33. Персиковые мармеладки
4 сентября, вечер
Дорогая Изабель.
Буду с тобой честна, Из, порой я готова отдать что угодно, лишь бы стать тупой. Не в смысле, что я гений или типа того, и знаю, что это звучит странно, но иногда я думаю о том, как же чудесно быть идиотом. Я б могла целыми днями жевать сырные закуски и толстеть, глядя мыльные оперы и японские спортивные состязания. Боже, порой это так заманчиво. Полагаю, самое лучшее в тупости – безразличие ко всему. Конечно, я и сейчас так могу, но в конце концов из-за безделья начну чувствовать себя собакой.
(Похоже, я отклонилась от Причин, да? Ох, ладно. Иногда нужно просто смириться.)
Сегодня утром я встретила свою первую Клэр и теперь официально предупреждаю тебя: держись от всяких Клэр подальше. Гнилые насквозь. Возможно, у этой нет избыточного веса, но готова поспорить, что она в легкую умнет кучу сырных слоек.
Клянусь, чем старше я становлюсь, тем больше ценю плохие примеры, а не хорошие. И это хорошо, потому что большинство людей – эгоистичные, невротичные, зацикленные на себе овощи, предпочитающие носить близорукие очки в дальнозорком мире. И именно такое близорукое невежество привело меня к новой новаторской теории. Я называю ее «Теоремой Мим о Хрюшке-не-повторюшке». Если вкратце, суть в том, что, по-моему, единственная цель существования некоторых людей – это показать остальным, как поступать не надо.
До связи,
Мэри Ирис Мэлоун,
начинающая идиотка
Эта заправка самая стремная. Бек всего лишь заправляет бак, а потаскушка у соседней колонки смотрит так, будто он тут стриптиз танцует.
– Мне нравится твоя палочная книжка.
– Что?
Уолт указывает на мой дневник:
– Палочная книжка. Кла-а-а-а-асная.
Худосочный палочный человечек с нелепыми плоскими ступнями смотрит на нас с моих колен. Сам блокнот, если честно, сделан не очень хорошо, но и стоил дешево. Полагаю, требовать от производителя большего глупо.
– Как самочувствие, Уолт?
– Я теперь правильный, Мим. Все в порядке.
Я размышляла об этом его высказывании про неправильность. И внезапно все в мире обрело смысл. Если кто-то не в порядке, то, логически, этот кто-то неправильный. Делаю мысленную заметку рассказать Беку о сенсацинном новом Уолт-изме.
– Хочешь «Маунтин Дью»?
Уолт бросает незаконченный кубик Рубика на пол и улыбается мне.
– Ага, поняла. Жди здесь, я быстро.
– Хорошо, я жду здесь, пока ты быстро. За «Маунтин Дью».
Я вылезаю из грузовика и пялюсь на оттопыренный зад красотки у соседней колонки.
– Бек, тебе что-нибудь нужно? Я за «Маунтин Дью».
– Возьми три штуки, – говорит он, закручивая крышку бака.
Оказавшись в помещении, не могу избавиться о мысли, насколько же я ненавижу сальные, вонючие, влажные, необъяснимо грязные и бесспорно отвратительные места, то есть смело можно сказать, что я ненавижу автозаправки. Никогда не бывала в тюрьме строгого режима, но иногда думаю, что это одна большая заправка, обнесенная решеткой. Боже, меня тошнит от заправок.
Здоровенный кассир сплевывает табак в чашку, и я вспоминаю об Альберте и Ахаве и тут же превращаюсь в мисс Арлин. (Истинную леди старой закалки, да упокоится она с миром.) Беру три бутылки «Маунтин Дью» и пакетик персикового жевательного мармелада и иду к кассе.
– Это, – говорю, сгружая газировку и конфеты на стойку, – и что мы там должны за синий пикап.
– Вы должны были внести предоплату. Я могу тебя арестовать.
– Не в первый раз на этой неделе.
Здоровяк ухмыляется и пробивает цифры на древнем аппарате:
– Итого восемьдесят три доллара и семьдесят четыре цента.
– Что?! Ладно, сколько будет без мармелада?
Под тяжелым взглядом я вытаскиваю последние деньги Кэти.
– Увидимся, парень.
– Нет, если я замечу тебя первым, маленькая леди.
Обернувшись, профессионально поднимаю большой палец правой руки и изображаю пристойное «о’кей» левой, что довольно сложно, учитывая три бутылки газировки и пакетик конфет, но я справляюсь. И почти выхожу за дверь, когда взгляд цепляется за газетный стенд, и сердце замирает.
Нет, не так.
Газетный стенд хирургически удаляет мое сердце из тела, а потом топчется по нему, будто это пустая консервная банка.
– Ты в порядке, милочка?
Я киваю, но нет, это ложь. Меня зовут Мэри Ирис Мэлоун, и я не в порядке. Я в шоке.
Листовка рядом с газетой. У двери. На уровне глаза. Прямо перед моим лицом.
Я всегда ненавидела эту фотографию.
Всегда.
– Не хочешь причесаться, Мим?
Я перекидываю длинные волосы на одно плечо и сую в рот кусочек вафли:
– Я причесалась, пап.
Он стоит у тостера, ожидая собственную вафлю. Уже давно мы перестали их печь и просто разогреваем замороженный полуфабрикат.
– Да ладно? А по виду будто только встала с постели. Ты хоть их высушила?
В кухню заходит мама в своих хлипких тапочках и с огромными мешками под глазами. Я делаю вид, что ничего не замечаю.
– Мам, объясни папе последствия сушки моих волос. – Мама молча идет к кофейнику, и я поворачиваюсь к отцу: – Они непостижимы, пап. Последствия не поддаются осмыслению.
Папа не сразу реагирует. Похоже, мамино присутствие выбивает его из колеи. Я перевожу взгляд с него на нее и обратно, гадая, сколько еще ночей они продержатся. Мама ждет кофе. Папа разворачивается и топает прочь. Едва он уходит, вафли выпрыгивают из прорезей тостера.
– Мам, – шепчу я.
Она смотрит вниз, открывает рот и тоже шепчет:
– Не сейчас, Мэри.
Вернувшийся папа бросает в меня зеленую водолазку.
