Итальянская новелла. XXI век. Начало

Арминио Франко

Курти Пьерджанни

Гандзенуа Флавиа

Фалько Джорджо

Васта Джорджо

Дзено Аде

де Рома Алессандро

Меарини Элена

Спараюрий

Тонон Эммануэле

Эммануэле Тонон

 

 

Боль кофеварки

Первая боль заставляла тебя входить и выходить из цеха, все эти годы — входить и выходить из цеха, быть рядом со Зверем, за которым ты должен был ухаживать. Ты должен был кормить его. Ты открывал голубые или кремовые бидоны, вставлял поршневой насос, регулировал давление, устанавливал бобины, клей медленно сползал, потом ты еще раз подкачивал, и они двигались быстрее или, наоборот, чуть медленнее. Зверя ты кормил в респираторе, чистил Зверя лучшими растворителями (иногда, по ночам, когда тебе было уже невмоготу, ты окунал тряпку в растворитель, выжимал ее, снимал респиратор и вдыхал запах растворителя; он прошибал тебе мозг, и некоторое время ты ничего не соображал, и приходил в себя только потому, что тебе хотелось лишь одного — очухаться и выйти на воздух). Твой Зверь питался клеем, а ты отвечал за его рацион. Ты любил Зверя; ты чувствовал любое, даже самое легкое его недомогание: холостой ход поршня или тошноту, которую испытывал Зверь, когда клей переполнял его желудок, и ты, стоя по восемь часов, днем или ночью, перед его пастью, заботливо убирал следы рвоты. Благодаря Зверю тебе было на что жить. Каким ласковым был Зверь, как тебе нравилось ублажать его! Благодаря Зверю тебе было на что жить, и ты жил ради Зверя. Ты бросил Зверя, тебя увели от него. Пришли, сбили тебя с толку, сказали, что ты должен жить по-другому. Ты бросил Зверя в июне, в пятницу утром, в шесть пятнадцать. Зверь знал, что ты больше не вернешься. Он продолжал глотать клей, но ты слышал, что поршень хлюпает так, будто кто-то рыдает. Ты погладил его брюхо рядом с панелью управления. Разделся, принял душ, поговорил в раздевалке с коллегами. Вы выпили белого вина на сон грядущий, в семь утра. Потом ты выпил в одиночку еще три стакана — ты знал, что Зверя тебе будет не хватать. Тебя поманили и ты, дурак, ушел. Первой болью была твоя любовь к Зверю. Чтобы жить, говоришь ты себе, можно полюбить и боль.

