Итальянская новелла. XXI век. Начало

Арминио Франко

Курти Пьерджанни

Гандзенуа Флавиа

Фалько Джорджо

Васта Джорджо

Дзено Аде

де Рома Алессандро

Меарини Элена

Спараюрий

Тонон Эммануэле

«В данном случае выбор не претендует на отражение всей картины современной итальянской литературы, но ставит перед собой задачу исследовать работу новых литературных мастерских, строительных площадок, на которых возводятся новые миры, неожиданные и чуткие ко всем внешним раздражителям. Задача антологии — извлечь, если возможно, драгоценные камни из почвы, на которой идут строительные работы». (Из Введения Э. Бальони).

 

Элиза Бальони

 

Введение

Всякая антология, как говорит итальянский славист и поэт Анджело Мария Рипеллино, в связи со своим собственным выбором произведений советской поэзии, «похожа на магический обряд. Завладев малой долей, составитель верит, что охватил всё, как древние люди, верившие, что держат в своем кулаке человека, добыв его волосы или ногти». И в данном случае выбор не претендует на отражение всей картины современной итальянской литературы, но ставит перед собой задачу исследовать работу новых литературных мастерских, строительных площадок, на которых возводятся новые миры, неожиданные и чуткие ко всем внешним раздражителям. Задача антологии — извлечь, если возможно, драгоценные камни из почвы, на которой идут строительные работы.

«Литература беззаботно минует события, не утруждая себя их описанием; она верит в будущее». Такие цитаты используют для того, чтобы развлечь или произвести впечатление, и было бы приятно думать, что эти слова предназначены именно для этой антологии. Произведения, которые мы предлагаем вниманию читателя, дают твердое основание для веры в будущее литературы, в юность и свежесть ее жизненной силы, которая разрушает и создает миры. Эти рассказы готовы изменить направление движения, если оно теряет ясность или останавливается. Они восстают против наихудшего из бедствий — против настоящего. Сонного, бледного, тяжелобольного настоящего. Средства борьбы могут быть самыми разными: традиционное повествование, лирическая проза, фантастические и метафорические сюжеты.

И вот начинается полет в мир неожиданных образов, яркого, необычного языка, которому чужды заурядные речи средств массовой информации. Вся Италия, от паданских равнин до горных склонов крайнего юга, бросает вызов закону тяготения.

Сегодня, как никогда прежде, очевидна необходимость отстраниться от торопливого унифицированного языка средств массовой информации. Письменность используется повсюду, от рекламных плакатов до интернета, но литература ищет другое место. Она противопоставляет себя слову как элементу системы потребления, в том числе потребления информации, слову-товару. Еще Беньямин в своем эссе, посвященном Николаю Лескову, указывал на то, что обильный информационный поток может послужить тому, что мы забудем, какое значение имеет повествование, перестанем понимать величие этого значения. Информация, ее претензия на достоверность сводят к минимуму способность повествования пробуждать нашу память, понимать ценности, сообщаемые нам обособленной историей: «В то время как искусство повествования становится все более редким, распространение информации решительно занимает твердые позиции. Каждое утро нам сообщают о том, что происходит во всем мире. И, несмотря на это, нам не хватает историй, обособленных и насыщенных значением. Это происходит оттого, что все события доходят до нас в фаршированном виде — начиненные объяснениями. Иначе говоря, почти ничего не происходит ради повествования, почти все — ради информации».

Эта книга — окно, из которого открывается вид на малую прозу современной Италии, — представляет десять авторов, неизвестных русскому читателю. Это небольшой шаг к открытию нового яркого мира, собрание образцов различных тенденций. По отношению к традиции малая проза весьма неустойчива, ее характер можно назвать блуждающим по волнам, она может быть повествовательной, лиричной, сюрреалистичной, реалистичной, она владеет и языком повседневности и языком литературной памяти. В этой антологии мы попытались собрать произведения, в которых выражаются и пересекаются различные направления.

Проза Джорджо Фалько, на первый взгляд сосредоточенная на описании реалий, сдержанно и скрупулезно наблюдает за жизнью жителей провинциального и невежественного индустриального севера, чтобы выявить ее скрытые недуги, среди которых особенно выделяется, подобная наркотической зависимости привычка к второсортным и безличным потребностям, к индустриальным строениям и жутким переплетениям автомобильных дорог. Этот скрытый недуг вскрывается острым стилем, похожим на скальпель, которым производят тщательную операцию, деформируя очаг болезни, пародируя его, определяя его как оправданное сумасшествие, и отмечая упадок среднего класса буржуазии, как некогда поступали Тоцци и Звево.

Джорджо Фалько не единственный автор антологии, показывающий нам жизнь, которая протекает у ворот бесчисленных фабрик, наводнивших северо-восток страны. Другой автор входит в эти ворота, становится решительным антагонистом этого мира. Эммануэле Тонон с несомненным литературным талантом исполняет роль глашатая страданий фабричной жизни, построенной человеческими руками, трудом и болью. «Богослов-рабочий» — такое определение дает себе Тонон, произнося мистический приговор этому миру, sub specie aeternitatis.

Южнее, по другую сторону от готской линии, лежит область, в которой проводит свои литературные исследования Франко Арминио, приверженец «литературного краеведения». «Литературное краеведение» — термин, который Арминио ввел для того, чтобы обозначить деятельность, нацеленную на возвращение исконных традиций юга, и, главным образом, апеннинской Кампании. Его тексты едва ли можно отнести к жанру собственно новеллы, однако тот факт, что автор в данном случае выбирает не антропологические или социологические, но литературные средства, представляется весьма значительным. Стиль Арминио афористичен, в нем соединяются «лирические репортажи» и дневниковые записи. Как некогда Пазолини, Арминио придает большое значение крестьянской культуре, которую он считает одним из наиболее существенных элементов итальянской культуры в целом.

Региональные черты проявляются и в произведениях Джорджо Васты. Но здесь требуется уточнение. В отношении авторов этой антологии речь может идти о регионализме, лишь в той мере, в какой локальная реальность является ключом к пониманию целого, частью которого она является. Поэтому ни один из них, за исключением, вероятно, Франко Арминио, не может быть отнесен к числу сторонников партикуляризма. Джорджо Васта уподобляет свою литературную работу технике каротажа; его Палермо становится образцом почвы, по которому он изучает Италию.

Живой материал оказывается в руках писателя-исследователя и подвергается долгой и тщательной разработке, после которой превращается в рассказ-артефакт. Алессандро Де Рома вводит в повествование фантастические и гротескные фрагменты, отражая таким образом двойственный характер бытия. Его произведения бросают вызов всему, что можно назвать общим местом. Флавия Гандзенуа, чье творчество также отмечено подобным мотивом, проникает в недра духовного мира своих персонажей. Ее повествование идет по кривой прерывистой линии, рвется вперед — к сверкающей силе, способной осветить бытие.

Творческий мир Пьерджанни Курти обогащен техническим образованием и продолжительной работой в качестве драматурга и режиссера. В своих рассказах, как и в театральных работах, звучным, глубоким языком, никогда не подверженным чрезмерному академизму, он рассказывает о сложном мире истин, которые невозможно изобразить. Жизнь его героев похожа на эксперимент, проводимый где-то на границе существования с убежденностью в том, что реализованное не исчерпывает возможное. Курти настойчиво отстаивает права литературного вымысла, отводя ему вполне определенную роль — вопроса «что делать с этой жизнью».

Некоторые авторы, например, Спараюрий, Элена Меарини, Аде Дзено недавно пересекли тридцатилетний рубеж, и только входят в литературу, но делают это посредством необычных и нетипичных художественных опытов. За именем Спараюрий скрывается несколько писателей. Так же как Лютер Блиссет, а впоследствии By Минг, Спараюрий — это авторский коллектив. Тексты, представленные в этой антологии, являются частью широкого движения, цель которого, смешивая традиции, испытывая различные формы повествования, создать просторное и, может быть, небезопасное свободное пространство между поэзией и новеллой.

Архитектоника «вещного» языка Аде Дзено идеально подходит для описания парадоксальных в своем анахронизме персонажей, странное существование которых почти переходит границы их собственной жизни, не освобождаясь в то же время от ярости событий и переживаний. Личность в рассказах Дзено как бы запечатлена увеличенным фотоснимком в противоборстве с собственным образом.

Страдания, порожденные социальной несправедливостью, стали движущим механизмом произведений Элены Меарини, что выводит ее за рамки определенного направления. Ее опыт актрисы и драматурга реализуется, среди прочих мест, и в тюрьмах, где она устраивает театральные постановки и организует литературные лаборатории. В этом взаимопроникновении искусства и жизни, слова и плоти, в этой жизненной силе, растрачиваемой во все стороны, на все 360 градусов, ее удивительное творческое могущество. Неслучайно название одного из ее романов — «360 градусов гнева».

В заключение следует сказать, что авторы, произведения которых собраны в антологии, представляют многие, не похожие друг на друга течения современной итальянской литературы, что уподобляет эту книгу зеркалу, в котором отражается Италия, всегда отличавшаяся многогранным разнообразием в области языка, и культуры в целом. Каждый автор показывает нам свою Италию через призму литературы.

Перевод Антона Чернова

 

Пьерджанни Курти

 

Пес

1

Когда она увидела его впервые, он показался ей невероятно забавным. Его друг был слепым, настоящим слепым, а он был одет в костюм собаки. Ей пришлось пройти мимо них. Они стояли прямо у входа в метро.

— Прошу тебя, подай что-нибудь. Он так беден, что даже собаку купить не может.

Он указывал на своего слепого хозяина, а когда рядом не было прохожих, о чем-то говорил с ним вполголоса, горячо и увлеченно.

Три месяца спустя они были на том же месте. Дэни уже хорошо освоил профессию собаки. Он переводил слепого через дорогу, сторожил деньги и, пока они ждали милостыни от кого-то из прохожих, о чем-нибудь болтал с хозяином. И еще у них был небольшой радиоприемник, который они настраивали на трансляции футбольных матчей.

Каждый раз, когда она проходила мимо, пес отвешивал ей шутовской поклон, а слепой лишь поднимал голову, как будто хотел отчетливее слышать звук ее шагов. Дэни больше не просил ее «Подай что-нибудь, пожалуйста». Она не давала и никогда не дала бы ему ничего. И теперь он только вставал на задние лапы и приветствовал ее церемонным поклоном.

Проходя мимо в пятницу вечером, она увидела, что пес стоит один. Он встал на задние лапы, но на этот раз не поклонился ей. Она спешила, у них с мужем были планы на вечер.

— Извините, — сказал ей пес.

Она испугалась: этого пса и его странного одиночества, и всей этой истории, в которой уже сквозило что-то безнадежное и зловещее. И когда он снова обратился к ней — «Я надолго не задержу вас», — это просто взбесило ее. Ей было до того мерзко, что она ускорила шаг. А потом вдруг резко остановилась и, нервно глядя по сторонам, стала искать глазами полицейского, постового, кого-нибудь, чтобы закричать, что этот вонючий пес пристает к ней. Чтобы его выкинули отсюда ко всем чертям. Но ни одного полицейского рядом не было. Она быстро вошла в метро и вечером за ужином не чувствовала ничего, кроме отвращения.

В понедельник она увидела его на том же месте. Он не сказал ей ни слова и не поклонился. В пятницу он снова был там. Стоял, как обычно, неподвижный и молчаливый. Когда кто-нибудь бросал ему монету, он кивал в ответ, и только. Все это раздражало. Она открыла кошелек и бросила ему два евро со всем презрением, на которое была способна. Он не поднял. Она посмотрела на него с вызовом. Пес встал и ушел, оставив на тротуаре монету в два евро. Она оглянулась. Все делали вид, что не смотрят на нее, но она была уверена, что стала объектом злорадного любопытства.

Подобрать монеты, оставленные нищим, она, конечно, не могла.

В следующий понедельник он снова был там, но милостыню не просил. Одетый, как в пальто, в костюм собаки, он сидел у входа в метро в смешной позе: облокотившись спиной о стену и выставив напоказ обмякшее и полинявшее брюхо своего костюма. И это, наверное, показалось бы непристойным, если бы не его занятие: он внимательно читал книгу, как будто рядом никого не было. Огрызком карандаша он что-то подчеркивал и делал какие-то заметки на полях. Миски, унаследованной от слепого, не было. Не было ничего, во что можно было бы бросать деньги, и монет рядом с ним на асфальте тоже не было. Только пустая шерстяная шапка лежала на тротуаре.

Когда в другой раз она проходила мимо, он поднял голову и закрыл книгу, заложив между страниц свою поношенную лапу; можно было подумать, что он ощущает ее присутствие. Пес ничего не говорил; ждал, что она скажет что-нибудь. Она была в замешательстве. Едва не ушла. Ей стыдно было стоять там, рядом с этим фальшивым псом, этим отвратительным нищим, которого никто не сумел бы спасти, даже если бы захотел; с этим псом и жутким контрастом между его нищетой и его тайным оружием — карандашом, которым он рассеянно делал какие-то пометки; все это было похоже на последнюю песню перед крушением его изношенного Титаника.

Она ухватилась за последнюю ниточку — за садизм:

— Его больше нет? — спросила она, указывая на место слева от него, где раньше сидел хозяин.

— Для него нашлось место в пансионате.

Пес говорил спокойно, отчетливо, ровно, его голос был похож на катер, уверенно идущий через бурю.

— А ты?

— В пансионате не держат собак, — сказал он, как говорят, о вещах самых обыкновенных.

— А тебе, видно, и не нужен слепой, чтобы попрошайничать.

— Ошибаетесь. Мне ничего не подают. Говорят, чтобы шел работать.

— Я тебе уже подала.

— Вы? Вы дали мне только два евро.

— А сколько должна была дать?

— Каждый должен платить в соответствии с испытываемым интересом.

— Иди работать.

— До вчерашнего дня я работал.

— Найди себе настоящую работу.

— У меня была настоящая.

— И больше ты ничего не умеешь?

— Умею. Это. — Он поднял книгу и карандаш, и добавил: Я закончил философский факультет.

Дэни снял капюшон.

— Это бесполезно, — сказал он и посмотрел в свою шапку, потом вывернул ее наизнанку и, не надев капюшона, снова начал делать заметки на полях своей книги.

— Если дадите мне 10 евро, я пойду поем. Если нет — обойдусь.

Дэни был брюнетом с глубоким чувственным взглядом.

— Ты действительно изучал философию?

— Да. У меня диплом по эстетике. — сказал он и, немного помолчав, добавил: Послушайте, я могу быть вашим сторожевым псом. В общем, я ведь лучше любой настоящей собаки. Испытайте меня. Я довольствуюсь малым: немного мелочи на еду. А время, чтобы читать и писать, я нахожу сам. И, конечно, у вас не будет проблем со страховыми отчислениями. За сторожевых собак отчисления не делают.

— Я не могу держать тебя в саду. Все увидят, что ты фальшивый пес.

— Я могу жить в подвале и выходить только ночью.

— Я тебе не верю.

Дэни расстегнул молнию своего костюма и снял его. Под костюмом у него были джинсы и зеленый свитер. «Вот мои документы», — сказал он и достал из маленькой сумки, висевшей у него через плечо, удостоверение личности и диплом. Ей было стыдно, оттого что все прохожие видят, что она разговаривает с нищим, который держит в руках костюм собаки.

— Убери этот костюм.

Он быстро засунул собачью одежду в целлофановый пакет, лежавший рядом с ним.

— Ты моешься?

— Да.

— Точно?

— Точно, — сказал Дэни, потом добавил: — Я многое умею делать, не только сторожить. — И затем с надеждой стал ждать.

— Я подумаю.

— Спасибо.

Теперь он мог надеяться, и она жалела об этом. Она хотела повернуться к нему и сказать — нет, ничего не получится. Но потом подумала, что страховых отчислений делать не придется. Надо было поговорить с мужем. Она вошла в метро и стала спускаться по лестнице. Потом подумала, что пес может пойти за ней и узнать, где она живет. Ей совсем не хотелось вдруг увидеть его у своего дома, в собачьем костюме.

Она остановилась и, развернувшись, опасливо поднялась обратно. У входа она тайком попыталась разглядеть, на месте ли пес. Он в это время разговаривал с женщиной средних лет. Отчетливо были слышны фразы: «Я узнала, что ты получил диплом». — «Да, синьора», — вежливо сказал он.

— Ты уже нашел работу?

— Пока ничего постоянного.

— С твоими способностями не трудно будет найти подходящую работу, — сказала женщина. — Проводи меня, — добавила она. — Он повернулся и оказался лицом к лицу с ней. И улыбнулся ей.

— Синьора, — сказал он своей бывшей преподавательнице, — это моя подруга.

— Что ж, очень приятно, — ответила женщина, лукаво посмотрев на них.

— Заходи ко мне, — добавила она уходя.

— Обязательно зайду.

— Значит, у тебя действительно есть диплом.

— Да.

— И ты работаешь собакой.

— Пока не заберут в живодерню. Я ведь бродячий пес.

— Ты можешь устроиться сторожевым псом у твоей знакомой.

— Она думает, что я человек.

— Хорошо, ты меня убедил. Мне как раз нужен сторожевой пес.

Обязанности сторожевого пса Дэни исполнял превосходно. В том, что в такой собаке нет ничего дурного, надо было прежде всего убедить Антонио; и здесь ей пришлось потрудиться. В конце концов, он согласился, но только при условии, что Дэни ни одной лапой никогда не ступит в дом, и, выходя в сад, всегда будет надевать собачью одежду. Костюм ему сшили новый, очень реалистичный, из легкой ткани, хорошо пропускающей воздух; теперь он был бергамской овчаркой. В одном из помещений подвала, где раньше стирали и сушили одежду, а теперь расположился пес, Антонио устроил нехитрый душ вместо ванны для стирки. Дэни попросил только, чтобы ему позволили взять из дома некоторые книги. По ночам, чтобы не привлекать любопытных взглядов, он чем-нибудь занимался в саду, если это было необходимо. Все остальное время он читал, делал какие-то заметки и охранял дом.

Надо сказать, что с тех пор как у них появился такой необычный пес, они чувствовали себя спокойнее. Вначале Антонио иногда развлекался, подразнивая его.

— Ну что, как жизнь собачья?

Еве, когда ее любопытство было удовлетворено, Дэни стал неинтересен. То же произошло и с детьми. Кроме того, мужу было неприятно, что она с таким доверием относится к собаке.

2

Пес оказался деликатным сторожем. На глаза никому не показывался. Хозяин предпочитал, чтобы такая большая собака не привлекала внимания. Через несколько дней после его появления в доме ему позволили подниматься на чердак по черной лестнице. Он располагался на балконе с кирпичным парапетом, в котором были небольшие прямоугольные окошки. Когда шел дождь, он укрывался на чердаке и продолжал следить за обстановкой через форточку. У него было много свободного времени. По утрам, когда никого не было дома, он мог читать. Днем Ева возвращалась домой раньше мужа, иногда и раньше детей. Было слышно, как она занималась какими-то домашними делами. Он старался не встречаться с ней, и если какая-нибудь случайность все же сводила их в одном месте, пытался вилять хвостом и опускать уши; впрочем, больше пытался, чем делал. Она ничего ему не говорила. Иногда к нему обращался Антонио. Спрашивал, есть ли какие-нибудь проблемы, заметил ли он что-нибудь, — в общем, интересовался, все ли под контролем.

Однажды Ева с ним заговорила. Она вошла в подвал, где он в это время что-то писал; он не заметил ее.

— Сними этот костюм, — приказала она. — И вынеси вещи из подвала.

Она бросила ему старую одежду Антонио.

— Надень это.

Иногда она давала ему какое-нибудь поручение, всегда что-нибудь неприятное и трудное. Но он не жаловался: закрывал свою тетрадь и прятал ее во внутренний карман своего костюма.

— Что ты там пишешь в этой тетради?

— Так, небольшие заметки.

— И о чем же?

— Думаю, это не имеет большого значения.

— Почему тогда пишешь?

— Потому что еще не уверен, что это не важно.

Однажды она строго спросила его:

— Ты там не о нас, случайно, собираешься рассказать? — Она сделала знак рукой, как бы обводя круг, означавший семью.

— Я пишу о том, что знаю.

— А я там есть, среди вещей, которые ты знаешь?

— Этого я еще не знаю.

— Чего ты еще не знаешь?

— Известна мне эта вещь или нет.

Ответив, он снова принялся волочить большую вазу с лимонным деревом. Это дерево надо было переместить в комнату без отопления на первом этаже, которая служила оранжереей. Закончив работу, он направился в сторону душа.

— Идешь делать записи? — язвительно спросила она.

— Нет, я должен проверить, все ли в порядке на территории, за которую я отвечаю.

Он спустился по лестнице, разделся и вошел в душевую. После душа, снова надевая собачий костюм, он услышал, как, спускаясь по лестнице, она спросила — «можно?»

Дэни ответил, что она может войти. Полностью надеть костюм он еще не успел, и поэтому стоял с обнаженным торсом.

— Какая фигура, — сказала она.

В ответ он только вежливо улыбнулся. Его тетрадка лежала рядом на кушетке.

— Можно? — сказала она, взяв тетрадку.

— Там ничего не понять, — сказал он, предельно вежливо. — Я стенографирую, чтобы сэкономить бумагу. У меня ее не много.

— Если хочешь, я куплю тебе тетрадей.

— Спасибо. Это было бы чудесно.

— А потом ты дашь мне почитать?

— Хорошо, — сказал он.

— Одевайся, — сказала она. — Но не по-собачьи; я возьму тебя с собой.

Они сели в машину и поехали в торговый центр, на другой конец города. Она купила ему тетрадей, ручек, пару джинсов, несколько футболок и пиджак. Старую одежду она сложила в пакет и выбросила в контейнер для мусора. А потом, отправляясь за продуктами, взяла его с собой.

— Долго ты еще собираешься работать собакой?

— Возможно.

— Ты ни к чему не стремишься?

— Стремлюсь.

— Быть писателем?

— Если получится.

— А если нет?

— Тогда и подумаю.

— Ты не боишься будущего?

— Нет.

— А если бы тебе пришлось работать псом всю жизнь?

— У меня было бы много времени, чтобы писать.

— И ты не думаешь завести семью? Ну, хотя бы несколько щенков. — Она засмеялась, потом извинилась.

— Не знаю.

— У тебя есть женщина?

— Это было бы несложно, — ответил он и замолчал.

— Так что же, есть или нет?

— Нет.

Наступил следующий день, и жизнь пошла своим чередом. Как и обещал, он начал переписывать то, что раньше стенографировал. Писал и днем и ночью. Она освободила его от обязанностей пса, но работа продвигалась медленно. Он писал без спешки.

Антонио сказал псу, что, наверное, в ближайший уик-энд вместе с семьей поедет в горы. Дал ему указания; вручил связку ключей и объяснил, как надлежит следить за домом. Потом дал ему мобильный телефон.

«Если будут проблемы — звони».

Антонио разрешил Дэни пользоваться кухней и сказал, чтобы по ночам он допоздна оставлял где-нибудь свет. Если будут звонить — он не должен отвечать. Они включили переадресацию вызова. На кухне он мог смотреть телевизор и мог спать в доме — на первом этаже, в комнате для гостей. Она проводила его в эту комнату; показала ему, где лежит пижама, открыла дверцы шкафа и сказала, что он может положить туда свои вещи. Потом она добавила:

— Лучше, наверное, чтобы дети думали, что у них есть собака.

— Конечно, — ответил он. — Дети всегда видели его в костюме собаки. Они были уверены, что он — пес.

— Хорошо, — сказала она, немного смутившись.

Ева вернулась раньше. Так случалось. От отдыха в горах она быстро уставала и поэтому возвращалась к своим воскресным делам: домашнему хозяйству или финансовой отчетности магазина. Если детей не было дома, ей удавалось немного отдохнуть. Она приехала в субботу вечером. Антонио позвонил псу и предупредил его:

— Ты умеешь готовить?

— Более или менее, синьор.

— Сделай что-нибудь горячее. Ей нравятся овощные супы. Сможешь приготовить приличный минестроне?

— Думаю да, синьор.

— Хорошо.

Когда она приехала, кухня была в полном порядке. Кроме минестроне, он приготовил ей несколько маленьких деликатесов: бутерброды с семгой, зеленый салат с орехами в сахаре, приправленный бальзамическим уксусом, и в довершение всего этого — превосходный пирог татен.

— Кто тебя научил так готовить?

— Я работал посудомойкой.

— Посудомойки готовят?

— Нет, но они наблюдают.

Ей хотелось говорить.

— Переоденься, пожалуйста.

Пес вернулся через несколько минут, одетый по-человечески. Ева попросила его сесть за стол и поужинать с ней. Он поставил прибор для себя и стал прислуживать ей за ужином. Она попросила его говорить.

— О чем-нибудь, — сказала она.

Он говорил о Гегеле и об отношениях раб — господин. Она не отвечала. Пес говорил спокойно, и когда для очередной порции еды он делал небольшую паузу — она превращалась во временной интервал, необходимый, чтобы подумать над сказанным. Он говорил ей о Прусте, Маккормаке, Селине, о множестве других вещей. Когда ужин закончился, и пес хотел убрать со стола, она остановила его решительным жестом. Он вернулся к разговору.

Когда уже светало, она сказала, что ей надо немного поспать. А потом добавила: «Пожалуйста, составь мне компанию. Не знаю, как мне быть, если ты уйдешь».

Они занимались любовью и потом уснули вместе. Соблюдая осторожность, он поставил на своем телефоне будильник на четыре часа. Хозяин и дети обычно возвращались после ужина, часам к десяти. Дэни хотел, чтобы все снова было под контролем. Снова надеть костюм собаки, снова приняться за свою обычную работу — скромно сторожить дом.

Пробуждение было внезапным. Повторявшиеся один за другим сигналы клаксона сообщали о том, что БМВ М5 с мужем и детьми уже подъезжает к воротам. Дэни мгновенно оказался на ногах. Охваченная внезапным испугом, Ева открыла глаза.

— Они приехали, — с тревогой в голосе сказал пес. — Я бегу вниз.

Он побежал в свою комнату, быстро надел костюм собаки и через служебную дверь вылетел наружу; она в это время натянула ночную рубашку, надела халат и побежала в свой кабинет, смежный со спальней, в котором она занималась деловыми бумагами. Бегом обогнув угол дома, пес повернул налево, к главному фасаду. В это время, на радость детям, гигантский внедорожник подъезжал к дому на огромной скорости; Антонио любил брать поворот с крутым заносом, а потом тормозить, как лыжник в конце трассы, поднимая волну гравия — вместо снега. Голову пса зажало левым колесом, протащив несчастного по всему тормозному пути. Антонио заметил это, только когда открыл дверцу, и не сразу понял, что пес делает под машиной. Нижняя часть тела пса торчала наружу, и он производил впечатление механика, производящего тщательный технический осмотр.

Ева вышла из дома и окаменела. Потом у нее началась истерика. Педро, младший сын, пятилетний мальчик, сказал Антонио:

— Папа это ты убил его.

— Нет, он сам бросился под колеса.

— Это ты убил его, — повторил мальчик.

Старшая дочь — одиннадцатилетняя Стелла — склонилась над псом и сказала:

— Он дрожит.

Большое тело пса конвульсивно вздрагивало.

— Это он перед смертью дрожит, — мягко сказал ей Антонио.

— Может быть, позвать ветеринара? — спросила Стелла. В этот момент пес перестал вздрагивать.

— Он уже умер, — сказал отец, как будто проговаривал какую-нибудь азбучную истину. — Ветеринар теперь не поможет.

