю стянуть их до конца. Нет женского движения прекрасней, чем когда она приподнимает зад, чтобы помочь тебе снять с неё трусики или колготки. И вот я – счастливый свидетель-обладатель-создатель этого явления.
Колготки на полу, а моя рука между её расщепившихся ног. Вот она, животрепещущая влага. Вот что должны изучать Научно-Исследовательские Институты Смазочных Материалов для разработки самых лучших смазок. Если бы собирать эту женскую пиздяную жидкость и смазывать ею трущиеся механизмы, то им бы износу не было.
Я засовываю большой палец ей во влагалище, указательный – в зад так, что вся её промежность оказывается у меня в горсти. Я скольжу по шейке большим, а указательным нащупываю кусочек дерьма.
Наконец Кэти обнимает меня. То-то же. Сука. Ломалась, выпендривалась, а как оргазма захотелось, так человеком стала. Думаешь, я рад, что тебя соблазнил, нет, красотка разжиженная, я тебя презираю за твою первоначальную фальшь: это же надо – придти в номер и потом ломаться. Но пизда – пиздой, и зад – задом, и никаким ломаньем тебе их не испортить.
Я вытаскиваю палец и медленно погружаю хуй во вселенную пизды. И моя партнёрша раскрывает рот от счастья заполнения. Я накрываю его своим, и тут уже она заговорила языком – честным языком похоти.
Малиновое пресыщение
С детства обожаю малину. И цвет мой любимый – оттенок малинового. И первая девушка, которую впервые суперстрастно хотел, носила фамилию Малинина. Да к тому же существуют такие разномерные описания райских чувств как: жизнь – малина, малиновый звон, воровская малина. Не говоря уже о фамилии «Армалинский», где малина светится в середине слова.
Но в детстве я никогда не мог малиной наесться – в ленинградских магазинах она не продавалась, только на рынке, и то крайне редко. А в нашей семье на рынок не ходили – было не по карману. Мы отоваривались фруктово-овощной гнилью в ближайшем гастрономе. Единственная возможность поесть малины наступала летом на даче. Дикая малина росла вдоль кое-каких дорог и в лесу, но желающих на неё была туча, и поэтому я срывал и ел ещё недозрелую малину, коль попадалась, иначе бы и такой не досталось. На разных дачах, что мы снимали долгие годы, у кое-каких хозяев на участке росла садовая малина. Но хозяин охранял её, огораживал колючей проволокой, и мне перепадало лишь по нескольку робко украденных ягод. У хозяев мы покупали картошку, мелкие овощи, но до малины не доходило – она считалась недоступной роскошью.
Когда в конце июля, в августе мы с мальчишками делали вечерами набеги на сады за яблоками, то малина к тому времени уже отходила и остатки её увидеть в темноте было невозможно. Яблоки же сияли под лунным светом.
В редчайшие случаи малину покупали на дачном базаре, на который тоже ходили редко, поскольку отваривались чуть меньшей фруктово-овощной гнилью в гастрономе Репино, Зеленогорска или Сестрорецка – мест нашего летнего отдыха до моих 17-ти лет.
В Америке всё резко изменилось: вместо гнили в каждом grocery store было навалом свежестей и, в том числе, малины, и никакой гнили не имелось по закону (американскому). Так что голод по малине я легко и основательно удовлетворял.
И вот четыре года назад в процессе скучной стрижки травы на участке моего дома, ко мне явилась идея – засадить участок малиной, чтобы она расплодилась, подмяла бы под себя всю траву и нужда в нудном и шумном травокошении отпала бы. Разумеется, обилие бесплатной малины меня прельщало не меньше, если не больше. Так как садоводством я заниматься не хотел, то меня особо привлекало, что малина никакого ухода не требует, если дать ей волю распространяться. Малина – не жестокая роза и хотя тоже колется, но неглубоко, а значит – нежно.
Всё началось с шести маленьких ершистых палочек со сморщенными мордочками листочков, которые я воткнул в землю, полил, и дождь продолжил моё «мокрое» дело. Через четыре года выросли заросли, в которых едва можно рассмотреть меня, забравшегося в середину.
Каждое июньское утро накрывает меня волна свежесозревшей малины, и я трачу часа по два на сбор нескончаемых любимых ягод, которыми я наполняю живот, банки и прочие полости. Чтобы поделиться радостью и не дать пропасть малине, я приглашаю её собирать друзей, отвожу собранную родителям и знакомым, а она всё прёт и прёт.
Морозилка в холодильнике полна малиной, а также завелись варенье, кисель, настойка, пироги с малиной – то есть поистине: не жизнь, а малина. Сплошная малина.
