Жена декабриста

Аромштан Марина Семеновна

Часть третья

 

 

 

Глава 1

— Мы решили сходить за клюквой.

— За клюквой?

— В Калужскую область. На болото.

— На какое болото? Это что — опять эксперимент? Тебе надоело быть здоровой?

У мамы есть основания волноваться. В последнее время я втянулась в эту игру. Кто-то рассказал, что в Освенциме люди ели траву. А в ГУЛаге и на поселениях варили хвою и жевали смолу Будто бы это помогало выжить.

Владимир Борисович, новый знакомый, оказался «специалистом по сыроеденью» и прочел для нас лекцию: практически все травы под ногами — съедобны. Это, между прочим, витамины, к которым относятся со странным пренебрежением. Чем втридорога покупать на рынке пучочки салата, лучше воспользоваться обычными одуванчиками. Вышел во двор, нарвал листьев — и салат к обеду готов. На ужин можно использовать лопухи. На следующий день — подорожник. И дешево, и полезно. В некоторых случаях — незаменимо.

А я только про лебеду знала! И то — на опыте не проверяла.

Речи о лопухах меня вдохновили. Я действительно вышла во двор, нарвала под окном травы, помыла, порезала и полила маслом. Есть это было невозможно — горечь страшная и почти не жуется. Но задуманный эксперимент требовал завершения — в силу негласного соревнования. Кто-то ходит зимой без шапки и бегает босиком по снегу, кто-то на стеклах прыгает, кто-то не ест мяса и масла — из принципа «Могу обойтись». А я вообще перейду на подножный корм. Поэтому я, давясь, проглотила всю эту траву и через полчаса открыла для себя феномен гастрита. Колики были страшные, маме пришлось вызывать скорую. А врач, услыхав историю болезни, все не мог уехать, смотрел на меня с сомнением и думал: по тому ли ведомству я прохожу?

Так что лопухи и подорожники на некоторое время были исключены из рациона. Но настои из хвойных иголок, супы из крапивы, одна ржаная лепешка в день вместо хлеба и вода вместо чая никуда не делись. Как и голодные дни. Мы с Сережкой учились «довольствоваться малым» — к ужасу моей мамы. Она считала, что привычку к этому приобрести невозможно. С отсутствием мяса и сахара можно справляться только по молодости, пока в организме есть резервы здоровья, и то это очень вредно — мы просто не понимаем. И как иссякают эти резервы, представления не имеем. А она имеет, она в эвакуации жила.

Мы спорили: а как же Геннадий Петрович? Ведь он уже немолод (в нашем представлении в свои тридцать пять он был почти стариком), а ставит на себе такие эксперименты, что салат из лопухов кажется царской трапезой. Мама только отмахивалась: демагоги! Смотрите — доиграетесь.

Но эта часть нашей жизни, проходившая под лозунгом «Твои возможности, человек!», была интересной и вдохновляющей. В отличие от занятий «в индивидуальном режиме».

Сережка, казалось, придумывал все новые и новые причины, по которым занятия не могли состояться— из-за его сессии, из-за насморка (моего), по причине покупки печатной машинки (для меня), генеральной уборки (у Марии Ильиничны), переезда Миши и Юли, из-за Владова запоя и Владовых творческих достижений. То и дело где-нибудь требовалась наше вмешательство, наши руки и головы, наши слова или просто наше присутствие. И каждый раз, узнав, что формирование мировоззрения откладывается, я испытывала тайную нечестивую радость: «Капитал» на моем столе давно уступил место подшивке из «Иностранки». Но радость смывало терпкой волной вины, когда все мы встречались у Марии Ильиничны. Геннадий Петрович держался все более отстраненно, меньше улыбался и вообще как-то осунулся и выглядел еще более худым и одиноким. Мария Ильинична, как и раньше, пыталась окутать его сетями трогательной заботы. Но он странным образом из них ускользал и оставался к ее заботе почти нечувствительным. Говорил только, что «работы» прибавилось. В Петрозаводске прошли обыски: за распространение нелегалки посадили трех человек. А одного — только за то, что нашли у него Солженицына — в единственном экземпляре. Сроки, правда, дали небольшие. Но все-таки.

Как же мне не хотелось про сроки!

Лето почти проскользнуло мимо и теперь торопилось закончить свои дела: на деревьях появились желтые листья, на болотах — я знала наверняка— начала наливаться клюква. И так хотелось оказаться в лесу — трогать деревья, шуршать листьями, дышать, смотреть.

Идея понравилась всем, кроме Влада: он соглашался идти в поход только с одним условием: к нему приставят носильщика. А самому превращаться в верблюда — это увольте. Лучше позагорать в профилактории — культурно, под зонтиком. (Культурно отдыхающий Влад — сюжет для «Крокодила».) Миша с Юлей сначала хотели идти, но потом вдруг резко передумали: что-то у них опять назревало, какой-то новый поворот с отъездом. И Митька, на которого очень рассчитывали, вдруг заболел.

В результате пошли втроем — я, Геннадий Петрович, Вакула.

И поход начинался как праздник, сулящий прозрачную жизнь, не осложненную темными мыслями. Будто время повернуло вспять и только вчера мы все вместе работали на овощебазе.

Здравствуй, лес! Мы пришли!

— Т-тихо. С-смотри.

Змея лежала на глинистом дне воронки — большая и черная. Змеиная кожа мутно поблескивала в свете солнечного дня. Почуяв ненужное внимание, она вытянулась и неторопливо заскользила куда-то, где ее не будет тревожить человеческий глаз. Зрелище завораживало.

— Да она т-тут д-делом занималась! — Сережка спустился вниз и извлек из щели между камнями какую-то сухую шелуху. — В-видишь?

— Что это?

— С-старая кожа.

— Фу-у! Брось. Эти движения змеиные — и вообще все змеиное — у меня прямо содрогание вызывают. Не могу смотреть — передергивает.

— Вы слишком любите свои комплексы. Нужно больше работать над собственным восприятием.

Не хочу я работать. Я хочу собирать клюкву.

— Н-надо в-в оба с-смотреть — когда по ягоды п-пойдем.

— Ты думаешь, их там много, в болоте?

Глаза у Сережки блестят. Возможные опасности — в виде струящихся между кочек змей — только подогревают охотничий азарт.