– Это что? – спрашиваю.
Он вынимает вафли из тостера:
– Сегодня вас в школе фотографируют. Твой наряд должен произвести правильное впечатление.
Я держу водолазку на вытянутых руках – подарок на прошлогоднее Рождество, который я похоронила глубоко в комоде.
– В каком смысле?
Папа жует, поворачивается за помощью к маме, но напрасно.
– Ты должна выглядеть той, кем хочешь быть, Мим, а не той, кто ты есть.
Я откусываю от вафли и говорю с набитым ртом:
– Ну, я точно не хочу быть лейтмотивом на съезде «Амвей». И я не буду сушить феном мои долбаные волосы.
Мама шаркает из комнаты. Папа жует вафлю, смотрит ей вслед. Затем поворачивается к шкафчику и достает пузырек «Абилитола».
– Мы пробовали по-твоему, – говорит, с громким стуком опуская передо мной таблетки. – И ради всего святого, следи за языком.
Воспоминание рассеивается.
Я стою на адской заправке, пялюсь на собственное фото и с ужасом ощущаю, что «я со снимка» пялится в ответ. На ней зеленая водолазка. И волосы сухие, как Сахара. И хотя чернила выцвели, слова ослепляют.
ПРОПАЛА
МЭРИ МЭЛОУН, 16 ЛЕТ
ПОСЛЕДНИЙ РАЗ ВИДЕЛИ В ДЖЕКСОНЕ, МИССИСИПИ,
В КРАСНОЙ ТОЛСТОВКЕ И ДЖИНСАХ
ЕСЛИ У ВАС ЕСТЬ КАКАЯ-ЛИБО ИНФОРМАЦИЯ, ПОЖАЛУЙСТА,
ПОЗВОНИТЕ ПО ТЕЛЕФОНУ
601-555-6869
Теперь мой надгортанник можно найти где-нибудь в земной стратосфере.
Опускаю руку в карман и стискиваю мамину помаду. Боже, это… это… ну, это явно не ерунда. Это точно важно. Что-то самое важнецки важное из всего важнецки важного.
Я вылетаю на улицу и запрыгиваю в грузовик.
Уолт приподнимает брови:
– Эй, эй, где мой «Дью»?
–Держи. – Я сую бутылку ему в руки и разрываю пакет персиковых мармеладок.
– Ты в порядке, Мим? – спрашивает Бек.
(Первая конфетка, проглотить.) Я в самом деле ненавидела эту водолазку.
– Мим?
(Вторая, проглотить.) Сколько прошло? Дня три? Да уж, за три дня Кэти прям переволновалась. Наверное, пытается доказать отцу, что ей не все равно. Но… серьезно? Объявление о пропаже?
– Мим!
Проглатываю третью мармеладку:
– Да?
– Ты. В порядке?
«Нет. Я вся неправильная».
– Да, – вру я.
Бек качает головой и заводит мотор.
– Подожди, – шепчу я.
(Четвертая мармеладка, проглотить.) Мои воспоминания о том утре ничем не отличаются от тысяч других, вырванных из самых темных дней. Мама, тапочки, молчание. Папа, вафли, отрицание. Смыть и повторить.
И повторить. И повторить, повторить, повторить…
– Мы можем тебе помочь?
Голос Уолта возвращает меня к настоящему. Я поворачиваюсь, приподнимаю его кепку и целую мальчишку в щеку:
– Уолт, боже, ты такое золото.
– Эй, эй, я Уолт!
– Мим, что происходит? – спрашивает Бек.
– Ничего, просто… нам нужно еще раз сойти с маршрута. Последний объезд.
Взгляд его изучающий, будто он у меня в голове бродит с фонариком, обыскивает каждый пыльный уголок. «О, – говорит крошечный-Бек-в-моей-голове, – теперь понятно. Да, мы и правда должны с этим разобраться».
– Куда? – шепчет он с полуулыбкой.
Я указываю на шоссе:
– Следующий съезд.
– Ву-у-у-у-у-устер, – тянет Уолт между глотками газировки.
(Мармеладки с пятой по девятую, проглотить.)
– Не Вустер, приятель. Ашленд.
34. «Ашленд Инн»
К тому моменту, как мы въезжаем в Ашленд, солнца уже и след простыл. Бек предлагает припарковаться где-нибудь и снова заночевать в кузове, на что Уолт заявляет, дескать, «Дядя Фил терзает его кости». Бек в ответ улыбается, и тысячи метафизических Мим неистово танцуют под мелодию «Celebration» в исполнении «Kool & the Gang».
Уолт предлагает заплатить за гостиницу, и после обсуждений мы с Беком соглашаемся потратить небольшую сумму из «отцовских денег» и отправляемся на поиски самого дешевого мотеля.
– Как вам тридцать три бакса? – спрашивает Бек, возвращаясь из офиса администратора очередного убогого местечка под названием «Ашленд Инн».
– Клоповно? – Я вылезаю из грузовика. – Опасно? Смертоносно?
Бек хватает свою сумку и чемодан Уолта:
– Другим словом, идеально.
– Совсем другим словом.
Я закидываю рюкзак на плечо, решив промолчать о маминых рассказах про мотели и о том, сколь важное место они занимают в моем сердце. Пусть лучше думает, что я типичная девочка и считаю мотели помойными ямами, полными паразитов и кроличьей спермы.
Номер маленький и дешево обставленный, даже по маленьким и дешевым стандартам мотеля: две односпальные койки, одна тумбочка, один диванчик и один крошечный комод с телевизором. На серо-бордовых коврах тут и там виднеются, как я надеюсь, кофейные пятна. Запрокинув голову, вижу, что потолок тоже заляпан – вполне любопытное достижение.
Бек засовывает голову в ванную и свистит. Я подхожу к нему и первым делом обращаю внимание на унитаз – еще чуть ниже, и сидеть бы пришлось на полу. Раковина больше похожа на фарфоровую салатницу, такую неглубокую, что как бы руки втиснуть под кран. Но хуже всего душевая. Если номер маленький, то ванная комната смехотворно крошечная. И если ванная смехотворно крошечная, то душевая лилипутски малипусенькая.
– Это может быть проблематично, – говорит Бек.