3

Антонио решил устроить первоклассные похороны. Он начал приготовления в тот же вечер: позвонил своему другу ветеринару и рассказал о недавнем происшествии — о том, что сбил большую бергамскую овчарку, оставленную на дороге. Он подобрал собаку, еще надеясь ее спасти, но она была уже мертва. Антонио хотел узнать адрес какого-нибудь кладбища для собак, сказал, что дети были потрясены, и теперь он не может просто так избавиться от этого пса.

Ветеринар не имел ни малейшего желания заниматься этим делом. Он дал Антонио адрес и номер телефона кладбища для домашнего скота, расположенного в Брианце. «Это самое большое кладбище в Италии», — добавил он. И вернулся к своим делам, то есть к своей любовнице.

Антонио набрал бесплатный номер, по которому можно было звонить 24 часа в сутки. Он объяснил, что его собаку сбила машина, и что его дети, жена и он сам, человек с большой любовью относящийся к животным, все они хотят, чтобы похороны были настоящей церемонией, выражающей их любовь к Дэни, их псу. Ему сказали, что, согласно гигиеническим требованиям, пес должен быть кремирован. Прах можно увезти или же, «если Вы пожелаете», поместить в специальную погребальную нишу.

— Мы хотим, чтобы похороны прошли как положено, — сказал Антонио. — Прах мы заберем домой. Да, и урна должна быть первоклассной.

Ему посоветовали упаковать пса в пару больших черных пакетов для мусора. Он использовал с десяток таких пакетов — пес весил семьдесят килограмм. Антонио работал всю ночь, чтобы пес получился большим, но все же не гигантским. Как ему это удалось — Еве он не объяснил. В упаковке он сделал отверстие, через которое проглядывала длинная, густая черно-коричневая шерсть бергамской овчарки.

Церемония была впечатляющей. В то время как пес потрескивал в огне вместе со своим почти человеческим гробом, сработанным из дорогого орехового дерева, Стелла и Педро громко читали стихи, собственноручно ими написанные и исправленные Евой.

— И, вправду, видно — редкое животное, — сказала уборщица.

Антонио слушал проповедь в торжественной позе. Священник говорил о святом Антонии Падуанском — покровителе животных. Он говорил о Бергамской Овчарке — собаке, которая верно жила и страдала вместе с человеком, которая веками разделяла с ним труд, голод, опасности и не просила ничего взамен.

— Как могут только собаки, — добавил в конце священник тоном, в котором слышался упрек всему человеческому роду.

Ева не плакала. Выражение ее лица было непроницаемо и исполнено достоинства, как у жены убитого американского президента во время похорон.

Когда они возвращались домой, Антонио напевал американский гимн. Дети пели свои стишки. Где-то на дороге Антонио свернул на резервную полосу и остановился. Дети тогда уже спали. Он включил фары, взял урну, открыл ее и развеял прах над автострадой. Потом вернулся в машину.

— Так будет лучше, — спокойно сказал он. — Насыплю туда пепел из камина.

Потом всю дорогу до дома они молчали. Когда они уже подъезжали, Антонио приготовился круто взять поворот и, как обычно, вылететь к месту, где ставил машину.

— Папа, — с упреком сказала Стелла.

— Извини, — сказал Антонио, — привычка.

Он остановил машину и сказал:

— Выходим здесь, машину потом припаркую.

Точку в разговоре поставил Педро:

— Это ты убил его, папа.

Выходя из машины, Ева терпеливым голосом сказала Педро:

— Нет, он сам бросился под колеса.

— Неправда, — почти закричал Педро, — тебя там не было. А я сам видел — это он убил его.

— Я там была, — устало сказала Ева.

Педро тихо заплакал. Антонио и дети еще доставали свои вещи из машины, а Ева была уже далеко. Она забежала в дом и стала искать тетради пса. Но их не было, нигде. Быстро и яростно спустившись по лестнице, она подбежала к Антонио, который копался с урной и все никак не мог решить, что с ней делать: оставить в саду или отнести в дом, как трофей. С безудержным бешенством она закричала ему:

— Где тетради?

— Какие? Собачьи?

— Да, именно эти.

— Я их сжег, со всеми его вещами, и книги тоже. Ты что, хотела, чтобы все это так и осталось везде валяться. Теперь мы чисты, абсолютно чисты. Мы похоронили собаку, а собаки не читают и не пишут. Или может быть, это был не пес? Жил как пес — значит пес, — заорал ей в ответ Антонио. Стелла сказала: «Какие книги? Наш пес умел читать?»

Ева резко оттолкнула Стеллу, которая встала между родителями, и, шагнув к Антонио, попыталась его ударить. А он заорал на всю улицу, что она сучка, просто сучка, а потом — бросившись за руль — что теперь-то уж он сделает свой поворот, и посмотрим еще на стоянку или, мать твою, в другую сторону — на свободу. Со всей этой злобой он резко обогнул угол, за которым в последний раз встретил пса, и не заметил, что Педро в это время подошел к тому месту, где лежал Дэни, чтобы найти его следы и доказать себе и другим, что пса убил его отец. И в этот раз Антонио мог заметить с высокой палубы своего флагманского корабля, что одна маленькая волна, нарушила олимпийское спокойствие лазурной и гладкой поверхности мира, по которой он вел свое судно. Всего лишь тонкая морщинка на глади вселенной. Флагман был специально сконструирован так, чтобы оставлять незаметными все неровности дороги. С технической точки зрения Антонио припарковался отлично, может быть, как никогда прежде, точно поставив машину в белый прямоугольник, который он сам для себя начертил, так, чтобы его размеры точно совпадали с габаритами автомобиля. «Прямо в точку», — сказал Антонио.

Злоба его утихла. В конце концов, он всегда знал, что Ева — истеричка. Надо оставить ее в покое, чтобы она могла дать волю своим чувствам, и тогда завтра будет обычная среда, день, когда уже позади остались и воскресное восхождение, и скачок понедельника и ровная гладь вторника, и неделя уже постепенно начинает идти на убыль, чтобы потом пойти вхолостую.

 

Флавия Гандзенуа

 

Анестезия

Мы едем уже несколько часов. Машина движется то быстро, то медленно, как мне захочется. Мелькание трассы уничтожает, разрушает все вокруг. Городов не существует, они невидимы, всего лишь названия на полустертых табличках. Деревушки, разбросанные вдоль дороги, приближаются и удаляются. Целая вереница, рой огоньков, мельтешащих перед глазами.

Я торможу, останавливаюсь около въезда на платную автостраду, расплачиваюсь. В ожидании сдачи смотрю на тебя. Ты сидишь рядом со мной, уставившись куда-то вдаль. Смотришь, не отрываясь, даже когда я закрываю тебе глаза рукой.

Это так с момента аварии. Конец июля, прекрасный день, палящее солнце, слипшиеся леденцы. Прекрасный день для прыжка в воду, синхронно, с одного и того же места. Выныриваю только я.

Сегодня вечером я осознала, что случилось. Как будто, пока мы спали, кто-то чужой пробрался в дом и все переставил. В первое время мне часто это снилось: сколько бы я ни старалась, я никак не могла ничего найти.

Контролер поднимает шлагбаум. Машет рукой — можно ехать. Я беру чек, выезжаю на дорогу к побережью. До него еще десятки и десятки километров, моря пока не видно, но я слышу его запах и шум — этот безутешный плач, который до сих пор будит меня по ночам.

Сейчас я уже не помню, как назывался тот пляж. С тех пор, как все случилось, я делаю вид, что этого места не существует. Но вот вчера у меня был день рождения, и на сдачу мне дали билет на автобус. Я подумала, что это знак, знак от тебя. Так что, когда медсестра ушла разговаривать с главным врачом, я схватила тебя и отнесла в машину.

Я остановилась у первого автогриля, припарковалась между грузовиками — они впечатляют, даже когда стоят на месте. Они похожи на огромных морских чудовищ, выброшенных на берег, которые тяжело дышат, раздувая брюхо.

Глушу мотор, выхожу из машины и иду в кафе. Машинально заказываю два кофе. Кроме меня у стойки больше никого нет, время — глубокая ночь, но официантка и бровью не ведет. Быстро пью и выхожу. Я сажусь на ступеньки, закуриваю сигарету, смотрю на тебя. Издалека ты кажешься просто женщиной, сидящей в машине и ждущей, но это всего лишь обман зрения. Я наблюдаю за реакцией людей, проходящих мимо тебя. Обычно никто не обращает на тебя внимания. Они оборачиваются только в последний момент, когда замечают, что что-то не так, что-то не в порядке. Я вижу мужчину, он проходит мимо тебя, потом останавливается и возвращается. Он стучит в окно. Спрашивает, все ли у тебя в порядке, и только открыв дверцу, замечает, что ремень безопасности перетянут через твой рот. Он вздрагивает, делает шаг назад и быстро удаляется.

Я тушу сигарету, возвращаюсь в машину. Смотрю на дорогу, по которой автомобили проносятся мимо нас и исчезают один за другим за горизонтом. Я блокирую двери. Открываю бардачок, достаю мазь. Ты вся в синяках. Я спрашиваю себя, больно ли тебе, больно ли хотя бы твоему телу. Втираю в твои руки арнику легкими круговыми движениями, повторяя их снова и снова, в одну и ту же сторону. Говорю себе, что если я хорошо это сделаю, если я буду считать до десяти и на счет семь ты скажешь хватит, то все будет, как раньше.

Я едва касаюсь тебя. Рисую ногтем маленькие кружки. Кожа белеет. Я пишу свое имя, обвожу его снова, но оно тут же исчезает. Закрываю глаза. Где-то далеко кто-то настойчиво сигналит.

* * *

Вчера я спала в нашей комнате. Впервые за много месяцев. Я заходила туда только чтобы взять какую-нибудь необходимую вещь, всегда украдкой, всегда второпях. Это из-за запаха. Я убрала всю твою одежду — она попадалась под руку каждый раз, как я открывала ящик. Я стирала и перестирывала, но это не помогло. Этот запах чувствуется даже в коридоре, сочится из матраса.

Я проснулась со следами твоей подушки на лице. Разделась, залезла в ванну. Я побрилась налысо. Я посмотрела на себя. Посмотрела на свое вздутое, огромное тело, занимавшее собой всю ванну — нечто инертное, лежащее на дне, покрытое крошечными пузырьками. Оно пугало меня, как будто было чужим. Ноги казались длиннее, руки больше, бедра — шире. Я села повыше. В висках стучало, на коже выступил холодный пот. Мне нужно было услышать твой голос. Я прикурила сигарету. Выбрала то же место, что и ты, на запястье, медленно затушила сигарету, и все встало на свои места.

Прошло уже шесть месяцев.

В прошлый раз я сказала тебе: «Трахни меня, сделай мне больно!» — и ты повиновалась. Мы были у тебя, как и в нашу первую ночь, когда ты спросила, хочу ли я этого на самом деле, уверена ли я.

Я вышла из ванной, села на кровать. Пускай тело высохнет само по себе. Я прислонила руку к стене и направила свет на обгрызенные до крови ногти. Тебя раздражало то, как я облизывала пальцы, до какого состояния доводила их. Ты все время отдергивала мне руки ото рта.

Мне нужно было сделать то же самое, нужно было выдернуть тебя из своих мыслей. Твои следы повсюду. Я иду в магазин и всегда покупаю что-то лишнее — твои энергетические напитки, твой сыр, твои мюсли. Я пишу список того, что нужно купить, строго следую ему, но в итоге все равно все путаю. Я обнаруживаю твои кольца, твой аспирин в сумке, в карманах брюк и пальто. Сначала я убирала их в ящики, вглубь шкафа, но потом перестала. Что бы я ни делала, твои вещи перемешивались с моими и то и дело попадались мне на глаза. Я сказала себе, что если держать их на виду и долго смотреть на них, то они исчезнут, растворятся.

Я купила книги, которые ты любила, подчеркнула строки, которые ты читала мне. Я носила только ту одежду, которую ты мне подарила. Я попросила консьержа снова повесить табличку с твоим именем у двери — он посмотрел на меня, как на человека, который так ничего и не понял. Которому нужно все снова рассказать с самого начала, потратив еще кучу времени. Я достала из шкафа твою чашку, пила и ела из нее, но это не помогло. Ты не исчезла, не растворилась.

Я свернулась калачиком на полу и подумала, что не могу выкинуть твои вещи, но и держать их у себя тоже не могу. Первый раз с тех пор, как все случилось, я не знала, что делать с тобой, с собой, с постелью, в которой я не спала уже несколько месяцев. Я думала, что, казалось, эти месяцы не кончатся никогда, и что они пролетели как один миг. Улетели в пропасть. И на дне этой пропасти — ты. А я сидела на краешке, болтая ногами. Я только это и делала целыми днями. Сидела и болтала ногами.

* * *

Меня ослепляет свет фонаря. Он то приближается, то отдаляется за мутным стеклом. Проникает в машину, шарит по салону. Обыскивает. Я выпрямляюсь на сидении. Это патруль. Наверное, мы выглядим подозрительно, уже несколько часов стоим на площадке. Мужчина стучит по капоту, что-то кричит. Пытается понять, есть ли в машине кто-нибудь. Пробует открыть дверь, злится, он похож на раненого зверя. Я сигналю. Стук стихает, свет фонаря растворяется вдали.

Мне нужно просто завести мотор и уехать, но я не могу пошевелиться, не могу говорить, дыхание насекомым застряло у меня в горле. Я беру твою руку и просовываю себе между ног, думаю о том, что мне хотелось бы почувствовать на себе твой взгляд, прямо сейчас, чтобы ты смотрела на меня — вот чего мне больше всего не хватает. Я закрываю большим пальцем обручальное кольцо, пытаюсь понять, что я чувствую, сколько я без этого продержусь.

Очень холодно, у тебя окоченели пальцы. Я беру их в свои, подношу к губам и засовываю в рот. Сижу так, с твоими пальцами во рту, долго, потом с силой отталкиваю тебя. Я не могу прикасаться к тебе, смотреть на тебя, я чувствую почти отторжение. Я хотела бы, чтобы ты исчезла. Чтобы твое имя было всего лишь именем, просто словом, чем-то безобидным. Чтобы больше никто не спрашивал меня о тебе, чтобы меня оставили в покое матери, отцы, друзья, родственники. Как дела? Тебе нужно выкинуть всю эту историю из головы. Дела — как? Дела — дела — дела.

Я резким движением отстегиваю ремень безопасности. Хватаю тебя за рубашку и грубо разворачиваю к себе.

— Посмотри на меня, черт возьми, посмотри на меня! — кричу я.

Ты не двигаешься, даже не шевелишься, потом возвращаешься в прежнее положение, прямая, как бревно.

Я отпихиваю, отталкиваю тебя от себя. Завожу мотор и трогаюсь. Поворачиваю. Давлю на газ, выезжаю на встречную полосу, направляю машину в первую же машину, едущую мне в лицо. Я еду прямо на нее, не пропускаю, но она уворачивается и проскакивает мимо. Даю по тормозам. Машина наклоняется, переворачивается несколько раз, перескакивает через ограждения и останавливается.

Только открыв глаза, я понимаю, что мы на эстакаде. Внизу, под нами — несколько полуразрушенных коровников и пейзаж, рассыпающийся на горизонте. Я роняю голову на руль, и меня выворачивает наизнанку, хотя я не ела много часов. Меня рвет на себя, на рубашку, на руки, из меня выходит все: меня рвет тобой.

Только сейчас начинает существовать внешний мир, и он настоящий. Он плотно прилегает к лицу, как маска. Я различаю каждый звук, каждый шум. У меня тончайшая кожа, как мембрана. Как будто надеваешь на голову пакет, и он то наполняется воздухом, то снова сдувается. Он прилипает к небу, к губам. Я смотрю на тебя. Дышу. Я — рыба в целлофановом пакете.

 

Другого цвета

Лео внимательно смотрит на поворот в конце улицы, из-за которого каждый день появляется машина его матери. Он не знает, что там, за углом, потому что ему строго запрещено выходить за калитку школы.

На улице холодно, и Лео примостился на школьном крыльце, в единственном на много километров вокруг островке солнца.

С ранцем под ногами, прижав мячик к груди, он начинает считать. Два, два с половиной, два и три четверти… на счет три из-за угла выезжает машина — но она не та, она другого цвета. Лео встает, снова садится, потом снова встает и подкрадывается к ржавой калитке. Выглядывает. Теперь переулок кажется ему длиннее и еще темнее. Он делает маленький шажок вперед, но тут же бегом возвращается на крыльцо. Он утыкается носом в коленки и думает о том, что если за ним до сих пор никто не приехал, значит случилось что-то ужасное. Машина улетела в кювет, или маму сбил автобус, или дом взорвался. Он думает, что все умерли и в живых остался он один. Он чувствует себя очень, очень уставшим, у него кружится голова. Он пытается быть сильным, но не может унять дрожь.

— Ты Лео, да?

Лео приподнимает голову. Трет глаза тыльной стороной ладони. Он уже знает, что ему собирается сказать школьный сторож, но хочет быть взрослее своих шести с половиной лет, поэтому собирается с силами и шепчет:

— Я знаю, мама умерла.

Сторож молчит, смотрит на него с серьезным видом, как это обычно бывает в кино, а потом улыбается ему.

— Как это — умерла? Она придет, не волнуйся. Просто опаздывает. Ты же знаешь, какие эти женщины.

Лео не понимает смысла этих слов, в них есть что-то недоброе, не имеющее ничего общего с его ухоженными волосами, которые мама заботливо расчесывает ему утром и вечером, с тетрадками, аккуратно разложенными в папке по предметам и цветам, с домашним обедом и всегда вовремя готовым ужином. Это совсем другая история. Не про него и не для него.

Сторож наклоняется к нему, берет его ранец.

— Вставай, тут холодно, пошли со мной.

Лео смотрит на островок солнца, который теперь стал просто пятном, почти точкой под его ногами. За оградой все понемногу начинает выцветать. Лео встает, бросает последний взгляд на дорогу и бежит в школу.

— Откуда ты знаешь, как меня зовут? Я вот не знаю, как тебя зовут.

Сторож, не оборачиваясь, кладет ранец на стол.

— Ты правда меня не помнишь?

Лео молча качает головой, а сторож думает, что должен бы чувствовать облегчение, что такое с каждым может случиться, и его это все вообще не касается, но у него не получается. Он снимает теплую шерстяную куртку.

— Не стой столбом в дверях, заходи.

Лео подходит к холодильнику, рассматривает разноцветные магниты.

— Красивые, да? Можешь взять один, какой тебе больше всего нравится.

Лео еще сильнее прижимает к груди мячик и делает шаг назад.

— Слушай, ты, наверное, голодный? Я могу сделать тебе бутерброд, если хочешь. Еще у меня есть кексы.

— Мне нельзя. Мама сердится, когда я ем что-нибудь не дома.

— Мама права.

Лео знает, что так нельзя, что невежливо задавать слишком много вопросов, но ему страшно, а когда страшно, он не любит быть один.

— Почему ты живешь тут? Твоя мама тоже умерла?

— Твоя мама не умерла, Лео, говорю же тебе.

— А почему тогда она не едет? Я хочу домой.

— Понимаю.

— Может, ты меня отвезешь?

— Это ты плохо придумал.

— Я близко живу.

— Не уговаривай меня, Лео.

— Тут всего две минутки ехать.

— Я же сказал, нет!

Лео смотрит на него и понимает, что сделал что-то плохое, но не может понять, что именно. Он садится на краешек дивана.

— Сейчас я не могу. Мне нужно сделать обход школы. Я тебя попозже провожу, ладно?

Лео кивает, глядя в пол. Сторож садится рядом с ним.

— Может, сходишь со мной? Видел когда-нибудь пустую школу?

— Тебе не страшно здесь одному?

— А я тут не один, Лео, я с тобой.

Лео чувствует, что это неправильный ответ, что в нем есть какая-то фальшь, но ему все равно приятно это слышать.

— А тебе страшно?

Лео качает головой, но знает, что это неправда. Ему страшно, так же, как в то утро, когда он перелез через школьную ограду, чтобы взять мяч, улетевший со двора.

Сторож наклоняется, поднимает с пола какую-то бумажку и кладет в полиэтиленовый пакет.

— Ты знаешь, что на Рождество я сильно заболел? Мама очень испугалась.

Сторож замирает, сжав пакет в руке, и думает о том, что зря он все это сделал. Не нужно было ему выходить на крыльцо, брать этот ранец, нужно было просто закрыть двери и вернуться домой, как обычно.

Лео подходит к нему ближе.

— Если я расскажу тебе один секрет, ты мне обещаешь, что никому не скажешь?

— Обещаю.

Лео колеблется, но потом набирается смелости.

— Я знаю, что это неправильно, что такие вещи не говорят, но, когда я заболел и мама плакала, я радовался.

Сторож молчит. Смотрит на него тяжелым и очень грустным взглядом, как в кино, когда случилось что-то ужасное, и Лео чувствует, что заслужил этот взгляд. Бывает, кто-нибудь смотрит на тебя и ничего не говорит, потому что тут ничего и не скажешь.

— Ты уезжаешь?

— Да, завтра утром.

— Почему?

— Сегодня мой последний день. Завтра я ухожу на пенсию.

Лео не знает, что такое «пенсия», но знает зато, что когда пакуют так много коробок, значит, уезжают далеко-далеко и никогда больше не вернутся, как его мама, когда они переезжали в другой город.

— Я ушел на пенсию в прошлом году, знаешь? Мы раньше жили в другом месте, но потом папа нашел другую работу и мы приехали сюда. Я не хотел на пенсию, и мне было грустно. А тебе?

Сторож улыбнулся.

— Это немножко другое, но мне тоже грустно.

— Тогда почему ты не останешься здесь?

— Не могу. Это не от меня зависит.

Лео молчит. Сторож отрывает зубами кусок клейкой ленты и начинает запечатывать коробки.

— Но ведь даже если ты уедешь, ты же все равно придешь на мое выступление? Учительница говорит, я самый лучший в классе.

Сторож замирает со скотчем во рту и думает о том, что нужно так мало, чтобы все изменить. Если бы только он не отвлекся, если бы остался во дворе, если бы не был в то время так молод и всегда уверен в себе, если бы его маленький мир не был таким ограниченным, Лео был бы сейчас в другом месте, как, впрочем, и все остальные.

— Ну так что, придешь на выступление? Обещаешь?

— Это потому что я плохо себя вел?

Сторож закрывает холодильник. Он подходит к Лео, склонившемуся над учебником.

— Что ты такое говоришь?

Лео пожимает плечами. Сторож смотрит на него, на его лопатки, поднимающиеся при каждом вдохе. Они дрожат и двигаются, как будто он вот-вот взлетит. Он смотрит на него и думает, что Лео гораздо меньше, чем он его помнит. Все эти годы он видел его только со спины, сидящим на школьном крыльце с прижатым к груди мячом. Он сотни раз проходил мимо, но ни разу не разговаривал с ним. Он наклоняется к Лео.

— Когда это ты себя плохо вел?

Лео качает головой, трет глаза. Он хочет есть и спать, и он устал ждать маму, которая никогда не приедет, потому что, он знает, она умерла, и вообще, он не понимает смысла всего этого.

— Не хочешь мне говорить? Что это, еще один секрет?

Лео закрывает глаза и знает, что ему надо быть взрослее и что надо перестать шмыгать носом, но у него не получается.

— Ну ладно, не важно. Скажешь, когда захочешь. Давай, заканчивай с домашним заданием.

Лео сидит, подпирая подбородок рукой и болтая ногами, потому что не достает до пола, даже если вытянет мыски, и ждет не дождется, когда подрастет; набравшись смелости, он шепчет:

— Это потому что я плохо себя вел? Потому что я перелез через ограду, поэтому мама не приезжает? Это я виноват, да?

Сторож молчит и думает, что он все время задает себе тот же самый вопрос, каждый день с тех пор, как все случилось. Он хотел бы сказать, что до сих пор слышит визг тормозов у себя за спиной, смешанный с его словами и со словами всех остальных. Сказать, что он пытался, но не успел. Что ему казалось, что ступенек мало, всего несколько штук, но их было бесконечно много. Всего шесть ступенек, слишком высоких для школы, когда их перепрыгиваешь через одну. Шесть ступенек, шесть лет, Лео; машина, выезжающая из-за поворота, но это не та машина, она другого цвета. Он хотел бы сказать ему, но ничего не говорит. Он садится на коробку и смотрит вдаль, в окно. Смотрит на лестницу и на Лео с ранцем под ногами и мячом, прижатым к груди, и видит, как все понемногу начинает выцветать.

 

Джорджо Фалько

 

Происхождение бульона

После стартовой точки покоя на соединении двух окружных дорог при въезде на платную магистраль асфальт превращается в четырехполосную автостраду. Лучи света давят на нас с двадцатиметровой высоты, мы смещаем взгляд на несколько градусов влево, туда, где ветровое стекло переходит в окно, чтобы понять, откуда идет запах. Запах опережает зрительный образ. В других машинах происходит то же самое. В австрийском грузовике, управляемом словаком-дальнобойщиком; в скорой помощи с миланскими номерами, где за рулем — волонтер, полгода назад потерявший работу; в желтом фургоне с логотипом, в котором частник перуанец доставляет двадцатый за день заказ; в белом фургончике, где ссорятся два электрика-кокаиномана; в седане служащего, разочарованного тем, что он не вошел в новый руководящий состав фирмы; в малолитражке, которую ведет Ивания, женщина сорока двух лет. Все мы едем закупоренные, отгороженные закрытыми окнами, если в машине есть кондиционер, либо опускаем стекла, чтобы нюхнуть горячих выхлопов над асфальтом, — и в том, и в другом случае мы чувствуем вездесущий промышленный аромат. Он переступает невидимый порог в ноздрях, пробирается в отдаленный уголок мозга и превращается в зрительный образ.

Итак, Ивании восемнадцать лет. Без четверти восемь вечера, она смотрит с родителями телевизор. В памяти Ивании возникает отец, рабочий пищевого комбината, чьи корпуса вытянулись вдоль дороги. Семья живет в двух километрах от предприятия. Когда отец рассказывает о своей работе, он все время повторяет слово «комбинат». Основанный сразу после Второй мировой войны, комбинат (теперь собственность испанского холдинга) стал известнейшей в Италии производственной компанией, изменившей стратегические подходы с целью предложить потребителю качественную продукцию, опираясь на постоянные инновационные исследования при сохранении вкуса традиционной итальянской кухни. Пищекомбинат славится своими бульонными кубиками, но также производит консервированные помидоры, рагу, соусы, блюда быстрого приготовления (ризотто, пюре, супы), растительные масла, песто, тунец, чай и ромашку в пакетиках — в общем, весь ассортимент, который наполняет фантазии и быт итальянских семей. Предприятие площадью двести двадцать тысяч квадратных метров было построено на средства городка, на основании деклараций о доходах причисленного к десяти самым богатым коммунам Италии.