Мы торопились поставить лагерь, чтобы отправиться на болото до темноты — прямо сегодня, не откладывая. Геннадий Петрович, напротив, вел себя так, будто наша суета его не касалась: двигался подчеркнуто размеренно, требования предъявлял избыточные, так что каждый узел пришлось завязывать по три раза. Но палатка все-таки встала, и у кострища лежали дрова. И бревно для сидения легло на удобное место. И рюкзаки похудели, освободившись от спальников. Я достала бидон: клюква, клюква, мы тебя отыщем!

— Я думаю, теперь самое время заняться делом. — Геннадий Петрович словно не видел ни меня, ни бидона. Он извлек из рюкзака толстый том Плеханова. — Замечательную статью я тут отметил. Вы знаете, Ася, что римлянам слава Рима заменяла бессмертие?

Опять он за свое! Ну при чем тут римляне? Ведь мы в лесу.

— Геннадий Петрович! Давайте не будем сейчас. Мы ведь пришли за клюквой. Мы хотели сходить на болото.

— Кто это — «мы»?

Я некоторое время молчу

— Вы не пойдете?

— В последнее время вы выстраиваете иерархию ценностей странным образом.

— Г-ген-надий П-петрович! Н-надо идти. Чтоб д-до те-емноты в-вернуться.

— Раз вы решили развлекаться, развлекайтесь, — он даже не пытался скрыть раздражения. — Я займусь своими делами. Только имейте в виду: болото, клюква — ваш выбор. И вам за него отвечать.

Что он имеет в виду?

Вакула, видимо, понимает больше.

— Г-ген-надий Петрович. Б-болото — это б-болото. Д-даже маленькое. Я д-думал…

— Я же сказал: это ваше развлечение. — Геннадий Петрович садится на бревно и открывает книгу.

Ну и пусть. Я повернулась и пошла от стоянки, помахивая бидоном, с трудом сдерживаясь, чтобы не припуститься бегом. Сережка чуть замешкался, собираясь, а когда нагнал меня, мы, наконец, побежали, громко хохоча.

— Х-хватит, в-всех га-адюк распугаешь.

Значит, там есть гадюки. Страшные, ядовитые гадюки. Ура!

Лес, лес, лес! Как же я по тебе соскучилась.

— Тропа. К болоту, наверное?

Под ногами захлюпало. Почва здесь напоминала влажную губку. Лес посторонился, уступая место неровному пространству с мохнатыми кочками. Деревца-отступники, соблазненные видимостью пространства и света, заплатили красотой и величием. Их тонкие искривленные тела, как забытые посохи давно сгинувших странников, тщетно пытались разметить болото.

— А вот и клюква. Правда, не очень много. Только на крупных кочках. Ну и хорошо. Идти даже лучше. Интересней.

Болото сулило ягоду, ослабляя бдительность, соблазняло странного вида растениями, пугало черными змеевидными корягами — и заманивало, заманивало, заманивало вглубь.

— С-стой! Ася, с-стой!

Я вдруг понимаю, почему он кричит: тропа оборвалась. Завела в непроходимое место и растворилась — как в сказке. Будто и не было. Путь заколдован. Оглядываюсь. Шаг в сторону — и нога проваливается, уходит в жижу по самое колено. Я хватаюсь за куст, чтобы удержаться, вернуться на твердое место. Стаскиваю сапог, выливаю воду. Там, чуть правее, дна нет.

— С-стой! С-стой же, го-оворю! Н-не двигайся.

Вакула чуть бледен. Хотя, может быть, просто стоит спиной к солнцу. Я пугаюсь.

— Геннадий Петрович! Геннадий Петрович! Мы заблудились! Помогите! Пожалуйста, помогите!

Похоже на истерику.

— Ася, н-не кричи. Это б-бесполезно. Т-тебе же с-сказали — в-ваши игрушки.

— Как бесполезно? Как бесполезно? Мы же не выберемся. Посмотри: вода кругом.

— Т-ты, гла-авное, н-не д-двигайся. Н-не д-двигайся.

Я замираю.

— Х-хорошо, что т-топор в-взяли.

Это он взял топор, а я — только бидон. И палку — от гадюк. Я думала, гадюки — самое страшное. Но мы ни одной не встретили — только ту, что вначале. Сколько мы уже здесь торчим, без движения? И непонятно, что делать. Пройдет еще столько же времени, или даже больше, — ничего не изменится. Если так стоять, ничего не изменится. Стоило пить чай без сахара и питаться еловыми иголками, чтобы погибнуть бесславной смертью в луже! Мы умрем медленной смертью, ухватившись за куст. Как какой-нибудь Страшила. Я представляю, как это можно нарисовать — на картинке для детской книжки: «Конец маргиналов». Мысль — о картинке — почему-то меня смешит. Страх отступает. Ну да — смерть на болоте. Самое время подумать, что может заменить нам бессмертие. Ведь мы — не римляне, и вопрос не решен. Сережка смотрит с удивлением:

— Т-ты что?

— Да так. Просто подумала: можно поставить эксперимент на выживаемость. Сколько продержимся,

не сходя с места, на болотной траве и жиже? Кстати: что заменит тебе бессмертие?

Улыбается:

— Д-дай п-подумаю.

Но думает он не о римлянах — про другое.

— 3-знаешь, д-давай выбираться. Мы в-вот так с-сделаем.

Он хватается за близко стоящее деревце, ломает, кидает под ноги. Следом — еще одно. Затем третье. Стволы ложатся крест-накрест, образуя плавучий мост. Я вдруг понимаю: гать! Так делали гать. Интересно, откуда он знает? Откуда он знает, что надо делать?

Наступает ногой на перекрестье, раскачивает, проверяя прочность настила.

— С-ступай т-только за мной — ни шагу в с-сторону.

Кривые деревца слишком гибкие. Однако топор их одолевает. Мы продвигаемся вперед — медленно, но продвигаемся.

Начинается дождик — мелкий, частый, назойливый.

— Ты уверен, что идти в эту сторону?

— С-солнца нет. Н-не могу п-понять. Но это ведь неб-большое б-болото. Рано или поздно — п-придем к б-берегу.

По пути я пытаюсь нащупать дно палкой. Есть!

— Сережка! Здесь твердо.

—Ч-чуть-чуть осталось.

Вот он, берег! Мы выбираемся на твердое, и меня охватывает дикая радость, я начинаю скакать и прыгать, проверяя прочность земли:

— Теперь понимаю, что чувствуют моряки, добравшиеся до суши.