Кто-то увел тебя, и с этого момента твоя жизнь изменилась. Где-то была твоя дочь, ты никогда не слышал, как она плачет, но зато видел, как она смеется. Твоя мать входила в твою детскую комнату, в которую ты вернулся. Вторая боль давала о себе знать в этой комнате-реликварии, где ты, неподвижный, лежал на постели, точно восковая фигурка святого. Ты был святым младенцем в окружении игрушечных роботов — героев мультиков. Твое восковое присутствие среди этих роботов служило доказательством того, что ты есть. И это было второй болью. Тебе было тридцать четыре года. Твоя мать продолжала повторять, что ты должен отказаться от виски и найти себе другую женщину. Твой отец ничего не говорил. Твой отец умер за месяц до того, как разрезали живот матери твоей дочери. Твоя мать выходила из комнаты, и ты спокойно наполнял стакан. Твоя мать не знала о твоих отношениях с Богом, она не знала, что тебе удается обсудить их с ним только после того, как ты уговоришь полбутылки. Твой Бог с удовольствием истязал твою печень. Ты носил его в печени. Когда в баре у тебя неожиданно прихватывала печень и ты опускал правую руку на правый бок, люди спрашивали: «В чем дело?» — ты мог бы ответить: «Ничего, это мой Бог хочет поговорить со мной». Но вместо этого ты поднимал правую руку, поглаживал бороду и что-то бормотал. Ты выходил с завода, он садился с тобой в новую машину, твой Бог, он не отпускал тебя ни на шаг, ты хотел сказать ему: «Сядь там и пристегнись». Бесполезно, он оставался внутри, в тебе. Тогда ты, который знал, как хорошо, как приятно, когда развязывается язык при появлении твоего Бога, ты, который знал, как здорово оставаться в комнате святого младенца и говорить с твоим Богом-роботом, хотел сейчас заставить своего старого сорокоградусного Бога рассказать тебе о жизни. Тогда ты, который знал, включал заднюю передачу, сдавал назад, потом включал первую, смотрел на свои тощие ноги, включал вторую, радовался своей чудесной новой машине (ты купил ее, чтобы порадовать мать своей дочери), думал, что ты не доживешь до того дня, когда сможешь купить другую машину, поворачивал направо, прибавлял скорость, включал третью, дотрагивался до того места, где, по-твоему, находится печень, ты чувствовал, какой раздутый у тебя живот, чувствовал себя беременным, включал четвертую, не смотрел на дорогу, смотрел на приборную панель, на красные светящиеся стрелки на черном фоне, на кнопки, включал наконец, пятую, смотрел на дорогу, рука продолжала гладить живот прямо над печенью, ты гладил своего Бога, прибавлял скорость, и теперь думал, правда, истинная правда, что можно умереть и все-таки жить, что песня, которую ты сейчас слушаешь по радио, вовсе не врет, думал, что ты умер, и что ты на пятой и прибавляешь газу чуть-чуть, что ты еще не добрал до сорока градусов, отвратительно трезвый, несчастный, тогда ты переключал на другую радиостанцию, слушал песни на английском, не понимая ни слова, и думал: «так лучше, в музыке главное — звук, а не слова», продолжал думать на пятой, удерживая ногу на педали, сидел за рулем своей новой машины, оставляющей за собой красные отблески, слушал музыку, слушал непонятные слова, летел вперед, временами тебя охватывала минутная нежность, ты искал создание, которое любил, мать твоей дочери, искал ее рядом, рука сама тянулась к правому сиденью, шарила по нему, ты продолжал слушать музыку, тебе казалось, что рука должна была лечь на другую плоть, рука сама вернулась на ручку переключения передач, ты стал притормаживать, включил четвертую, потом третью, было так приятно сбавлять скорость, думал ты, и, в конце концов, тормозил, ты знал, что после светофора через шесть с половиной минут увидишь Бога, твою дочь, ее мать.

Третья боль дает о себе знать во сне. Уже давно тебе снится один и тот же сон: в море ты сжимаешь голову матери твоей дочери бедрами, вода заполняет ее легкие. Ты чувствуешь, как она взрывается, мать твоей дочери. Она бьется еще какое-то время, море сине-зеленое, и ты говоришь ей: «наконец-то, я окрестил тебя».

Итак, сегодня ты здесь. Вид твоей дочери, сидящей в тележке супермаркета, мог бы показаться тебе четвертой болью. Однако это всего лишь интермедия. Или лучше сказать, вступление в четвертую боль. Фосфоресцирующий скелет, который продается в супермаркете в канун Дня Всех Святых. Святыми могут быть только мертвые, думаешь ты. Сначала смотришь на цену скелета, потом на материал, из которого он сделан, потом на строение (множество заусенцев, китайское производство), рядом коробочка с искусственной кожей, читаешь на этикетке: «идеально для ужасных ран на лице». Тут же длинные, черные ногти, вставные челюсти с гнилыми зубами, пауки в вате, парики, тыквы. Но скелет тебе нравится, ты снимаешь его с металлической вешалки, разглядываешь, представляешь, как он будет светиться в твоей комнате, пока ты будешь спать, или когда будешь просыпаться от ночного кошмара, ты все это себе представляешь после девятичасовой смены на заводе, в супермаркете, но сквозь фосфоресцирующий скелет видишь проплывающую в тележке дочь и потаскушку, которая толкает тележку перед собой. На мгновение закрываешь глаза, открываешь их, и твоей дочери уже нет. Сквозь ребра, которые засветятся в твоей комнате ночью, сейчас видна женщина, которая стоит к тебе спиной. Ты задерживаешь взгляд только на заднице, круглой и, как тебе кажется, мягкой.