– Проблематично? – Я поднимаю бровь. – Для хоббита – наверное. Для нас это невозможно. Душ закреплен в метре над полом.
Он улыбается, и снова – сердце-желе, мозг-в-кроссовках.
– Не думал, что ты из любителей Средиземья, Мим.
– О, у меня есть игра.
– Похоже на то. – Бек снова оглядывает душ. – Что ж, сегодня даже назгулы не помешают мне помыться. Надо просто как-нибудь изловчиться.
И он идет к Уолту смотреть телик, оставив меня с мыслями об «изловчившемся» Беке Ван Бюрене. В душе. Под струями воды. Влажном, намыленном и…
«Соберись, Мэлоун».
Следующие несколько минут мы слушаем, как Уолт расхваливает старый эпизод «Я люблю Люси». Телефон Бека звонит, и, пока он разговаривает на улице, я решаю принять душ-из-Шира.
От идеала он далек, то есть приходится все время горбиться, и вода не такая горячая, как хотелось бы, но это душ, и я рада. Помывшись, я натягиваю последнюю свою чистую одежду, включая мамину старую футболку с «Led Zeppelin». Влезаю в заляпанные джинсы и, глядя в запотевшее зеркало, как могу привожу волосы в порядок. После нескольких сражений получается почти сносно. Похоже, стрижка и правда помогла. Скорее лихая, чем модная, но все же… неплохая. Я снова изучаю свое лицо.
Могло быть и лучше: челюсть, нос, скулы – слишком Пикассо.
Могло быть и хуже: люди платят миллионы за Пикассо.
«Миллионы, Мим. Ты стоишь миллионы».
Открывая дверь в комнату, я уже не чувствую себя полным дерьмом, что говорит о многом.
– Ребят, а не стоит ли нам переку…
Люси в телевизоре лопает виноград на винограднике, но никто не смотрит. Номер пуст.
Босыми ступнями шлепаю по ковру к окну (избегая пятен, будто мин) и выглядываю за занавески. Грузовик исчез. Бек и Уолт уехали. Уехали. Убираю руку, и за на веска опускается на место. «Они уехали». Мысль неподъемной ношей опускается на плечи и, точно якорь, опускается все глубже, на самое дно Мим. «Они уехали». Локти тяжелеют. Ладони, бедра. Бедра, колени, ступни, тяжелеют, тяжелеют, тяжелеют. «Они уехали». Я погружаюсь в себя, на дно под этой невыносимой тяжестью. Это океан. «Они…»
Дверь открывается.
– Эй, эй.
У Уолта в руках пластиковый пакет, у Бека за его спиной – еще один. Уолт садится на кровать, вытаскивает какое-то фастфудное комбо и «Маунтин Дью» и смеется, когда Люси затевают драку с какой-то другой леди в виноградном чане.
– Мы проголодались, – говорит Бек, копаясь в пакете. – Скатались в закусочную на заправке. Надеюсь, ты любишь говяди… – Он поднимает взгляд и осекается. И хотя я знаю все выражения его лица, это новое. – Ты… чудесно выглядишь, Мим.
Улыбка зарождается в моем животе. Затем растет, вьется по через грудь, руки, плечи и шею и только потом расцветает на губах. Я нахожу единственное слово между тем, что хочу сказать, и тем, что сказать должна:
– Спасибо.
После ужина Бек решает принять душ (сглатываю), а Уолт быстро засыпает. Я убавляю звук телика и устраиваюсь на диване. Начинается еще одна серия «Люси». Наконец из ванной выходит Бек в чистой серой футболке с треугольным вырезом и джинсах. Его волосы мокрые, и хотя я изо всех сил стараюсь не представлять его в душе, «изловчившегося» и все такое, получается паршиво.
– Я не так часто смотрю этот сериал, – говорит Бек, – но цыпочка, похоже, ходячая катастрофа. – Люси на экране размазывает шоколад по рубашке. – В общем, не понимаю, в чем прикол.
– Ну это такой… сексуальный фарс?
Обескураженный Бек смотрит на экран. Теперь у Люси полон рот конфет, будто у бурундука, запасающегося на зиму.
Шоколадный бурундук.
– Это, типа, сексуально? – Бек ставит телефон на зарядку и кладет на тумбочку.
– Ну да, я тоже не до конца понимаю. Наверное, в пятидесятые большинство девушек исключительно расхаживали с книгами на голове и пекли пироги. Ну и, полагаю, коленки тогда считались сексуальными.
– Коленки?
Я киваю:
– И Люси частенько ими сверкает… коленками.
Бек пересекает комнату и тянется к выключателю:
– Тебе свет не нужен?
Я качаю головой, зеваю и поджимаю под себя ноги. В темноте он садится рядом, и мы вместе смотрим на забытое искусство Люсиль Болл, пока я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы не наброситься на Бека с поцелуями.
– Ты когда-нибудь замечала, что в номерах всех мотелей пахнет одинаково? – спрашивает он.
Ну точно, они бы с мамой поладили.
– Башмачками моли, – говорю я.
– Что?
– Мама в молодости путешествовала автостопом по Европе.
– Ух ты, правда?
– Она британка.
– Ого.
– Ого-ничего. Это по-прежнему круто.
– Ну да. В смысле, конечно. Круто.
– В общем, она останавливалась в куче хостелов и говорила, что все они пахли одинаково. Башмачками моли.
Бек принюхивается:
– Да, именно ими.
Уолтер храпит, как товарный поезд, но мы слишком уставшие для смеха.
– Кстати о мамах, – вздыхает Бек. – Я своей рассказал. По телефону. Только что… то есть вот недавно.
На осмысление его сбивчивой речи уходит пара секунд.
– Ты рассказал ей, чем занят? О Клэр и об остальном?
Он кивает.
– А она что?
– Она… – Уолт с кряхтением переворачивается во сне, и Бек, пробежав пальцами по мокрым волосам, понижает голос: – Она сказала, что я совершаю огромную ошибку, бросая учебу. Сказала, что я должен вернуться домой. Она много чего сказала. А знаешь, чего она не сделала? Не спросила, как там Клэр.
Его боль видна даже в тусклом свете телевизора.
– И что дальше?