А Сережка падает навзничь и так валяется — прямо под дождем. Ловит ртом капли.

— Вакула, ты итак грязный. Вставай. И лучше скажи, спаситель, откуда ты знал, что делать?

— П-посмотрел на т-тебя — и п-понял.

— Между прочим, я не справочник по спасению утопающих. Кстати, мне тоже можно выдать медаль: с риском для жизни я сохранила нашу клюкву.

Я трясу бидоном у него перед носом. Он кивает, а у самого синие губы. Надо бежать в лагерь. Мы промокли насквозь. Теперь, когда напряжение спало, становится холодно.

Интересно, Геннадий Петрович развел костер?

И вообще: он слышал, как я кричала? Что, если слышал? И не помог?

«Ася, не кричи. Это бесполезно. Тебе же сказали…»

И тогда, когда Влада побили: «Он знал, на что идет».

Огонь еле теплится. Сережка сразу начинает колдовать над костром, раздувая пламя и подкла- дывая дрова.

— Н-надо п-поставить воду.

— Геннадий Петрович! Вы где?

Геннадий Петрович сидит при входе в палатку, читает с фонариком.

— Мы заблудились. Мы вам кричали. Вы разве не слышали?

И тут он говорит — не отрываясь от книги и как бы между прочим:

— Но вы ведь выбрали себе опекуна?

Выбрала?

Он что же — меня ревнует?

К кому? К Вакуле? К этому мальчику, пажу?

И думает обо мне как о женщине? Бог мой!

Сережка все возится у костра, не глядя в нашу сторону. Он слышал?

«Не надо об этом, Ася! Не надо».

 

Глава 2

Ничего не случилось. Ничего такого, что помогло бы понять, почему я это сделала.

На следующий день мы вернулись из лесу. А еще через пару дней позвонила Мария Ильинична:

— Ася, что происходит? Геннадий Петрович ведет себя так, будто не желает никого видеть. Может, вы знаете, в чем дело?

Я думаю, дело в мухоморах. Надеюсь, что в них. Геннадий Петрович увез с собой целую корзинку— вместо опороченной клюквы. Коротко объяснил: мухоморы упоминались в летописях. Из них готовили какую-то наркотическую дрянь для викингов. Это значит, они в принципе съедобны. Он полагает, что отравляющие вещества сосредоточены в красной кожице. В красной кожице с белыми точками. Если ее снять, а грибы как следует вымочить, можно сделать их годными в пищу.

— Ася, что за глупости! Какие мухоморы? Из разговора с Геннадием Петровичем я поняла, что вы с Сергеем вели себя нетактично.

Что? Нет, я уверена: все дело в мухоморах.

— Ася, я говорила вам: Геннадий. Петрович — непростой человек. Такие люди требуют особого отношения. Они впечатлительны и ранимы. И вы, зная это, позволяете себе такое небрежное к нему отношение. Когда вы в последний раз ездили заниматься? Ведь он выделяет на вас время, тратит свои силы. При его занятости. Очень прошу вас…

Я больше не слушаю, что она говорит. Это неважно. И я приняла решение: я больше не буду с ним заниматься. Вообще не буду. Потому что нужно совсем не это. Ему нужно совсем не это. Он просто не должен жить один — вот и все.

Я сегодня проснулась с этой мыслью, и мне стало весело. Мне весело до сих пор — несмотря на дурацкую отповедь. Она просто не знает, эта Мария Ильинична, просто не знает, что я задумала. А когда узнает — упадет со стула. Вместе со своей интеллигентностью, со всеми своими нравоучениями.

И все упадут. Даже мама. Она в последнее время меня достала: «Этот Геннадий Петрович, он совсем не оставляет тебе свободного времени!»

Так что я знаю, что делать.

Моя бабушка отказалась от дедушки. Моя мама не поехала за отцом на Север. Но я рассчитаюсь за них с судьбой. Во имя Солженицына, по женскому счету. Я заплачу собой.

***

Это похоже на приключение. На захватывающую импровизацию. Ты приезжаешь в гости — скот- летами из капусты, раскладываешь еду по тарелкам и ждешь, терпеливо ждешь, пока он начнет есть. А потом, между делом: «Я хотела бы у вас оставаться». Он еще не совсем понял, поэтому кивает — с привычной уже отстраненностью: «Да, да, конечно. Буду рад!» — «Нет, Геннадий Петрович, вы не поняли. Я хочу оставаться на ночь».

Он теряется от неожиданности — и упускает вилку. Вилка тонет в соусе: ее уже не спасти. Он не решается посмотреть мне в лицо и разглядывает кусок котлеты в тарелке — так глупо-глупо. Или счастливо? Потом говорит — чуть глуховато: мне нужно подумать. Позволите пять минут?

Да думайте! Я торжествую. Я внесла в его жизнь смятение — непредвиденное, почти праздничное. Если бы этим закончилось дело, получился бы дивный спектакль — к удовольствию зрителей. Мне кажется, я все уже сделала, все самое главное: сказала. И теперь полна ликованием — оттого что сумела его ошеломить.

А он, наконец, приходит в себя и предлагает перейти в комнату — из кухни в комнату. Садится на диван и делает приглашающий знак рукой: присядьте, пожалуйста. Вот так.

Конечно, я не люблю вас, и не считаю нужным это скрывать. (Мне еще слишком весело, и я не задумываюсь над тем, что слышу.) Я слишком вас уважаю, чтобы обманывать. Но в данном случае это неважно. Мы близки друг другу по духу— большая редкость по нынешним временам. И у нас с вами есть потребности, продиктованные физиологией. Ничего унизительного или зазорного: это естественно. Вы согласны?

Он спрашивает в обычной своей манере — как на уроке: «Давайте, Ася, рассмотрим вопрос с точки зрения материалистической науки…»

(Это какая-то другая пьеса, придуманная не мной.)

Вы устраиваете меня в роли полового партнера. И я бы хотел принять ваше предложение. («Это ваш выбор, Асенька. И вы сами будете нести за него ответственность».) Правда, я полагаю, нам следует оформить отношения. Брак, конечно, условность. Пережиток несвободного общества.

Но ни к чему подвергать вас ненужным испытаниям и пересудам. И вашей маме так будет комфортнее. Мы ничего не упустили — в плане идеологии?