Четвертая боль — это воспоминание. Твои воспоминания похожи на рыбок в аквариуме. Ты помнишь все. Все. Ты помнишь воду, то легкое движение пальцев, свет, когда включили свет. Ты помнишь все.

Пятая боль — это размножение, говоришь ты себе, когда другие выходят из тебя наружу. Уж лучше бесплодие, говоришь ты себе, лучше вовремя остановить эту боль (и это, снова думаешь ты, могло бы стать шестой болью, но это не так, повторяешь ты себе). Пятая боль это размножение, говоришь ты себе.

Шестая боль — это бесплодие, говоришь ты себе. Оставаться внутри себя, как восковая фигурка святого, напоминающая о святом младенце, которому молится твоя мать в твоей комнате, полной игрушечных роботов.

На днях ты слышал, как одна мамаша в супермаркете говорила о своих детях: «как приятно узнать о рождении нового человечка, который будет расти у хороших родителей». Ты знаком с этой мамашей, знаешь, сколько зла она посеяла вокруг, весь ужас, которым она одарила окружающих, делая все это легко, словно танцуя. Ты понял, что это могло быть седьмой болью. Ты понял это, потому что шел в сторону виски и слева увидел бесконечный ряд бутылок (непомерное количество алкоголя в супермаркете; непомерное количество бутылок, непомерное количество тех, кто работает по десять часов в день и покупает эти бутылки). Ты почувствовал, как правая рука растет, как к ней приливает кровь, рука раздувается, ты увидел, как вены на ней застыли, когда ты схватил за горло бутылку (ты не помнишь, какую именно бутылку), ты почувствовал, что это могло бы быть шестой болью. Шестой болью могла бы быть невозможность справиться с желанием убивать, с этим зудом в жопе. Ты схватил бутылку, дождался, когда сердце перестанет так бешено колотиться, при этом все так же держа ее, бутылку, за горло, почти тридцать секунд, посмотрел на мамочку, зажмурился и подумал, что настоящая боль, единственная, окончательная — это рождение. Ты подумал, что нет никакой другой боли, кроме седьмой. Ты подумал, что седьмая — последняя, окончательная, та, о которой не дано знать. Как бы ты ни пытался понять хриплые предсказания пророков, шаманов, седьмая боль так и остается за словами, которые ее описывают. Седьмая боль пребывает в молчании, говоришь ты себе, в том немом языке, на котором говорят мертвые. Ты все еще в плену слов, потому что говоришь сам с собой. Пока кассирша пробивала бутылку виски, ты думал, что седьмая боль — деторождение, что седьмая боль — это все то, что ты потерял, что седьмая — это воск, что седьмая — это еще и то желание убивать, которое тебе не удается обуздать. Пока платишь, думаешь, что на самом деле ничто не стоит настоящей боли, думаешь, что ты так давно перестал плакать, что уже даже не помнишь, когда ты это делал в последний раз. Думаешь, что только тот, кто плачет, — настоящий. «Я не настоящий, больше не настоящий». Думаешь, что хочешь плакать, и не получается. Кладешь бутылку в сумку супермаркета за три цента и думаешь, что не знаешь, насколько тебя захватит седьмая боль — желание убивать. Думаешь, что мог бы направить ее на себя, но не знаешь — как; когда выходишь с сумкой за три цента из супермаркета, не знаешь, как это сделать. Думаешь, что было бы ужасно, если бы это вырвалось наружу, внезапно, например, в виде плача, которым тебе не удается разразиться, и обрушилось бы на других. В то время как твоя дочь проплывает в тележке, ты думаешь только о том, что тебе не удается сдержать это желание. Думаешь, что ты беременный, что ты полон желаний. Что у тебя только это желание. Думаешь, что не удастся удержать его в себе. Что ты не можешь больше. Что просто не можешь больше.