– Не знаю. – Бек пялится на Уолта, качает головой и вновь поворачивается к экрану. – А я ведь видел ее.
– Свою маму? Когда?
– Нет, не… забудь. Это глупо.
Я смотрю на него, жду продолжения. И Бек продолжит – мы оба это знаем. И вот, спустя почти минуту…
– Я видел Клэр, – говорит он. – Выходящей из туалета в «Закусочной Джейн».
– Что?
– Не настоящую Клэр. И я не о том, что та девочка была на нее похожа, совсем нет. Но когда она вышла и я увидел ее глаза…
Похоже, жизнь любит подкидывать яркую концовку, когда ты уже забываешь, что вообще был частью анекдота. Кажется, меня сейчас стошнит.
– …полные чертовой боли, понимаешь? Она была раздавлена. Этим гребаным миром.
Голос Бека и озаренная голубым сиянием комната исчезают, и я чувствую все это – тяжесть гребаного мира, чертову боль.
«– Я закричу».
– А я расскажу о тебе».
– Мим? Ты в порядке?
«Я ощущаю на себе его взгляд, как он скользит по волосам и вниз по телу, задерживаясь в неподобающих местах…»
– Мим?
«…и впервые за долгое время я чувствую себя беспомощной девчонкой.
– А ты красивая, знаешь».
– Неправда, – говорю я, не знаю, насколько громко.
«– Ты слишком хороша, – шепчет он, склоняя голову ниже».
– Я не хороша, – протестую. – Совсем нет, Изабель.
– Хороша, Мим, – отвечает голос прохладный, как фонтан, и утешительный. – Еще как.
«Ничего не случится».
– Мим, посмотри на меня.
«Ничего такого, чего сама не захочешь».
– Посмотри на меня.
Я открываю глаза. Или глаз. И меня тошнит от этого, от всех моих странностей, от моего ограниченного восприятия, как будто недостаточно, что я вижу только половину мира, нужно, чтоб это была еще и худшая половина.
– Мим, – шепчет Бек.
И никогда прежде я так не наслаждалась звучанием собственного имени.
– Привет, Бек.
Теперь его лицо в фокусе, а за ним – знакомый запятнанный потолок. Каким-то образом я оказалась на полу – голова на коленях Бека, его руки на моем затылке. И такого вот взгляда я раньше не видела ни у него, ни у кого другого. Полного ярости, огня и верности.
– Я знал, – шепчет Бек, качая головой. – Понял, когда ты назвала его Пончоменом.
Мы еще долго-долго сидим-лежим вот так, на полу. И не разговариваем. Нет нужды. Сон подступает, и я сдаюсь. Потому что, отключившись от мира, я все еще буду чувствовать Бека. В какой-то момент он переносит меня на кровать и устраивается рядом. Это не кажется странным, хотя, наверное, должно бы. И не кажется неправильным, хотя наверняка должно. Я сворачиваюсь клубком, кладу голову ему на плечо, Бек обнимает меня рукой, и клянусь, когда-то мы были единым целым, суперконтинентом, разделенным миллионы лет назад – прямо как мой научный проект в пятом классе, – а теперь вновь соединившимся в некой калейдоскопической Новой Пангее.
– Я Мадагаскар, – говорю сонно.
– Кто ты?
– Я Мадагаскар. А ты Африка.
Бек сжимает мое плечо, и… думаю, все понимает. Бьюсь об заклад, что понимает.
Меня будят острые углы моего мозга – мысль более навязчивая, чем сон.
– Бек, – шепчу я.
Понятия не имею, который час и долго ли мы спали.
Телевизор все еще включен, за окном темно.
– Бек. Ты проснулся?
Я чувствую, как клокочет в его груди, когда Бек прочищает горло.
– Да.
И на мгновение я вдруг остро осознаю свою молодость и сопутствующее ей безрассудство. Осознаю тьму и те возможности, что она дарует. Осознаю нашу уютную близость, его запах и то, что мы вместе. Но мои острые углы куда настойчивее безрассудства молодости, возможностей тьмы и даже уютной близости Бека.
– Я решила, что ты меня бросил.
– Что?
– Вечером, когда вышла из душа. Вас не было. Тебя и Уолта. И я подумала, что вы меня бросили.
Тишина. Я уже гадаю, не уснул ли он, когда Бек отвечает:
– Мы не оставим тебя, Мим. Не так.
– В смысле «не так»?
– В смысле… грубо и молча. – Он снова прокашливается. – Жидкое прощание ты точно получишь.
И тогда я понимаю, что испытываю. Точнее, чего не испытываю. Вспоминаю наш ночной разговор под звездами в кузове Дяди Фила и все понимаю.
– Ты ведь знаешь, что это не увлечение, – говорю, прижимая голову к руке Бека – хочу, чтобы он чувствовал мои слова.
– Знаю.
– Совсем нет.
Я знаю.
«Скажи ему, Мэри».
Это глубоко, реально и чертовски старомодно. Это бастион страсти, это катастрофа… и смертельное столкновение нейронов, электронов и волокон – мой цирк странностей, слившийся воедино и распавшийся в огненной вспышке. Это… даже-не-знаю-что… моя коллекция блестяшек.
Это любовь.
Вслух я ничего из этого не говорю, но не потому, что боюсь. В объятиях Бека я, возможно, больше никогда не изведаю страха. Я не говорю, потому что не обязана. Он и так все видит.
Матрац колышется, когда Бек откатывается в сторону, подальше от меня, а потом вдруг нависает сверху. Мы пялимся друга на друга. Молча, не шевелясь. Я жадно впитываю зелень его глаз, черноту синяка, остроту носа, щетинистость подбородка. Впитываю густоту и умеренную дикость бровей.
И чувствую движение прежде, чем все происходит.
Бек наклоняется, медленно, и целует меня в лоб. Совсем не мельком, а нежно, с грустью, радостью и всем тем, что есть между нами. Потом его губы исчезают, а шероховатость щетины ощущается еще долго. Его дыхание терпкое, приятное – так может пахнуть в лыжном домике или в ночном джаз-клубе. И пока я представляю, что испытаю/унюхаю/распробую, если он прикоснется губами к моим губам и опустится сверху всем весом, дабы навеки соединить Мадагаскар и Африку, Бек шепчет ответ на вопрос из прошлой ночи:
– Я слишком взрослый для тебя, Мим.