Я согласно киваю. Он разворачивается, придвигается и целует меня в щеку. Я ощущаю прикосновение колючей щетины. От меня сейчас что-то требуется? Кажется, нет. Слава Богу! Геннадий Петрович улыбается, глаза поблескивают в щелочках: вот и славно, Асенька!

Кажется, наступила моя очередь чувствовать себя глупо. Я все представляла себе совсем не так. Точнее, совсем не думала, что случится потом — после того, как я приду, скажу, и он удивится. А теперь я, кажется, выхожу замуж?

— Я узнаю, когда можно подать заявление, и позвоню. Тянуть не имеет смысла — раз мы все обсудили. После этого, думаю, вы могли бы переехать. Бюрократическая волокита вокруг оформления брака — это уже не так важно. Это действительно формальности.

Я киваю, собираю вещи и быстро ухожу — домой. По дороге я вдруг понимаю, что скоро буду жить в другом месте. Стану женой диссидента. Его половым партнером.

Но ведь так и надо? Я же хотела быть как жена декабриста?

***

— Асенька, как это неожиданно! Как неожиданно! У вас в жизни такие серьезные изменения!

Мария Ильинична заботливо хлопочет и все поздравляет, поздравляет. Но мне почему-то кажется, что уголки ее губ время от времени подрагивают. И глаза блестят слишком ярко. Она сегодня очень нарядная и красиво причесана.

— Я вас многому могу научить, Асенька. И я уже договорилась на рынке с одним продавцом: он будет оставлять для вас мясо. Вам ведь теперь понадобится мясо, вы знаете?

Я не успела об этом подумать— что надо будет готовить. Я не ем мяса. А Геннадий Петрович, кажется, ест.

— Что же Сереженька сегодня не пришел? Выпил бы с нами за событие.

Сереженька занят по горло. Известно, как он относится к учебе. Как дорожит своим институтом. К тому же он пока ничего не знает. А когда узнает, обязательно выпьет. Полный стакан водки. За мое здоровье.

***

— Ты же сама говорила: он проводит со мной слишком много времени! И хотела, чтобы я вышла замуж!

— Хотела.

— И что теперь?

— Я хотела, чтобы ты нормально вышла замуж. А не так.

— Как так?

— А вот так.

— Нет, как — так?

Мама берет полотенце и начинает вытирать посуду. Обычно просто кладет ее в сушилку, а тут — вытирает и складывает в стопочку.

— Этот Геннадий Петрович, он, конечно, необычный человек. И я очень его уважаю. Но разве он тебя любит?

— Почему это вдруг стало важно, объясни?

Мама молчит и все вытирает эту глупую посуду.

— Нет, я не понимаю: почему? Геннадий Петрович— честный человек. Он не притворяется, не считает нужным лгать. И он искренне считает, что наш союз — лучший вариант из возможных.

— Лучший вариант? Это он говорит тебе перед свадьбой?

— Мама! Ну какая свадьба? Какая свадьба? Ты хочешь выкинуть кучу денег на то, чтобы лицезреть за столом упившихся родичей? Чтобы они вопили пьяными голосами «горько», а я бы целовалась на счет? Кстати, денег на эти пошлые забавы все равно нет.

Мама с сожалением замечает, что посуда совершенно сухая, и начинает возить тряпкой по столу:

— Можно все сделать по-человечески. По-человечески, понимаешь?

— По-человечески — это как бабушка? Или как ты?

— Ася! Прошу, не начинай!

— Кажется, эта так называемая любовь не повлияла на бабушкино решение отказаться от дедушки. И на твое решение не ехать с отцом.

Мама вместо ответа сметает со стола незаметную, но страшно виноватую в происходящем крошку.

Я знаю, что бью ниже пояса. Но зачем она меня бросает? Зачем она сейчас меня бросает? Она должна удивляться, радоваться, ликовать — что я выхожу замуж. Вот так, интересно. С социальным смыслом. С пониманием миссии. И, между прочим, мой законный муж получит все, что ему причитается. В плане удовольствия лишить меня девственности.

Мама наконец оставляет в покое посуду и тряпку.

— Но что теперь об этом говорить? Вспять, как я понимаю, повернуть невозможно. Теперь нужно думать о будущем.

Мама, мамочка, хорошая моя! Давай попьем вместе чаю. Вот так. И давай думать о будущем.

***

Миллионы женщин делают это. Десятки, может быть, сотни — каждый день в первый раз. Я тоже буду делать. Очень скоро. Может быть, уже завтра. Как только перееду. Мы подали заявление, и я должна переехать.

Геннадий Петрович сказал, он поможет перевезти вещи. А у меня чуть не соскочило с языка: «Да что вы! Мы с Сережкой сами доедем!» Он же всегда помогал, всегда, когда было нужно. И когда не нужно, тоже помогал. Но теперь мои вещи перевезет Геннадий Петрович. Может, придется съездить два раза. Не стоит тратить деньги на такси. У нас обоих четыре руки — здоровые, работоспособные. Вполне можно сэкономить. Он так сказал, и я полностью с ним согласна.

Так что завтра, наверное, я перееду.

И он будет делать со мной это.

Я не очень представляю, что именно. То есть нет: я, конечно же, знаю. Но только на словах.

И мне страшновато немного — потому что впервые дойдет до «главного». Не то чтобы я боялась боли. Хотя там, наверное, другая боль. Иначе звучит, чем когда поранишь руку или ногу. И даже разобьешь бровь. Это специальная женская боль, и она приятна мужчинам. Чтобы ее причинить, они убивали друг друга. Они убивали друг друга за право первой ночи.

Первая ночь — разве это не интересно? Когда, наконец, доходит «до главного»? Тело внутри живет своей, скрытой от взгляда жизнью. Но кто-то другой— мужчина — может туда проникнуть, вмешаться в твою тайную глубину — «познать тебя».

Только за это познание нужно заплатить — женской болью и кровью. Это жертва мужчине, которому ты сдалась.

А может, будет без всякой боли? Если мужчина опытный, он может так сделать.

Что значит — «опытный»? Что это значит? Что он до меня любил других? Многих и многих других, приносивших такие жертвы? Я должна этому радоваться? Гордиться, что стала последней в ряду?

Я не могу. Не могу гордиться занятым местом. Ведь я выпадаю из ряда. Он так и сказал: «Я не люблю вас, и притворяться не буду. Но вы лучший вариант из возможных». Он поступил честно. Он всегда поступает честно.