В памяти Ивании свет от вечерней желтой лампы падает на стол. Семья только что закончила ужинать. Мать вытряхивает во двор крошки со скатерти, на несколько секунд оставив балконную дверь открытой, а когда возвращается на кухню, запах комбината уже наполняет дом, но Ивания почти не слышит его слабой нотки, постоянно звучащей в складках скатерти. И так же пахнет ее отец, когда возвращается домой в рабочем комбинезоне, а Ивания в это время что-то подчеркивает в школьном учебнике. Семья только закончила ужинать, по телевизору идет реклама комбината. На актере костюм иллюзиониста: черный фрак, белая рубашка, черный цилиндр, белые перчатки. Он снимает правую перчатку и использует ее как прихватку, чтобы снять с кастрюли раскаленную крышку. Вода кипит, актер вдыхает пар и произносит: «Бульонный кубик делает жизнь вкуснее!» Потом актер облизывается, трет большой палец об указательный, намекая и на нечто аппетитное и на деньги. Для участия в большом конкурсе достаточно купить кубик, заполнить и отправить почтовую открытку. Каждый понедельник после вечернего фильма у отца Ивании есть шанс стать миллионером с помощью бульонного кубика, который он сам делает и сам же фасует в двух километрах от дома. Бульонный кубик — вечный спутник их семьи. Отец трудится над ним в три смены, и благодаря конкурсу может стать миллионером прямо во время вечерней смены; мать готовит с кубиком ужины, главным образом, зимой; дочка играет с пустой упаковкой для десяти кубиков. В детстве Ивания часто разглядывала коробку из-под кубиков и представляла, что это домик: крыша из красной черепицы, труба, клубы дыма и птицы в гнездах. Ей хотелось быть женщиной, нарисованной на левой стороне коробки и будто застывшей во времени: волнистые волосы только-только уложены парикмахером по последней моде, и вся она — воплощение порядка и деловитости, образцовая миланка или представительница всех других итальянок с претензиями на буржуазность, хоть и нарисована она рядом с самым что ни на есть простым бульонным кубиком. У нее каштановые волосы с рыжиной, золотистые блики на них возвращают мысли к бульонному кубику, и кажется, будто волосы сделаны из того же сырья, что и кубик, они — его продолжение. Раньше женщина на упаковках в левой руке держала ложку, а в правой — тарелку с бульоном. Несколько легких штрихов обозначали вермишель, а одиннадцать красных пятнышек на поверхности создавали иллюзию глубины тарелки. Женщина подносила ложку ко рту — красный лак на ногтях, белозубая улыбка в обрамлении губной помады. Загорелая тонкая шея облагорожена жемчужным ожерельем. Восемнадцатилетняя Ивания на кухне. Желтый свет стремительно поглощен пустыми тарелками, в которых еще недавно был бульон, рядом лежит кожура от фруктов, мать убирает со стола, а отец ищет по телевизору что-нибудь интересное. Женщина на упаковке вдруг кажется немного другой по сравнению с той, из детства.

Ивания съезжает с автострады, долго едет вдоль здания комбината. Серый километровый забор на этом отрезке пути сливается с дорожными ограждениями, а потом становится зеленым, как упаковка бульонных кубиков. Сквозь чахлые деревца видны конторы, склады, производственные цеха, поддоны, сложенные штабелем по десять штук под большим цементным навесом — те, что наверху кучи, почти всегда в тени, а нижние поджариваются на солнце. Ивания едет домой. Она живет всего в десяти километрах от забора в небольшом городке недалеко от предприятия, а работает она в тридцати пяти километрах отсюда. Во время обеденного перерыва вместе с коллегой Микелой Ивания ест что-нибудь принесенное из дома и разогретое в микроволновке. Служащие обедают в небольшом помещении, где всегда стоит запах автострады и спецовки отца Ивании. Этот запах впитывается в фотографии детей возле компьютера, проникает в туалеты и даже за стойку ресепшн. Такое ощущение, что каждый объект окружающего мира проходит через процесс лиофилизации, вакуумной сушки при температуре ниже нуля, с целью сохранения его исходных свойств. И только доля рынка бульонного кубика превышает пятьдесят процентов от общего объема. За последние несколько лет предприятие уволило тысячи работников, и может быть, продаст большую часть из двухсот двадцати тысяч квадратных метров под строительство квартир, офисов, магазинов. Бульонный кубик будут производить где-то в другом месте, за неизвестной восточной границей, которая однажды материализуется в оживленном движении товаров по автостраде. Напротив входа опустевшая парковка с двумя низкими шлагбаумами и желтыми бетонными тумбами. Над площадкой круглые часы на зеленом железном столбе. Столб укреплен на беленом прямоугольнике с ярким логотипом комбината из четырех красных букв в зеленом эллипсе. В целом эмблема напоминает итальянский флаг. Сегодняшняя женщина с упаковки для бульонных кубиков очень похожа на ту, из детских игр Ивании. Та же прическа и желтая кофта, то же жемчужное ожерелье, те же красный лак и губная помада, и улыбка в предвкушении ложки с бульоном. Только теперь у нее бледное лицо, покрытое светящимися белилами, похожее на маску, припорошенную снегом, но белый цвет делает глаза более лиофилизированными, так как взгляд призван передать искушение предстоящим ботулимическим угощением. Женщина держит в руке ложку с бульоном, тарелка исчезла. Теперь кажется, что женщина и есть продукт, рекламирующий самого себя, она превратилась в абстракцию, в канон, после того, как с маленькой картонной поверхности стограммовой коробочки, вмещающей десять кубиков, исчезла тарелка. В каждом десятиграммовом бульонном кубике содержится йодированная соль, на пятьдесят процентов он состоит из нее; есть в нем растительные белки; сахар, петрушка и ничтожно маленькая капля рафинированного оливкового масла; есть в нем ароматизаторы и растительные жиры (гидрированные и негидрированные); есть соль глютаминовой кислоты для усиления вкуса; есть в нем и мясо, или лучше сказать, экстракт мяса, процентное содержание которого не указано. В бульонном кубике Ивании предположительно ноль целых и четыре сотых процента экстракта мяса. Чтобы стать этим нулем целых и четырьмя сотыми процента, крошечный кусочек говядины был в свою очередь размельчен, очищен от костей и обезжирен. Чтобы получить один килограмм экстракта, требуются тридцать пять килограмм мяса. Мясо для бульонного кубика Ивании выращено и забито где-то в Южной Америке. Ноль целых и четыре сотых процента экстракта мяса содержится в десятиграммовом бульонном кубике Ивании и во всех остальных миллионах уложенных бок о бок кубиков. Неизвестно, принадлежит ли ноль целых и четыре сотых процента говяжьего мяса, размельченного, очищенного от костей и обезжиренного, одному животному, и сделаны ли из него же другие девять кубиков в упаковке Ивании. Возможно, тот ноль целых и четыре сотых процента мясного экстракта получен из двух разных животных, соединившихся в этом маленьком количестве товароведческого концентрата.

Опустив бульонный кубик в кастрюлю, Ивания ждет, пока закипит вода и кубик растворится, лишь тогда она заглядывает в кастрюлю, вдыхает запах воды, ставшей бульоном, и чувствует, как пар поднимается к лицу.

 

Ежедневный вернисаж

Наш уставной капитал — десять миллионов евро, прибыль и убытки делятся между учредителями, но мы не знаем, что такое убытки, а чистую прибыль, полученную в результате грамотной амортизации, мы распределяем по акциям, если только совет директоров не направляет полученные средства на модернизацию оборудования или на расширение ассортимента. Наш потребитель живет в среднем семьдесят семь лет и съедает за жизнь тысячу четыреста наших животных. Мясо не только привычка, это еще и большие возможности: пляжный зонт в шестом ряду, сетка от комаров, видеодомофон, кондиционер, поездка на матч предварительного этапа Лиги чемпионов. В течение вот уже семидесяти семи лет потребитель ест фарш из наших животных: в детских пюре, сидя на высоких детских стульчиках, наших животных режут ломтями под громкий плач в яслях, их шустро подают в школьных столовых к обеду и к любовным перепалкам в маленьких университетских буфетах, их режут на свадьбах, в первых своих квартирах, на крестинах, на конфирмациях, их рубят в тратториях, рекламируемых в ежедневных газетах, их нарезают ломтями в надежном убежище вторых квартир, купленных в удобном месте за минимальный аванс; нарезку из наших животных едят в общественно-личном пространстве больничных палат, без нее не обходятся холодные закуски поминок. Мы гарантируем сохранение великой итальянской скотобойной традиции, а также преемственность крестьянской культуры, прерванная связь с которой восстановлена благодаря нашей ежедневной энергичной работе; мы даем нашим потребителям то, чего им не дают госучреждения, ведь бывшие муниципальные скотобойни превратились в квадратные метры, в пустые помещения, со временем, после расширения городов, оказавшиеся в центре.

В больших городах и административных центрах, в городках с двадцатью пятью тысячами жителей и даже в тех менее населенных, где второй тур голосования на выборах проходит между двумя избирательными списками — «Вместе за…» или «Кандидаты от…», — везде есть бывшие скотобойни. Теперь это пришедшие в запустение территории, это полуразрушенные стены зданий, увешанные рекламой акробатических трюков на красных машинах с чихающими моторами, чьи глушители исходят серовато-голубой тоской; на полуобвалившихся стенах-стендах наклеены афиши цирков, где укротитель с грациозным поклоном проверяет билеты на входе; часть бывших скотобоен приспособлена под психиатрические центры, ловкие и прибыльные учреждения, восстанавливающие личность; в бывших скотобойнях выставляются произведения живописи, заметно подорожавшие за последний год; из некогда производственных зданий делают двухуровневые лофты: внутри открытые крашеные балки, потолки сверкают от бесцветной краски, отражая блестящий дождь, который льется из больших светильников и послушно отскакивает от пошло сверкающего паркета обратно вверх, а потом медленно рассеивается вокруг, не долетая разве что до небольших садов, разбитых на месте старых цехов обработки субпродуктов; помещения бывших скотобоен предлагаются агентами по недвижимости, они смотрят украдкой на часы под обтрепанным манжетом, их ноги в тесных черных туфлях зашнурованы десять часов назад; есть на месте бывших скотобоен платные стоянки, каждое третье воскресенье месяца они превращаются в небольшие рынки, где продают экологически чистые колбасные изделия, неочищенный рис, полбу, пшено, злаки; есть здесь парковки при супермаркетах — пронзительные жалобы колесиков, тележки, подпрыгивая, едут к темным и ненасытным багажникам, загружаются и разгружаются желтые электрокары с ярким флагом Италии; есть перестроенные территории, торжественно открытые мэрами, вооруженными ножницами членами городских управ в рубашках с закатанными рукавами, местными журналистами, фотографами-любителями, социально активными пенсионерами, бывшими учительницами, еле стоящими на ногах, кумирами восьми поколений школьников; есть здесь большие университетские аудитории: ручки и карандаши в вялых пальцах девушек, которые, наверное, быстро постареют, когда начнут работать. Повседневная жизнь отрицает смерть, хотя смерть присутствует везде: в новостях, в автопокрышках, в лобовых стеклах, в облаках, — смерти так много, что она обесценилась; мы же берем ответственность за смерть, смерть в соответствии с действующими законами, с соблюдением щепетильных санитарно-гигиенических предписаний Евросоюза. Мы предлагаем компьютеризированное управление производством мяса, у нас работают не мясники, а операторы, и каждый выполняет только поставленную перед ним задачу, отделенный от остального производственного процесса, в котором, как ни в каком другом, нет незаменимых; для нашей организации смерть — нейтральное понятие; да, мы ловко работаем: мы уводим смерть подальше от сонных исторических центров, мы увозим ее по оживленным окружным дорогам, наши машины — земной гемоглобин — ползут по асфальтовым артериям, которые змеятся по замкнутому планетному пространству, оплетая его своими сетями. Ах, если бы не это унылое однообразие, если бы мы могли шагнуть с крутизны, так нет же, — жертвы жестокой географии, мы живем на советах директоров внутри дворцов и учреждений, украшенных пышными деревьями, опоясанных аккуратными газонами высотой не более двух сантиметров, которые обрываются ровно у ограды и за которыми следят через черно-белые мониторы; у нас всегда всё под контролем, начиная с того момента, как грузовики-рефрижераторы заливаются дизельным топливом и кровью, пока грузят нашу говядину; наш потребитель может спокойно жить и развлекаться, ведь мы работаем даже по ночам, чтобы обеспечить его бифштексом, жалованием, льготным кредитом на машину, курсами английского в конце солнечного сентября, экономрейсом в предпоследний момент. Семь дней в неделю, двадцать четыре часа в сутки, в Рождество, в разгар августовских отпусков — мы работаем всегда, даже в те вечера, когда маленькая горечь будней в мгновение ока тает от желания чему-нибудь порадоваться: победе любимой команды в футбольном чемпионате, рождению ребенка, второму туру голосования, попсовому голосу певца в автомагнитоле, шарику мороженого. Мы постоянно занимаемся смертью и ее прямыми последствиями: управляем складированием первых сырых полуобработанных продуктов, кишок, желудков, утилизируем содержимое рубцов, а также частей туш, непригодных для приготовления собачьего и кошачьего корма; в конце концов, мы бежим от мыслей, прячемся в лодках, и море впереди выглядит еще очень красивым; нас не оставляют равнодушными хрупкость гор, таяние ледников, наши чистокровные жеребцы в манежах, мы владеем великолепным табуном лошадей, спасенных от скачек и от массовой любви к ипподромам, наши лошади способны к резкому ускорению, которое наполняет возбуждением послеполуденные часы, — ах, эта сольная партия копыт на ветру, это молчаливое достоинство танца умирающей рыбы.

 

Джорджо Васта

 

Наши имена

В понедельник, 8 июля 1985 года, я смотрел вечером телеканал Италия Уно.

Без четверти десять Клаудио Чеккетто, тощий, жизнерадостный, с копной непослушных каштановых волос, закончил конкурс участников шоу «Зодиак», и девятнадцатилетняя Паола Перего, сама чистота и грация, взяла микрофон и представила нового гостя.

Я сидел в тихом доме у моря, развалившись в кресле-качалке, и поигрывал шлепанцами, однако, предчувствуя возможность заглянуть в бездонное жерло нашего времени, напряженно прильнул к экрану.

Под торжественную музыку, залитый красно-синими лучами Беппе Манилья в бледно-голубом трико, обнаженный по пояс, с рельефной мускулатурой, страдальческим лицом и змеящимися, как у Медузы, волосами, вдувал сотни атмосфер в две грелки, обыкновенные домашние грелки, красную и синюю, те самые упругие резиновые пузыри с узким горлышком, которые обычно зимним утром, холодные как лед, булькают у нас в ногах.

«В прошлый раз, — гордо заявила Паола Перего, — Беппе Манилья, наш герой с железными легкими, надул одну грелку так, что ее разорвало». На этот раз он решил превзойти себя: изо рта у него торчали, как цветные женские груди, сразу две грелки; матовые пузыри раздувались, каждое усилие давалось ему все труднее.

Я, не отрываясь, следил, как грудь Беппе Манильи то вздымалась, то опускалась, он выталкивал воздушные массы из легких и закачивал в грелки, крепко ухватив их за горлышки. И вот, когда музыка достигла апогея, тело залоснилось от пота, а поза Беппе напоминала то ли экстаз средневековой святой, то ли Лаокоона в титанической борьбе с обвившими его змеями, грелки, одна за другой, взорвались.

В студии еще звучало эхо взрывов, зал рукоплескал, камера взяла крупным планом изможденного Беппе Манилью, который непринужденно и с достоинством раскланивался, стоя среди клочков резины и обводя студию печальным взглядом бывалого воина. Сознавая, что в этот момент в Монделло — одном из кварталов Палермо, да и в Италии — одном из кварталов мира, застрявшем в середине восьмидесятых, произошел провал во времени и ничего худшего уже не случится, я встал, выключил телевизор и отправился спать.

К тому времени многие итальянские пиццерии поменяли интерьер. В отделке повсюду царило дерево, придавая местным заведениям определенный стиль.

Даже в пиццериях на окраинах стены обшивались деревянными панелями. Столы либо голые, либо, в лучшем случае, покрытые прямоугольными бумажными скатертями, которые съеживались от капли кока-колы. Скамейки со спинками и без, стулья и табуреты из дерева непременно романтичного медового цвета, одновременно шершавого и блестящего, жесткого и слащавого, с прожилками и маленькими концентрическими безднами черных глазков, куда проваливались наши бесконечные разговоры.

Каждый субботний вечер, поиграв с ребятами в футбол и забежав домой за деньгами, я с десятью тысячами лир в кармане отправлялся изучать столы в пиццерии «Братья Ди Джованни», — стекляшке на крохотном пятачке между площадью Оттавио Дзиино и улицей Леонардо да Винчи.

Внутри заведения, которое иначе как забегаловкой не назовешь, скользкий пол был весь в муке, с полок смотрели фотографии детей и внуков, на витрине с подогревом громоздились на черных противнях рисовые крокеты с маслом и мясом, пицца с оливками, мясные пирожки, гренки, булочки с творожной и шоколадной начинкой; в телевизоре — экзотическое шоу Коррадо «Коррида», столы представляли собой доски в три-четыре сантиметра толщиной, точь-в-точь как спинки кроватей диснеевских гномов. В этом деревенском стиле было нечто среднее между сельской пиццерией и салуном на Диком Западе. Материал — с виду цельная древесина — на поверку оказывался досками из прессованных опилок, которые перекрашивали, подновляли и в новом облике отправляли в пиццерии Италии, такой же прессованной и не похожей на себя.

Спустя несколько недель столы были сплошь исписаны, в ход шло все, от обыкновенных зубчатых ножей для пиццы с тонким острием и черной пластиковой ручкой, до ключей, которыми работали, как шилом, и вилок с кривыми, сломанными, или причудливо погнутыми зубцами.

Подобные граффити были особенно популярны среди нас, подростков, вернее, среди них, подростков, ибо к пятнадцати годам я прослыл молодым стариком, до времени отказавшимся от многого, любителем судить и наблюдать со стороны.

У меня в голове не укладывалось, как можно, вооружившись мало-мальски острым предметом, тратить уйму времени на то, чтобы, неудобно выгнув руку, с усердием вырезать на крышке стола утомительное «Б» или выводить закругленное «С», или корпеть над точкой, где сходятся две завитушки «3», наказание и услада всех Джузеппе, Сюзанн, Розарио и Изабелл или Звево, где к тому же попадалась и немилосердная «В».

Я тихо сидел за столом, приборы без дела лежали рядом с тарелкой, а вокруг чужие вилки-экскаваторы неторопливо выскребали древесную пыль, чтобы вывести одну из букв алфавита; в воздухе над карьером парила летучая взвесь; давая руке отдых, экскаваторщик благодарно гладил ее и смотрел на свои усталые пальцы ласково, как мать смотрит на дитя.

Пока на столах множились надписи, со словами случались другие чудеса.

В пиццериях и в недавно открытых закусочных буквально помешались на названиях пицц и сэндвичей, в словесном водовороте то и дело появлялись и исчезали все новые и новые варианты. Привычные всем «Маргарита», «Четыре сезона», «Романа», «Наполи», сэндвич с салями, сэндвич с ветчиной, сэндвич с сыром признали отсталыми и провинциальными, на смену им должны были прийти новые, остроумные, пусть даже и непонятные слова, ярче и заманчивее прежних.

Если в закусочных сэндвичи называли, на худой конец, «Микки Маусом» или «Погремушкой», в пиццериях появилась куча новых названий, которые до сих пор сохранились в некоторых меню как памятники эпохи, — например, «Маммамия», «Динамит», «Вкуснотища», «Развратница», вплоть до обескураживающей «Грязнули»: языковая феерия, по которой невозможно угадать начинку пиццы, однако именно этим названиям предстояло войти в легкий и беззаботный, жизнерадостный и шутливый мир, где даже еда была пикантной темой.

Гастрономическое отражение социального регресса.

В те времена заказать сэндвич или пиццу стало для меня сущей пыткой.

Одетый в ярко-зеленый свитер, я понуро сидел за столом закусочной «Братья Ди Джованни», официант, усач из Фриули, непонятно как оказавшийся в Палермо, торопил меня сделать заказ, а я молча тыкал пальцем в меню. Я не сомневался, что провалюсь на месте, вымолви хотя бы вполголоса одно из этих названий. Слово вот-вот готово было сорваться с губ, но язык не поворачивался и я молчал, уставившись с мольбой на официанта-северянина, напрасно указывая пальцем на нелепые наименования и шевеля губами, эдакий Беппе Манилья в миниатюре, который надувает воздухом восьмидесятых каменно-деревянный пузырь пиццерии.

Наконец, убедившись, что, по крайней мере, название «восьмидесятые» не тронули, я заказал кока-колу и картошку фри.

Я ждал и, между тем, осматривался. Я ощущал себя первобытным человеком в пещере с наскальной живописью.

По телевизору в шоу «Коррида» люди усердно пели, декламировали, отплясывали до умопомрачения и тонули в свисте и криках вперемешку со звяканьем кастрюль и крышек в кухне у меня за спиной.

Тогда я переводил взгляд на стол и расшифровывал наощупь футбольные речевки, ругательства, признания в любви: ДЖУЗЕППЕ ЛЮБИТ ЛАУРУ, КРИСТИНА И ЛУКА FOREVER, неподражаемое и решительное НИКОЛА И ПАТРИЦИЯ — ВМЕСТЕ НАВСЕГДА. Я изучал чужую любовь, бурные расставания, мольбы и обещания. Закрыв глаза, я читал кончиками пальцев этот сентиментальный шрифт Брайля.

Но меня интересовали не любовные клятвы. Понятно, почему людей так тянуло заявить о связи между ними и, напрягая руку, выразить ее, эту связь, выцарапывая слова; меня даже умиляло желание отвоевать у мира толику древесной ткани, чтобы запечатлеть элементарную, короткую, простую фразу — подлежащее, сказуемое, дополнение.

Иные надписи так и остались для меня загадкой. Имя, фамилия. И ничего больше. Почти все печатными буквами, хотя встречалась и неровная, острая пропись. Со временем буквы, слова переплеталась в неразборчивые арабески.

Между тем, в конце сентября я снова пошел в школу и обнаружил, что класс захлестнуло похожее увлечение. Оно было менее трудоемким, но столь же навязчивым. Мои одноклассницы исписывали свои и чужие тетрадки именами и фамилиями. Без адресата, без смысла, без цели. Только подпись. Страница за страницей, размашисто или ровно, она тянулась сверху вниз словесным позвоночником.

Рука действовала машинально. Подсознание в чистом виде: берешь ручку с шариком, пахнущим ванилью, — и пишешь, пишешь без конца, глядя в окно.

Самогипноз, катарсис, аскетизм, сократизм, трансцендентность. Идеальный диалог с пустотой, в которой поскрипывает ручка. Даосский покой.

И если хозяин дневника или тетрадки не пытался защитить их от всеобщего поветрия, в этом не было ничего плохого. Мои одноклассницы, подпись за подписью, переступали границу между детством и юностью, прочерченную из букв, которые, в свою очередь, выстраивали имя и фамилию. Так они тратили время. Они мучительно искали себя.

Поведение на грани анахронизма, канцелярского азарта и зарождающегося психоза.

Полагаю, что эволюция собственной подписи представлялась им необходимой физической величиной для измерения времени. Росчерк имени и фамилии должен был свидетельствовать об их взрослении; и чтобы подпись выглядела более взрослой, приходилось беспрестанно упражняться.

Впрочем, нам было по пятнадцать, возраст, когда стоишь перед зеркалом и примеряешь выражения лица: глядишь мечтательно или хмуро; или репетируешь поцелуи: прилипнешь губами к стеклу, любуешься расплывшимся отражением, а на запотевшем зеркале остаются прозрачные поцелуи.

Важно было ощутить, что время течет и тело взрослеет. Меняется голос, следовательно, и почерк обязан измениться. Каждая подпись была программой развития, экспериментальной лабораторией, поисками совершенного росчерка, самого крутого и значимого, самого энергичного, что само по себе, в отличие от подросткового старательного выписывания каждой буквы, делало взрослыми.

Для меня же взять ручку или вилку дабы усеивать своим именем что попало, было немыслимо. Хотя и я целовался с зеркалом, но оставлять автографы на бумаге или на дереве не мог. Боялся показаться смешным самому себе — я же не девчонка, а может, просто от лени. Важнее, да и проще было наблюдать, изучать, обдумывать само явление, оставаясь в стороне.

И только Барбара Варварини, как и я, не была захвачена всеобщим помешательством.

Она пришла в сентябре из другого класса, который расформировали из-за недостаточного количества учеников.

Помещение, отданное годом раньше их классу, было до этого просторной кладовкой, куда наставили парт; сейчас, после того, как класс распустили, в нем снова хранили веники, половые тряпки и ведра.

Барбара Варварини была пришелицей. Искривленные руки, полусжатые кисти, приплющенные вывернутые запястья. Тетрадка лежала у нее на коленях, и она скручивалась над ней, так как подлокотники коляски не позволяли ей удобно устроиться за партой. Барбара подавалась вперед всем телом и ввинчивала руку в тетрадь, после долгих минут работы откидывалась назад, и на странице виднелись слова.

На ней всегда были свободные красные треники, думаю, потому что надевать их утром и снимать вечером было удобнее и проще. А синий свитер с белым вышитым воротником по моде тех лет, тусклое подобие кружев восемнадцатого века, придавал Барбаре вид пошлой наивности, какого-то жалкого подражания моде.

Она сидела впереди меня, одна, потому что инвалидная коляска была слишком громоздкой; время от времени я наклонялся к ней и наблюдал, как она пишет фразы, слово за словом, словно высекает барельеф. Поразительно, что все слова были безупречной формы, правильные, можно сказать, сверхаккуратные, сумма квадратиков и кружочков, соединенных друг с другом.

Даже когда она говорила, слова давались ей с трудом, чувствовалась упрямая работа губ и зубов, языка и челюсти, легких и гортани. Она искала слова в глубине тела, они рождались в схватках, которые скручивали плечи и шею.

Наблюдая за механизмом речи в чистом виде, видя, как позвонок за позвонком создается скелет слова, я понимал, чего стоит ей каждое слово.

Ее корчи над страницей ограничивались учебой. На другое не оставалось сил. Имя и фамилия, вереница квадратиков и кружочков были уместны на обложке или, на худой конец, на развороте тетради или дневника.

А вообще-то, ее рука была равнодушна к юной жажде самоутверждения.

В компаниях дают прозвища. Клички. Это упрощает взаимоотношения, избавляет от долгих объяснений. Выделишь в человеке отличительную черту — подбородок, запах, походку — раздуешь нещадно, и из человека выходит карикатура.

Подростковое ханжество и зачатки стыда помешали нам высмеивать в Барбаре Варварини ее физические недостатки.

Труднее всего было не высмеивать ее имя, «Барбара Варварини» — циничный каприз ее родителей, имя и фамилию, в которых бесконечные «р» при ее трудностях с речью превращалось в рык, рычание с пеной на губах.

К тому же в ее говорящей фамилии слышалось варварство, дикость, заявлявшая о себе, когда Барбара открывала рот и извлекала наружу, словно крючком, сухие слова, в которых было что-то от воинов, штурмующих мироздание.

Мы все же оставили в покое ее заманчивое имя и зацепились за безжалостно долгий ответ на уроке про Гаспару Стампу, которым она мучила себя и нас в самом начале учебного года — и само собой вышло, что мы, не сговариваясь, прозвали ее именем падуанской поэтессы.

Для нас было достаточно услышать, как она взбирается, будто на пути к Голгофе, по уступам строчек: «Внимайте виршам моим печальным / Мотивам грусти моей сердечной / Тоски безбрежной и бесконечной / Любовной песни строкам начальным», чтобы окрестить ее с тех пор «Гаспарой» или «Стампой».

Однако, несмотря на то, что Барбара получила прозвище, с ней никто никогда не разговаривал. Мы чувствовали, что поступаем неправильно, и я это чувствовал, и сознавал, что мне недостает мужества, но не решался поступить иначе.

Мне передавалась ее ежеминутная скованность, ее судороги, ее неполноценность. Ее уязвимость привлекала меня и вызывала во мне отвращение, но я наблюдал за ней издали, решительно ее чураясь. Стоило на перемене кому-нибудь выкатить ее на школьный двор, я тут же оказывался у ее парты. На обложке тетради чернел закат, и багровый диск солнца погружался в темный фон. Мне казалось, эта тетрадь высечена из камня — каждая страница была словно скрижали закона.