Еще один поцелуй в лоб, на сей раз мимолетный, и он отстраняется. Встает с кровати. В полумраке наблюдаю, как он подходит к дивану и ложится. Вот и все. Игра окончена. Бастион страсти пал, вокруг меня обломки, руины руин.
А потом, обронив всего два слова в тишине запятнанной комнаты, Бек восстанавливает бастион:
– Пока что.
35. Улица обоняния
5 сентября, утро
Дорогая Изабель.
В первом к тебе письме я заявила, что не способна на умиление. И это правда. В обычное время ты даже можешь называть меня неумилимая. (О боже, называй, а?) Но сегодня утром я ощущаю непривычную для себя живость. Бодрость. Всякие типичные для ранних пташек штуки и, да, даже немного умиление. И вот, воспользовавшись этой редкой утренней энергией, я перечитала некоторые из предыдущих своих посланий и хотела бы по горячим следам предложить несколько поправок. Надеюсь, ты не против. Собственно…
Поправка первая. В отношении этих поправок я только что сказала «надеюсь, ты не против». Но на самом деле мне все равно. До вручения адресату письмо принадлежит автору. Я вношу поправки, так как имею право, независимо от того, возражаешь ты или нет. (Ба-бамс.)
Поправка вторая. 1 сентября я написала о боли: «…знаю: лишь она стоит между мной и самой жалкой разновидностью человека – Безликими». И хотя боль и правда не дает мне стать Безликой, я беру назад слова о том, что эта разновидность «самая жалкая». Будь уверена, из всех презренных качеств, свойственных человечку, самое жалкое на сегодня – это пытаться быть тем, кем не являешься. (Точно знаю.)
Поправка третья. 2 сентября я писала: «Не уверена, что богатое воображение так уж заслуженно нахваливают». Более того, я там жаловалась на это тяжкое бремя. Но я долго размышляла, и в свете последних событий хочу, чтобы ты проигнорировала все написанное мною о воображении. Свое я бы не променяла ни на грамм практичности.
Поправка четвертая. В последнем письме я написала: «…большинство людей – эгоистичные, невротичные, зацикленные на себе овощи, предпочитающие носить близорукие очки в дальнозорком мире». Ха-ха. Вполне в стиле Мим. Цинично и остроумно, да? Что ж. Пусть я по-прежнему придерживаюсь того же направления, вероятно, я недостаточно осветила вторую, хорошую сторону: Хороших Людей. Такие тоже порой встречаются. И… ладно, обещаю не трещать об этом без умолку (чтобы ты не сочла меня членом партии Безликих), но, если я не расскажу тебе об одном из этих Хороших Людей, моя голова взорвется. Не бойся, я не скачусь в сплошное «дорогой дневник, я встретила парня, и он весь такой секси, и моя жизнь теперь обрела смысл, и прочая фигня! Лол».
Приступ мгновенной тошноты ощутила? Наверняка. И все же…
Я встретила парня. И он весь такой секси. И прочая фигня. Лол.
Фотка в моем кармане. Мой надломленный герой, мой рыцарь в синем нейлоне. Моя Новая Пангея. Его зовут Бек, он красивый, умный и добрый. Он бросает вызов моему духу и успокаивает все остальное. Бек учит меня, как стать лучше, и когда находишь того, кто так тебя вдохновляет, то держишься за него изо всех сил.
И последнее, что я скажу о нем: он мой друг. Знаю, звучит глупо, но я бы предпочла это чему угодно. В своей жизни я несколько раз лажала по крупному, но одна ошибка превзошла прочие. Избежать подобного так просто, что даже не верится, и так важно, что я напишу это прописными, подчеркнуто и курсивом.
Готова?
Вот.
НЕ СТОИТ НЕДООЦЕНИВАТЬ ЗНАЧИМОСТЬ ДРУЗЕЙ.
Боюсь, любые уточнения лишь принизят мощную простоту сего заявления. Так что пока все.
До связи,
Мэри Ирис Мэлоун,
ранняя пташка по совместительству
* * * * *
Не так много в мире зрелищ более удручающих, чем опустошенный дом твоего детства. Кофейный столик с тысячами отпечатков от стаканов исчез. Акварели, купленные у мошенника (серьезно) на улицах Парижа, исчезли. Перепачканное кресло, взявшееся неизвестно откуда, но нежно всеми любимое, исчезло. Нет мебели. Нет света. Нет жизни.
– Вряд ли внутри кто-то есть, – говорит Бек, подергав цифровой замок на дверной ручке.
Я отшатываюсь от переднего эркера безжизненного дома номер 18 по Мидоу-лейн и сглатываю ком в горле:
– Я просто… дом-то отличный, почему простаивает?
Бек подходит к табличке «ПРОДАЕТСЯ», засовывает одну руку в карман, затем другую.
– Твою же…
– Что такое?
Он бежит в грузовику и роется в своей сумке:
– Кажется, я забыл телефон в мотеле.
Я достаю из рюкзака собственный мобильник и шагаю к табличке:
– Бек, Бек, Бек. Ты бы и голову где-нибудь забыл, если б она не крепилась к телу
– В смысле руку?
Мы улыбаемся друг другу, вспоминая одну из наших первых бесед. Беку я б ни за что не призналась, но я думаю о ней как о нашем первом свидании, включающем ужин (яблоки) и представление (зажигательный танец Уолта во имя собранного кубика Рубика).
Я набираю номер с таблички, но никто не отвечает. Лгать по телефону достаточно сложно, но лгать по голосовой почте… Вряд ли мне доступен такой уровень мастерства. Я сбрасываю и проверяю список звонков. Я очищала его лишь раз, в Нэшвилле. С тех пор Кэти звонила шестьдесят восемь раз. (Стиви Уандер, наверное, заработал воспаление узелков горла.)
Уолт бродит туда-сюда, что-то бормоча под нос и разглядывая землю.
– Уолт, – зовет Бек, – ты в порядке?
Ноль реакции. Уолт уже на подъездной дорожке, бродит фигурными восьмерками, бормочет, смотрит под ноги и, едва я успеваю испугаться, не заболел ли он снова, вдруг замирает как вкопанный и вскидывает указательный палец:
– Нашел!