И я сама это выбрала — быть как жена декабриста. Может, общего дела достаточно, и оно заменяет любовь. Оно даже лучше — чище и благороднее, потому что — над телом. А тело слишком эгоистично. Оно готово жить своей жизнью, отдельно от головы. Я знаю это чувство. Оно поднимается из телесных недр, неуправляемое, заставляющее пульсировать кровь. Это неверное чувство, и надо его давить. Главное — это дело. Чтобы расплатиться с судьбой — красиво, благородно.

***

— Алло! Аська? Поговорить надо! Зайдешь?

Что-то случилось? Этот Влад, он же непредсказуем. И почему он вдруг позвонил мне? Обычно сигнал бедствия получал Вакула, и тогда мы вместе мчались «по вызову».

Да, мы всегда приходили к Владу с Вакулой. А сейчас вот — я одна. Такое странное ощущение. Неправильности?

Жму на кнопку звонка — ни ответа, ни привета. Пригласил в гости, называется. В сердцах толкаю дверь — она поддается. В подвальчике темновато. Свет где-то в глубине.

— Влад, ты где? Это Ася!

Вешаю на крючок пальто и сумку. У Влада при входе набиты коряжки с сучками, у некоторых забавные мордочки. Вхожу, оглядываясь: куда же он делся? Прямо на дороге — ведро. Я его не заметила— задеваю и спотыкаюсь.

Ведро опрокидывается, на пол выплескиваются остатки чего-то жидкого. Чулок на ноге порвался. Ушибленное место саднит.

— Влад, Влад, ты где? У тебя стрептоцид есть? Я ногу поцарапала. Кровит.

Влад появляется из глубины, с бутылкой в руках:

— Давай, Асюта, зальем твои раны водкой. Давай зальем тебя водкой — всю как есть. Заспиртуем — и в банку. Чтоб не испортилась.

— Влад, ты пьян!

Пока я ехала, он успел напиться. А ведь по телефону голос был совсем нормальный.

— И правда — кровь! Настоящая. Красная. — Влад наклоняется и льет мне на ногу водку.

— Ты в своем уме? Что ты делаешь?

— Что я делаю? Это ты что сделала? Что ты сделала, Асюта-гшздюта?

Я резко выпрямляюсь.

— Ты за этим меня звал?

Поворачиваюсь и иду к выходу. Внутри все полыхает от гнева.

— Ну, подожди, подожди. — Влад обгоняет меня и срывает пальто с крюка. — Хоть на прощание за тобой поухаживаю. Фифочка ты моя. — И вдруг обхватывает сзади, крепко сжимая, лапая грудь, зарываясь лицом в волосы.

— Пусти! Пусти сейчас же!

— Асюта, он тебя как — уже? По-особому, по-марк- систки? А давай по-простому, а? По старой дружбе? — Слова мешаются с перегаром и запахом дешевого курева.

Мне противно и страшно. Я резко пихаю его локтем— куда-то в мягкое.

— Ну, Асюта! Зачем так грубо? Не надо. Давай любить друг друга! Любовь человека к человеку— вы ж проходили! В этом вся суть.

Бью еще и еще, брыкаюсь, наступаю на ноги.

— Понял! Понял! — Он разжимает руки. — Ты не всем даешь. Только главным героям. Отбираешь по степени величия. Угадал?

Отскакиваю, тяжело дыша:

— Ты сумасшедший. Ты пьян в стельку!

Оглядывает меня нагло, оценивающе:

— Аська, ты знаешь, что ты сука?

Я судорожно пытаюсь освободить свою сумку. Она, как назло, упрямится, хватаясь сразу за все крючки.

— Ну ладно, ты меня зацепила — глазками, попой. Кстати, попу тебе поменьше можно…

Скотина, животное.

— Но Сережку-то за что? Идиота этого, рыцаря картонного?

И уже вдогонку, стоя в дверях:

— Ты мерку-то свою героическую проверь! Может, она того — с дефектом?

***

Все. Уже скоро. Геннадий Петрович пакует последнюю пачку фотографий.

Он сказал, что сегодня моя помощь не нужна. Я могу провести вечер в приятной праздности. Мы поужинали, я помыла посуду и теперь сижу в кресле с книжкой. Делаю вид, что читаю.

Но я не могу читать. Я жду. Мы ляжем на этот диван?

Фонарь светит прямо в окно. Надо задернуть шторы. Когда я пойду из ванной, то накину халатик. А как быть с рубашкой? Нужно лечь без всего? Это же не экспромт. Можно правильно подготовиться… Надо будет спросить. Только сначала я пойду в ванную.

На третьем курсе кто-то принес в институт «Сказки тысячи и одной ночи». «Взрослый» вариант. Книга пошла гулять по аудитории, утаскивая своих жертв на дно запретных переживаний, невзирая на лекторов и угрозу грядущих зачетов. Однако прямые описания телесных приключений ее персонажей не отложились в памяти. За исключением, может быть, одного. Все эти шахи, ханы, не сумевшие утонуть купцы в критической ситуации сразу прыгали в бассейн — чтобы «омыть свои члены». Это случалось почти на каждой странице. И сейчас я пытаюсь уцепиться за этот единственно понятный мне совет из всех уроков Шехерезады: я знаю, что в нужный момент пойду в ванну. И это займет какое-то время…

— Не пора ли на сегодня кончить? Не пойти ли нам укладываться? — Геннадий Петрович смотрит, ласково улыбаясь.

В голову ударяет. Сердце обваливается вниз.

— Да-да, конечно.

***

Я выхожу из ванной, он уже постелил.

— Располагайтесь. Я быстро.

— Геннадий Петрович! Геннадий Петрович! — Кажется, звучит слишком громко — для такой маленькой комнаты. — Скажите, мне рубашку снимать?

Он мягко улыбается. Я чувствую себя дурочкой. Такой кокетливой дурочкой.

— Как вам будет удобней. Как вам удобней, Асенька? Как мне удобней?

— Ну, снимите — чтобы об этом не думать. И можете сразу свет погасить.

Да, да. Это хорошо — погасить свет.

Только вот фонарь, прямо в окне. Он будет подглядывать.

Но я уже не могу задернуть шторы. Я сняла рубашку.

***

— Какие хорошие зубки, киса!

Чужой язык заставляет губы разлепиться. «”Киса” — это мне? Это моя постельная кличка? Интересно, она для всех одна? Все те — до меня — тоже были “кисы”?»