Я не осмеливался притронуться к ней.

Весной 1986, в мае, я все еще носил ярко-зеленые свитера, но уже не шерстяные, а хлопковые. Меня окружали пижоны-панинари, толстовку «Best Company» они заправляли в джинсы «Americanino», на ремне «Еl Charro» дерзко выпячивалась и натирала живот овальная, вся в заклепках пряжка, украшенная фигурой ковбоя, который тащит на аркане ни в чем не повинного бычка.

Полагалось, чтобы из-под брюк, если это были зуавы, были видны носки в ромбах Берлингтон, которые в отсталой Италии стали непременным признаком заморского шика. А если наряд дополняла тяжеленная дубленка — которую в Палермо не надевали, а набрасывали на плечи, словно охотничий трофей — то эти крутые парни становились похожи на сардинских разбойников тридцатилетней давности.

В кинотеатре «Аристон» крутили «Загадку Каспара Хаузера», и, поскольку я мнил себя не только зрелым не по годам, но и загадочным, я пошел на этот фильм.

Действие происходит в 1828 году: однажды, в небольшой баварской деревушке появляется парнишка. Неизвестно, кто он и откуда взялся. Он не умеет разговаривать, не понимает, того, что ему говорят, у него мягкие ступни, как у младенца. Единственное, что он умеет — писать свое имя. Только Каспар Хаузер.

Не то чтобы Каспар не умеет говорить совсем. У него в запасе слов пятьдесят, не больше. Две фразы он повторяет особенно часто: «Стать рыцарем» и «Не знаю».

В конце фильма Каспар высевает на клумбе свое имя. Сотни зеленых травинок всходят и образуют слово КАСПАР. Но кто-то вытаптывает клумбу, уничтожая имя. Каспар страдает, но упорствует: «Я хочу снова посеять свое имя».

Ночью мне приснился сон. Я во дворе, у меня под ногами слой цемента, выбеленный пылью и солнцем. Я был одет, как Каспар — рабочая рубаха, жилет, и штаны из грубой ткани до середины икры, или, если хотите, как сардинский разбойник или панинаро из Палермо — жилет смахивал на пуховик Moncler, штаны из бумазеи на те самые зуавы Americanino; и, словно Каспар, я высаживал семенами буквы моего имени.

У меня ушла уйма времени, приходилось насыпать горстку песка на затвердевший цемент и высаживать каждое семечко, ухаживать за ним, надеясь, что ветер все не развеет. Наконец, я закончил и принялся ждать. Время шло, но ничего не происходило, имя не всходило, я уже отчаялся, но вдруг начали пробиваться ростки, тысячи изумрудных травинок тянулись вверх, поначалу робко, потом все смелее, вдыхая воздух. И я взволнованно наблюдал, как всходило мое имя, и осознавал, что в моей, уже посеянной травяной подписи каждый росток станет словом. А трава все разрасталась, извивалась, поднималась выше и пожирала все: и меня, и мой сон. Проснулся я с чувством тошноты, меня мутило от зеленого целый день.

В школе на перемене я занялся поисками подписей моих одноклассников в тетрадках. Как археолог на раскопках, я осознавал, что могу обнаруживать надписи и по ним разгадать целую жизнь. Я бродил между партами, открывал и листал тетради, и успел за перемену прочитать почти все подписи своих одноклассников — улики, оставленные шариковой ручкой или фломастером: в одних случаях буквы были ближе к печатным, в других хаотичные, у кого-то подпись была похожа на груду камней, у кого-то — на россыпь щебня, у кого-то — на ломкие сучья.

Только одной подписи я так и не увидел — Гаспары Стампы, хотя ее черная тетрадь с красным солнцем лежала на парте передо мной.

Как только я вернулся на место, начался урок, я взял свой дневник и битый час разглядывал имя и фамилию на первой странице, изучая ее до самого звонка.

Вечером, дома, я записал в тетрадь две фразы из фильма.

«Стать рыцарем». «Не знаю».

Цель и сомнение. Казалось, эти обрывки фраз мы бормочем во сне вполголоса, ворочаясь с боку на бок или сворачиваясь клубком среди ночи. Но в ту минуту они предстали предо мной, словно две стороны света, две крайности, новый способ моего самовыражения.

И правда, в последующие дни я представлял себе, что живу среди других, как Каспар Хаузер, всего две фразы, никаких воспоминаний, всем чужой.

Какой бы вопрос мне ни задавали: «Как дела?», «Который час?», «Это ты взял мой карандаш?» — я отвечал, чередуя сообразно логике — «Стать рыцарем» или «Не знаю». И тут была своя логика. Не одна на все случаи, а подсказываемая контекстом. Два ответа позволяли мне разговаривать на любую тему, и при всей их краткости и некоторой напыщенности выглядели убедительно.

Разумеется, сначала одноклассники таращили на меня глаза, но, решив, что я увлекся игрой с неведомыми правилами, подыгрывали мне и даже с удовольствием задавали вопросы, ответ на которые знали заранее.

Что ты любишь больше — яблоки или груши?

Стать рыцарем.

Тебе нравится Саманта Фокс?

Не знаю.

Чем думаешь заняться вечером?

Стать рыцарем.

В начале июня, когда учебный год подходил к концу и уроки тянулись медленно и были формальностью, учительница итальянского вызвала меня вместе с Гаспарой Стампой.

Когда я стоял у доски и ждал, пока одноклассник вытащит Гаспару из-за парты и подвезет к кафедре, мне пришло в голову опробовать мою языковую игру и во время опроса.

Учителя еще об этой игре ничего не знали, не было случая познакомить их с ней, тем более что утром во время переклички, когда очередь доходила до моей фамилии, я поднимал руку, бормоча про себя свое нигилистское «Не знаю». Отвечать вместе с Гаспарой Стампой значило тонуть с полчаса в зыбучих песках, ожидая, пока она, корчась, выдавливает из себя слова.

Коротко обозначив тему, учительница повернулась ко мне — Гаспара Стампа была по другую сторону кафедры — и попросила рассказать о Пьетро Бембо.

Я молчал. Но это молчание имело форму, объем, глубину и вес.

Через двадцать секунд тупого молчания, в течение которых учительница сверлила меня взглядом, а скособоченная Гаспара Стампа тоже молчала, из меня вырвались нечленораздельные гортанные звуки — что-то среднее между хрюканьем и стрекотом, этакая бездумная песня без слов. Учительница прервала ее движением руки.

Ты ничего не знаешь о Бембо?

Я умолк, хотя меня так и подмывало продолжить в том же духе.

Ты не готов? — строго спросила она.

Я что-то мяукнул и замолчал.

Хорошо, сменим тему, — сказала она спокойно.

Учительница взглянула на меня, поправила очки и улыбнулась.

Раз твоя память капризничает, расскажи мне о Джованни Пико делла Мирандола. В чем состоит его критика астрологии?

Помолчав, я ответил:

Не знаю.

Она раздраженно уставилась на меня.

Не знаю, — ответил я тише, лишив ее и себя последней надежды.

Что значит, не знаешь? Ты не учил?

Не знаю, — повторил я.

Я увидел, как она наклонилась к журналу, пробежала колонку с нашими именами, дошла до моего и в клеточке напротив нарисовала двойку.

Варварини, — она повернулась в другую сторону. — Попробуем ответить на другой вопрос.

Гаспара Стампа сидела в кресле, подавшись вперед, ее подбородок лежал на белом воротничке, а руки с уродливыми запястьями — на коленях, глаза она прятала.

Назови главное произведение Боярдо.

Молчание. В глазах учительницы растерянность.

Как это понимать, Варварини? Тебе тоже нечего сказать?

Гаспара Стампа с мучительным видом продолжала молчать.

Ну, Варварини, — взорвалась учительница, — ты мне объяснишь, что происходит? Чего ты хочешь?

В этот раз молчание было совсем непродолжительным, хватило короткой паузы — как раз, чтобы набрать воздуха, и из Гаспары Стампы вырвался стремительный хрип:

Стать рыцарем, — ответила она.

Класс разразился долгим, бурным, единодушным хохотом.

Хотя учительница захлопнула журнал и подала нам знак вернуться на место, я остался и разглядывал Гаспару Стампу по ту сторону кафедры: голова втянута в плечи, руки неестественно выгнулись. Я долго ловил ее взгляд, но она на меня ни разу не посмотрела, она ни отвергла, ни приняла наш молчаливый сговор, наше соглашение.

Меня поразило то, что все эти дни она меня изучала, слушала и усваивала мои фразы, что пришла ко мне на помощь, обратив ответ у доски в фарс.

Мне хотелось с ней поговорить, но в который раз проблема была именно в словах.

В пятницу 6 июня 1986 года был последний день занятий. Уже назавтра все оставались дома, кто-то уезжал на море, кто-то собирался курсировать на автобусе между Палермо и пляжем в Монделло.

Учителя тоже не проявляли усердия — стояли в голубых рубашках с короткими рукавами, облокотившись на кафедру в залитых солнцем классах, и говорили о лете и о море. На перемене я, сосредоточенно бродя между партами, не знал, по обыкновению, чем заняться. Вернее знал, но оттягивал эту минуту до конца учебного года. И когда все мои одноклассники вышли, я подошел к парте Гаспары Стампы, и открыл тетрадь с черной обложкой, украшенной красным солнцем.

Я медленно ее перелистывал. Упражнения, домашние задания, классные работы, монотонный почерк, десятки слов, в каждом из которых отпечатались конвульсии той, что их писала. Я листал тетрадку, и у меня дрожали, зудели пальцы, они то горели, то немели, как будто моей рукой овладевал некий всесильный вирус. Я было собирался закрыть тетрадь, когда заметил в конце ее, на внутренней стороне обложки, колонку имен. Я перегнул тетрадь.

Имена в колонке были нашими, имена одноклассников, с первого до последнего, абсолютно все.

При виде букв, которыми они были написаны, у меня поползли мурашки по спине, а руки похолодели и перестали слушаться.

То были не аккуратные и педантичные кружочки и квадратики, а почерк каждого, наши росписи со всеми их особенностями, будто каждый из нас сам расписался в тетради Гаспары Стампы.

На самом деле если бы кто-нибудь расписывался, я бы знал. К тому же, случись подобное, я бы запомнил, как в конце списка, под всеми остальными поставил и свое имя. Ведь оно стояло там, мое имя, росчерком небесно-голубых чернил, тонкое, словно жилка на лбу новорожденного.

Заглавное, пузатое «Д», низенькое «ж» с полупрозрачной перемычкой, узкое «о», «р», похожее на «о», снова заглавное «Д» с вытянутой книзу заостренной петелькой, снова «и», сломанное, потому что ручка в этот момент отрывалась от бумаги и взлетала, еще одно «о», овальное, с наклоном.

Затем, через небольшой промежуток, заглавное «В», — одно полукружие сплюснуто, другое кренилось вправо; «а» сразу же теряло ножку и выглядело висячей дыркой в воздухе, «с» — словно ребро, словно клюв, и вновь «а», не буква, а призрак гласной буквы, гипотеза, предчувствие, ибо взрослые не ставят подпись ровно, не соблюдают строку, она соскальзывает как одеяние, взрослые смело обращаются со словами, без оглядки на правописание (ибо они знают, что подпись будет элегантной и в то же время небрежной, стремительной и хищной, подпись-коготь, который цепляет и рвет).

Перемена заканчивалась, еще немного — и все вернутся в класс, в том числе Гаспара Стампа на коляске, толкаемой кем-то из ребят.

Я стал искать глазами на уровне «В» ее подпись, но не находил. Класс постепенно заполнялся, за спиной скрип коляски слышался все отчетливей, я отступил на шаг, прикинувшись, что гляжу в окно. Напоследок вновь пробежал список сверху донизу. На уровне «С», выведенное буквами, сплетенными, казалось, из жженых волос, я прочитал: Гаспара Стампа.

Мне стало стыдно.

В тот день в семь вечера, я слонялся по виа Нотарбартоло. В Монделло вечером я собирался встретиться с друзьями, до автобуса оставалось еще полтора часа. За это время я бы успел купить кроссовки, но с собой у меня было мало денег, а магазины уже закрывались.

Останавливаясь у каждой витрины, я дошел до площади Оттавио Дзиино. От нечего делать заглянул в пиццерию «Братья Ди Джованни», хотя есть не хотелось. Забегаловка почти пустовала, если не считать парочки в углу и еще двоих за разными столиками.

Усатый официант увидел, как я вхожу, подошел, спросил, один ли я, я ответил ему, что один, он указал мне столик.

Через несколько минут принес меню, мы взглянули друг на друга.

Вы сколько лет живете в Палермо? — спросил я.

Уже восемнадцать, — ответил он. Я переехал сюда в двадцать пять.

А где жили раньше?

В Червиньяно дель Фриули, в провинции Удине.

А что вас привело в Палермо? Любовь?

Нет, — сказал он, глядя на меня. — Злость.

Пока я брел по улице и несколько минут назад, уже в пиццерии, я был в странной эйфории, полный беспокойных предчувствий, которые часто владели мной в пятнадцать лет. Утренние угрызения совести сменило возбуждение от смутной уверенности, что вот-вот я пойму что-то важное, что-то, касающееся слов и людей. Связь между словом и человеком. Ответ усатого официанта, героя, как мне показалось, любовной истории, которая привела его в Палермо, сразил меня.

Я, как обычно, ткнул в название пиццы. Он, как обычно, сделал вид, что не понял, и переспросил, что я закажу.

Кока-колу и картошку фри, пожалуйста.

В следующие минуты, проводя по надписям пальцем, я думал о прошедшем годе, о Беппе Манилье, который через месяц взорвет в телевизоре три или даже четыре грелки, о Каспаре Хаузере, который знает всего две фразы и все время хочет написать свое имя, которое вмещает все имена, о моих одноклассницах, которые (хотя я и не упомянул об этом), были, все как одна, красавицами и убили бы любого за три квадратных сантиметра пространства, в которых можно вместить свою подпись, о разбойниках — панинаро, которые понемногу подтягивались в пиццерию, брались за ножи и вилки и принимались за резьбу, о Гаспаре Стампе, о Гаспаре-Каспаре, о Барбаре Варварини, которая мне открыла, насколько дальним может быть путь, и насколько близкой цель, и каково переселяться каждый день, слово за словом, в будущее.

Когда усатый официант принес мне картошку и кока-колу, я его поблагодарил и взял меню.

Еще я бы съел «Грязнулю», пожалуйста, — сказал я.

В то время как в закусочной скрипели о дерево вилки, я взял свою, отодвинул тарелку и стакан и начал вырезать первое «Б», заглавное, капитальное, с округлым низом, округлую, потом строчное изящную «а», неторопливо выскреб «р», «б» и остальные буквы, не щадя запястья.

Через час, на пустой желудок, с пересохшими губами, я тоже наконец-то приобщился к варварскому миру.

 

Аде Дзено

 

Одевальщики

1

Двумя решительными укусами он вырывает из моего тела кусок мяса. Выплевывая ошметки на асфальт, человек смотрит на меня неподвижным взглядом: его глаза похожи на стеклянные пуговицы, маленькие круглые зеркальца, в которых отражается мое растерянное и беззащитное лицо. От сурового, пробирающего до костей холода у меня щиплет уши, точнее, то, что от них осталось. Яркий свет падает на наши безволосые головы. На то, что осталось от моей обглоданной руки, страшно смотреть. Я знаю, что он хотел бы съесть и остатки моего носа, но ему мешают рвотные позывы: он останавливается, ждет. Я не понимаю, почему, но он тоже боится; кажется, он бы и рад не терзать и не пожирать меня, однако не может без этого обойтись. Он стоит в нерешительности еще несколько секунд, потом говорит странным голосом, будто ему мешает комок в горле: Знаю, я знаю, это дурной сон.

Его звонкий голос эхом отдается в утробе спальни. Не знаю, кого мне больше жаль — его, или себя, или нас обоих. Я протягиваю ему другую руку, пока еще целую. Он подходит, впивается зубами.

Я кричу.

Конечно, мне не стоило бы видеть такие сны, но снами нельзя управлять, они живут своей жизнью, их свободу невозможно ограничить. Снотворное не помогает, виски тем более. Я бы охотно променял ужас этого бесконечного кровавого пира на падение с головокружительной высоты, я бы даже согласился, чтобы мое несчастное тело жгли, топили, зарывали в землю, разрубали на части. В крайнем случае я бы предпочел полчища, так сказать, классических монстров, пусть даже они будут еще отвратительнее и злее, но ничего не поделаешь: единственное, что я вижу — это зубы старика, сдирающие мясо с моих костей.

Естественно, я никому об этом не рассказывал, тем более ему, хотя думаю, в глубине души он уже о чем-то догадывается, с самой первой минуты. При его проницательности и любопытстве он точно должен был понять, иначе не взял бы меня с собой.

Моя мать умерла в четверг. Все произошло очень быстро: она сидела, как обычно, уставившись стеклянным взглядом в пустоту, но вдруг зачем-то подняла глаза, плюнула на пол и неожиданно перестала дышать. Вот и все. Ее тело так и осталось на стуле, в той же застывшей позе, с руками, сложенными на коленях. Я посмотрел на ее бледный череп, на знакомое, бессмысленное выражение лица, и что-то сказал, не помню что.

Сотрудники бюро ритуальных услуг приехали только часа через два. Из-за снега, объяснили они. На самом деле они просто считают, что в таких делах спешить не обязательно: мертвые никуда не торопятся.

Они приехали втроем. Двое, те, что постарше, были в серых плащах, третий — в расстегнутом синем пальто, судя по всему, подмастерье: лет двадцати, с короткими рыжими волосами, в руках три больших мокрых зонта, с которых на пол капала вода. Прежде чем подойти к трупу, все трое по очереди пожали мне руку со словами: Примите наши соболезнования. Потом я подвел их к матери: ее тело обмякло, ноги разъехались в стороны.

Хорошо, прошептал парень.

Я помог им перенести ее на кровать. Двое в плащах держали ее за ноги, а мне достались подмышки. Она весила совсем немного. Ее голова упиралась мне в грудь, клонясь вперед, будто у сломанной куклы.

Надо ее одеть, сказал мне один из пожилых сотрудников бюро. Нужно будет найти подходящее платье.

Я не знал куда деваться, на несколько секунд воцарилось молчание. Потом ко мне подошел его напарник.

Ваша мать была вдовой? — спросил он.

Да, уже много лет.

Такого ответа они и ждали.

Значит, у нее где-то должно быть черное платье.

Я открыл шкаф: черное платье висело там, на деревянной вешалке. Оно казалось слишком большим для похожего на скелет тела матери. Я положил платье рядом с ней — ровное и плоское, словно труп из ткани. Оно напоминало плохую копию своей хозяйки, пустой, бесполезный чехол, мертвый, как и она сама. Теперь одевальщикам предстояло как-то соединить их, скрепить друг с другом.

Если вы не хотите присутствовать при этом, мы все сделаем сами, сказал один из них.

Я ощутил в этих словах тень раздражения: в конце концов, это была их работа, и меня она не касалась.

Если хотите, можете подождать там, с Педро, настаивал старик. Тем более, это не самое приятное зрелище.

Педро — так звали подмастерье. Я молча вышел из комнаты, дверь закрылась у меня за спиной. Молодой человек так и стоял у входа еще с того времени, когда мы переносили тело, и ковырял под ногтями зубочисткой.

Можешь поставить зонтики у двери, сказал я. Он послушался, на его пальто остались мокрые следы от зонтов.

Я сварил кофе, и Педро молча выпил его. Было холодно. Из окна небо казалось мрачным серым покрывалом.

Сколько времени это займет? — спросил я в конце концов.

Минут двадцать, если обойдется без неприятностей.

Каких еще неприятностей?

Ну (его смущенный взгляд застал меня врасплох), посмертные судороги, испражнения… понимаете, неприятности.

И часто такое бывает?

Не всегда, но порой бывает, тихо ответил он.

Ты уже немного разбираешься в таких вещах.

Его глаза внезапно заблестели.

Это мой шестнадцатый вызов. Но сегодня не моя очередь.

Понятно.

Я имею право одевать покойника только раз в неделю. Такие правила. Нужно привыкать постепенно, иначе это превратится в потребность.

Хочешь еще кофе?

Если тебе нравится одевать покойников, продолжал Педро, не обратив внимания на мое предложение, потом уже не можешь без этого. Своего рода зависимость. Такое бывало не раз.

А ты знал кого-нибудь с такой проблемой?

Мой дядя. В конце концов он покончил с собой.

В этот момент один из одевальщиков вышел из комнаты. Плащ он, похоже, оставил там, и теперь был в рубашке с закатанными рукавами, из которых виднелись распухшие руки, покрытые седыми волосками.

Дайте мне полотенце или какую-нибудь газетку, сказал он, пристально смотря на меня. На долю секунды я встретился глазами с рыжим парнем и по его взгляду сразу понял: начались неприятности.

Я пошел в кладовку, где мать хранила моющие средства, тряпки и швабры. Хотя одевальщики на кухне говорили вполголоса, я все равно слышал каждое слово:

Опять то же самое?

Никак не хочет лежать спокойно, дергается.

Как та монашка на прошлой неделе.

Эта еще сильнее. А ведь весит-то килограмм сорок, не больше.

Втроем было бы проще.

Ты же знаешь, это запрещено.

Я никому не скажу.

Перестань, я же сказал, нет.

Фырканье, доносившееся из кухни, могло означать только одно: они оба едва сдерживали смех. Но когда я вернулся, они снова были серьезны, сдержанны и сосредоточенны.

Я нашел только это, пробормотал я, протягивая одевальщику несколько тряпок. Он взял их, одобрительно кивнул и вышел.

Трудная у вас работа, сказал я Педро, едва мы остались одни.

Раньше я помогал отцу чинить моторы, это тоже было нелегко.

Тебе не страшно этим заниматься?

Чем? Чинить моторы?

Я говорю о покойниках.

Парень налил себе еще кофе. Я только сейчас заметил, что на его правой руке вместо указательного пальца был лишь короткий красный обрубок.

Конечно, страшновато. Но в конце концов, это дело привычки.

Что у тебя с рукой?

Он поднес изуродованную кисть к груди, и тут же, словно передумав, сунул ее в карман пальто.

Ничего особенного. Несчастный случай.

Потом послышалось несколько ударов, три, четыре. Они доносились из комнаты, и вслед за ними сразу же раздался приглушенный звук торопливых шагов. Педро поставил чашку на стол.

Не беспокойтесь, это нормально. Одевание покойника — дело тонкое.

Может, им надо помочь?

Нет, они сами справятся.

Пойду спрошу, сказал я, повернувшись в сторону комнаты. Парень схватил меня за руку.

Не надо, прошу вас.

Руки у него были сильные, и держал он меня крепко. Я чувствовал, как костлявый обрубок пальца впивается мне в руку.

Поверьте, так будет лучше, это для вашего же блага, — продолжал он, не ослабляя хватки. Мы специалисты, мы знаем, что нужно делать. Вы не поймете.

Хорошо, только отпусти меня.

Его пальцы тут же разжались.

Конечно, извините.

Через несколько минут дверь комнаты открылась, выпустив двоих одевальщиков. Они уже успели надеть плащи, которые теперь казались еще более мятыми и потрепанными, как будто их достали из сломанной сушильной камеры. У одного из одевальщиков покраснели глаза, у другого на шее красовалась царапина.

Готово, сказал первый. Можете пойти посмотреть, пока мы ее не унесли.

Безжизненное тело матери было уложено точно в центре кровати и облачено в черное платье, которое и теперь казалось слишком большим для нее. Из-под платья торчали голые ноги с неровными желтыми ногтями; пальцы рук, сплетенные на животе, напоминали лапки насекомого. На подбородке виднелся красный след, а под скулами — два маленьких синяка. В воздухе стоял тяжелый болезненный запах.

Она молодец, проговорился одевальщик с красными глазами.

Что, простите?

Он хотел сказать, что мы хорошо поработали, сразу же вмешался другой.

Этих следов раньше не было.

Ничего удивительного, такое часто случается. Потом мы их припудрим, не беспокойтесь. А теперь пора ее увозить.

На следующий день загримированный скелет моей матери поместили в цементную дыру и замуровали тонким слоем кирпичей и известки. На похоронах были только я, священник и пара кладбищенских рабочих.

2

Мне страшно засыпать. Я стараюсь держаться до последнего, убеждая себя, что, если не ложиться очень долго, в конце концов свалишься и уснешь без сновидений. Но это гиблое дело, сон все равно повторяется каждую ночь, материализуется под моими сомкнутыми веками, становясь все яснее и отчетливее. К тому же движения в моем сне теперь стали ужасающе неторопливыми. Рот старика открывается, как в замедленной съемке, я ощущаю, как неспешно приближается ко мне тепло его дыхания, чтобы в последний момент смениться холодным прикосновением зубов.

Я просыпаюсь в холодном поту, постель смята, простыни сброшены на пол. Каждое утро я обнаруживаю все новые синяки, фиолетовые и красные отметины на груди, на локтях, на горле.

Когда я только начинал одевать покойников, мои первые попытки были, как и следовало ожидать, ужасно неловкими и неумелыми. У новичков всегда так — по крайней мере, именно это говорил мне Педро. Не знаю, то ли он хотел поддержать меня, то ли просто подчеркнуть, что теперь я был салагой, а он — опытным наставником, неожиданно поднявшимся на следующую ступень служебной иерархии. Меня определили к нему в ученики; несмотря на юный возраст, у него уже большой опыт, он работает уверенно и в совершенстве знает все секреты мастерства. Надо сказать, что старик ни минуты не сомневался, прежде чем принять меня в похоронное бюро, а Педро не смог сдержать удивления по этому поводу. Обычно ученикам приходится не один месяц трудиться «в тылу» (так они называют канцелярскую работу, оформление бумаг, в общем, бюрократическую сторону деятельности фирмы), прежде чем их допустят к делу. Со мной все было по-другому: сразу же после собеседования мне предложили участвовать в «вылазках» (так они называют обслуживание на дому). Такого еще никогда не было, признался Педро. Начальник очень разборчив, обычно требуется немало времени, чтобы заслужить его доверие.

Больше всего беспокойства мне доставляет общение с родственниками умершего — а это долгая церемония, состоящая из условностей, соболезнований и разнообразных проявлений показной скорби, предусмотренных должностной инструкцией. Нелегкое дело эта игра (я имею в виду игру «родственники покойного»): ее правила просты и всегда более или менее одинаковы, но желание сочувствия и соучастия, которое пронизывает взгляды и вопросы родных, и мучительная, отчаянная беспомощность, звучащая в каждом их глупом требовании — все это порой кажется мне совершенно невыносимым. Конечно, со стариками все просто: дети и внуки уже давно поняли, что конец близок, смирились с этой мыслью и особенно не горюют; гораздо труднее иметь дело с последствиями внезапно приключившейся беды — несчастного случая, самоубийства или неожиданной болезни — которая может унести жизнь любимого мужа в самом расцвете лет, подростка, младенца, беременной женщины. В этом случае «смазка» (так они называют первые минуты, когда мы входим в дом клиента) происходит медленнее, торжественнее, приходится очень тщательно выбирать правильные слова и подходящие жесты. Ясное дело, за эти усилия воздается сторицей: молодые тела — без пролежней или, скажем, неприятных запахов — по многим причинам, хотя и не для всех нас (для меня, например, нет), представляют собой очень аппетитную и желанную награду.