В общем, ты не хочешь видеть седьмую. Святой младенец лежит на кровати. Ему снится, что у него есть дочь. Сейчас святой младенец из воска выглядит так, как будто кто-то вставил в него фитиль. Потом этот кто-то зажег его — этот фитиль, и тот начал гореть, а фигурка таять, и из воска образовалась другая фигурка — дочь. Но вопреки ожиданию, святой младенец встает каждое утро. Заправляет кофеварку, завинчивает ее, она вскрикивает, как будто ей больно. Святой младенец садится, выпивает утренний кофе. Потом встает, святой младенец встает.

 

Другое царство

(История об одном счастливом человеке, его детях и девушке с татуировкой)

Все началось с чудовищного облысения. Затем, не прикрытое ничем тело начало покрываться коркой, потом краснеть, потому что мои дети чесались. Остатки шерсти торчали клочками, кожу, там, где она была видна, покрыли язвы. Девушка с татуировкой меня бросила как раз, когда мои дети заболели. Оставила меня одного с больными детьми. Конечно, отчасти ее можно понять: непросто жить с человеком, у которого десять детей. Я очень рассчитывал на девушку с татуировкой. А она тоже ушла.

Мои дети умирали. Поэтому мне пришлось говорить с мертвыми. Поэтому мне необходимо было говорить с теми, кого уже не было на свете. Не знаю, спятил я или как, но покажите мне того, кто не свихнется, смотря в глаза своим умирающим детям. Как будто в один миг все исчезло: девушка, которая утверждала, что любит меня, развернулась, не говоря ни слова, и ушла, и все, что мне осталось — смотреть в потолок. Без объяснений. Потом мои дети начали болеть. Я был один, все двери закрывались передо мной, друзья исчезали. В общем, мне казалось, что я спускаюсь по ступенькам в темный подвал. Вот так в один миг я потерял Бога, девчонку с татуировкой и моих детей. Мне было больно, особенно больно — вспоминать.

Каждый день, поднимаясь на холм, я думал о детях, и как-то раз понял, что все пройдет, все закончится. В то время на лугу, который окружал церквушку Святого Георгия, росли странные цветы, звучали голоса мертвых, голос Бога говорил со мной, рассказывал мне добрые сказки, убаюкивая меня, потому что я хотел заснуть здесь, наверху, откуда была видна вся моя деревня. Я хотел заснуть, чтобы благословить на прощание всех и вся, чтобы мне больше было нечего сказать — чертовски счастливому в компании мертвых. Мои дети умирали, и я сам был уже на пределе. Но они были такие милые, мои детки, и, несмотря на их болезнь, мы скакали вместе по лужайке возле церквушки Святого Георгия, потом я бежал с ними вниз по склону, затем сворачивал, вбегал в большой двор моего дома у подножия холма, и потом возвращался, чтобы обнять моих детей, а они, покрытые кровоточащими струпьями, облепляли меня, и я целовал язвы моих деток, моих деток, которые умирали, которые должны были вот-вот упасть замертво на бегу, как загнанные лошади, мои детки, которые учили меня чувству собственного достоинства, учили прыгать в темноту.

Достоинство, которому учили меня мои дети во время болезни, было как последнее слово, как голос умирающего животного, покрывавшегося все новыми язвами, открывающими плоть; достоинство, которому они учили меня, было именно в их плоти, которая обнажалась, алела и оставляла на лестнице следы крови. Какое может быть счастье, если оно построено на несчастье других?

Нечестно смотреть вокруг себя и ничего не понимать. Нужно смотреть вокруг и понимать. Поэтому мои глаза стали моими словами. Я не говорю, но смотрю и вижу. И жалостливый или негодующий взгляд: зрачки, блуждающие в белом желе, разрушенном полосками красных сосудов (печень, а-а-ай), — говорит больше, чем все те слова, которые я мог бы сказать или написать.

Я не сплю. Я жду, когда свет, а потом ночь затопит мой мозг и усыпит меня. Мои дети, которые еще живы, копошатся в комнате.