Он поднимает камень размером с софтбольный мяч, и мы с Беком переглядываемся.
– Уолт, – говорит Бек, – что ты делаешь, дружище?
А Уолт внезапно срывается с места и летит к входной двери.
– Нет, стой!
Слишком поздно. Одним плавным, но мощным движением он сбивает камнем цифровой замок вместе с дверной ручкой. Затем, я не шучу, оборачивается ко мне, кланяется до земли и жестом предлагает мне войти:
– Дамы вперед.
– Парень полон сюрпризов, – ухмыляется Бек, когда я прохожу мимо.
За порогом ноздри тут же наполняет знакомый мускусный запах, и вот… я дома. Чувствую руку Бека на своей, и хотя я рада его присутствию, его прикосновениям, но должна справиться в одиночку. Словно прочитав мои мысли, Бек слегка сжимает пальцы и отступает:
– Мы быстренько скатаемся до мотеля. Проверим, там ли мой телефон. Все нормально?
Я киваю:
– Вы вернетесь?
– Обязательно. – Он легонько меня обнимает, затем обхватывает рукой Уолта и выводит его за дверь.
Помню, как однажды услышала, мол, участок мозга, отвечающий за обоняние, расположен рядом с участком, где хранятся воспоминания. И выходит, что человек в самом деле может унюхать прошлое. (Вероятно, Бек прав. Наверное, наши загадочно-чудесные тела и правда божественны.)
Стоя в одиночестве посреди своей старой гостиной, я вдруг понимаю, что безумно хочу кешью и кровавых видеоигр. И вспоминаю…
Как-то на Рождество, много лет назад, мама с чего-то вдруг помешалась на восемнадцатом веке и решила украсить елку настоящими свечами вместо электрических гирлянд. Дерево сгорело, испепелив заодно ковер и оставив после себя своеобразный и не то чтобы совсем противный мускусно-сосновый аромат. В то же Рождество я получила новую «PlayStation» и распробовала, насколько вкусны кешью.
Я отбрасываю с глаз челку, затем сую руку в карман и стискиваю боевую раскраску. И запоздало прикасаюсь к слепому глазу, дабы убедиться, что он открыт. Пусть разницы я не замечаю, но порой просто приятно знать, что все на своих местах. Вдыхая мускус, древесный пепел, счастливые времена, я опускаю голову, и любимые кроссовки на липучках несут меня вперед.
В столовой запах сгоревшей елки сменяется другим, но тоже дымным. Пролетаю через комнату и распахиваю окно. Нос жжет, язык отекает, я вспоминаю…
Мне, наверное, было не больше девяти, когда выяснилось, что папа тайком курит. Ну, мама наверняка знала, а меня ждал сюрприз. Папа сидел прямо здесь, выпускал дым в окно, когда я спросила, могу ли попробовать. Он протянул пачку с ехидной ухмылкой:
– Конечно.
Я взглянула на него с подозрением:
– В чем подвох?
– Никакого подвоха. Дерзай.
Я вытащила сигарету, удивленная тем, насколько она легкая. Папа поджег кончик и велел мне глубоко вдохнуть. Я четко выполнила инструкции и вдохнула, решив, что папа гораздо круче, чем я считала. А потом легкие взорвались, и меня вывернуло на любимые мамины жалюзи. То была моя первая и последняя сигарета.
Выхожу на заднюю веранду, вдыхаю благоухания со двора: хризантемы, легкая сладость удобрений, власть осени над умирающей летней землей. Инстинктивно оглядываюсь в поисках светлячков и чувствую бесконечное одиночество. Я вспоминаю…
Жаркими летними вечерами, в сумерках, папа совал мне в руки бейсбольную биту и показывал, как «расфигачивать» светлячков. Прямое попадание, как он говорил, вознаграждалось брызгами неоновой слизи. Он называл это «слизкобол». Я всегда знала, что папа хотел сына, но в такие вечера это было особенно очевидно. (Я обычно нарочно промахивалась. Бедные жуки.)
А дальше, на правой стороне двора, обособленный гараж. Я чувствую запах дешевого пива и черепашьего воска. Столько воспоминаний о том, как папа моет и полирует свой драгоценный, так и не объезженный мотоцикл, пока мы с мамой слушаем пластинки. На старом продавленном диване, который, как и меня, потом перевезли на юг. Я возвращаюсь в дом, размышляя о последнем разговоре, состоявшемся на этом диване. Ни капли не удивлюсь, если его клетчатые подушки теперь набиты не ватой, а злобой.
В доме открываю дверь в подвал. Высокую и тяжеленную, точно врата темницы в каком-нибудь фильме о Средневековье. И извечно сломанный замок болтается на месте, как будто ничего и не случилось. Как будто весь мой мир не развалился на части в этом подвале. За этой дверью обонятельных воспоминаний не будет.
Глубокий вдох. Еще один. Иду дальше.
Направляюсь к другой лестнице, безопасной, ведущей вверх. Четырнадцать ступеней, если не ошибаюсь. На верхней площадке пригибаюсь, чтоб не удариться о наклонный потолок, миную чулан/шкаф (укромный уголок, где я когда-то спала) и шагаю прямиком в свою старую спальню. Жадно глазею на закрученные уголки обоев, на темное пятно в углу (мои первые месячные). Ненужная двухъярусная кровать исчезла. Развратный постер «Титаника» исчез. Пишущая машинка, футон, коллекция пластинок, лава-лампа – исчезло все, но дух комнаты сохранился. По крайней мере, для меня. Я прогуливаюсь, я размышляю, я вдыхаю. Аромарецепт моей комнаты: смешайте поровну крем от прыщей, соленые слезы и неловкое самопознание. Я вспоминаю…
В восьмом классе Томми Макдугал бросил меня у шеста для тетербола. (Мяча на шесте не было.) Он сказал, что я похожа на мальчика. Что у меня нет груди. Что я ботанка. Сказал, что не хочет встречаться с той, кто использует всякие заумные слова. Я ответила, мол, надеюсь, что он готов до конца жизни спариваться лишь с самим собой. Думала, что одним выстрелом убью сразу всех зайцев, но, поскольку Томми такого слова не знал, я добилась лишь одного: почувствовала себя еще хуже. Тем вечером я заперлась в спальне и рыдала то под Элвиса (альбом «Heartbreak Hotel»), то под Эллиотта Смита (альбом «Either/Or»). Все повторилось, когда меня бросил Эрик-с-одной-р, и когда ссоры родителей стали громче, и когда мне просто был нужен шум, чтобы заглушить грохочущую фабрику моих внутренностей. Очень грустно. Я излила весь жизненный запас слез за одну короткую юность, и никто, кроме моих музыкальных аномалий, не услышал моей боли.