Я долго размышлял, какие причины могли привести меня в эту контору. Мне не нужна была ни работа (ренты, доставшейся мне от матери, было более чем достаточно для жизни), ни способ убить время (несмотря на одиночество, я никогда не страдал от скуки). Не говоря уже о том, что эта профессия сама по себе предполагает общение с посторонними, которого затворники вроде меня обычно избегают. Единственное объяснение, хоть немного разгоняющее мрак неизвестности, это мой кошмарный сон, который преследует меня с того самого дня, когда в моей жизни впервые появились одевальщики. Этот сон повторяется каждую ночь — как я уже говорил — всегда в одной и той же форме: я вижу себя, обездвиженного, в каком-то отдаленном уголке бесконечной пустоты, и Никанора (так зовут старика), который безжалостно пожирает мою плоть. Я должен избавиться от него, прогнать его. Так вот зачем все это? Пока не знаю.

Мои первые «вылазки», как я уже говорил, прошли не лучшим образом. Мне разрешали смотреть, присутствовать при всех манипуляциях, запоминать все, что мне нужно знать — тут все было нормально. Но когда наступало время серьезно взяться за дело, я едва шевелился, и мне удавались лишь простейшие действия — приготовить гроб или уложить в него тело.

Ты что, передумал? — как-то раз шутливо спросил меня Педро, когда я в нерешительности замер перед голым трупом рахитичного пятнадцатилетнего подростка.

Нет, пробормотал я, но было уже ясно, что сделать я ничего не смогу.

Слушай, у нас не так много времени, надо поторапливаться.

Я по-прежнему стоял как столб, не в силах пошевелить и пальцем, смотрел на эту маленькую груду безжизненных мышц, даже имени которой я не знал (точнее, не помнил, хотя всего минуту назад слышал, как безутешная мать мальчика настойчиво повторяла его), и размышлял над бесконечными возможностями, которые открывает состояние полной неподвижности мертвого тела.

Хватит терять время, если все равно не можешь, раздраженно произнес Педро через несколько минут. Попробуешь в следующий раз. Не волнуйся, мы справимся сами, добавил он, подходя к трупу вместе с другим одевальщиком, который пришел вместе с нами.

Они принялись за работу, а я ждал в стороне. Голое тело рахитичного подростка было в их полном распоряжении.

Покойники бывают разные — это я тоже уже говорил — и, не буду отрицать, трупы молодых мне нравятся больше, чем останки стариков. Однако нужно прояснить одно недоразумение: если вы думаете, что это предпочтение как-то связано с эротизмом, с удовольствием, которое доставляет вид соблазнительного обнаженного тела, то это не так. По крайней мере, не в моем случае (Педро, например, со мной не согласился бы): свежесть плоти тут ни при чем, она второстепенна и совершенно необязательна. Я думаю, что стремление находиться рядом с мертвецом связано с его неспособностью сопротивляться. Он похож на меня во сне; его глазами, костями и кожей владеет то же самое оцепенение, которое не дает мне убежать от старика. Может, ему тоже страшно, говорю я себе, может, и в этом безжизненном горле бьется немой крик ужаса. Я не ненавижу его, не хочу причинить ему зло. Его боль (или предположение, что он испытывает боль) мне совершенно безразлична. Я просто хочу знать, что чувствует мой мучитель, приближаясь ко мне, принюхиваясь; я хочу стать им, его зрачками, его взглядом, который пристально наблюдает за мной.

Педро, должно быть, поговорил с начальником, желая выставить меня в дурном свете, убедить его, что меня зря приняли на работу, что я не гожусь для такого дела. Нужно быть внимательнее с новичками, не стоит сразу бросать их в бой, они могут испугаться, не понять, преступить закон круговой поруки, или — и это хуже всего — разболтать посторонним, что именно происходит в комнате, где лежит покойник. Я его не осуждаю, на его месте я поступил бы так же.

Вчера утром Никанор вызвал меня в свой кабинет.

Как дела? — спросил он с дежурной улыбкой.

Хорошо, спасибо.

Как тебе работается в команде Педро?

Он хороший учитель, признал я.

Да, он очень молод, но свое дело знает.

Его мощное жилистое тело было облачено в простую одежду: слегка помятые полотняные штаны, рубашка в клетку, линялые мокасины и тонкий синий платок на шее, придававший ему несколько наивный вид — ничего общего с безупречной элегантностью его формы для «вылазок». С тех пор как появился я, он стал гораздо меньше ездить на вызовы, почти все время проводит у себя в кабинете, подписывает документы и курит.

Он зажег сигарету и жестом пригласил меня сесть.

Педро говорит, что ты немного заторможенный. Что-то не так?

Думаю, мне просто нужно привыкнуть.

Если хочешь, я могу перевести тебя на канцелярскую работу.

Нет, в этом нет необходимости.

Длинные змейки дыма медленно выползали из его сомкнутых губ, извивались и постепенно рассеивались, поднимаясь к потолку.

У нас непростое ремесло. Заниматься им не хочет никто, однако нужно оно всем. Нас не любят, презирают, боятся, но в то же время не могут без нас обойтись, и в этом наша сила. Она поддерживает нас, без нее мы все просто наложили бы на себя руки. Ты понимаешь, о чем я?

Нет, я не понимал, по крайней мере, пока не понимал, только смутно о чем-то догадывался.

Не спрашивай, почему, я все равно не сумел бы тебе объяснить, продолжил он, не дожидаясь ответа, но я сразу понял, что ты станешь одним из нас. Есть вещи, которые ловишь на лету, нужно уметь видеть их. Тут требуется наметанный глаз, и у меня он есть. Я уже немолод, скоро мне самому предстоит стать нашим клиентом, и… Ты понимаешь, о чем я, верно?

Да, это я понял.

Люди не подозревают об одном, вновь заговорил он, раздавив безжизненный окурок в пепельнице, что мы больше не боимся их.

Теперь он пристально смотрел на меня неподвижным, мрачным и полным грусти взглядом, какого я никогда раньше не видел.

Тяжело это признавать, но на самом деле мы занимаемся своей работой именно потому, что смерть внушает отвращение и ужас. И единственный способ держать ее в узде — это преследовать ее.

Я не боюсь смерти, Никанор, я боюсь тебя, твоих зубов, твоих укусов, — хотелось сказать мне. Но я не раскрывал рта, задержав дыхание где-то между животом и горлом.

Раздавленный окурок в короткой смертельной агонии испускал последние струйки серого дыма.

Потом старик встал и произнес:

Я решил, что завтра мы отправимся на «вылазку» вместе. Вдвоем, только я и ты. Вот увидишь, все пройдет хорошо, просто замечательно.

3

И вот мы здесь, в этой синей комнате, увешанной фотографиями и уставленной фарфоровыми безделушками. Похоже на странный музей детского барахла: куда ни глянь, повсюду тряпичные куклы, резиновые зверушки и миниатюрные домики. Целое скопище искусственных глаз молча следит за каждым нашим движением. Это таинственные обитатели особого мира безымянной девочки (то есть имя у нее было, но я его, как обычно, не запомнил), которая, похоже, никогда не покидала свою миниатюрную вселенную, поскольку была прикована к постели поразительным сочетанием самых разнообразных болезней.

Ее мать и две сестры остались за дверью. Еще до нашего приезда они решили, в чем ее будут хоронить: в ногах кровати лежит легкое темное платьице, пахнущее нафталином, вероятно, еще совсем не ношеное. У девочки безмятежное, кроткое выражение лица, она похожа на спокойно спящего маленького ребенка.

Ты готов? — шепчет Никанор, положив руку мне на плечо.

Думаю, да, отвечаю я, но, должно быть, не очень уверенно; у него вырывается вздох, означающий то ли нетерпение, то ли нерешительность.

Она очень симпатичная. Тебе нравится?

Да.

Ну, и что бы ты хотел с ней сделать?

Его вопрос сбивает меня с толку, за все это время я так и не нашел правильного ответа. Я мог бы воспользоваться тем, что видел, работая с Педро: его животные фантазии — такие простые и ясные, их нетрудно сымитировать, достаточно подойти к девочке, осторожно снять с нее халатик, расстегнуть штаны — и вперед, шаг за шагом. Но мне хотелось совершенно другого, думаю, старик тоже прекрасно это понимал.

Укусить, говорю я наконец полушепотом, задержав взгляд на чучелах двух кроликов со странной табличкой в форме сердца, на которой написано: Синьор и синьора Б.

Прости, что?

Я хочу укусить ее. Укусить ее, и услышать, как бьется ее сердце.

Начальник морщит лоб. Я не понимаю смысла этой гримасы: может, он разочарован, или ему просто любопытно, кто знает.

Ну, тогда давай, говорит он, глядя на часы в виде маленькой пластмассовой ветряной мельницы, которые тикают на тумбочке супругов Б. У тебя как минимум десять минут.

Интересно, почувствую ли я вкус, или запах? Может, если впиться зубами в эту землистую кожу, мои десны ощутят какую-то вибрацию, мне ведь хочется именно этого — познать трепет неутолимого голода? Я медленно наклоняюсь к голове, теперь она всего в нескольких сантиметрах от моего носа, я вижу темные круги вокруг запавших глаз, неестественно распухшие веки, тело ничем не пахнет, будто покрытое слоем гладкого стекла. Скоро оно будет пахнуть ментолом: на заключительном этапе нашей работы мы всегда обмываем труп, протираем всю его поверхность влажной губкой с мылом, но сейчас не время, это мы сделаем позже. Я опускаюсь на колени, опираюсь локтями на край матраса (если бы кто-то в этот момент вошел в комнату, он подумал бы, что я молюсь), еще раз оглядываюсь на Никанора, он внимательно смотрит на меня, пытаясь понять то, что я сам не могу объяснить.

Кто я, что я здесь делаю? И кто ты, кем была ты, мертвая хозяйка супругов Б? Ты когда-нибудь думала о той минуте, когда твой взгляд уже не будет отражаться в их глазах? Тебе страшно? Ты слышишь мой голос? Может, тебя мучает тот же сон, что и меня?

Я закрываю глаза, сжимаю зубы, и, погрузившись во тьму опущенных век, вдруг замечаю, как тяжелеет и учащается мое дыхание, превращаясь в мучительные всхлипы, которые приходится с силой выталкивать из легких.

Я медленно открываю рот, чувствуя, как слюна становится липким налетом, покрывающим язык, как пересыхают стенки горла. Я обхватываю губами ледяной палец девочки и прижимаюсь щекой к ее твердой груди. Я думаю о синьоре Б, о немом крике, который, может быть, бьется в ее мохнатом тельце и умоляет меня остановиться, встать и уйти прочь.

Ну же, кусай, вкрадчиво подгоняет меня старик чужим, незнакомым голосом.

Он подошел ко мне и теперь стоит рядом, я не вижу его, но чувствую его горячее и шумное дыхание, оно касается моей шеи, словно призрачный клинок.

Давай, настаивает он, и на долю секунды мне кажется, что если я не укушу, он сам примется кусать меня, завершая работу, начатую во сне, он растерзает меня прямо здесь, на этой кровати, скоро я увижу свою живую кровь на коже мертвой девочки.

Я одним движением стискиваю зубы, изогнутый ноготь задевает нёбо, он слишком короткий, чтобы поцарапать, он не может сопротивляться, не может вообще ничего сделать. Синьоры Б кричат, плачут, если бы они могли сойти со своей дурацкой подставки, то убили бы меня, вонзили бы свои резцы в мое горло, но они беспомощны, безобидны, совсем как я со своими клыками, которые, несмотря на все усилия, не могут причинить боль. Я снова сжимаю челюсти, еще сильнее, и прижимаюсь ухом к груди девушки, придавливаю ее своей тяжестью, пытаясь расслышать крик — где же ты, где ты, черт возьми?! — чуть слышное биение, которое легко перепутать с дыханием Никанора, он нависает надо мной, я не вижу его, но чувствую, что он повторяет мои движения, мы вместе впиваемся в плоть, высасывая последние остатки радости из этого покинутого тела, мы ищем что-то, чего больше нет, чего, возможно, никогда не было — таинственный, призрачный шепот жизни.

 

Алессандро Де Рома

 

Вещи

Я не мог уснуть. Кошмар длился уже дней десять, и я был уверен, что живым из него не выберусь. Бессонница порождала бредовые видения и мысли о самоубийстве. Я метался в постели, путаясь в дешевых ветхих простынях, пропитанных моим запахом, — красных выцветших простынях цвета засохшей крови. По моим венам разливалась ожесточенная ненависть к жизни. Измученный, уставший бороться с ночью, я в конце концов садился в постели и принимался разглядывать шкаф и его сорванные с петель дверцы, освещенные уличными фонарями на виа Маджента и вывеской пиццерии «Золотая печь Лоредана и Пипина». Я терял счет времени. Пока я оставался в этом кататоническом лимбе, надежды на то, что мне удастся уснуть, не было никакой. И тогда, смирившись, я нашаривал тапки, выходил из спальни и падал на диван в гостиной, чтобы не чувствовать больше своего запаха и не видеть скомканных истрепанных простыней — моего поля боя.

Убедившись, что все попытки уснуть бесполезны, в четвертом часу утра я выходил из дома и направлялся по пустынным улицам куда глаза глядят, пешком или на велосипеде.

Мой отец умер несколько недель назад: инсульт. Мы не разговаривали много лет, хотя жили в нескольких сотнях метров друг от друга, и каждую неделю я приходил к нему поработать в саду, которым он не занимался.

Поначалу его смерть, казалось, нисколько меня не задела, но постепенно во мне разрасталась невыносимая тоска. Сам того не замечая, я перешел от равнодушия к упорному отчаянию, к постоянной неодолимой боли. После смерти отца на меня свалились все его вещи. Как будто груда мусора. Он умер, а меня затопили его вещи. Все, что осталось от нашей семьи.

Все вещи, которые ему принадлежали, тяготели над совестью, как преступление. И хотя я не любил отца, и он не любил меня, я, пока он был жив, никогда не осмелился бы передвинуть даже какую-нибудь статуэтку в его доме, независимо от того, увидит он это или нет. Теперь я владел его вещами и решал, сохранить им жизнь или уничтожить, сжечь. А вещи любили меня, было естественно, что их тянет ко мне. Их полноправному владельцу.

Одежда, чашки с невыводимым налетом от ежедневного чая, из которых он пил много лет; письма, открытки, старые газеты, остатки еды в холодильнике: колбаса, йогурт, сыр.

И вместе со всем этим он оставил мне дом стоимостью в 180 000 евро, шесть облигаций по 5000 евро каждая и старую, двенадцатилетнюю Lancia Ipsilon.

Я чувствовал сильнейшую боль, но не знал, как ее выразить. У меня не было ни слов, ни друзей. Мне надо было найти стадо, внезапно я ощутил неодолимую потребность в общении, которая железными клещами сжимала сердце. Ощущение потерянности делало тем мучительнее мои страдания, что я был один. Я был готов на все: унижаться, плакать, только бы найти друга. В отчаянии, в состоянии, когда ты наименее привлекателен для других, надеяться победить одиночество, конечно, нельзя. Кому нужен одинокий эгоист, каким я стал.

Нашей семьи больше не существовало. Кроме меня не осталось никого. Но то, что семьи больше не было — существенного значения не имело. Ведь мы никогда по-настоящему друг друга не любили. Между нами не было ничего, кроме связи вынужденной и случайной: родились в одном логове и должны были терпеть друг друга. Достаточно было умереть последнему представителю старшего поколения, чтобы все прекратилось. Допустим, моя семья ничего для меня не значила; но чего я добился, когда ушел? Кто я теперь, когда остался один?

В тумане есть что-то утешающее. Особенно когда и в сознании туман и мрак, и в сердце печаль. Ночью мне всегда нравилось гулять по пустынным улицам Йезоло. Зимой, осенью. Когда Йезоло превращается в заурядный городок, что ему на пользу. Туристов нет, простор, пустынные улицы, огромные закрытые на зиму бары подозрительного вида. Все новое и бесцветное. Вывески завлекают и сулят удовольствия, которые едва ли кому-нибудь понадобятся в столь поздний час: сладости, пицца, мороженое, мода, кофе, диски, купальные костюмы, обувь. Бесполезные вещи, забытые на исходе дня, погруженные во мрак; вещи, которые, если и входят в чьи-то сны, эфемерны и обречены исчезнуть, когда начнет светать. Желтые бальные туфли. Спортивная машина. Торт ко дню рождения, украшенный красными восковыми свечками с золотистым фитилем. Не настоящий торт, а только призрак торта, приснившийся кому-то, одинокий, усталый, красный, погруженный в туманную ночь.

Глубокой ночью на улицах Йезоло кажется, что жизни не существует, что есть только воздух, цвета, прохлада, ветер, твердый черный асфальт. Только то, что может умереть, даже не заметив этого. Свободным наконец-то от вещей этого мира. Свободным даже от их изображений, поблекших при неоновом свете. Свободным от снов.

В одну из таких ночей я решил сесть на велосипед и попробовать выбиться из сил настолько, чтобы получилось заснуть. Мои хлопчатобумажные брюки скользили по влажному сидению. Я был в одной рубашке, без свитера. От холода у меня стучали зубы. Словно участник ночного чемпионата мира, я кружил на велосипеде по Йезоло. Красные вывески были грабителями и одновременно полицейскими, они нападали на меня и спасали, ускользали из поля зрения, некоторое время гнались за мной, а потом исчезали во тьме.

Я и вправду мог умереть, меня могли застрелить на этой пустынной улице. Напасть, ограбить, убить, бросить в контейнер для мусора и сжечь. И никто бы об этом ничего не узнал еще много часов, до самого утра. И в эти часы я был бы таким легким, развеянным по ветру. Я умер бы в тишине.

Несчастный, неизвестный труп. Останки. Я тоже — вещь.

И тогда в своем бегстве я сумел бы достичь звезд и небес забвения. Но кто бы тогда смог признать, что я прав, воздать мне должное. Я и сам бы ничего тогда не попросил, кроме тишины.

Я был готов к этому. Я кружил по улицам на своем черном «Кольнаго», велосипеде, созданном для гонок, но никогда не использовавшемся по назначению, служившем только для поездок за покупками. Легкий и слишком низкий, он принуждал меня сидеть согнувшись, как ведьма на метле. Я готов, вот он я: добыча.

За прачечной с вывеской «Медвежонок» я заметил кучу мусора и что-то фосфоресцирующее зеленым светом: может быть, упаковку от йогурта, освещенную отблеском фонаря. В любом случае — это было что-то маленькое, пустяк. Я сделал еще один круг и вернулся к этому месту. Потом еще раз. Было почти четыре утра. Кроме меня — на улице никого. Меня влекла к себе эта куча мусора. Я чувствовал, что она создана специально для меня, что, может быть, это последнее свидание. Всем своим существом я стремился туда. Зеленый предмет увеличился, становился световым сгустком, освещавшим этот угол ночи. Я подъехал ближе.

Зеленый предмет стал почти жидким, желеобразным, он растекался по асфальту и увеличивался. Как будто неожиданный порыв ветра, что-то врезалось в мой велосипед, я упал и ударился головой. Не знаю, потерял ли я сознание, но, так или иначе, некоторое время я лежал неподвижно, утратив способность мыслить. В ту ночь меня как будто околдовали, и мое состояние было уже почти обморочным, поэтому точно определить, когда отключилось сознание, я не могу. Я спал не больше часа в сутки, длилось это дней десять, и я не мог и не должен был крутить изо всех сил мокрые педали велосипеда в такой час, когда все уже давно спали.

Я заметил, что на моем лице было что-то зеленое, я весь был в этом зеленом веществе и ничего не ощущал, кроме слабости; но все же попытался подняться, и, с трудом преодолевая дрожь, встал на колени. Я чувствовал, что сил у меня нет даже на то, чтобы просто стоять без посторонней помощи. Вернуться домой я уже не рассчитывал, думал, что так и останусь там навсегда, лежать в грязи со своими ранами. И вдруг я ощутил, что чья-то рука поднимает меня. Но рядом никого не было. Я схватился за фонарный столб, и только тогда почувствовал, что рука меня отпустила.

В небе показались небольшие завитки облаков, из которых с карканьем вырывались черные вороны. Я был уверен, что они пытаются мне что-то сказать, разговаривают со мной. Прежде ничего подобного не случалось. Я не думал, что птицы могут заговорить со мной, не замечал их незримого присутствия, не ожидал, что они вот так появятся из ничего, чтобы поддержать меня и помочь мне идти дальше. Я закричал «Кто здесь?», как будто у себя дома, в коридоре. Велосипеда больше не было. На асфальте не было ничего. В это трудно было поверить. Как и во все произошедшее со мной. И, тем не менее, я больше ничему не удивлялся. В этом странном ночном оцепенении было что-то успокаивающее. В чрезмерном изнеможении тела я обрел уверенность и тепло, которых никогда не знал.

Велосипеда не было. Его детали как будто провалились сквозь землю, растворились в воздухе, и я об этом не жалел. Мне не было страшно. Я был благодарен моему велосипеду за то, что он исчез так внезапно. Я был благодарен улице за ее молчание. Какое чувство свободы в конечности вещей! Какая ясность и чистота в пустом пространстве!

Напротив меня — стройный ряд мусорных баков, расположенных согласно неумолимой логике, логике исчезновения. Определенный цвет для каждого вида мусора: бумаги и картона, стекла, пластика. Надпись «мусор недифференцированный» меня расстроила. Я не верил и никогда не поверю в рай, чистилище и ад. Наш «дифференцированный сбор». Эту космическую уборку городских улиц, направленную на людей и на их души. Я знал, что ничего подобного не существует. В конце концов, единственное, что уготовано нам всем — одна печальная надпись: «мусор недифференцированный», такая же, как эта — приклеенная к мусорному баку.

Но только не мне. Я не годился для утилизации. Нет, я ее не заслуживал, я больше ни на что не годился и никому не был нужен. Как и все люди: недифференцированные после смерти.

Я стоял перед мусорными баками. Это была правда, которую я всегда знал, истина, приводившая меня в ужас долгими ночами. Но той ночью, одинокой и заколдованной, гнетущая мысль об утрате индивидуальности вдруг стала для меня ярче и отчетливее. Да, именно так, и я, как и мой велосипед «Кольнаго», был чист, прост и спокоен. Исчезнуть, раствориться — было моим призванием.

Подлинные причины моих отношений, в которых не было любви, отношений с отцом, с семьей, с немногими друзьями — все это вдруг прояснилось. Мое назначение было не в существовании, а в исчезновении. Мой путь лежал в этом направлении. Я снова закричал, но не от страха, а от жажды быть замеченным. Я был там! Там! Чтобы за мной пришли. Чтобы смешали меня с прахом. Кто был там? Кто пришел за мной?

«Кто здесь?» — закричал я. Теплый ветер окутывал меня покрывалом ночного воздуха, влажного и серого. Священным туманом последних минут.

Может быть, смерть была чем-то родным, приютом, манящим и убаюкивающим. Где жизнь — там всегда отчаяние и вновь надежда, где смерть — лишь смерть, четкость, ясность и честность. Где жизнь — там смятение, судорожный расчет и бесконечные сомнения. Где смерть — все замолкает и помогает тебе забыться. Моя рука, помимо воли, стала обмазывать лицо зеленым веществом. Оно было блестящим, и я блестел. Я уверенно встал и пошел через кучи мусора; за дальней кучей я присел и положил руки на жизнерадостное существо, которое там сидело, наблюдая. Оно было мягким и позволило себя погладить. Эта прелесть спросила, узнал ли я ее. Я ответил, что да, хотя на самом деле я ее не знал. Я никогда не видел ничего более прекрасного и доброго.

— Кто ты? Скажи мне, — спросил я. — Ты пришла за мной?

— Молодец! Догадался. Но на самом деле я не здесь. Ты ведь знаешь? Ты понял?

— Да, я все понял, — ответил я.

Она мне кивнула, и я присел рядом. Я не хотел разочаровать ее и боялся проронить хотя бы одно слово. Я хотел, чтобы это мгновение никогда не кончалось.

— Ты молодец. Это хорошо, что ты все понял.

— Да, — сказал я, не отрывая от нее взгляда.

— И ты знаешь, что я должна уйти.

— Конечно, — ответил я.

— Тогда я прощаюсь. Вернусь за тобой в следующий раз. Теперь иди домой, велосипед я заберу, тебе он больше не понадобится, так ведь? И больше не броди один по ночам.

— Хорошо.

— И поспи немного. Сон тебе поможет. На, возьми это. Вытри глаза.

Она поднесла белый платок к моему лицу и принялась вытирать его. Я не мешал ей; но когда она дала мне другой платок, третий и четвертый, и так до тех пор, пока мои карманы не наполнились чистыми платками, я сам начал вытирать себе щеки и шею. Глаза слипались. Сон почти овладел мной. Я поднялся и пошел в сторону дома. И дошел, как показалось, очень быстро, за минуту-две, не больше. Я распахнул дверь, и, не подумав даже закрыть ее, прошел по коридору до спальни, рухнул на кровать и заснул, не сняв туфель.

Утром я проснулся около 11 с мыслью, что должен закрыть дверь. Я встал, чтобы ее закрыть. На улице шел дождь, и воздух был свежим. Я думал о том, что должен начать что-то, но не помнил что именно. Это было смутное желание, томление, которое причиняло мне радость. Что же я должен был начать? Сколько времени мне отведено?

Скоро я смогу продать дом отца, и у меня будет много денег. С такими деньгами, думал я, можно не работать. Путешествовать. Может быть, удастся продать и все остальное, кроме одежды — чтобы ничего больше не было, ни одного предмета, только деньги, чтобы уехать туда, где тепло, где все цветет и где непременно есть море. Сколько же я мог сделать! Как прекрасны были эти деньги! Я вернулся в спальню, снял туфли, накрылся пледом и мгновенно провалился в сон.

 

Перемены

Одна бомжиха постоянно крутилась около торгового центра, который манил ее автоматическими дверями, но стоило бедняге войти, как ее выталкивала охрана и взгляды людей, зажимавших носы при ее появлении. И вот однажды она подумала: «Я прожила жизнь, мне уже шестьдесят семь лет! А я так ни разу ничего и не сделала. Надо сделать хоть что-нибудь». Она с удовольствием оглядела шерстяное лиловое пальто, которое недавно откопала в контейнере для мусора. Эта находка была предметом ее гордости, давно ей так не везло. Надев пальто, она сказала: «Вроде ничего». «Что?» — спросила женщина, проходившая мимо. «Ничего», — ответила бомжиха. И добавила: «Посмотрим теперь, что они скажут». Она взяла у кассирши фломастер и оторвала ценник от какого-то «специального предложения», исправила на нем цену и прикрепила на грудь: «Специальное предложение, 50 евро». Эта цена ей показалась разумной: возможно, за эти деньги кто-нибудь купит ее — хотя бы ради пальто.

 

В поезде

Кондуктор Марио Паринелло не без злорадства смотрел на море, показывавшееся в окнах вагона, когда состав выходил из очередного туннеля. На участке между Генуей и Вентимильей поезд шел быстро: в смену Паринелло если он и опаздывал, то не больше, чем на десять минут.

Таковы были условия сделки, которую он заключил с дьяволом железной дороги во имя справедливости.

А вот безбилетников сделка не предусматривала: они пререкались с ним, прятались в туалете, успевали вовремя сойти.

Как-то утром он вышел из дома с большим ножом в кармане и отправился на работу, приговаривая: «Сегодня я убью первого же, кто попадется мне без билета».

Но в этот день все были с билетами. Он спрашивал: «Билет, пожалуйста», и улыбался, готовый в любую минуту выхватить нож. Но пассажиры улыбались в ответ и протягивали билеты. Не было ни одного безбилетника, он никогда еще не видел таких дисциплинированных и вежливых пассажиров, что, по правде говоря, несколько расстроило Паринелло. Утром он вышел из дома уверенный, что убьет первого же пассажира, у которого не будет билета.