Когда я не сплю, когда свет не проникает в мозг, я вспоминаю, что когда-то был влюблен. И меня удивляет, что я не помню лица девушки, в которую был влюблен. Кстати, а был ли я любим? Не помню, просто не помню.

Я не помню, я просто прячусь внутри этой неосознанной словесной фальши. Я помню все, но я не хочу ничего помнить. Мои дети пачкали кровью чехол на диване, оставляли чешуйки коросты на паркете.

Я просыпался, и мой мальчик Черныш лизал мою правую щеку своим шершавым язычком. Мой любимый Черныш. Другие дети вились вокруг меня, пока я, пошатываясь, вставал с кровати. Сначала кашка для маленьких, потом кофе для меня. Затем я открывал дверь, и мы выходили. Их десять и я.

Я говорю «выходили», чтобы подчеркнуть: я не один. Мы поднимались на холм: на земляную дамбу, покрытую мертвыми окаменелостями. Кроме нас здесь никогда никого не было. Я шел за моими резвыми детками, которые шныряли туда-сюда, оставляя кровь на траве, и время от времени останавливались почесаться и сбросить на землю куски затвердевшей мертвой плоти.

Я поднимался с одышкой, а они, несмотря на открытые раны, бегали, гонялись друг за другом. Я никогда не переставал удивляться их жизненной силе. Они были такие живые и при этом умирали.

Когда мы оказывались наверху, они продолжали играть, а я смотрел на мою деревню, которая с высоты казалась чудесной (с высоты, только с высоты, потому что если спустишься, если пройдешься по ее улицам, то услышишь голоса, сбивающие с толку, слова на ужасном местном диалекте). Мои дети играли, и этого мне было достаточно.

Они вскакивали на низкую каменную ограду вокруг всегда закрытой церквушки. Они учили меня, как надо умирать — без криков, играя.

Однажды я позвонил в Общество защиты животных, и там с плохо скрываемым раздражением мне объяснили, что, вероятно, речь идет о чесотке, как я и думал. Поэтому я отправился город и получил от девушки-ветеринара восемь шприцев, наполненных спасительной сывороткой. Вернувшись домой, я выдавил жидкость из шприцов в пять детских мисочек, и этого оказалось достаточно, чтобы в течение двух месяцев они выздоровели, мои детки.

Сейчас у меня во всем теле такая усталость, что каждый шаг дается с трудом и я чудом не падаю. Но все равно иду, тащу себя на прогулку, словно сам себя держу за руку, упорно продолжаю свое неподвижное странствие по миру. Я был человеком, который испытывал ложное счастье: нелепое по сути, оно заставляло меня закрывать глаза, потому что я чувствовал необходимость забаррикадироваться и защитить его, это счастье. Теперь мои глаза открыты, я прозрел. Спускаясь с холма, я знаю, что спускаюсь в мою персональную бездну, где есть только мяукание моих выживших котят, которые, чтобы составить мне компанию, умирают вместе со мной. Но я все равно умираю с улыбкой, потому что понимаю, куда меня завело это обманчивое счастье. Стоит мне только подумать о том, каким оно было когда-то, о моей любви, и я закрываю глаза, меня больше нет.

В общем, я сам сумел превосходно вылечить всех моих деток, когда однажды утром нашел пятерых на земле в саду: их ротики были полны желто-зеленой пеной. Я вызвал девушку-ветеринара из Общества защиты животных, фактически я притащил ее за волосы. Она натянула хирургические перчатки, заглянула в рот моим уже окоченевшим котикам, пощупала их немного и затем сказала очень просто: отравление, они были отравлены. Первым делом я выкинул миски и отдраил с хлоркой все царство моих деток. Затем я соорудил забор по границе их владений, а на листе фанеры размером два на два метра сделал надпись прибором для выжигания: ЭТО ЦАРСТВО БОЖИЕ.