— И все такое хорошее…

Я чувствую, как он напряжен, сдерживая возбуждение. И как трогает — ртом, руками. Мне надо как-то ответить. Где ты, Шехерезада?

Но я не могу.

Я жду, когда он дойдет «до главного». Чтобы сделать мне больно.

И цепенею. Деревенею. Превращаюсь в мертвую царевну.

Теперь я знаю, почему ее положили в гроб.

Она ничего не смогла — с этими богатырями, — когда дошло до главного. Испугалась и сделалась деревянной.

Нужно было заветное слово, но они ей сказали: «Ты тут одна, в лесу. Выбирать не из кого. А у нас потребности, продиктованные физиологией…»

Их совершенно не в чем винить: они были с нею честны.

***

Летом заводской детский сад, где работала мама, выезжал на дачу. И я вместе с ним.

Мы с мамой жили в общежитии, в дощатом домике со странным названием «шанхай» — видимо, в честь миссионеров, строивших коммунизм в Китае. Шанхай был разделен фанерными перегородками на множество тесных конурок, вмещающих две кровати и зажатую между ними тумбочку. Первой заботой пожарных с началом сезона было обнаружить и ликвидировать все самодельные розетки, тайком установленные хитроумными рабочими с лесопилки, — чтобы лишить сотрудников детского сада возможности пить чай где попало и включать в холодные ночи огнеопасные обогреватели. Вслед за пожарными опять появлялись рабочие, предлагая свои услуги по обогреву на новых основаниях, и их предложения пользовались спросом. Мама очень переживала, что ночью меня разбудят. Но я спала, как сурок, и буйная дачная жизнь воспиталок мало меня касалась. Я была вольной птицей, допущенной сразу на две территории — в пионерский лагерь и в детский сад. В лагере я танцевала, маршировала и ухаживала за кроликами, в детском саду укрывалась в дощатой комнатке с книжкой и ходила в душ.

Все сотрудники садика упорно величали душ «баней», с подачи няни Комковой. Муж ее, горький пьяница, работал при «бане» истопником. Катя неусыпно за ним следила — чтобы он напивался лишь после того, как в душе появится горячая вода, — и этим вносила неоценимый вклад в привитие гигиенических навыков детям пролетариата. Ее ключевую роль понимали все — от заведующей до последней уборщицы — и не оспаривали присвоенное Комковой право распоряжаться ключами от душевых. Группы ходили мыться по графику — в свой «банный день». Воспитатели с нянями мылись следом за детьми. Но маме с двумя другими женщинами было дозволено мыться еще и по воскресеньям — в компании с самой Комковой. Первые две, Катины подружки, тоже были нянями, только ночными. Маму же Комкова считала блаженной: та раздавала детям на обед по целой котлете (а не по половинке, как это делали другие воспиталки), не съедала детские гостинцы, привезенные родителями в родительский день, не умела ругаться матом и жила без мужика. Круглый год — даже летом, что, в общем-то, было почти ненормальным. В силу склонности к покровительству убогих, тетя Катя взяла маму под опеку, а заодно — и меня. Я Комкову любила — за веселое сквернословие, сыроежки в сметане и бесконечные байки о своей деревенской юности и фабричной молодости.

Когда мне было четырнадцать, Комкова, растиравшая спину своей сподвижнице, вдруг бросила в мою сторону взгляд, опустила руку и, упершись в голые намыленные бока, стала меня разглядывать:

— Анька, а у дочки-то сисечки выросли! А ну-ка, повернись! Повернись-повернись! Гляди-тка, стесняется. Ай, молодец!

С этого момента Комкова считала своим долгом время от времени проводить досмотр и вслух комментировать обнаруженные во мне изменения. И год от года эти комментарии становились все более подробными и исполненными чувства, вгоняя в краску и тревожа воображение, — так что я готова была уже отказаться от совместных с ней «банных» походов.

— Ты гляди-тка, и талия у ей. И сиськи торчат. Тебя за сиськи-то кто уже трогал? А шея-то! Мамка, ты, небось, по утрам ее за уши тянула?

Однажды она вдруг спросила:

— Аська, ты вся обрисовалась уже. Мальчик-то есть у тебя?

— Не нужен ей никакой мальчик. — Мама, как и я, любила слушать Комкову, но тревожилась, когда тетя Катя начинала учить меня жизни.

— Нужен, — твердо говорила Комкова. — Как в деревне было? Мы там, что ни праздник, хороводы водили. Знаешь, Анна Давыдовна, как хороводы-то водят? Думаешь, это — как под елкой? С Дед- Морозом? Хоровод, милые, — лицо у Комковой делалось мечтательным, — это вам не ансамбль «Березка». Это примерка такая. Пока в хороводе-то идешь, каждого за ручку подержишь, к каждому прижмешься, к каждому притиснешься.

— Ну, к каждому-то зачем прижиматься? — Мама, как могла, противостояла открытой пропаганде растления малолетних.

— Как зачем? Говорю же — для примерки. Чтобы знать, где мягче да слаще. Где сердце больше волнуется.

— Тетя Катя, чему ты девочку учишь?

Но Комкова только отмахивалась:

— Так ты ж научишь разве? Ты на себя посмотри: у тебя бабье чутье в загоне. Вон Костя с лесопилки ходил-ходил, смотрел-смотрел — а ты будто не видишь.

— При чем тут Костя с лесопилки?

— А при том. Он бы и розеточку наладил, и лампочку новую ввинтил. И кровать починил. Кровагь-то вон как шатается! А ты… Ну, да ты уже конченая. А Аська знать должна. А то дойдет до главного, она и одеревенеет. Что глаза круглые делаешь? Никогда не слыхала про такое? Как девка бабой стать не может?

Мама пожимала плечами. С ее точки зрения, все было наоборот: девки то и дело становились бабами — в нарушение всех приличий и явно спеша с выполнением плана.

— А я тебе расскажу. Я, когда на фабрике работала, у нас в общежитии Нинка жила. Бледненькая, тощенькая. Принцесса такая. И всех сторонилась, на танцы не ходила, не гуляла. Все ждала, когда принц за ней прискачет.

Ну, прискакал — инженер один, важный такой. Ему, вишь, понравилось, что она вся насквозь светится. Чистоту свою блюдет. Замуж ее позвал. И что? Через неделю после свадьбы Нинка приходит к нам плакать. Не может он из нее бабу сделать: ничего у них не выходит. И не кругли глаза. Все у него нормально было. И Нинка не первая. Я-то знаю! Просто тело у ей непривычное было. На ласки не отзывалось. Он ее трогает, а она от этого только деревенеет. — Комкова повернулась ко мне. — Поняла, для чего мальчик нужен? Чтобы тело попривыкло да себя узнало.