 

Бродячие собаки Калькутты

Бродячие собаки в этом городе так похожи одна на другую, что кажутся братьями. Все среднего размера и худые. И окрас почти у всех одинаковый — либо белый, либо светло-коричневый. Они не злые. Не рычат, не бросаются на людей, не гоняются за воронами. В основном они спят — часто посреди улицы, и таксисты вынуждены объезжать их, чтобы не задавить. А им хоть бы хны, даже не шелохнутся.

Но почти каждую ночь, часу в третьем, под моим окном стоит и воет один пес. Он настоящий певец: я никогда не слышал, чтобы собака так завывала. Ууууу-ууу-у-ууууууу-у-у-у. Когда я это слышу — представляю, как он спит целыми днями посреди улицы и сочиняет во сне свои заунывные мелодии. Во многих окнах нет стекол, но никто из соседей ни разу не бросил в него камень из окна и не закричал, чтобы прогнать.

Ночью город воскрешает все звуки, которые поглотил днем, а его жители спят, как днем посреди улицы спят собаки.

 

Довольствоваться малым

За роскошным палаццо Вичере, на тротуаре одного из самых нарядных городских бульваров сидит в шалаше из своих лохмотьев бездомный калека. Когда он наклоняется вперед, кости на его спине выпирают, торча наружу, как жерди, на которых держится шалаш. Его лица, опущенного на грудь, не видно, в руке — донце пластиковой бутылки. Единственное его движение — потряхивание этим донцем с мелочью в надежде, что прохожие бросят туда монетку-другую.

Что бы я делал на его месте?

Ведь и я бы мог выдержать такую жизнь, ограничив ее до минимума. Он самый нищий из всех бродяг Калькутты: весь день повторяет одно и то же движение; и я бы хотел дойти до этого, чтобы сохранить силы и мысли: трясти монетами на дне пластиковой бутылки до тех пор, пока не соберу на еду, а потом — спать здесь, на этом же тротуаре, и ждать, когда пройдет жизнь.

Зачем жить? Для чего жить в таких условиях? Для того, чтобы в череде дней вдыхать и выдыхать воздух. Когда все твое достояние — преходящее время, искупительная карма и лучшая жизнь, которая наступит после этого ада.

 

Элена Меарини

 

Утешенная

Слишком шумно. Выключите это радио. Крики истязают меня. Отведи сестру в ванную. Слышишь, как она кричит? Заткни ее. Я не знаю, как. Возьми пустышку и засунь ей в рот. Меня истязают сутки напролет. Хлещут кнутом. У меня, как у мученицы, порезы до костей. Перелом нервной системы. Вывих рассудка. Терпение в струпьях. Я спрашиваю, разве можно доводить человека до такого? Посмотрите на меня: тусклые волосы, сухие, как солома, которые вспыхнут, даже если в них бросить потухшую спичку, потрескавшаяся кожа — не могу больше мазать ее кремом, это бесполезно, нужен тюлений или китовый жир, чтобы она опять стала мягкой и гладкой, как вощеный пол. Вы опять спускаете воду в унитазе? Уже в третий раз это бурление выворачивает кору моего мозга, лихорадит мысли, туманит рассудок. Проклятый шум. Если вы, сопляки, сейчас же не выйдете из ванной, я обоим пожелаю такой спокойной ночи, что не обрадуетесь.

Да, знаю, мне надо обработать ногти, вот уже лет десять я не подпиливаю и не балую их лаком. Подумать только, на днях их было столько на рынке. Синие, фиолетовые, красные с блестками, и я бы остановилась, Милосердная Мадонна, если бы имела право задержаться на несколько секунд, наплевать на утюг, на гладильную доску — кровопийцу, на стопку рубашек, свитеров, носков и брюк. Да кто ее слушает, эту чертову психопатку, которая нацепила драгоценности и расхаживает по дому голая, пока вьючное животное в мокром от пота переднике оттирает раскаленную плиту? Ей не понять, что долго не приходил трамвай, что Андреа заболел или что движение перекрыто из-за демонстрации. Она и слышать ничего не хочет. Каждое утро я должна быть у нее ровно в восемь! А тот раз, когда пошел снег, и льду взбрело в голову свалить меня с ног? Никто не помог мне встать, я встала сама, с опухшей лодыжкой, похожей на дыню, и поковыляла к этой бессердечной психопатке. В четверть девятого я была у нее. Опоздала на четверть часа, но все-таки пришла. Проклятая шлюха — прости Господи — в этот день снизила мне зарплату. Минус два евро в час и распухшую в два раза лодыжку — вот что я заработала в утешение! Мадонна, где была твоя справедливость? У тебя сломались весы? Почему они врали?

Мне не дают житья. Я для них как подопытное животное, они делают со мной, что хотят. Не хватает только клетки с колесом, чтобы я в нем вертелась, а впрочем, это было бы лучше. Бежать по кругу, незнамо откуда, незнамо куда. Вертеться до тех пор, пока не забудешь, что вертишься, пока тебе не покажется, что движешься все время в одну сторону, по ровной дороге, где нет изнурительного подъема, нет поворотов, которые внушают надежду, будто за ними что-то пойдет иначе, что-то изменится. Пошли вон, мама умерла, погасла, повернут выключатель, она не может слушать, ток не поступает: она не может говорить. И выключите это радио! Шум, тупой упрямый шум, который жрет электричество, жрет деньги, хоть плачь, и ему плевать, что у меня пустые карманы и чудовищный счет за свет, что плакали мои денежки. Святой Антоний, покровитель бедных и угнетенных! Почему тебе не придет в голову ниспослать мне благодать, скажем, каким-нибудь весенним утром, под пение канарейки, и подбросить мне под подушку лотерейный билет? Выигрышный, понятно, в противном случае можешь вернуться к Создателю и забыть о моем существовании. Почему лишения и шипы злой судьбы — это нормально, но гвоздь издевательства — нет, пусть он остается в ладонях Христа. Да простит меня Господь, а ведь до того, как я надела белую фату и пошла под венец, я мечтала стать косметологом и перед сном перечитывала рекламную листовку, которая предлагала обучиться этой профессии. Я бы рисовала брови, которыми бы гордились глаза, делала маникюр — если бы вы его увидели, вы бы все время приходили ко мне, от моего массажа у вас бы пьянела спина со всеми позвонками вместе взятыми. Взамен этого я получила пьяного мужа, который с утра, еще толком не проснувшись, уходил из дома, чтобы выпить вина или кофе с коньяком. Бездельничал целыми днями, топил тоску в стакане, пытался углядеть на донышке тень улыбки, которая прогнала бы ее — эту тоску, нежеланную спутницу. Мадонна Сострадающая, в утешение мне не досталось даже трезвого поцелуя в первую брачную ночь. Ты хочешь верить в мечту, исцелять руки-ноги и благословлять фату, которая в скором времени окажется в мусорном ведре, ты можешь верить во что-то большее, чем мольба о том, чтобы протянуть до вечера. Как будто мне было мало того бремени, что я носила на плечах — мне пришлось выносить еще одно в животе: через два месяца после клятвы перед алтарем я забеременела, и появился Андреа, милость Божья, сын — всегда благодать Господня, но когда у тебя нет денег даже на святую воду, как ты можешь креститься на глазах у живого существа? После рождения Сары мне трудно было даже верить в славную религию, проповедующую рай, мне казалось, что в моем животе поселилась черт знает какая божья кара. Послушайте, неужели вы наверху не могли поразмыслить получше, где найти стол и кров всем непристроенным душам? Проще всего отправить их сюда, голых, потерянных, незащищенных, не способных ни на что, кроме невыносимого ора, не уверенных, что у них всю жизнь будет кусок хлеба и крыша над головой. Мы должны об этом думать — как покупать молоко, каши и подгузники за деньги, которых у нас нет. А сейчас эти погремушки… неужели вы еще не выросли из игр для новорожденных? Шум, который трясет, который долбит в одну точку, наносит удар за ударом прямо в сердце, когда я делаю вдох, мне больно, я глотаю воздух и теряю рассудок, у меня в носу разрастается гематома, легкие содрогаются от ударов. Вот уже двадцать лет я гну спину, мою полы из розового мрамора, борюсь с соблазном вытащить одну плитку, подороже и подрагоценнее, и убежать далеко-далеко, прихватив эту плитку, чтобы продать ее из-под полы какому-нибудь прорабу и начать новую жизнь, вовсе не обязательно роскошную: мне бы хватило однокомнатной квартирки, может быть, с маленьким балконом и, возможно, с видом на море… Да, было бы неплохо.

Мадонна Утешительница, здесь ничего не хочет происходить, все упрямо стоит на месте, укоренившись в разврате, увязнув по колено в равнодушии, и снова по вечерам вваливается эта пьянь, муж, который утром клятвенно обещает больше не пить, а днем одним глотком осушает до дна бутыль обещания. Или тот же ревматизм, которому чем-то не угодили мои руки (а сейчас он проник даже в запястья), заходит без стука, как невоспитанные гости, зато ждет достойного приема. И тогда я испытываю адские боли, вот здесь, где буграми выпирают вены и, словно снег, белеет кожа. Сними эти туфли, Сара, чтоб тебя черт побрал! Ты же едва стоишь на этих каблуках, если сломаешь мою последнюю выходную пару, ты у меня так получишь, Сара! Шум, ненавистный, проклятый, грохочет, колотит, молотит с яростью града, и пищит, да, пищит как мышь, проникает по трубам в мой мозг, засоряет, душит — душит до умопомрачения… И мысли, которые скачут в башке, как отчаявшиеся лягушки, и кто-то прыгает в омут моих забот, разрастается, набухший, безмерно толстый, и рано или поздно взрывается у меня в груди… Моя грудь, до вскармливания она была прекрасная, крепкая и упругая, какая вам и не снилась… Видели бы вы, как глазели на нее мужчины, у них глаза вылезали из орбит, так им хотелось затащить меня в постель… Моя грудь… от нее мне тоже пришлось отказаться, вычеркнуть из списка моих достоинств, потому что, пока дети сосали из нее молоко и я гнула спину, зарабатывая на хлеб, ее силы сошли на нет, ее красота иссякла, и теперь она настолько обессилена, что я вынуждена носить белье с паралоновой подкладкой. И эта тварь, прости Господи, эта свинья, мой муж — ему мало кувыркаться в грязи, в навозе пьянства — что же он делает? Он охотится за молодыми сиськами, за свежей плотью, его совесть не испытывает даже намека на угрызения, хоть бы постеснялся… подумал обо мне, выжатой и жалкой, стареющей с каждым днем — мне кажется, я прожила больше лет, чем сделала вдохов.

Но сегодня вечером я покажу вам всем, сегодня вечером думайте сами, чем ужинать… ну и что, что сегодня воскресенье, ну и что, что всю неделю вы пускали слюни, мечтая о моей запеканке с баклажанами, сегодня ваша очередь изобретать, как утолить голод. Да, потому что я спрячу руки в рукавах моего свитера и даже не подумаю потянуться к конфоркам. И пока вы будете рыться в холодильнике в поисках чего-нибудь съедобного, я пойду в ванную, накручу бигуди, подкрашу губы, подрумяню щеки и закричу зеркалу о моем праве на жизнь. Святой Антоний, покровитель мучеников, мне надоело быть карликом под натиском жизни, нет, я вовсе не хочу быть дылдой и соперничать с теми, кто достает до верхней полки шкафа, но одного метра и шестидесяти сантиметров мне бы хватило, чтобы дотронуться если не до бедер, то хотя бы до коленей этого самого бытия… или нет? Вот, слышишь, слышишь этот шум, этот скрежет скребка, которым дьявол скоблит бороду, этот ослиный рев, который сверлит мои барабанные перепонки… Зверская расправа над моими ушами, крушение рассудка, о как бы я хотела оглохнуть, но не на время, а раз и навсегда, чтобы получать пенсию по инвалидности — хорошая возможность жить без забот до конца месяца и только рисовать на календаре кружок, в котором окажется дата прихода, а не расхода! Андреа, это ты? Это ты никак не прекратишь мучить мелок у доски?

Раз уж тебе так нравится рисовать, чем тебе не угодил бесшумный карандаш? Черт, вот ты кто, паразит, безмозглый сопляк… Да помилует и да поймет меня Бог, но здесь меня истязают и радуются каждой новой язве на моем теле. Нет, я не стану ждать вечера, я пойду в ванную сейчас, чтобы сделать глоток молодости, вздохнуть с облегчением, а потом надену мое лучшее платье, то самое, с кружевами и бархатной отделкой — портниха почти плакала, продавая мне его. Так, перевоплотившись, я пойду на улицу, отдамся изяществу легкой походки, такой красивой, что тротуар очистится от мусора и окурков, чтобы угодить мне. А муж, придя домой, поздоровается с пустым столом, будет радушно встречен строгим постом и плачем двух маленьких созданий, еще каким плачем, так что, если совсем проголодается, сможет наполнить слезами кастрюлю и сварить бульон… Вот так, все делается быстро, два бигуди — и прическа готова, немного помады, чтобы придать губам блеска, не хватает только платья… Я надеваю его медленно, вот так, мало-помалу, как будто захожу в море… первыми испытание проходят мыски, затем очередь переходит к лодыжкам, к икрам, чем выше, тем увереннее, потому что надо привыкнуть — к температуре свободы. Мадонна Чудотворница, взгляни на меня… Я могла бы сняться — если не в главной роли — то уж точно статисткой в том телесериале, что показывают в полдень, из которого, разрываясь между кипящей в кастрюле водой, убегающей подливкой и орущей Сарой, я все-таки умудряюсь уловить сюжет… А та все орет, как всегда, мутит мой рассудок, истязает разум, в голове целая свалка обид… Шум, грохот, истязание… Трясет, стучит, колотит… Дрожь в висках, нервный тик, скрежет по сердцу… Мне надо выйти, коридор, дверь… но почему прямо здесь? Почему сразу, напротив… и где ручка… куда вы ее дели… и почему везде железо — вверху, внизу — перегородило мне путь… и шаги, снова и снова шаги, с гулом и грохотом, выстрел… что это за пистолет на поясе, и ключи, сколько ключей, звенят, колотит, трясет, дрожит… шум, истязание… что вы наделали… порода бессердечных… Прости меня, Боже. Нет, напротив, я не буду беспокоить Господа, я сделаю все сама, я сама отпущу свои грехи, во имя свободы, правосудия и здравого смысла. А сейчас выпустите меня, чтоб вы все сгорели в аду, дайте мне уйти.

 

Маринелла

Маринелла — имя из знаменитой песни Фабрицио Де Андре. Я видела, как она стояла, опираясь о стену старого деревенского дома, в котором жила. Видела, как она, поскользнувшись, чуть не падала в безымянную реку, но еще была в состоянии сохранять вертикальное положение, удерживаемая землей за ноги. Она была обута в кожаные сандалии — голые пятки и большие пальцы наружу. Стояла осень, в воздухе висела сырость, еще немного, и пора будет влезать в пальто. А пока — короткая юбка, ноги без чулок, почти босые. Зато выше водолазка и еще ветровка. От бедер и выше Маринелла спешила навстречу зиме. Заранее готовая к переходу от старого к новому. Я оказалась в ее городишке с дедушкой и бабушкой, мы искали съемную квартиру на весь год, где можно было бы проводить праздники и каникулы. Вольдомино — городок на Луинских холмах. Место, где камень преобладал над цементом, где старики сопровождали удачный карточный ход глотком вина, а дети убивали время, крутя педали и сбегая наперегонки к речке. Быстро завязать дружбу и выучить все имена было проще простого. Так же, как и выбрать квартиру на третьем этаже дома, оказавшегося в том же дворе, где жила Маринелла. Было интересно смотреть на нее по утрам. Я выходила на балкон, едва успев проснуться. Ее лицо пересекал шрам, отчего не закрывался один глаз и при попытке опустить веки дергались мышцы лица. Сигареты были ее утренними собеседниками, дневной ее разговор представлял собой табачное месиво во рту. Одинокое чмоканье губами в поисках капли материнского молока. Сухой поцелуй никотина. Ее голос был голосом ночи, воем, скрипевшим по апельсиновой кожуре штукатурки, воплем, расползавшимся по стенам, пробиравшим до костей в попытке разгореться. Ночью Маринелла орала песню, она хотела зажечься в темноте, быть светом, когда все выключают лампочки и гасят свет. Тогда она начинала свое сопротивление: открывала дверь дома, в руке бутылка пива, направленная в небо, словно копье, готовое проткнуть бедра ангелов, поджарить выдуманную любовь. С цветными перьями вокруг шеи, она исполняла танец-желание дикого лебедя, его право приподнять шею до жердочки прирученных животных. Она присваивала середину двора, захватывала крышку водостока. И там начинала свой жестокий и отчаянный танец — танец красоты. Тело сотрясалось от резких подергиваний, бедра извивались, как гремучая змея, она умеряла влажность ночи и пот луны. Никогда не заступая за пределы крышки своего водостока, в плену ржавого квадрата Маринелла ощущала свободу. В самый поздний час крепкого сна она разбивала скорлупки наших снов, вгрызаясь в них. Мы все выглядывали в окна, выходили на балконы посмотреть, в чем дело. Мгновенно в домах, выходящих во двор, начинался день. Начинался солнцем Маринеллы.

Но люди не любили прерывать течение своих снов. Никто не хотел мириться с образовавшейся в гладкой и совершенной скорлупе сна трещиной. Все, казалось, тщательно оберегали это лакомое блюдо, чтобы насладиться им в одиночестве. Голод сумасшедшей — что с нее возьмешь? Казалось, так они думали, когда за закрытыми ставнями кляли полоумную Маринеллу, пьяницу Маринеллу, да услышит Господь наши молитвы и возьмет ее на небо. Но Маринелле хорошо на земле. Маринелле, живой и сильной в своем танце. Потом притихавшей, почти неподвижной, безголосой. Вынужденной поститься. Но не утолившей голод, не устающей ждать дымящегося куска чьего-нибудь сна. Я тайно наблюдала за ее надеждой. Через щели в жалюзи. Я видела, что она продолжает танец — тень танца на виду у одноглазого водостока. Чей глаз оставался единственным открытым глазом. Лишь он продолжал смотреть на нее. Взрослые не хотели, чтобы мы, дети, останавливались и разговаривали с ней. Если мы оказывались рядом, нужно было обойти ее стороной, прочертив невидимую дугу на земле. Так пришло первое представление о войне. Быть готовыми распознать врага и напасть первыми. Готовыми выпустить стрелу. Не понимая, почему это враг, и зачем нападать. Когда Маринелла оказывалась возле нас, или мы около нее, ее первой мыслью было сбегать домой, взять миску конфет и предложить нам выбрать любую, которая понравится. Или взять все. Все конфеты сразу. Для нее не имело значения, что она останется с пустыми руками. Но пустота не пугала ее толстые мозоли. Ее твердую привычку. Ей достаточно было быть с нами. Быть. Иметь право на существование. Даже если она сумасшедшая, даже если пьяница. Даже если бы она была всем этим вместе взятым. В общем, была Маринеллой. Вот и все. Этого ей было достаточно. Она даже не покушалась на наши сны. В те моменты ей надоедало стоять неподвижно. Она делала шаг к нам, чтобы разглядеть, как волшебно растворяются ее мятные леденцы под нашими языками. Считать такую женщину врагом — настоящее преступление. Клеймить ее знаком войны — было бы верхом позора. И я до сих пор еле сдерживаюсь, чтобы не задохнуться, когда воскрешаю в памяти себя, послушную девочку. Когда вспоминаю, как отказывалась от мятных леденцов Маринеллы. Сейчас она, возможно, танцует в своей настоящей истории. На небе, которое, я надеюсь, намного больше и гостеприимнее водостока.

 

Спараюрий

 

Умирающие часы

Я ремонтировал часы всю ночь. До самого конца драки китайцев на улице. Я был разбужен звуками от ударов дубинок, в полусне, я надеялся, что они зверствовали над предвыборными плакатами. На самом деле, это были люди, переполняемые гневом и недовольством, которые шли стенка на стенку.

Такое не происходит каждый вечер. Бывает, что ссорятся парочки, или же громко ругаются девушки, хватают друг друга за волосы и бьют сумочками по лицу, случается, что владельцы собак до изнеможения гоняют своих бойцовских псов. Но это сборище китайцев с дубинками было чем-то необычным.

Выйдя на балкон, я заметил, что был не первым. Из каждого окна на улицу высовывались головы любопытных. В темноте казалось, что китайцы продолжают драться, как демоны и животные. Все хотели насладиться дракой и порядком, царившим на сцене, вся эта гармония прерывалась лишь кашлем раненых и стуком каблуков по асфальту. Зрители знаками обменивались каждый своим предположением, чем все закончится, чтобы потом поскорее вернуться к наблюдению за великим столкновением дубинок, от которых тряслись фонари. В какой-то момент я испугался за домофоны. Они были беззащитны перед этими желтыми лицами, незаметными днем, как вымирающие насекомые. Звук полицейской сирены немного усмирил драку, шум которой наполнял переулок, похожий на реку, вышедшую из берегов, и превратил его вновь в тихое логово летучих мышей. Закрыв все ставни, чтобы не слышать звуков улицы, я укрылся одеялом, как вдруг меня отвлек странный стук каблуков, доносившийся с кухни.

Я включил свет. Стрелки настенных часов дрожали, застыв на одном месте, а пружины совсем расшатались. Вместо ритмичного биения был слышен болезненный хрип. Казалось, они молили о помощи рыбок в аквариуме в углу комнаты, которые в соответствии со временем были полны жизненной энергией, граничащей с волнением. Здравый смысл подсказывал мне — передо мной остановившиеся часы и этическая проблема.

Стоит сказать, что я всегда остро чувствовал боль предметов. Боль разбившихся стаканов, кончившихся зажигалок, ковров, которые задыхаются от пыли, домофонов, которым грозит опасность. Боль часов.

Я помню два таких случая.

Один произошел в Сантокьодо, небольшой деревушке, где уже давно ничего не ремонтировали. Часы на фронтоне муниципалитета совсем вышли из строя, их секунды, минуты стремительно уходили. Стрелки застыли в одном положении. И вся площадь страдала от той же болезни: асфальт был безмолвен, в витринах не отражались прохожие, а ветер проносился по ней с безразличием идущего по городу мэра.

В Сантокьодо любой, кто шел под навесами, не мог не оборачиваться после каждого шага.

Второй случай произошел в зале ожидания в больнице. Часы страдали болезнью Паркинсона: часовая, минутная, секундная стрелки дрожали. Они были совсем расшатаны, и цифры безропотно ждали своей очереди, они наблюдали, как каждая стрелка неуверенно приближается к краю бездны. Несколько раз они останавливались на шести или на десяти часах и начинали настойчиво постукивать. Иногда, когда они подходили к следующей цифре, доносился щелчок. Вопреки этому, каждое движение сливалось с предыдущим в крещендо, отбивая трети — это походило на вальс в мире, застывшем между полной стерильностью и порванными венами. Пациенты, чувства которых высохли из-за морфина, как стулья, стоящие колесиками в воске, танцевали в такт боли.

На этот раз передо мной были часы в коме, неспособные отвечать мне и реагировать на прикосновения. Мое спокойствие лопнуло, как мыльный пузырь, и, все еще оглушенный ночью, переполняемый состраданием, я был вынужден помогать им и заботиться о них. Сидя в темноте, я слышал прерывистый стук секундной стрелки. Будто старик выплевывает воздух и слюну изо рта полного пломб, его крик похож на хрипы — попытки выплюнуть боль. Но ночь, проводимая в ожидании несправедливости, требовала действия, проявления любви, чтобы заполнить бездну, которая превращала мои молитвы в ересь. Я подошел к шкафу в спальне и достал часы, которыми пользовался, когда жил вместе с двумя учениками цирковой школы. Эти часы периодически выплевывали шарики, которые ударялись о стену, и мне приходилось оберегать ее от их языческих выходок.

Я взял их в руки, установил стрелки на нужном времени и повесил перед часами в коме. Поддавшись врожденному инстинкту, я разделся и, бережно переставляя застывшие стрелки, чтобы не поцарапать поверхность ногтями, пытался сделать так, чтобы те пошли, отстукивая ритм в такт со здоровыми часами. Вена одной стрелки следовала за веной другой, поддаваясь обманным вздрагиваниям, в вечной темноте. Сквозь дырки на шторах просачивался свет фар, который ловил светлячков, пытавшихся незамедлительно спрятаться. Эта едва заметная бессловесная процессия на стенах приводила меня в уныние. Я понял, что совсем забыл о своем голосе. Я не помнил о нем все это время. Я не могу долго страдать от молчания, может, потому, что уверен: когда-нибудь придет время, и нам уже не нужно будет давать Богу отчет в своих словах, равно как и в своем молчании. Когда мы говорим, честно сказать, Бог ничего не понимает. Человек это всегда знал, и есть причина, по которой он заставил первобытных людей издавать непонятные звуки, причина по которой появилось множество языков, таким образом, еще больше смутив Его. Необоснованная щепетильность перед тем, у кого нет слуха. Думаю, что Бог также не умеет читать, потому что он ничего не видит. Проще говоря, у Бога нет органов чувств. Он является и судит нас в пустоте. Церковное пение — более быстрый способ избавиться от Него. Достаточно повторять слова, чтобы очистить совесть.

В моем состоянии, лучшим решением было тихо считать утекавшие меж пальцев секунды, минуты… пытаясь вернуть мои часы к жизни, убедить их, что все хорошо, что ничего не изменилось, что они все еще могут заниматься своим ремеслом, древним и жестоким, как укусы краба, как диктаторы, как пустыни; но спустя пару часов мне стало казаться, что мое дыхание, не имеет никакого значения.

Кроме того, те часы, что я достал из шкафа, изнашивались со скоростью догорающей свечки. Я слишком много просил у вернувшегося воина, у изможденного зверя. Китайцы, напротив, восстановив силы, стучали по мусорным бакам, призывая к новой бойне. В этот момент я хотел лишь ускорить день и позволить часам насладиться последней зарей. Я мечтал об отпуске для нас двоих, но я все еще должен был сражаться, окруженный врагами. Холодильник жутко храпел. Рыбки бездельничали в аквариуме. Светлячки, эти жуткие чужаки, безостановочно меня донимали.

Я был там, с умирающими часами, в то время как на улице дрались китайцы, и Бог, придумав себе ночь, призывал к мести.

 

Трепет россыпи звезд

Пока я ждал, когда ты выберешь, мне пришло в голову создать вселенную. Я заказал тебе кофе и рассыпал пакетик сахара на пустом черном столе. Вначале было неясное скопление света. Потом, где мне хотелось, заблестели звезды, которые я перемещал со скоростью света подушечками пальцев. К тому моменту, как я докурил сигарету, все галактики уже вращались вокруг чашки. Капля кофе была первой черной дырой, пепел — только что сгоревшими астероидами, твоя ресничка — слепым гневом божества. Так, пока ты возвращалась, провожаемая взглядом другого, я рассмотрел небо и попробовал рассчитать пропорции Млечного Пути, и я подумал: каким он был маленьким, еще меньше была земля, совсем маленьким город, и едва заметным был я. Ты сделала глоток и сказала, что хочешь уйти. Я не смог говорить, лишь опустил взгляд, как всегда. Я вовремя краем глаза заметил твою гримасу. Несмотря ни на что, твой кофе был горьким, а мой мир — слишком сладким.