Иду дальше.
В коридор и в комнату родителей. Здесь запах смешанный. Духи. Хлипкие тапочки. И, словно всеми покинутый сиротка, в дальнем углу притулился мамин туалетный столик – единственное, что осталось в доме из мебели. Поддавшись воплям внутренних порывов, шагаю к зеркалу и достаю из кармана боевую раскраску.
Вот она.
Точка отсчета.
Мамина помада. Мамина спальня. Мамин столик.
Интересно, что было бы, если б она сейчас вошла в эту дверь? Если б увидела, как я разрисовываю лицо, будто какой-то неполиткорректный вождь чероки? Что бы я ей сказала? Надеюсь, правду. Что в моем стремлении к оригинальности, относительной честности и сотне других черт-его-знает-штук действие сие, хоть и странное и социально неловкое, все же несет в себе больше смысла, чем что-либо еще в моем мире. И пусть это непонятно и дико, но порой лучше уж непонятно и дико, чем лечь лапками кверху. Возможно, я расскажу маме, как боевая раскраска помогла мне пережить времена, когда всем было плевать, кто я такая и чего хочу. Возможно, я даже наберусь смелость и произнесу то, на что немногие отваживаются: «Я понятия не имею, почему делаю то, что делаю. Так бывает».
Возможно.
Я выкручиваю из тюбика остатки помады и пялюсь на отражение маминой комнаты за спиной. И еще свежий в памяти сон всплывает перед глазами: наши старые ноги медленно бредут по комнате, точно грузовое судно; наша помада – масло, наше лицо – холст, и мы приступаем; рисуем снова и снова, и снова, но ничего не остается. Ничего, кроме боевой раскраски. Нашего единственного цвета.
Эта тонкая грань, где кончается «мам» и начинается «Мим».
Разница в одну букву.
– Как символично, – говорю я вслух, нанося боевую раскраску на левую щеку.
Двустороння стрелка тянется прямо к носу.
И в этот миг из глубины холщовой гробницы доносятся вопли Стиви Уандера. Я вытаскиваю из рюкзака телефон и отключаю звук:
– Сдавайся, чувак. Твои чувства безответны.
Затем возвращаюсь к зеркалу, готовая провести следующую лини…
– Я подумала, что найду тебя здесь.
Я застываю с рукой у лица.
– Что ты делаешь?
С щелчком закрывается телефон.
– Мим, я…
– Какого хрена ты тут делаешь?
– Мило, Мим. Очень мило.
Способность двигаться возвращается. Не потрудившись стереть незавершенную боевую маску, я разворачиваюсь к мачехе лицом. Вообще, именно сейчас боевая раскраска как нельзя кстати.
– Иди в задницу, Кэти.
Ее глаза наполняются слезами, но она улыбается. И одной рукой выводит круги по чуть выпуклому животу, вверх и вниз, круг за кругом. Интересно, малютка Изабель это чувствует? Погруженная в собственные дела и всякую дородовою жижу, осознает ли она, что снаружи есть целый мир, который только и ждет, когда можно будет ее любить, ломать, ненавидеть, обожать, разочаровывать и восхищать? Знает ли Изабель о нас? Вряд ли, если учесть, что она размером с манго. Боже, если б она только могла отрастить себе крошечные лапки и, намертво вцепившись в матку Кэти, сделать ее милым-домом-навсегда. Да, тесноватая квартирка, но здесь ненамного лучше.
– Мим, я даже вообразить не могу, каково тебе сейчас. Но ты должна понять… мы с твоим папой чуть не свихнулись от беспокойства. – Кэти шагает в комнату. Ближе ко мне. – Знаю, ты винишь меня, но…
– Ты не моя мать.
Я произношу это спокойно, словно мы в суде, и она пытается доказать обратное. Кэти начинает плакать, а потом говорит волшебные слова:
– Мне не нужно быть твоей матерью, чтобы о тебе заботиться.
Теперь она достаточно близко, чтобы ощутить запах: ее рецепт – поровну моющих средств, тако и упрямого отрицания. Я вспоминаю…
36. Последние новости
– Почему бы тебе не присесть, Мим? – попросил папа.
– Почему бы тебе не сдохнуть?
Он тяжко вздохнул, а затем:
– Мэри, сядь. Мы с твоей мате… мы с Кэти должны тебе кое-что сказать.
– Ох срань. Пап, серьезно?
– Боже, Мим, следи за языком.
Я указала на Кэти, которая, судя по виду, собиралась вот-вот разрыдаться:
– Эта женщина мне не мать. И я не Мэри – не для тебя.
– У нас есть новости. Ты хочешь их услышать или нет?
– Барри… – начала Кэти, но осеклась.
– Блин, да ради бога. – Я плюхнулась на старый продавленный диван, скопивший в себе море музыкальных воспоминаний.
(Еще в Ашленде, после маминого ухода, папа заявил, что диван надо выбросить, что он не подходит к остальным «нашим вещам». Я спросила, чьим это, «нашим». Он не ответил. Тогда я заявила, что скорее сигану с крыши, предварительно наглотавшись снотворного, чем уеду в Миссисипи без проклятого дивана. За сим переговоры и завершились.)
Не успела я очухаться, как папа и Кэти тоже уселись на диван, зажав меня с двух сторон. Краем здорового глаза я видела, что они сцепили руки за моей головой, и даже попыталась активировать свой смещенный надгортанник. О да, это был бы блевотный фонтан на века.
Начала разговор Кэти. Всего с двух слов, крайне простых по отдельности, но в тандеме породивших катастрофичную пандемию безумия.