— Ох, и придумаешь ты, тетя Катя!

 

Глава 3

Хорошо, что забор — с решеткой, и через прутья все видно — все, что творится внутри. И видно эту девушку в мужском пальто и строительных ботинках.

Она курит у входа в подвал. Выходит Влад, наклоняется к ней, прикуривает — и выпускает в воздух длинную седую струйку дыма. Так они стоят и, поглядывая друг на друга, курят. А потом вместе уходят. Обратно в подвал.

Я продолжаю смотреть во двор, на железную дверь. Хорошо, что я их увидела. А они меня — нет. Вошла бы — а там эта девушка.

Я собиралась сказать: привет! Знаешь, я теперь «киса». И это много меняет: вещи видятся совершенно в ином свете. Поэтому я подумала: может, мы правда попробуем? Ведь ты хотел…

Чего вдруг так?

Да ничего. Решила доставить удовольствие старому другу. Это же, знаешь, огромное удовольствие— лишать девственности. Из-за него мужчины убивали друг друга.

Нет, убивать никого не придется. И вообще все просто: не нужно меня жалеть. Ты и не станешь. Тебе ведь плевать, плохой ты или хороший. А Геннадий Петрович плохим быть не может. Но по-другому не получается. Мне надо сделать больно. Не просто больно, а очень-очень. Так больно, что я могу возненавидеть.

Мой вход оказался заперт. На железную дверь. И нужно заветное слово: «Сезам, откройся!» Но он не может сказать. Он не будет мне врать. Чтобы меня не унизить. К тому же я не поверю.

И я не знаю теперь, что мне делать. Я полагала, ему нужна женщина. Раньше, в другой жизни, «в женщинах не было недостатка». Но потом все изменилось. И я хотела помочь. Не только в этом, конечно, но в этом — прежде всего. Это такой женский вклад — во имя нужного дела. И у меня есть неделя — чтобы с собой разобраться. Он уехал за книгами. Он сказал: «Не скучайте тут, не волнуйтесь. И посоветуйтесь с кем-нибудь. Может, нужно сходить к врачу».

Вот я и решила прийти к тебе, посоветоваться… Я рада, что ты не согласен. И что у тебя теперь девушка. Вроде немного времени прошло, а как все изменилось. Но я правда очень и очень рада. Быть может, ты даже бросишь пить. И мы еще будем дружить. Все вместе — я, ты, она…

Но, между прочим, ей тоже можно попу поменьше. Нет, я не обиделась… Я совсем ничего не помню — с той последней встречи.

Про Сережу помню. Который всегда и во всем… Ты надо мной издеваешься? Как я могу его попросить? Ты понимаешь, что говоришь?

Да, тебя могу, а его нет.

Потому что для тебя это — ерунда, мелочь, случайное приключение. Вспыхнет— потухнет.

Откуда я знаю? От верблюда.

А для него это будет как смерть.

Лучше швырнуть камнем.

Хлестнуть железным прутом.

Плеснуть кипящей смолой — прямо туда, где сердце.

Я никогда не решусь попросить Сережу об этом.

***

— Т-ты х-хо-очешь, чтобы я т-тебя и-изнасиловал?

Мы сидим на лавочке в парке. Он на меня не смотрит. Он скребет подвернувшейся палкой по холодной, заждавшейся снега земле. Землю стянуло морозом, и она застыла. Сделалась жесткой, глухой и не желает иметь с ним дела: у палки ломается кончик.

Я молчу. И проклинаю ту минуту, когда решила ему позвонить. И услышала голос, заставивший сердце подпрыгнуть. И потом, когда он показался в аллее, мне хотелось сорваться с места и понестись навстречу с громким криком: «Вакула! Как же я соскучилась!» Но я не могу — теперь, когда стала женой другого. Выбрала себе опекуна.

Мне пришлось все рассказать маме. Она почему-то не удивилась. Погладила по голове и сказала, что запишет меня к врачу. Врач все сделает — с помощью инструмента. Это же тонкая пленка. Она легко устранима. И все подживет, и затянется. И дальше будет не больно. И разве же это боль, дочка! В сравнении с родами.

Я подумала, это нечестно. Это неправильно, гадко и глупо — чтобы я стала женщиной в медицинском кресле. Нужно только заветное слово, только заветное слово.

«Ты хочешь, чтобы я тебя изнасиловал?»

— Да, — я ответила, или мне кажется?

Я хочу, хочу, хочу! Потому что ты сможешь все сделать правильно. Ты сможешь сказать: «Сезам!»

— И-извини. У м-меня ч-через д-двадцать м-минут п-пара.

***

Я пришла по талончику. Но очередь оказалась «живой». Что они здесь делают, все эти женщины? И плакаты на стенах. Кто придумал вешать такие плакаты? Иллюстрации к сказкам про фиолетовую простыню. Меня начинает мутить.

— Я отойду. Вы скажете, что я за вами?

Соседка кивает, не глядя. Здесь вообще стараются не глядеть друг на друга. И зачем сюда только приходят? Я вот знаете, зачем? Вы даже представить себе не можете, даже представить себе не можете, что со мной будут тут делать.

Накидываю пальто и выскакиваю на крыльцо. Слезы настигают почти сразу, с первым же вздохом, с первым глотком свежего воздуха. Какая-то женщина, поднимаясь по ступенькам, оглядывается. Надо отойти: я тут мешаю.

Дерево, дерево, спрячь меня! Пожалей меня, доброе дерево: мне предстоит унижение. Никто о нем не узнает, кроме меня самой. И я потом все забуду. Мама сказала, женщина обязана забывать. И это ли боль, дочка! По сравнению с родами. Но дело не в боли, не в боли. Дело в заветном слове, которого я не услышала и теперь никогда не услышу.

Кора покрыта морщинами, как лицо старого человека. Я слежу, как капля стекает по древесному желобку, заставляя его потемнеть. Это только начало, только начало.

— Х-хватит, н-не надо! Ну, х-хватит. С-слышишь? Ася!

Я почти не удивляюсь. И не думаю, как он узнал, где меня искать. Он просто не мог не прийти. Он всегда появляется вовремя.