Пока я наблюдал за твоим исчезновением из мира, звезды на столе образовывали скопление. Пояс Ориона сверкал как взрыв безмолвия среди салфеток, отражающийся в рассеянном взгляде. Я был там, а вокруг: вокзалы, пустые поезда, кресла, расставленные в банальной геометрической последовательности. А ты в этой синей пустоте галактики была лишь едва заметным движением, внезапной радостью небытия, отсутствием необходимости о чем-либо думать — хотя бы здесь, в двух микросекундах от самой далекой звезды. Я хочу уйти, сказала ты, сделав глоток, — ты не должен идти за мной. Низко склонив голову, я смог разглядеть углы столика, казавшиеся границами без границ. Перемещать за один световой год Солнце или Плутон не так уж трудно. Я сгреб ладонью тонкую полоску сахара к краю стола. Падающие звезды под влиянием сильной магии. Несмотря ни на что, твой взгляд был грустным, а спокойствие моих планет идеальным рисунком.

Пока шлейф твоих духов был единственным ароматом, напоминавшим о твоем присутствии в моем мире, я представлял себе, куда ты можешь идти. Может, есть другой бар, есть касса, барная стойка или столик, аспартам или сахарин. Каждый час я слышал, как говорят, что на несколько секунд выключают свет, чтобы сберечь уже старые падающие звезды. Заря, снова и снова, роняла свет на заколки в твоих волосах, создавала формы до самых щиколоток, выпрямляя спину так, что твоя грудь казалась упругой, как по утрам, когда ты еще не открыла глаза. Тебя бросит и ударит о границы неба, чтобы остановить, будто перед тобой стена, стена, которая плачет рано утром, еще не открыв глаза. Несмотря ни на что, тебе будет не хватать дыхания, и мой мир, который тебе был в тягость, вот-вот будет изменен.

Потом я посмотрел в глубь комнаты, пропахшей жареным кофе и какао: там, в отдалении, между стенами, поглощавшими воздух, и неоновыми проводами-ящерицами, прочно прикрепленными к потолку, я заметил, что я есть. В другой стороне, неподалеку от того места, которое некоторое время назад наполняли лишь ты и я, сидел святой отец, одетый как Папа Римский, и собирал крошки от круассана. Я смотрел на него и думал: мы, еще не родившись, уже сомневались на полпути между Богом и гаражами осени и знали — того, что было раньше, уже нет. Я встал в последний раз и подошел к нему. «Почему ты смотришь на меня?» — спросил я наконец. И через момент раздался его голос в ответ: «У тебя ширинка расстегнута, сын мой. А в твоих глазах такое же уныние, как и в моих». И несмотря ни на что, Бог всегда с другими, даже если они уходят, а ты остаешься.

На улице мое сердце подхватил ветер от приближающегося трамвая. «Пускай уезжает, не спеши, — сказал священник, — у Господа уже есть свой, а там, куда идем мы, он нам не понадобится!» Его низкий голос управлял моими ногами, казался соединившимся со всем, что так или иначе касается земли: с окурками, мочой, котами, блевотиной и небом, когда идет дождь. Кучи отходов, застывших на тротуарах и оставленных в липких переулках каждого города. Святой отец это знал и передвигался так, будто хотел протащить эту огромную свалку, привязанную веревками к груди, будто задумал ограбить кладбище, украсть вещи, которые потом можно продать кому-то очень важному. Было ясно, что он никого не знал, в баре он приставал к таким, как я, к тем, у которых под курткой еще и пижама, потому что им страшно на улице. Но несмотря ни на что, мы наконец-то шли куда-то без тебя.

И теперь больше не важно, где мы сегодня были, и теперь не важно, что ветер внезапно повис над городом вместе с трамваями, со свистками полицейских, повис в ногах у прохожих, неважно, что облака остановились в объятиях с застывшим дыханием параболических антенн на плоских крышах жилых домов. Сейчас, будто ничего не было, будто ничего нет, мне кажется, я больше не думаю о том, где ты, даже если мы и встретимся там, наверху, не важно, полечу ли я, держа за руку святого отца без веры, я хочу лишь почувствовать сахар, который ты так и не размешала в кофе, который едва касается моего горла и добирается до моего узкого желудка, моего живота, опустошенного тобой, твоими словами. Я хочу закрыть глаза и осознать, что больше нет ничего, нет ничего в мире, нет ничего на столике в баре, нет ничего в пустых карманах моей куртки, нет ничего в жизни, из которой вы уходите навсегда, куда… известно одному Богу и тебе.

 

Эммануэле Тонон

 

Боль кофеварки

Первая боль заставляла тебя входить и выходить из цеха, все эти годы — входить и выходить из цеха, быть рядом со Зверем, за которым ты должен был ухаживать. Ты должен был кормить его. Ты открывал голубые или кремовые бидоны, вставлял поршневой насос, регулировал давление, устанавливал бобины, клей медленно сползал, потом ты еще раз подкачивал, и они двигались быстрее или, наоборот, чуть медленнее. Зверя ты кормил в респираторе, чистил Зверя лучшими растворителями (иногда, по ночам, когда тебе было уже невмоготу, ты окунал тряпку в растворитель, выжимал ее, снимал респиратор и вдыхал запах растворителя; он прошибал тебе мозг, и некоторое время ты ничего не соображал, и приходил в себя только потому, что тебе хотелось лишь одного — очухаться и выйти на воздух). Твой Зверь питался клеем, а ты отвечал за его рацион. Ты любил Зверя; ты чувствовал любое, даже самое легкое его недомогание: холостой ход поршня или тошноту, которую испытывал Зверь, когда клей переполнял его желудок, и ты, стоя по восемь часов, днем или ночью, перед его пастью, заботливо убирал следы рвоты. Благодаря Зверю тебе было на что жить. Каким ласковым был Зверь, как тебе нравилось ублажать его! Благодаря Зверю тебе было на что жить, и ты жил ради Зверя. Ты бросил Зверя, тебя увели от него. Пришли, сбили тебя с толку, сказали, что ты должен жить по-другому. Ты бросил Зверя в июне, в пятницу утром, в шесть пятнадцать. Зверь знал, что ты больше не вернешься. Он продолжал глотать клей, но ты слышал, что поршень хлюпает так, будто кто-то рыдает. Ты погладил его брюхо рядом с панелью управления. Разделся, принял душ, поговорил в раздевалке с коллегами. Вы выпили белого вина на сон грядущий, в семь утра. Потом ты выпил в одиночку еще три стакана — ты знал, что Зверя тебе будет не хватать. Тебя поманили и ты, дурак, ушел. Первой болью была твоя любовь к Зверю. Чтобы жить, говоришь ты себе, можно полюбить и боль.

Кто-то увел тебя, и с этого момента твоя жизнь изменилась. Где-то была твоя дочь, ты никогда не слышал, как она плачет, но зато видел, как она смеется. Твоя мать входила в твою детскую комнату, в которую ты вернулся. Вторая боль давала о себе знать в этой комнате-реликварии, где ты, неподвижный, лежал на постели, точно восковая фигурка святого. Ты был святым младенцем в окружении игрушечных роботов — героев мультиков. Твое восковое присутствие среди этих роботов служило доказательством того, что ты есть. И это было второй болью. Тебе было тридцать четыре года. Твоя мать продолжала повторять, что ты должен отказаться от виски и найти себе другую женщину. Твой отец ничего не говорил. Твой отец умер за месяц до того, как разрезали живот матери твоей дочери. Твоя мать выходила из комнаты, и ты спокойно наполнял стакан. Твоя мать не знала о твоих отношениях с Богом, она не знала, что тебе удается обсудить их с ним только после того, как ты уговоришь полбутылки. Твой Бог с удовольствием истязал твою печень. Ты носил его в печени. Когда в баре у тебя неожиданно прихватывала печень и ты опускал правую руку на правый бок, люди спрашивали: «В чем дело?» — ты мог бы ответить: «Ничего, это мой Бог хочет поговорить со мной». Но вместо этого ты поднимал правую руку, поглаживал бороду и что-то бормотал. Ты выходил с завода, он садился с тобой в новую машину, твой Бог, он не отпускал тебя ни на шаг, ты хотел сказать ему: «Сядь там и пристегнись». Бесполезно, он оставался внутри, в тебе. Тогда ты, который знал, как хорошо, как приятно, когда развязывается язык при появлении твоего Бога, ты, который знал, как здорово оставаться в комнате святого младенца и говорить с твоим Богом-роботом, хотел сейчас заставить своего старого сорокоградусного Бога рассказать тебе о жизни. Тогда ты, который знал, включал заднюю передачу, сдавал назад, потом включал первую, смотрел на свои тощие ноги, включал вторую, радовался своей чудесной новой машине (ты купил ее, чтобы порадовать мать своей дочери), думал, что ты не доживешь до того дня, когда сможешь купить другую машину, поворачивал направо, прибавлял скорость, включал третью, дотрагивался до того места, где, по-твоему, находится печень, ты чувствовал, какой раздутый у тебя живот, чувствовал себя беременным, включал четвертую, не смотрел на дорогу, смотрел на приборную панель, на красные светящиеся стрелки на черном фоне, на кнопки, включал наконец, пятую, смотрел на дорогу, рука продолжала гладить живот прямо над печенью, ты гладил своего Бога, прибавлял скорость, и теперь думал, правда, истинная правда, что можно умереть и все-таки жить, что песня, которую ты сейчас слушаешь по радио, вовсе не врет, думал, что ты умер, и что ты на пятой и прибавляешь газу чуть-чуть, что ты еще не добрал до сорока градусов, отвратительно трезвый, несчастный, тогда ты переключал на другую радиостанцию, слушал песни на английском, не понимая ни слова, и думал: «так лучше, в музыке главное — звук, а не слова», продолжал думать на пятой, удерживая ногу на педали, сидел за рулем своей новой машины, оставляющей за собой красные отблески, слушал музыку, слушал непонятные слова, летел вперед, временами тебя охватывала минутная нежность, ты искал создание, которое любил, мать твоей дочери, искал ее рядом, рука сама тянулась к правому сиденью, шарила по нему, ты продолжал слушать музыку, тебе казалось, что рука должна была лечь на другую плоть, рука сама вернулась на ручку переключения передач, ты стал притормаживать, включил четвертую, потом третью, было так приятно сбавлять скорость, думал ты, и, в конце концов, тормозил, ты знал, что после светофора через шесть с половиной минут увидишь Бога, твою дочь, ее мать.

Третья боль дает о себе знать во сне. Уже давно тебе снится один и тот же сон: в море ты сжимаешь голову матери твоей дочери бедрами, вода заполняет ее легкие. Ты чувствуешь, как она взрывается, мать твоей дочери. Она бьется еще какое-то время, море сине-зеленое, и ты говоришь ей: «наконец-то, я окрестил тебя».

Итак, сегодня ты здесь. Вид твоей дочери, сидящей в тележке супермаркета, мог бы показаться тебе четвертой болью. Однако это всего лишь интермедия. Или лучше сказать, вступление в четвертую боль. Фосфоресцирующий скелет, который продается в супермаркете в канун Дня Всех Святых. Святыми могут быть только мертвые, думаешь ты. Сначала смотришь на цену скелета, потом на материал, из которого он сделан, потом на строение (множество заусенцев, китайское производство), рядом коробочка с искусственной кожей, читаешь на этикетке: «идеально для ужасных ран на лице». Тут же длинные, черные ногти, вставные челюсти с гнилыми зубами, пауки в вате, парики, тыквы. Но скелет тебе нравится, ты снимаешь его с металлической вешалки, разглядываешь, представляешь, как он будет светиться в твоей комнате, пока ты будешь спать, или когда будешь просыпаться от ночного кошмара, ты все это себе представляешь после девятичасовой смены на заводе, в супермаркете, но сквозь фосфоресцирующий скелет видишь проплывающую в тележке дочь и потаскушку, которая толкает тележку перед собой. На мгновение закрываешь глаза, открываешь их, и твоей дочери уже нет. Сквозь ребра, которые засветятся в твоей комнате ночью, сейчас видна женщина, которая стоит к тебе спиной. Ты задерживаешь взгляд только на заднице, круглой и, как тебе кажется, мягкой.

Четвертая боль — это воспоминание. Твои воспоминания похожи на рыбок в аквариуме. Ты помнишь все. Все. Ты помнишь воду, то легкое движение пальцев, свет, когда включили свет. Ты помнишь все.

Пятая боль — это размножение, говоришь ты себе, когда другие выходят из тебя наружу. Уж лучше бесплодие, говоришь ты себе, лучше вовремя остановить эту боль (и это, снова думаешь ты, могло бы стать шестой болью, но это не так, повторяешь ты себе). Пятая боль это размножение, говоришь ты себе.

Шестая боль — это бесплодие, говоришь ты себе. Оставаться внутри себя, как восковая фигурка святого, напоминающая о святом младенце, которому молится твоя мать в твоей комнате, полной игрушечных роботов.

На днях ты слышал, как одна мамаша в супермаркете говорила о своих детях: «как приятно узнать о рождении нового человечка, который будет расти у хороших родителей». Ты знаком с этой мамашей, знаешь, сколько зла она посеяла вокруг, весь ужас, которым она одарила окружающих, делая все это легко, словно танцуя. Ты понял, что это могло быть седьмой болью. Ты понял это, потому что шел в сторону виски и слева увидел бесконечный ряд бутылок (непомерное количество алкоголя в супермаркете; непомерное количество бутылок, непомерное количество тех, кто работает по десять часов в день и покупает эти бутылки). Ты почувствовал, как правая рука растет, как к ней приливает кровь, рука раздувается, ты увидел, как вены на ней застыли, когда ты схватил за горло бутылку (ты не помнишь, какую именно бутылку), ты почувствовал, что это могло бы быть шестой болью. Шестой болью могла бы быть невозможность справиться с желанием убивать, с этим зудом в жопе. Ты схватил бутылку, дождался, когда сердце перестанет так бешено колотиться, при этом все так же держа ее, бутылку, за горло, почти тридцать секунд, посмотрел на мамочку, зажмурился и подумал, что настоящая боль, единственная, окончательная — это рождение. Ты подумал, что нет никакой другой боли, кроме седьмой. Ты подумал, что седьмая — последняя, окончательная, та, о которой не дано знать. Как бы ты ни пытался понять хриплые предсказания пророков, шаманов, седьмая боль так и остается за словами, которые ее описывают. Седьмая боль пребывает в молчании, говоришь ты себе, в том немом языке, на котором говорят мертвые. Ты все еще в плену слов, потому что говоришь сам с собой. Пока кассирша пробивала бутылку виски, ты думал, что седьмая боль — деторождение, что седьмая боль — это все то, что ты потерял, что седьмая — это воск, что седьмая — это еще и то желание убивать, которое тебе не удается обуздать. Пока платишь, думаешь, что на самом деле ничто не стоит настоящей боли, думаешь, что ты так давно перестал плакать, что уже даже не помнишь, когда ты это делал в последний раз. Думаешь, что только тот, кто плачет, — настоящий. «Я не настоящий, больше не настоящий». Думаешь, что хочешь плакать, и не получается. Кладешь бутылку в сумку супермаркета за три цента и думаешь, что не знаешь, насколько тебя захватит седьмая боль — желание убивать. Думаешь, что мог бы направить ее на себя, но не знаешь — как; когда выходишь с сумкой за три цента из супермаркета, не знаешь, как это сделать. Думаешь, что было бы ужасно, если бы это вырвалось наружу, внезапно, например, в виде плача, которым тебе не удается разразиться, и обрушилось бы на других. В то время как твоя дочь проплывает в тележке, ты думаешь только о том, что тебе не удается сдержать это желание. Думаешь, что ты беременный, что ты полон желаний. Что у тебя только это желание. Думаешь, что не удастся удержать его в себе. Что ты не можешь больше. Что просто не можешь больше.

В общем, ты не хочешь видеть седьмую. Святой младенец лежит на кровати. Ему снится, что у него есть дочь. Сейчас святой младенец из воска выглядит так, как будто кто-то вставил в него фитиль. Потом этот кто-то зажег его — этот фитиль, и тот начал гореть, а фигурка таять, и из воска образовалась другая фигурка — дочь. Но вопреки ожиданию, святой младенец встает каждое утро. Заправляет кофеварку, завинчивает ее, она вскрикивает, как будто ей больно. Святой младенец садится, выпивает утренний кофе. Потом встает, святой младенец встает.

 

Другое царство

(История об одном счастливом человеке, его детях и девушке с татуировкой)

Все началось с чудовищного облысения. Затем, не прикрытое ничем тело начало покрываться коркой, потом краснеть, потому что мои дети чесались. Остатки шерсти торчали клочками, кожу, там, где она была видна, покрыли язвы. Девушка с татуировкой меня бросила как раз, когда мои дети заболели. Оставила меня одного с больными детьми. Конечно, отчасти ее можно понять: непросто жить с человеком, у которого десять детей. Я очень рассчитывал на девушку с татуировкой. А она тоже ушла.

Мои дети умирали. Поэтому мне пришлось говорить с мертвыми. Поэтому мне необходимо было говорить с теми, кого уже не было на свете. Не знаю, спятил я или как, но покажите мне того, кто не свихнется, смотря в глаза своим умирающим детям. Как будто в один миг все исчезло: девушка, которая утверждала, что любит меня, развернулась, не говоря ни слова, и ушла, и все, что мне осталось — смотреть в потолок. Без объяснений. Потом мои дети начали болеть. Я был один, все двери закрывались передо мной, друзья исчезали. В общем, мне казалось, что я спускаюсь по ступенькам в темный подвал. Вот так в один миг я потерял Бога, девчонку с татуировкой и моих детей. Мне было больно, особенно больно — вспоминать.

Каждый день, поднимаясь на холм, я думал о детях, и как-то раз понял, что все пройдет, все закончится. В то время на лугу, который окружал церквушку Святого Георгия, росли странные цветы, звучали голоса мертвых, голос Бога говорил со мной, рассказывал мне добрые сказки, убаюкивая меня, потому что я хотел заснуть здесь, наверху, откуда была видна вся моя деревня. Я хотел заснуть, чтобы благословить на прощание всех и вся, чтобы мне больше было нечего сказать — чертовски счастливому в компании мертвых. Мои дети умирали, и я сам был уже на пределе. Но они были такие милые, мои детки, и, несмотря на их болезнь, мы скакали вместе по лужайке возле церквушки Святого Георгия, потом я бежал с ними вниз по склону, затем сворачивал, вбегал в большой двор моего дома у подножия холма, и потом возвращался, чтобы обнять моих детей, а они, покрытые кровоточащими струпьями, облепляли меня, и я целовал язвы моих деток, моих деток, которые умирали, которые должны были вот-вот упасть замертво на бегу, как загнанные лошади, мои детки, которые учили меня чувству собственного достоинства, учили прыгать в темноту.

Достоинство, которому учили меня мои дети во время болезни, было как последнее слово, как голос умирающего животного, покрывавшегося все новыми язвами, открывающими плоть; достоинство, которому они учили меня, было именно в их плоти, которая обнажалась, алела и оставляла на лестнице следы крови. Какое может быть счастье, если оно построено на несчастье других?

Нечестно смотреть вокруг себя и ничего не понимать. Нужно смотреть вокруг и понимать. Поэтому мои глаза стали моими словами. Я не говорю, но смотрю и вижу. И жалостливый или негодующий взгляд: зрачки, блуждающие в белом желе, разрушенном полосками красных сосудов (печень, а-а-ай), — говорит больше, чем все те слова, которые я мог бы сказать или написать.

Я не сплю. Я жду, когда свет, а потом ночь затопит мой мозг и усыпит меня. Мои дети, которые еще живы, копошатся в комнате.

Когда я не сплю, когда свет не проникает в мозг, я вспоминаю, что когда-то был влюблен. И меня удивляет, что я не помню лица девушки, в которую был влюблен. Кстати, а был ли я любим? Не помню, просто не помню.

Я не помню, я просто прячусь внутри этой неосознанной словесной фальши. Я помню все, но я не хочу ничего помнить. Мои дети пачкали кровью чехол на диване, оставляли чешуйки коросты на паркете.

Я просыпался, и мой мальчик Черныш лизал мою правую щеку своим шершавым язычком. Мой любимый Черныш. Другие дети вились вокруг меня, пока я, пошатываясь, вставал с кровати. Сначала кашка для маленьких, потом кофе для меня. Затем я открывал дверь, и мы выходили. Их десять и я.

Я говорю «выходили», чтобы подчеркнуть: я не один. Мы поднимались на холм: на земляную дамбу, покрытую мертвыми окаменелостями. Кроме нас здесь никогда никого не было. Я шел за моими резвыми детками, которые шныряли туда-сюда, оставляя кровь на траве, и время от времени останавливались почесаться и сбросить на землю куски затвердевшей мертвой плоти.

Я поднимался с одышкой, а они, несмотря на открытые раны, бегали, гонялись друг за другом. Я никогда не переставал удивляться их жизненной силе. Они были такие живые и при этом умирали.

Когда мы оказывались наверху, они продолжали играть, а я смотрел на мою деревню, которая с высоты казалась чудесной (с высоты, только с высоты, потому что если спустишься, если пройдешься по ее улицам, то услышишь голоса, сбивающие с толку, слова на ужасном местном диалекте). Мои дети играли, и этого мне было достаточно.

Они вскакивали на низкую каменную ограду вокруг всегда закрытой церквушки. Они учили меня, как надо умирать — без криков, играя.

Однажды я позвонил в Общество защиты животных, и там с плохо скрываемым раздражением мне объяснили, что, вероятно, речь идет о чесотке, как я и думал. Поэтому я отправился город и получил от девушки-ветеринара восемь шприцев, наполненных спасительной сывороткой. Вернувшись домой, я выдавил жидкость из шприцов в пять детских мисочек, и этого оказалось достаточно, чтобы в течение двух месяцев они выздоровели, мои детки.

Сейчас у меня во всем теле такая усталость, что каждый шаг дается с трудом и я чудом не падаю. Но все равно иду, тащу себя на прогулку, словно сам себя держу за руку, упорно продолжаю свое неподвижное странствие по миру. Я был человеком, который испытывал ложное счастье: нелепое по сути, оно заставляло меня закрывать глаза, потому что я чувствовал необходимость забаррикадироваться и защитить его, это счастье. Теперь мои глаза открыты, я прозрел. Спускаясь с холма, я знаю, что спускаюсь в мою персональную бездну, где есть только мяукание моих выживших котят, которые, чтобы составить мне компанию, умирают вместе со мной. Но я все равно умираю с улыбкой, потому что понимаю, куда меня завело это обманчивое счастье. Стоит мне только подумать о том, каким оно было когда-то, о моей любви, и я закрываю глаза, меня больше нет.

В общем, я сам сумел превосходно вылечить всех моих деток, когда однажды утром нашел пятерых на земле в саду: их ротики были полны желто-зеленой пеной. Я вызвал девушку-ветеринара из Общества защиты животных, фактически я притащил ее за волосы. Она натянула хирургические перчатки, заглянула в рот моим уже окоченевшим котикам, пощупала их немного и затем сказала очень просто: отравление, они были отравлены. Первым делом я выкинул миски и отдраил с хлоркой все царство моих деток. Затем я соорудил забор по границе их владений, а на листе фанеры размером два на два метра сделал надпись прибором для выжигания: ЭТО ЦАРСТВО БОЖИЕ.

Отравление. Точно и понятно. Возразить нечего. Оглушительный приговор. И тут естественно почувствовать, как бурлит кровь, как она течет, вздымаясь огромными валами, ощутить эти волны крови, которые летят, накатывают и разбиваются в темноте мозга. Ты действительно чувствуешь шум пятнадцатиметровой волны, которая движется со скоростью сорок узлов в час, обрушивается на берег, способная разнести в щепки огромный город, унести его с собой в море. Теперь, когда поднятая злодеями волна атакует мой мозг, теперь моя жизнь сводится к желанию найти отравителя, посмотреть ему в глаза, прежде чем раздробить ему колени, затем, когда, лежа на земле, он будет орать от боли, прицелиться ему точно в лоб, в самую середину, заставляя его глаза сойтись к переносице в напрасной попытке заглянуть в дуло моего воображаемого пистолета, «Беретта 98ФС» и дать ему время осознать (в то время как ноги у него перебиты), дать ему время осознать, что мой правый указательный палец прижимается все ближе к сжатой в кулак ладони, дать ему время осознать весь ужас, заставить его почувствовать бесконечный грохот вод, которые вытекают из моего мозга и сносят указательный палец правой руки, — и пуля несется безнадежно косоглазому отравителю точно в лоб, в самую его середину. В бесконечном шуме воды никто, я в этом уверен, никто не услышит выстрела.

Столько уже времени прошло, как я ничего не помню. Я слежу за дымом сигарет, за последними шорохами оставшихся в живых деток, которые спят рядом со мной наверху. Я не помню. Мне одиноко и я знаю, что никого нет. Нет никого, кто бы позвонил в дверь. Никого нет. Никого.

Безошибочное чувство, что это конец. Преодолеть последние ступеньки и заснуть прямо там, где упадешь. Выпрашивать жалость, ждать, когда начнется день и потом снова ночь, и ничья рука не погладит тебя по голове, не ляжет тебе на грудь.

Я не знаю, случалось ли вам когда-нибудь думать о Боге, как о друге. Или вы предпочитаете спать перед телевизором. Вполне возможно, что Бог, в своем вечном желании позабавиться, появляется, пока мы спим перед телевизором. Это любовь, которая и есть мои детки. Они все делают просто: когда умываются, как рассчитано каждое их движение, как они действуют язычками!

Разговаривать с мертвыми, это совсем нетрудно, у меня это отлично получается. Я похоронил их, моих деток, наверху, на лугу возле церквушки Святого Георгия, рядом с могилами людей, о которых я знаю только по скупым надгробным надписям.

Я больше ничего не помню, я вычеркнул все, это так здорово — все вычеркнуть. Иногда я вспоминаю, когда напрягаюсь, когда хочу вспомнить, что была какая-то девушка, которая мне говорила, кажется, что-то типа: я тебя люблю, ты мужчина моей жизни, мы состаримся вместе, по воскресеньям я буду красиво одеваться и мы будем ходить к мессе, а потом я буду готовить обед для нас двоих и для наших деток, я помню, да, теперь я вспоминаю эту девчонку, которая постоянно врала мне; помню, у нее была разодрана мочка правого уха, она кровоточила, как плоть моих деток, когда они были больны чесоткой, и я, сам не знаю как, словно по волшебству, вылечил ей ухо. Я помню эту девчонку, она мне говорила «я тебя люблю» так часто, что у меня болело сердце. Эта девчонка, лицо которой я не помню, ее лица больше не существует.

Что стало с моими друзьями, куда они ушли? Или это я где-то застрял? Или я не понимаю, что отказываюсь смотреть в окно?

За окном ничего нет. Фыркая, выходит дым из каминов, старые черепичные крыши, изуродованные антеннами, зимнее солнце, по-настоящему больное, оно делает тебе больно, потому что создает иллюзию тепла, которого нет. Помню дым сигарет, который я пускал в ее личико печального клоуна, слушая ее сказки о нашей любви. Я смотрел на нее, потом она запрыгивала на меня сверху, с придыханием шептала мне в лицо что-то, что я, слепец, принимал за любовь. Ее язык искал мой. Затем она раздвигала ноги, и я проникал в нее, в темную впадину, полную влаги. Но нет, я не помню.

Я не помню. У меня голова забита жвачкой, как написали бы в желтой прессе. Я один, и я мертв.

Я не помню. В том-то все и дело, что я не помню. Изгиб ее спины, татуировка на правом плече в форме плачущего глаза, этот дурацкий знак, дебильный, идиотский, теперь это фотокопия моих глаз.