– Я беременна, – прошептала она. Покраснела, обменялась улыбками с папой и вновь посмотрела на меня. – Мим, у тебя будет сестренка.
Я знала, что мои реакции тщательно отслеживают, словно я могу в любой момент выпрыгнуть в закрытое окно. Собственно, идея-то неплохая…
– Прикалываешься? – Я перевела взгляд с одного на другую. – Вы ж чуть ли не вчера поженились!
Их улыбки, и без того натянутые и нервные, задрожали. Папа с Кэти переглянулись, вновь уставились на меня и еще не произнесли ни слова, а я уже знала неизбежный финал этой ужасной истории. Чертовски предсказуемо. Я посмотрела на Кэти и только теперь заметила, что да, грудь ее слегка увеличилась, и да, со свадьбы она ощутимо поправилась, и да, ее лицо действительно казалось красноватым и опухшим. По мере моего осмотра в ее глазах копились слезы.
Я моргнула.
Они поженились, едва оформился развод.
Я выдохнула.
Сверхскоростная свадьба, все так говорили. А переезд на юг еще быстрее.
Я Мэри Ирис Мэлоун, и я была не в порядке.
– И сильно ты беременна? – прошептала я.
Папа положил руку мне на колено. Ту же руку, которой полировал и перекрашивал так и не объезженный мотоцикл. Ту же руку, которой клал мячик для гольфа на таком расстоянии от лунки, чтобы я наверняка выиграла. Ту же руку, которая в мое детство шлепала меня и кормила, окончательно перевоплотившись в злодейского героя.
И вот те на, мой герой оказался говнюком.
Я впервые за несколько недель взглянула отцу в глаза, поражаясь таившейся там грусти.
– Ты изменил ей? – просипела я.
Он попытался что-то сказать, но захлебнулся словами.
Я тоже плакала, но слова выпорхнули на ура:
– Ты изменил маме?
– Мэри, – выдавил папа, – все…
– Никогда меня так не называй.
Я сидела там застывшая и гадала, растает ли когда-нибудь сковавший тело лед правды, излечат ли когда-нибудь объявшее мир безумие.
Кто-то не выключил телик в гостиной…
– …и пока нет сведений ни о количестве пропавших солдат, ни о выживших. Источники, близкие к Пентагону, как всегда молчат. И в этой неизвестности остается только молиться за их родных и близких. Слово тебе, Брайан.
– Спасибо, Дебби. С нами была Дебби Франклин из Кабула. Еще раз для тех, кто только что к нам присоединился, – последние новости из Афганистана…
Я вжалась в старый мамин диван, переваривая последние новости. Будто какая-то гигантская головоломка, тысячи разрозненных штук сложились в одну уродливую и постыдную фигуру.
– Мы назовем ее Изабель, – произнесла Кэти сквозь слезы.
– Что?
– Твою сестру. Мы назовем ее в честь твоей тети. Изабель.
«Ну разумеется», – подумала я. Но ничего не сказала.
Папа из ниоткуда выудил маленький бумажный сверток, как попало обвязанный широкой красной лентой, и положил мне на колени.
– А это что за хренотня? – Я намеревалась ругаться как можно чаще и отвратительнее.
– Это дневник, – ответила Кэти, будто это все объясняло.
Будто дневник – честная плата за то, что папа изменил маме и обрюхатил этот мамозаменитель.
– На кой хрен мне дневник?
Кэти прочистила горло и посмотрела на папу.
– Чтобы ты могла писать письма сестренке, – прошептал тот.
Я уставилась вниз, на пакет, лишь бы избежать зрительного контакта.
– Я об этом читал, – продолжил папа, – и подумал, вдруг ты захочешь попробовать. Так ты сможешь общаться с ней еще до рождения. И… не знаю, вдруг это поможет тебе со всем справиться. Как-то так.
Я развязала ленту, развернула бумагу, взяла дневник. Никакого кожаного переплета или типа того, и уголки уже потрепанные. Я думала, папа извиняется. Что это его откуп. Но блокнот оказался дешевым – во всех смыслах.
Настоящие извинения стоят дорого, потому что приходится стоять там как идиоту и каяться вслух, чтоб весь мир услышал: «Мне жаль». А мир как обычно ответит громогласным: «Да, да, тебе жаль». Папа ничего подобного делать не собирался. Вообще не уверена, что он на это способен. Такого рода смирение требует любви глубочайшей, коей он никогда не испытывал.
– Конечно, если планируешь однажды отдать ей дневник, наверное, лучше избегать размышлений о, ну… знаешь, трагической реальности. Или хотя бы об отчаянии.
Я уставилась на него, недоумевая, как меня могли породить чресла вот этого человека.
– И как ты себе это представляешь, пап, учитывая, что наша семья весьма реально погрязла в отчаянии?
Он закатил глаза и раздул ноздри:
– Я пошутил, Мим. Пытаюсь немного снять напряжение. Пиши, что хочешь. Расскажи малышке Из обо всех зверствах жизни. Я просто надеюсь, что и о чем-нибудь хорошем ты тоже вспомнишь.
Я посмотрела на дневник и вдруг вспомнила тот давний день, когда я читала книгу у ног тети Изабель.
– Я смогу сгладить острые углы в моем мозгу.
Не стоило говорить так громко. Папа и Кэти переглянулись. От их ощутимой тревоги дышать стало нечем. Все еще сжимая дневник, я встала с дивана.
– О, погоди, – позвала Кэти. – Я захватила тако.
Я вылупилась на нее, не веря, что она на самом деле это сказала. Нет, ерунда. Разумеется, даже она должна понимать, что «я захватила тако» – совсем не то, чем должен заканчиваться столь колоссальный разговор. Разумеется…
– Ты… что?
Кэти моргнула:
– Из ресторана по-соседству. Подумала, что мы могли бы поужинать и… поболтать.
Увы. Она не понимала. Никогда не понимала. Я развернулась и вышла из комнаты.
– Зайка, ты куда? – окликнул папа.
Но вопрос был не в том, куда, а когда и как. Куда – я уже знала, потому что давно посмотрела в справочнике.
«За девятьсот сорок семь миль отсюда, – подумала я. – За девятьсот сорок семь миль…»