Отравление. Точно и понятно. Возразить нечего. Оглушительный приговор. И тут естественно почувствовать, как бурлит кровь, как она течет, вздымаясь огромными валами, ощутить эти волны крови, которые летят, накатывают и разбиваются в темноте мозга. Ты действительно чувствуешь шум пятнадцатиметровой волны, которая движется со скоростью сорок узлов в час, обрушивается на берег, способная разнести в щепки огромный город, унести его с собой в море. Теперь, когда поднятая злодеями волна атакует мой мозг, теперь моя жизнь сводится к желанию найти отравителя, посмотреть ему в глаза, прежде чем раздробить ему колени, затем, когда, лежа на земле, он будет орать от боли, прицелиться ему точно в лоб, в самую середину, заставляя его глаза сойтись к переносице в напрасной попытке заглянуть в дуло моего воображаемого пистолета, «Беретта 98ФС» и дать ему время осознать (в то время как ноги у него перебиты), дать ему время осознать, что мой правый указательный палец прижимается все ближе к сжатой в кулак ладони, дать ему время осознать весь ужас, заставить его почувствовать бесконечный грохот вод, которые вытекают из моего мозга и сносят указательный палец правой руки, — и пуля несется безнадежно косоглазому отравителю точно в лоб, в самую его середину. В бесконечном шуме воды никто, я в этом уверен, никто не услышит выстрела.

Столько уже времени прошло, как я ничего не помню. Я слежу за дымом сигарет, за последними шорохами оставшихся в живых деток, которые спят рядом со мной наверху. Я не помню. Мне одиноко и я знаю, что никого нет. Нет никого, кто бы позвонил в дверь. Никого нет. Никого.

Безошибочное чувство, что это конец. Преодолеть последние ступеньки и заснуть прямо там, где упадешь. Выпрашивать жалость, ждать, когда начнется день и потом снова ночь, и ничья рука не погладит тебя по голове, не ляжет тебе на грудь.

Я не знаю, случалось ли вам когда-нибудь думать о Боге, как о друге. Или вы предпочитаете спать перед телевизором. Вполне возможно, что Бог, в своем вечном желании позабавиться, появляется, пока мы спим перед телевизором. Это любовь, которая и есть мои детки. Они все делают просто: когда умываются, как рассчитано каждое их движение, как они действуют язычками!

Разговаривать с мертвыми, это совсем нетрудно, у меня это отлично получается. Я похоронил их, моих деток, наверху, на лугу возле церквушки Святого Георгия, рядом с могилами людей, о которых я знаю только по скупым надгробным надписям.

Я больше ничего не помню, я вычеркнул все, это так здорово — все вычеркнуть. Иногда я вспоминаю, когда напрягаюсь, когда хочу вспомнить, что была какая-то девушка, которая мне говорила, кажется, что-то типа: я тебя люблю, ты мужчина моей жизни, мы состаримся вместе, по воскресеньям я буду красиво одеваться и мы будем ходить к мессе, а потом я буду готовить обед для нас двоих и для наших деток, я помню, да, теперь я вспоминаю эту девчонку, которая постоянно врала мне; помню, у нее была разодрана мочка правого уха, она кровоточила, как плоть моих деток, когда они были больны чесоткой, и я, сам не знаю как, словно по волшебству, вылечил ей ухо. Я помню эту девчонку, она мне говорила «я тебя люблю» так часто, что у меня болело сердце. Эта девчонка, лицо которой я не помню, ее лица больше не существует.

Что стало с моими друзьями, куда они ушли? Или это я где-то застрял? Или я не понимаю, что отказываюсь смотреть в окно?

За окном ничего нет. Фыркая, выходит дым из каминов, старые черепичные крыши, изуродованные антеннами, зимнее солнце, по-настоящему больное, оно делает тебе больно, потому что создает иллюзию тепла, которого нет. Помню дым сигарет, который я пускал в ее личико печального клоуна, слушая ее сказки о нашей любви. Я смотрел на нее, потом она запрыгивала на меня сверху, с придыханием шептала мне в лицо что-то, что я, слепец, принимал за любовь. Ее язык искал мой. Затем она раздвигала ноги, и я проникал в нее, в темную впадину, полную влаги. Но нет, я не помню.