Но вот наступила пора пресыщения: когда я собираю малину, то кладу в рот несколько самых спелых ягод, а больше уже есть не могу. Ночами мне снятся эти кусты, увешанные бордовыми, настолько спелыми ягодами, что чуть к ним прикоснёшься, как они сваливаются тебе в руку. А наяву – при моём продвижении сквозь кусты я слышу и вижу, как ягоды падают на землю, не дождавшись моей подставленной ладони. Поначалу я их подбирал, но вскоре перестал – вот, не дождались меня, так теперь и лежите на земле удобрением.
Издали массив малиновых кустов представляется непроходимым. Однако, когда в него входишь, то замечаешь, как мудрая малина оставляет достаточно места для того, чтобы ступать между кустами, не сминая их.
Итак, я объелся малиной, своей любимой ягодой, и уже нет никакого трепета, когда я вижу их звёздное обилие, проступающее красными точками сквозь листья.
Не собирать и дать им сгнить мне жалко, а собирать уже надоело. А ведь в следующем году она разрастётся ещё больше…
Вот таким образом малина ввергла меня в размышления о пресыщении. Причём пресыщении не чем-то там случайным, а свершившейся заветной мечтой.
В детстве я слышал историю о человеке, работавшем на шоколадной фабрике, который так объелся шоколадом, что не только не ел лежавший повсюду шоколад, но вообще не мог на него смотреть как на еду. На «штучки» на конвейере – смотрел, а если в рот класть, то блевать хотелось. Мне, обожающему шоколад, такое представить было просто невозможно и казалось злоумышленной выдумкой.
Всем знакомо пресыщение – когда наелся и уже не можешь больше притрагиваться к еде, или когда накупался в море и уже рвёшься выйти на берег. Когда путешествовал долгое время и тебе не терпится вернуться домой.
Но самое острое ощущение пресыщения было и есть – это желанной женщиной. Ещё недавно ты считал минуты до встречи с нею, нёсся на свидание, сломя голову, нетерпеливо срывал с неё одежду, ебал её так и сяк три часа или несколько дней, а потом она становится осточертевшей. Особо разительно пресыщение на оргии, где насыщение одной женщиной снимается другой, но всё-таки наступает момент, когда так наёбся, что самая красивая женщина разводит для тебя ноги, а ты – смотришь в чудо пизды, и уже не видишь в ней чуда. Это оскорбительное, удручающее чувство, которое надругивается над желанием и лишает его ореола всемогущества и святости. Надёжную реабилитацию желания дарует лишь время, и чем оно короче до его нового всплеска, тем это возрождение чудесней. Желание, голод возвращаются, ибо пока ты жив, убить их невозможно. Они – самые упорные ваньки-встаньки. В зависимости от темперамента и от возраста время возвращения желания различно, но рано или поздно оно обязательно вернётся, и от пресыщения не останется и следа. Тогда как от желания след всегда остаётся.
Пресыщение тесно связано с усталостью. И пресыщение часто предстаёт в образе усталости. Усталость – это недоумение тела от скорости превращения желания в пресыщение. С возрастом недоумение это не уменьшается, а увеличивается и наступает смерть – пресыщение временем.
Тантра и прочие учебники талдычат: для избежания пресыщения – не удовлетворяй желания, а дли их или борись с ними и старайся их уничтожить. Это было бы верным, если бы желание было одно – удовлетворил и этим бы убил его навсегда. Как у некоторых рыб – оплодотворил икру и помер. Но человеку дано множество оргазмов, а значит и желаний до них добраться. И вот та же религия совместно с невежеством, чтобы предохранить от наслаждения отроков, лгали, что, мол, мужчине отмерено точное количество оргазмов, и, мол, если мастурбацией исчерпаешь это количество, то на баб не останется. Этот бред родители внушали отрокам вместо того, чтобы, увидев, что сын дрочит, привести ему бабу. В прежние времена часто так и делали, а ныне за это сажают: бабу за проституцию и за растление малолетних, а отца посадят и родительских прав лишат.
Нравственный прогресс – налицо, а лучше – нахуй.
В библии встречается фраза «насытившись жизнью»:
Давид, состарившись и насытившись жизнью, воцарил над Израилем сына своего Соломона
и т. д. Насыщение и есть то, что приводит к пресыщенности, если насыщение продолжать. Но как возможно пресытиться жизнью? – удивлялся я в молодости, в зрелости и продолжаю удивляться сейчас. Оказывается, если верить написанному и если вспомнить о самоубийцах, пресыщение жизнью широко распространено перед наступлением смерти. Но ясно одно – пресыщение жизнью наступает только после (или как результат?) пресыщения еблей, ибо пока сексуальные желания возрождаются, до тех пор жизнь продолжает быть желанной.