Но я уже давно ничего не помню, и мои дети — это мое последнее счастье. Я не помню. Я не помню, как тогда, на площади, в двадцати метрах от статуи плачущей мадонны, девчонка с татуировкой мне сказала, в волнении терзая мочку уха, еще покрытую кровью и струпьями, как мои котята, мне сказала: только ты можешь меня спасти. Я не помню, что я ей ответил, делая небольшую затяжку и улыбаясь: не вешай мне лапшу на уши. Мне казалось, что она — моя, а я — ее. Я думал, что она не такая, как все другие женщины, которых я любил, что она сумасшедшая, безумная, никчемная и необходимая. Все просто. Но я не помню, я ничего не помню.

«Короткая любовь, ты так прекрасна», — поет Клаудио Бальони. Как ты можешь жить в новом доме, где мы спали вместе, откуда я ушел, хотя на самом деле не смог уйти? Как ты можешь, ты, как ты можешь смотреться в зеркало по утрам? Ты знаешь, что для меня больше нет времени, ты не слышишь меня в шуршании простыней, не чувствуешь меня в касании туалетной бумаги, когда подтираешься? Как ты можешь делать вид, что меня никогда не было в этой комнате, что ты не слышишь меня в крике сливного бачка, не слышишь меня в твоих снах, не слышишь, как я кричу? Но больше я ничего не помню.

Это неправда. Все, что я делаю: встаю утром, иду на работу, даже ем, точнее, что-нибудь терзаю зубами, — я делаю это, все еще думая о ней. Я живу с моими детьми, только они примиряют меня с этим миром, они, которые выжили и которые любят друг друга так, как только они могут любить друг друга. Мне бы хотелось прекратить все. Но уже давно я ничего не помню. У моих выживших деток нет больше струпьев, раны зажили и на их месте появилась новая кожа и новая шерсть. Они выздоровели. Я помню, когда в последний раз я занимался любовью с этой девушкой, глаз, который она вытатуировала на правом плече, плачущий глаз, прямо в тот момент, когда я кончал в нее, кусая ее до крови за правую щеку, в общем, слезящийся глаз, как при морфинге, когда одна картинка плавно перетекает в другую, так вот, этот слезящийся глаз становился постепенно, медленно-медленно, постепенно, я, я не помню, я правда не помню, глаз, который плакал, начал изменяться, расти как гриб, как опухоль, я не помню, я действительно не помню, я пытаюсь вспомнить, сосредоточиться, придать всему хоть какой-то смысл, какая она была маленькая, когда давала мне руку, и мы ходили по книжным магазинам, и когда она делала мне минет, покусывая меня, ты мужчина моей жизни, мои мертвые котики, где, черт побери, мои мертвые котики и Черныш? И Черныш? Мой черный мальчик, который скакал повсюду, который прыгал мне на руки, где Черныш? Кто, черт побери, унес его? В общем, ее татуировка стала точным лицом Лизы. Она, это она, у нее на плече наколотая татуировка, которая стала лицом Лизы я не помню ее имя, как ее звали… я не помню ее имени.

Мои детки, те немногие, что остались, сейчас спят.

Я разговариваю и рассказываю истории моим немногим оставшимся детям: Хэнку, Маддалене, Ладзаро, Назарено, Джезуэ. Я бы хотел, чтобы она была сейчас здесь, эта девушка с татуировкой, которая ушла от меня неуверенным танцующим шагом (потом она упала и подвернула ногу. Она не умела танцевать), я попытался бы рассказать ей нашу короткую мучительную историю, чтобы выбрать момент, когда я мог бы сказать себе: спасен, чтобы поставить в нужном месте точку и сохранить нашу историю нетронутой и удивительной. Почему на самые простые вопросы, почему на них никогда нет ответа? Почему? И фиг его поймешь это почему… Я бы рассказал ей, например, что для нас есть целый мир, где мы могли бы жить, это мир, созданный из ее обещаний, которые западали в мое смятенное сознание, давая мне надежду, сводя меня с ума от желания: ты мужчина моей жизни, ты создан, чтобы быть со мной, у нас будут дети и по воскресеньям я буду готовить и мы будем красиво одеваться, мы будем счастливы, мы всегда будем вместе. Однажды утром, пока я ждал ее внизу возле ее дома, взорвалась кофеварка (спросонья она забыла налить туда воды. Эта девчонка с татуировкой все время что-нибудь забывала), и ее отец нарисовал на стене фреску, умело соединив в ней грязные пятна, разбрызганные по стене. Тем самым утром она взрывала меня изнутри, пока я ждал ее, я еще не знал, что все идет к концу, я был ослеплен надеждой. Нет ничего более жестокого, чем надежда, ничего.

Я любил ее везде, эту девушку с татуировкой, даже в ее машине, в грязи (эти неожиданные гонки, когда мне удалось вытащить машину из грязи. Мы отправились заниматься любовью на середину поля, ночью. Но дождь лил как из ведра. Мы перепачкались в грязи с головы до ног. Яростная борьба с коробкой передач: первая, задний ход, первая, задний ход, обезумевшие колеса, разбрызгивающие грязь, она, ее вытаращенные глазенки, открытый рот с чуть кривыми зубками, первая и задний ход, грязь, вторая, спокойно, скользит, спокойно. Тогда я был настолько слеп, что готов был боготворить эти гонки, как метафору нашей любви: я ее спасаю, я вытаскиваю ее из жидкой грязи и она спасает меня, обнимая, любя меня, целуя меня с моей спермой во рту). Я любил ее еще тысячи и тысячи раз, я чувствовал ее бешеное дыхание, я кончал ей в лицо, повсюду ее руки искали мои руки. Я занимался с ней любовью даже в сарае ее отца, и она говорила мне: я чувствую тебя прямо в сердце, как будто ты достал до самого сердца. Еще я любил ее в новом доме, и в то благословенное время я верил, что он мог бы стать и моим тоже. В то благословенное время она пыталась выкинуть из головы годы сидения на героине, а я — пережить горе, чтобы начать жить заново. И в моей голове была удивительная путаница. На улицах города она держала меня за руку и говорила: впервые я иду и держу за руку мужчину, которого я люблю. Я ей отвечал: поклянись, что мы никогда не сделаем друг другу больно! И она подтверждала: да, никогда не сделаем больно, никогда, клянусь! В той просторной комнате, в ее кровати, разрушенной луной и солнцем, которые заглядывали через окна в крыше, я мог дотронуться до ее ступни своей ступней, пощекотать ее пальцами и потом слегка коснуться лодыжки. Затем, оторвавшись, возвращался и припадал к ее животу. Возвращался и прирастал. Прирастал, возвращался и проваливался в сон после любви. Может быть, сейчас она думает, что закрыла меня в своей комнате. Но я вышел, как призрак, я прошел сквозь стены, теперь я иду вместе с моими кошками, живыми и мертвыми. Теперь я засыпаю и вижу белые сны, мой сон — это неизменный белый экран и ничего больше, только этот белый экран, только свет, который заполняет мой мозг. Это я прошел сквозь стены, это я больше не существую, это я по-настоящему счастливый человек.

Сейчас мы, я и пять моих выживших детей, поднимаемся к церквушке Святого Георгия. Поднимаемся, кувыркаемся на лугу, но прежде мы, все шестеро, останавливаемся перед маленьким холмиком, где я похоронил Черныша, Веронику, Милли, Лилли и Пиппо.

 

Франко Арминио

 

Блаженное мгновение

Сегодня я не дома, а значит не будет ни книг, ни коротких прогулок на велосипеде, ни компьютера. Вместо этого я собираюсь объехать несколько небольших окрестных городков, в получасе от дома.

Сначала я намеревался остановиться в Гардии, но передумал и теперь спускаюсь к реке Уфите, чтобы потом продолжить путь до Гроттаминарды. На дороге оживленно: от городка до автострады рукой подать. День выдался жаркий. Я решаю зайти на кладбище. Не раз я проезжал мимо, но туда не заходил. При входе надпись на латыни: пусть земля тебе будет пухом. Эти прекрасные слова — пример того, что живые могут сказать мертвым. И, возможно, существуют слова, которые мертвые могут сказать живым. И, возможно, я вхожу на кладбище, чтобы услышать эти слова, безмолвную речь, тайный смысл которой никто тебе не навязывает. Лица на памятнике замкнулись, те, кому они принадлежали, смирились с неотвратимым, сдались, чтобы присоединиться к другим. Я хочу видеть лица. Кладбище — это еще и большая фотовыставка. Здесь, в Гроттаминарде, нет ни одного посетителя. На парковке было полно машин, но все эти люди приехали на рынок. Я записываю имена и даты, особенно меня интересуют те, кто родился после шестидесятого года. Бродя по кладбищу, чувствую, как сердце бьется спокойно, отступает тревога, волнение. Смотрю по сторонам. На кладбище в Гроттаминарде нет блестящего мрамора и причудливых памятников, оно ничуть не похоже на безликую площадь, отведенную под рынок. Здесь гораздо больше гармонии, чем там, снаружи.

Сейчас, когда я дома, я не могу объяснить, что чувствовал сегодня утром, я не могу рассказать, как смерть воспитывала мои шаги и мои мысли. Наше сознание соткано из далеких вспышек молний или из низкого неба, серого и неподвижного. Достаточно малости, чтобы сбить нас с толку, и вот мы уже не знаем, где мы и о чем думаем. И тогда появляются слова, из которых вытекают новые слова, а за ними другие, еще и еще, ради того, чтобы скрыть нашу принадлежность к виду, потерявшему путеводную нить. Сегодня утром я не думал о том, о чем сейчас пишу. Я только хотел внести в компьютер имена и даты, которые записал в блокнот. Вилланова Антонио (1963–1998), Де Паоло Кончеттина (1965–2005), Микеле Яковиелло (1972–2009), Палумбо Паскуальантонио (1958–1995), Маурицио Грилло (1970–1994), Романо Дженерозо (1962–1991), Романо Массимо (1970–1991), Карла Формате (1947–1997), Дель Висково Микеле (1960–1992), Дарио Боттино (1963–1984), Амалия Миникьелло (1984–2001), Блази Гвидо (1968–1983), Ди Вито Джулио (1977–1996). Сегодня утром каждый из этих людей доверил мне свои слова, каждое из этих лиц было со мной несколько мгновений. Большего от них ожидать нельзя.

Мне никогда не было так хорошо в Гроттаминарде, как в этот час, проведенный на кладбище. Та нить нежной грусти, которая меня вела, сейчас исчезла. Сегодня меня подхватил ветер жизни, и меня, затворника, увлекло частью этого потока бытия, потока, принадлежащего также людям, чьи имена я только что назвал.

Покинув кладбище, я отправился в сторону возвышенности, навстречу скромной красоте Фридженто. Виа Лимита, с которой открывается удивительная панорама, бежала вперед, подгоняемая теплым, но не раскаленным, ветром. Людей было немного, и земля расстилалась передо мной. Я рад, что побывал здесь, и уверен, что не зря приехал сюда, я с удовольствием посидел на ступеньках в тени.

Скоро снова выходить из машины: здесь недалеко еще одно место, по-особому притягательное. Еду к озеру Мефита, с его болотистыми берегами, у которых своя история. Ветер колышет верхушки тростника. Какое удовольствие стоять здесь, вдыхая полной грудью этот воздух, болотный привкус которого мог бы быть запахом изо рта пьяных ангелов.

Еду в направлении Вилламайны. Я знаю, что по дороге есть реденький лесок. Выхожу из машины, чтобы сделать несколько снимков, и вижу кабаниху с шестью детенышами. Они не убегают, и я тоже не убегаю. Они приближаются, и я тоже приближаюсь. Спокойно фотографирую. Объект моей охоты — безлюдные пространства, а не животные. Я радостно смотрю на кабаниху и ее выводок и чувствую себя счастливым оттого, что меня не боятся, что эти кабаны роют землю совсем рядом, не обращая на меня внимания. Наверное, они поняли, что я брожу по земле безоружный. Я неохотно покидаю их, но теперь этот лес тоже принадлежит мне, он стал еще одним священным для меня местом, как и все те места, которые я сегодня видел.

День клонится к закату. Проезжаю через Джезуальдо. И этот городок — часть прекрасной Ирпинии, Мне достаточно издалека увидеть замок и я уже счастлив. Я проезжаю мимо него чуть дольше чем длится рукопожатие. С этим местом меня связывает давняя дружба, мне достаточно просто его видеть, потому что я люблю замок, люблю его камни. Сегодня я видел умерших из Гроттаминарды, свет Фридженто, грязи Мефиты, я видел столько удивительного: все окутано этой августовской Ирпинией, которая, несмотря на лето, не была раскаленной и опустевшей. Как было бы замечательно, если бы эти жители остались здесь, в Ирпинии, и зимой.

Я снова в Гроттаминарде. Умершие на своих местах, и машины привычно снуют туда-сюда. Пора возвращаться домой. Я возвращаюсь, чтобы писать, чтобы воздать честь неброской красоте, которая таится в местах, увиденных сегодня.

Я не хочу писать обыденным и замусоренным языком, на котором говорю с людьми. Не считая нескольких полуфраз, которые появляются время от времени, все мои слова впустую сотрясают воздух. Я говорю и чувствую, что не должен был говорить. Должен только позволить звучать моему телу. У вертикальной линии две точки — нижняя и верхняя. Хватит кружить вокруг да около, в этих играх я теряю себя. Я хочу снова быть точным и страстным, хочу рассказывать о моей ярости или о моем спокойствии, оставив в стороне обычную неразбериху из настроений, которые меняют свое обличье при каждом движении души. Сегодня я видел многое, и я хочу быть таким же: как умершие из Гроттаминарды, как свет Фридженто, как болотистые берега Мефиты, как лесные кабаны, как камни Джезуальдо. В этом мире далеко не каждый день, не каждая минута могут одарить блаженное мгновение. Главное — угадать его.

 

Земля Скотелларо

Часто я думал о том, что никогда еще не был в Трикарико, городе Рокко Скотелларо. В пятидесятые годы один ученый американец приезжал в эти края изучать нравственные устои отсталого общества. Теперь сюда не приезжает никто: ни ученые, ни туристы, в общем, это идеальное место для городишковедческих прогулок. Лукания не годится для проведения телевизионных дискуссий: здесь нет каморры, исчезла даже вековая отсталость, которая превращала это место в идеальную лабораторию для исследователей проблемы юга. Эта земля жива более в сознании тех, кто ее покинул, чем тех, кто здесь остался. И даже приезжая сюда из пустынной восточной Ирпинии, ощущается совсем другое, успокаивающее меня чувство пустоты, той пустоты, которая позволяет тебе вновь увидеть землю такой, как она есть, как будто все остальное время мы видим ее только с высоты. От моего дома совсем недалеко до Лукании, и мне нужно немного времени, чтобы приехать туда, чтобы почувствовать дуновение свежести, которое доносится с этих высот. Здесь нет суеты, я чувствую, что все далеко, каждая вещь, клубок городских улиц, вершина горы — все предваряется вступлением уединения и тишины.

Теплое зимнее утро. Понемногу нервы начали расслабляться. Я оставляю позади Базентану и съезжаю на дорогу в Трикарико. При въезде в городок я натыкаюсь на причудливую площадку. Я останавливаюсь: оказалось, что это нечто вроде парка для детей, переделанного из поля для мотокросса, который не имел успеха. Человек, который дал начало этому карнавалу фигур, — бывший эмигрант, вернувшийся из Германии, где впал в депрессию. Теперь он снова здесь, он берет старые ненужные предметы и переплавляет их в меду своей детской фантазии. Оттуда на свет появляются невероятные создания: паутина из животных, из бумаги и металла, мечта и ржавчина, расположенные на одном холме. Въезд в городок мне показался замечательным, такое чудо никогда не встретишь в этом мире, сжатом до размера казармы, в череде унылых и однообразных дней.

Паркуюсь на площади, меня поражает, что она довольно многолюдная. Наверное, я все еще под впечатлением от фигур в парке, мне кажется, что и здесь пустило корни нечто фантастическое. Я вижу много людей, оживленных и жизнерадостных благодаря своим счастливым уродствам. Остальные намного печальнее по своей сути, это те, модные и правильные, с закрытыми душами. Здесь даже магазины выставляют напоказ свои причудливые витрины. Я чувствую невероятный восторг, до дрожи, который пронизывает меня всего, со мной такое очень редко случается. Кажется, что здесь все вещи имеют свой характер; как будто по причине склероза это место забыли обернуть изолентой, которая обычно скрывает и отделяет территории друг от друга, как будто ничто не должно больше говорить: ни люди, ни вещи.

Я спрашиваю о древней части города, и один старичок предлагает меня проводить. Он ведет меня с почти невротическим упрямством. Понять, что он говорит, довольно трудно, и кажется, что он отвечает не на мои вопросы, а себе самому, как будто он погружен в навязчивый внутренний диалог, диалог аутиста, состоящий из воображаемых вопросов и непонятных ответов. Я дохожу туда, где снесли старые дома, и хотя их больше нет, городок все еще пропитан стариной: ничего не поделаешь, некоторые вещи не исчезают навсегда даже с помощью тракторов, они остаются в воздухе, сохраняются на менее поврежденных цивилизацией окраинах пейзажа.

Пора идти к нему, к поэту, который умер в тридцать лет оттого, что разрешил течь по собственным венам всей боли и ярости своего народа. Я знаю, что есть информационный центр, посвященный мэру-поэту. Представляю, что найду письма, книги, фотографии. И вот я оказываюсь в библиотеке с парой мальчишек, которые переписывают несколько страниц, чтобы сделать обыкновенные рефераты, которые задают в школе.

Синьора, которая меня сопровождает, говорит, что смотреть особо не на что. Фотографии не выставлены. Она показывает только книгу, под редакцией Умберто Дзаваттини, 1954 года. Она не продается ни здесь, ни в каком-либо другом месте. Это прекраснейшая книга: даже несмотря на то, что несколько фотографий кажутся фальшивыми, она впечатляет — бедность, ставшая бессмертной.

Я немного растерялся. Наверное, если бы я приехал в город, где жил Святой Пио, мне бы непременно показали его дом, и все остальное. А здесь ничего, молчание, которое с какой-то точки зрения могло бы даже вдохновлять. Скотелларо не стал героем, портреты которого печатают на футболках. Возможно, он им станет, но ему не хватает главного — выигрышной внешности. Это я понимаю на кладбище, рассматривая его портрет и фотографию, на которой его брат и родители.

Оставив кладбище, я не чувствую больше этой радости утра, вероятно, исчезло впечатление, которое оставил мечтатель, вернувшийся из Германии. Он мне сказал, что почти не ест мяса. Я же захожу в колбасную лавку, где мне делают бутерброд, который как всегда оказывается больше, чем я могу съесть. Со мной часто случается, что после еды, я, переваривая пищу, перестаю соображать, и мир крутится вокруг меня, как птица вокруг чучела.

Я сажусь в машину, бутерброд я съем в Пьетрапертозе, маленьком городке в луканских Доломитах, недалеко от Трикарико. Скотелларо писал о Рапалло, что дома расцветают на склоне холма, как ромашки. Этот городок как будто вырастает из скалы. Однако, дома — не цветы, это норы, которые защищают от врагов и холода. Здесь я уже был, но в другой день, и в другом состоянии. Я не пытаюсь даже взобраться по ступенькам, ведущим к остаткам замка на вершине скалистого уступа. Я остаюсь на скамейке, чтобы посидеть на солнце, в тишине в этот по-своему приятный послеполуденный час. Когда я замечаю, что мне снова очень хорошо, решаю, что пора двигаться дальше: мой побег от благополучия не дарит мне долгие передышки. Я решаю отправиться в Ачеренцу, которая включена в путеводители по Лукании благодаря своему собору. Мне нравится дорожка, ведущая в городок, в пространство, которое словно из другого времени. Еще больше меня поражает само появление городка — улитки из камня — его форма, как многоэтажный торт, позволяет показать сразу все.

Собор меня разочаровывает. Возможно, неправильный свет. Чтобы вернуть настроение, иду на террасу и любуюсь другим собором, без капителей и гербов, простым фасадом из распаханной земли, горизонтальной данью Богу из труда и пота.

Уже почти ночь, пора возвращаться. Теперь, когда я не могу смотреть по сторонам, теперь, когда передо мной только асфальт, на меня нападает привычный страх. Я немного прихожу в себя, пересекая Пьетрагаллу и Филиано, где куплю местный сыр. Потом снова асфальт, снова снайперы тревоги, целящиеся в добычу, которую никогда не смогут получить.

И все же сокровище этого дня в безопасности. Сокровище — это те минуты, когда я приехал в Трикарико и видел, как передо мной сверкал город в своем истинно южном наряде. Юг изменился, но основа — здесь, именно здесь матрица того крестьянского мира, который в каждой местности завершился по-своему. Скотелларо умер в 1953 году, его мир продлился еще 20 лет, потом он просел, как земля, которая сначала незаметно проседает, затем обрушивается вниз со всей силой. Мир, который пришел потом, никогда не входил по-настоящему в плоть этой земли. Здесь лучше, чем где-то еще, понимают, почему Италия стала гнездом недовольных. Никто на самом деле не делает то, что хочет там, где хочет. Жизнь, сначала пастушеская, а затем крестьянская, жизнь, сотворенная дыханием мулов среди переулков и обрывов, уступила место асфальту и цементу. Стыд за свою несовременность замаскировали с помощью машин и многоэтажек. Но если ты сбросишь в спешке одежды прошлого, если останешься голым, не думай что ты вновь одет, когда на тебе всего лишь шляпа. Нужно найти ткань и терпеливо сшить все заново, чтобы прикрыть наготу. Пример нового Трикарико показывает, что последних пятидесяти лет стране не хватило. Это место, которое исчезает. Постепенно. Исчезает с новой застройкой.

 

Италия, которую ищу

Италия, которую ищу каждый день, приютилась в своих затерявшихся городках; Италия, которая осталась там, где мало людей, где деревья, дикая трава, репейники; Италия, которая жива только там, где наиболее свободна; Италия, которая не верит в паясничанье прогресса; Италия бродячих собак, стариков, сидящих на ступеньках, и каменных домов, сплетенных в длинные неровные ряды. Эта Италия живет только на юге, в глубинке, нужно только уметь ее найти. Там не должно быть больших городов, не должно быть равнины, там не должно быть никакой промышленности, даже сельскохозяйственной, не должно быть ни офисов, ни университетов, ни прямых дорог, ни моря, ни теплиц, ни гномов в садах.

Я люблю Италию, которая ходит с палочкой и страдает ревматизмом, ей уже за восемьдесят и ее морщин уже не разгладить, она одинаково далека и от кальвинистской Европы и от анимистической Африки, это земля колдовства на скорую руку, постоянно растущих кладбищ и крошечных серых площадей, где каждый камень пропитан затаенной злобой. Я хочу всю жизнь рыться в этой Италии, пока она не исчезнет, хочу на всю жизнь остаться в ее пришедших в упадок, неухоженных городках. Я страж ее одинокого отчаяния. Я оживаю в зимних городках, когда по ним проходит похоронная процессия, оживаю в снежные и ветреные дни, в домах, где пауки плетут гнезда в больших оплетенных бутылях для вина в холостяцких барах. Я оживаю в Аквилонии, в Рошиньо, в Сант’Андреа-ди-Конца, в Апиче.

Я люблю Италию, которая неожиданно показывается на проселочных дорогах. Эта Италия осталась жива по ошибке, по забывчивости политики, по недосмотру прогресса. Я люблю эти перепады, трещины, эти неожиданные пустоты. В некоторых местах мир кажется идеально гладким, как зеленое бильярдное сукно, и даже неровности не нарушают его единства. Я люблю густой след прошлого, который неожиданно обнаруживаешь на лицах, на стенах. Мне нравится жить в городке, который сам по себе, в городке, похожем на рваный носок, болтающийся на ветке в ветреный день. Мне нравится Италия — ее растрепанность, ее неправильность, ее вечная незавершенность, ее легкая строптивость и нежелание повиноваться установкам, которые навязывает эпоха. Наверное, поэтому я больше люблю юг Италии, но только когда он не хочет казаться кем-то другим, только когда думает своей головой, и не позволяет другим решать за себя. Мне нравится Италия, которую я иногда встречаю: городок, гуляющий в пижаме или в шлепанцах, городок, который не чистит зубы, городок без рекламы, красующейся на каждом углу, городок, приболевший и необщительный, но в котором еще чудесно жить, потому что там еще сохраняется особый вкус жизни, и сладости наслаждения не мешает горечь вины, потому что перед нами всегда прекрасный пейзаж, свободное пространство для размышлений.

Мы живем здесь, между высотами и холмами, которые дарят нам пространство и вместе с тем ограничивают. Здесь был свой мир: бегали дети, мяч залетал, куда попало, ослы поднимались по тропинкам, свиньи топтались перед дверями домов. Городки похожи на книгу, которую каждый век открывает по-своему, и сегодня все мы живем в мире, лишенном радостей и печалей: это лимб, где мы существуем, бессмысленно блуждая по кругу. В обществе, в котором всегда культивировался некий общепринятый назойливый энтузиазм по отношению к будущему, индивидуумы с медленным метаболизмом не могли не породить себе подобное большинство, лишенное творческой искры, замурованное в молчании, сонно пережевывающее свои слабости. Можно сказать, что переход от бедности крестьянской культуры к богатству невежественной современности уже завершился. Кажется, что каждое явление уже близится к закату, что расцвет миновал. Это наше прошлое — живое и исчезнувшее, как язык, который теряет слова, когда их не произносят, это растраченные зря усилия тех, кто не имеет своего мнения и питается лишь иллюзиями, предлагаемыми нам промышленным миром, гигантской братской могилой духа. И все же душа осталась, и в некоторые дни и вечера можно уловить ее легкую пульсацию. В наиболее затаенных местах, в приютах тишины и света, что-то еще тянется к нам, словно осознавая свою невозможность открыться. Бессмысленно ходить по битому стеклу, бессмысленно пытаться съесть арбуз, которого нет. Не нужно искать смысл, надо только приходить и уходить, смотреть и ни на чем не задерживать взгляда. Это четыре ведущих колеса, с помощью которых можно преодолеть «бесконечные болота», истерию и наглость тех, кто ведет себя с миром, как взрослый с ребенком. В действительности, мир намного больше и сложнее нас. И каждому нужно самому писать роман собственной жизни, и чтобы в этом ему помогали мечты и разум. Достаточно следовать природе, идти, куда она поведет, принимая спокойно ее свет и ее тень. Не нужно ни о чем судить заранее. Вещи показывают себя такими, какие они есть. Возможно, ничто не может дать нам убежище раз и навсегда, но мы могли бы построить сообщество тех, кому не безразличен наш мир, чтобы спасти наши следы, и то, что осталось от нашей природы: ее безыскусную красоту, ее поля, где цветет яркий дрок, ее холмы, заострившиеся от ветра.

Ссылки

[1] Ripellino А. М. «Lettera all’editore a proposito di questa antologia» in Nuovi poeti sovietici, a cura di A. M. Ripellino. Torino, Einaudi, 1970, p. VII.

[2] Вальтер Беньямин (1892–1940) — немецкий философ.

[3] Benjamin W. «Il narratore. Considerazioni sull’opera di Nikolaj Leskov», in Angelus Novus. Torino, Einaudi, 1995, p. 253.

[4] Первая строфа стихотворения Гаспары Стампы «Voi, ch’ascoltate in queste meste rime». Перевод К. Лукиновой.

[5] Поэт Рокко Скотелларо (1923–1953) в 1946 и 1950 гг. избирался мэром Трикарико по списку Социалистической партии.

Содержание