Я не помню. У меня голова забита жвачкой, как написали бы в желтой прессе. Я один, и я мертв.

Я не помню. В том-то все и дело, что я не помню. Изгиб ее спины, татуировка на правом плече в форме плачущего глаза, этот дурацкий знак, дебильный, идиотский, теперь это фотокопия моих глаз.

Но я уже давно ничего не помню, и мои дети — это мое последнее счастье. Я не помню. Я не помню, как тогда, на площади, в двадцати метрах от статуи плачущей мадонны, девчонка с татуировкой мне сказала, в волнении терзая мочку уха, еще покрытую кровью и струпьями, как мои котята, мне сказала: только ты можешь меня спасти. Я не помню, что я ей ответил, делая небольшую затяжку и улыбаясь: не вешай мне лапшу на уши. Мне казалось, что она — моя, а я — ее. Я думал, что она не такая, как все другие женщины, которых я любил, что она сумасшедшая, безумная, никчемная и необходимая. Все просто. Но я не помню, я ничего не помню.

«Короткая любовь, ты так прекрасна», — поет Клаудио Бальони. Как ты можешь жить в новом доме, где мы спали вместе, откуда я ушел, хотя на самом деле не смог уйти? Как ты можешь, ты, как ты можешь смотреться в зеркало по утрам? Ты знаешь, что для меня больше нет времени, ты не слышишь меня в шуршании простыней, не чувствуешь меня в касании туалетной бумаги, когда подтираешься? Как ты можешь делать вид, что меня никогда не было в этой комнате, что ты не слышишь меня в крике сливного бачка, не слышишь меня в твоих снах, не слышишь, как я кричу? Но больше я ничего не помню.

Это неправда. Все, что я делаю: встаю утром, иду на работу, даже ем, точнее, что-нибудь терзаю зубами, — я делаю это, все еще думая о ней. Я живу с моими детьми, только они примиряют меня с этим миром, они, которые выжили и которые любят друг друга так, как только они могут любить друг друга. Мне бы хотелось прекратить все. Но уже давно я ничего не помню. У моих выживших деток нет больше струпьев, раны зажили и на их месте появилась новая кожа и новая шерсть. Они выздоровели. Я помню, когда в последний раз я занимался любовью с этой девушкой, глаз, который она вытатуировала на правом плече, плачущий глаз, прямо в тот момент, когда я кончал в нее, кусая ее до крови за правую щеку, в общем, слезящийся глаз, как при морфинге, когда одна картинка плавно перетекает в другую, так вот, этот слезящийся глаз становился постепенно, медленно-медленно, постепенно, я, я не помню, я правда не помню, глаз, который плакал, начал изменяться, расти как гриб, как опухоль, я не помню, я действительно не помню, я пытаюсь вспомнить, сосредоточиться, придать всему хоть какой-то смысл, какая она была маленькая, когда давала мне руку, и мы ходили по книжным магазинам, и когда она делала мне минет, покусывая меня, ты мужчина моей жизни, мои мертвые котики, где, черт побери, мои мертвые котики и Черныш? И Черныш? Мой черный мальчик, который скакал повсюду, который прыгал мне на руки, где Черныш? Кто, черт побери, унес его? В общем, ее татуировка стала точным лицом Лизы. Она, это она, у нее на плече наколотая татуировка, которая стала лицом Лизы я не помню ее имя, как ее звали… я не помню ее имени.

Мои детки, те немногие, что остались, сейчас спят.