Если представить ситуацию, что возникающее желание быстро удовлетворяется и тебя охватывает пресыщение, которое длится долго, и желание не возвращается, то это длящееся пресыщение является одной из причин ненависти к женщинам. Тем более, если желание удовлетворяется не женщиной, а мастурбацией, после которой небо жизни затягивается бесконечными тучами пресыщения, то возникает ненависть не только к женщинам, но и к самому желанию, которое было так легко уничтожено и которое не в силах воспрять долгое время. И тяга к женщинам представляется ничтожной, если от желания можно избавиться так легко и надолго, и сами женщины, вызывающие это желание, становятся воплощением тщеты, обмана и зла.
Эстетика основана на сексуальном желании, и потому пресыщение лишает человека понимания красоты и способности её воспринимать. Пизда, казавшаяся воплощением идеальной красоты, полностью её лишается в период пресыщения.
Но и помимо мастурбации непосредственный контакт с женщиной часто становится разочаровывающим или даже озлобляющим. Такая реакция особо обостряется с женщиной, которая не хотела сразу давать, а которую приходилось соблазнять или брать силой. Мужчина, испытав оргазм, подчас испытывает к женщине ненависть, презрение, омерзение, которые могут быть выражены в таком монологе:
– И что же ты ломалась, сука? Вот лежишь теперь, раздвинув ноги, и ведь не пытаешься их сжимать. А что было час назад – сколько «невозможностей» на пути к твоим дыркам ты накручивала – и что? Теперь твоя мокрая пизда мне уже безразлична, твой зад полон газов, которые теперь мне противны, и вообще чего ты тут торчишь – убирайся и не мозоль мне глаза, пока я опять не захочу. Как ты смела казаться недоступной, такой желанной, когда ты теперь для меня – раздражающее и обременительное ничто.
После взятия женщины мужчину охватывает ощущение торжества, когда только что сопротивлявшаяся или ломавшаяся баба радостно разводит ноги и начинает поддавать. А после оргазма наступает неизбежное ощущение из Тараканища:
С другой стороны, когда знаешь, что желание скоро вернётся и от пресыщения не останется и следа, то возникают далеко идущие планы – как сохранить и получать доступ в эти дырки, когда снова захочется – надо как-то заинтересовать их, чтобы они вернулись, чтоб раскрылись навстречу, чтобы засочились. Предвкушение будущего желания вызывает в тебе терпимость к нынешнему пресыщению.
Мужчина после оргазма никуда не годен – хуй опадает, желание исчезает, возникает равнодушие, отвращение, сонливость.
Женщина же, напротив, после оргазма становится ещё более готовой для другого хуя: она вся мокрая, она может кончить ещё и ещё и она жаждет ебли. Женщина не знакома с пресыщением в той мере, в какой панибратствует с ним мужчина. Женщина сильна продолжительностью своего желания, мужчина же славен его кратковременностью. Физиология женщины – это совершенство в попрании пресыщения.
Сила желания не в нём самом, а в его способности возрождаться, и чем сильнее эта способность, тем сильней само желание.
Пресыщение – один из симптомов старости. Старость нередко встречается и в молодые годы, если желания слабы.
признавался Есенин. Похотливые же старики – юны. В народе это давно известно.
Пресыщение имеет разные меры: кто достигает пресыщения от одного оргазма в месяц с одной женщиной, а кто – лишь от десяти оргазмов в один день с десятью женщинами. Потому пресыщение пресыщению рознь. Краткое пресыщение – доброкачественное, длительное – злокачественное.
Таким образом, вырисовывается цель: время пресыщения стремить к нулю, а время удовлетворения желания – к бесконечности!
* * *
В этом году я досадил специальный сорт малины, который плодоносит дважды в сезон: в июне и в сентябре. Доза малины увеличится, а я старательно накоплю за зиму побольше желания на малину. Но на неё желанием не запастись, так что я буду её продавать в магазин, торгующий свежими фруктами и ягодами. Ведь есть множество голодных на малину, у которых она не растёт под носом в изобилии – вот пусть и порадуются, как я. Так что вот ещё один способ бороться с пресыщением – делиться радостью и исполнять чужие желания за деньги.
Про успех
Я занимался гимнастикой, акробатикой, греблей, фигурным катанием, баскетболом, футболом, лёгкой атлетикой, боксом, вольной борьбой, самбо, дзю-до.
Нигде не достиг успехов, но зато попробовал многое на вкус. Успех меня интересовал вне спорта. И там я его достиг.