Я разговариваю и рассказываю истории моим немногим оставшимся детям: Хэнку, Маддалене, Ладзаро, Назарено, Джезуэ. Я бы хотел, чтобы она была сейчас здесь, эта девушка с татуировкой, которая ушла от меня неуверенным танцующим шагом (потом она упала и подвернула ногу. Она не умела танцевать), я попытался бы рассказать ей нашу короткую мучительную историю, чтобы выбрать момент, когда я мог бы сказать себе: спасен, чтобы поставить в нужном месте точку и сохранить нашу историю нетронутой и удивительной. Почему на самые простые вопросы, почему на них никогда нет ответа? Почему? И фиг его поймешь это почему… Я бы рассказал ей, например, что для нас есть целый мир, где мы могли бы жить, это мир, созданный из ее обещаний, которые западали в мое смятенное сознание, давая мне надежду, сводя меня с ума от желания: ты мужчина моей жизни, ты создан, чтобы быть со мной, у нас будут дети и по воскресеньям я буду готовить и мы будем красиво одеваться, мы будем счастливы, мы всегда будем вместе. Однажды утром, пока я ждал ее внизу возле ее дома, взорвалась кофеварка (спросонья она забыла налить туда воды. Эта девчонка с татуировкой все время что-нибудь забывала), и ее отец нарисовал на стене фреску, умело соединив в ней грязные пятна, разбрызганные по стене. Тем самым утром она взрывала меня изнутри, пока я ждал ее, я еще не знал, что все идет к концу, я был ослеплен надеждой. Нет ничего более жестокого, чем надежда, ничего.

Я любил ее везде, эту девушку с татуировкой, даже в ее машине, в грязи (эти неожиданные гонки, когда мне удалось вытащить машину из грязи. Мы отправились заниматься любовью на середину поля, ночью. Но дождь лил как из ведра. Мы перепачкались в грязи с головы до ног. Яростная борьба с коробкой передач: первая, задний ход, первая, задний ход, обезумевшие колеса, разбрызгивающие грязь, она, ее вытаращенные глазенки, открытый рот с чуть кривыми зубками, первая и задний ход, грязь, вторая, спокойно, скользит, спокойно. Тогда я был настолько слеп, что готов был боготворить эти гонки, как метафору нашей любви: я ее спасаю, я вытаскиваю ее из жидкой грязи и она спасает меня, обнимая, любя меня, целуя меня с моей спермой во рту). Я любил ее еще тысячи и тысячи раз, я чувствовал ее бешеное дыхание, я кончал ей в лицо, повсюду ее руки искали мои руки. Я занимался с ней любовью даже в сарае ее отца, и она говорила мне: я чувствую тебя прямо в сердце, как будто ты достал до самого сердца. Еще я любил ее в новом доме, и в то благословенное время я верил, что он мог бы стать и моим тоже. В то благословенное время она пыталась выкинуть из головы годы сидения на героине, а я — пережить горе, чтобы начать жить заново. И в моей голове была удивительная путаница. На улицах города она держала меня за руку и говорила: впервые я иду и держу за руку мужчину, которого я люблю. Я ей отвечал: поклянись, что мы никогда не сделаем друг другу больно! И она подтверждала: да, никогда не сделаем больно, никогда, клянусь! В той просторной комнате, в ее кровати, разрушенной луной и солнцем, которые заглядывали через окна в крыше, я мог дотронуться до ее ступни своей ступней, пощекотать ее пальцами и потом слегка коснуться лодыжки. Затем, оторвавшись, возвращался и припадал к ее животу. Возвращался и прирастал. Прирастал, возвращался и проваливался в сон после любви. Может быть, сейчас она думает, что закрыла меня в своей комнате. Но я вышел, как призрак, я прошел сквозь стены, теперь я иду вместе с моими кошками, живыми и мертвыми. Теперь я засыпаю и вижу белые сны, мой сон — это неизменный белый экран и ничего больше, только этот белый экран, только свет, который заполняет мой мозг. Это я прошел сквозь стены, это я больше не существую, это я по-настоящему счастливый человек.

Сейчас мы, я и пять моих выживших детей, поднимаемся к церквушке Святого Георгия. Поднимаемся, кувыркаемся на лугу, но прежде мы, все шестеро, останавливаемся перед маленьким холмиком, где я похоронил Черныша, Веронику, Милли, Лилли и Пиппо.