— 3-застегнись, п-простудишься. П-пойдем.

А сам опять без шапки. Он весь год ходит без шапки.

***

Я знаю здесь каждый угол, бывала здесь много раз.

— А где же Людмила Александровна?

Мама уехала в санаторий. И он пока живет в одиночестве. Но сегодня это даже к лучшему.

Значит, он все-таки решил? Я чувствую, как меня охватывает легкий озноб.

— П-пойдем вы-ыпьем чаю. Чтобы т-ты с-согрелась. Мне пьем на кухне чай. Иван-чай со зверобоем.

Зверобой мы собирали вместе. И еще сушили крапиву. Я тогда все шутила, что это бабское дело. Бабское и ведьмовское — рвать и сушить крапиву. И Сережка — сподвижник колдуньи. Юный ее ученик. А он улыбался, отмалчивался и качал головою.

Это было совсем недавно, летом. Или ужасно давно. Тысячу дней назад.

Я боюсь на него взглянуть. Он, наверное, тоже. И мы так сидим, и мешаем ложками в чашках. Размешивать нечего — чай без сахара. Но надо же что-то делать. И этот фарфоровый звон («Сколько раз тебе говорили, не стучи о стенки чашки!») призван заполнить разделившее нас пространство — такое пустое, с разреженным воздухом.

Все-таки я решаюсь поднять голову — и тут же встречаюсь с ним глазами.

Что-то в нем изменилось: будто он стал старше. И глаза потемнели, сделались слишком глубокими. Или мне кажется? Просто он не улыбается. Улыбка делает его лицо детским и немножко дурацким.

— Я хо-хочу т-тебе что-то п-показать. П-пойдем в комнату.

Он открывает шкаф. Этот шкаф как дом — старый, дубовый, с дверцами в резных узорах из листьев. Не помню, чтобы я видела где-то еще такие шкафы. Их давно заменила гладкая полированная мебель — помельче, не отягощенная воспоминаниями, с блестящими поверхностями, быстро собирающими на себе пыль. А Сережка с мамой живут в старой московской квартире, с этой дубовой мебелью, родившейся до революции и пережившей все и вся. Стекла трельяжа от времени сделались мутными, и отражения в них кажутся неправдоподобными — будто они явились из глубины чужого сна. Странно видеть себя в таком зеркале.

— В-вот, с-смотри!

Он достает из шкафа… Что это? Театральный костюм?

— Это б-бабушкино. Л-любимое. Она в нем в-выступала. П-пела. Она б-была актрисой.

Я осторожно касаюсь платья. Я никогда такого не видела. Только в книжке на картинке. В детстве я мечтала, как стану принцессой и буду ходить в длинном платье. И когда выросла, все мечтала. И однажды портниха в пионерском лагере сшила мне длинную юбку-восьмиклинку для испанского танца.

— Т-ты можешь его надеть?

— Но…

— Я т-тебя п-прошу. Я п-пока в к-кухне п-побуду.

Смешной все-таки этот Сережка. Он любит театр.

Дедом Морозом тогда нарядился. Я тоже люблю. И мне очень нравится это платье — с наследством старинных запахов, с памятью прошлого, упрятанного в складки. А Сережкина бабушка, наверное, была по сложению как я. Потому что платье мне в самую пору — будто специально для меня сшито. Может быть, чуть длинновато. Подол закрывает ступни и достает до пола: чтобы шагнуть, придется приподнимать.

Нижняя юбка из шелка. Жесткий лиф, длинные рукава. Вырез кажется мне огромным, почти неприличным— и к тому же не хочет мириться с моим бельем. Не хочет ни майки, ни лифчика. Приходится все снять. Платье настаивает на своем — на обнаженных плечах и полуоткрытой груди.

— Т-ты все?

Я медлю с ответом: что скажет зеркало? Зеркало утверждает, что я — это не я.

— Я з-знал, что т-тебе п-подойдет.

Он смотрит, и это невыносимо — когда глаза в пол-лица и такие темные.

— Оно за-аговоренное, — говорится без тени улыбки.

— Заговоренное?

— Б-бабушка с-сказала, что п-после нее можно б-будет надеть это п-платье т-только один раз. К-когда… К-когда б-будет очень нужно.

Я не выдерживаю напряжения:

— И что мы теперь будем делать? Играть в манекен?

— Хо-очешь п-потанцевать? Т-ты ведь умеешь т-танцевать в-вальс?

Я-то умею, а ты?

Он всегда мечтал научиться. Но тик ему сильно мешал. А потом, когда тик прошел, та женщина, из библиотеки, показала, как нужно двигаться.

Но он давно не тренировался.

— А почему на Новый год…

— Я не мог тебя п-пригласить: я же б-был Д-дедом М-морозом. И мой к-костюм, он д-для этого не п-подходил.

Да здравствует эстетика! Потом окажется, что он не сделал чего-то важного, потому что не успел вымыть руки или забыл носовой платок. Просто детский сад.

— Ты уверен, что мы тут ничего не снесем?

— П-постараемся. Б-будем к-крутиться вп-полсилы.

Он ставит пластинку. Нужная лежит сверху. Значит, он все придумал заранее. Сидел и придумывал— эго платье и вальс.

Он церемонно кланяется. Я делаю реверанс — раз мы решили играть в бал — и подаю руку. Вторая его рука ложится чуть ниже лопатки — как положено. Я с удовольствием отмечаю: он знает танцевальную поддержку. Сколько раз еще мне придется гадать, откуда он что-то умеет?

— На счет «три»?

Все-таки я слегка опасаюсь: вдруг у него не получится? Вдруг выйдет как-то нелепо? И платью будет обидно.

Но он ведет уверенно, даже ловко, хотя мы и кружимся на маленьком пятачке. Забавно все-таки: Сережка танцует со мной вальс. Тот самый заика, которому я когда-то позволила прочитать со сцены две строчки. Потом он прошел Кольский. И вывел меня из болота. И собирал со мною крапиву. И был почти всегда рядом. Пока я не вышла замуж — за человека, с которым он сам меня познакомил и которого боготворил.

Он не намного выше. Но сейчас, когда мы танцуем — так близко, лицом друг к другу, — он может смотреть сверху вниз.

— Сережка, да ты молодец! Ты даже не наступаешь мне на ноги!

Ну, смутись же! И улыбнись. Улыбнись, как раньше.

Нет — только смотрит, все так же — темными глазами.

Музыка меняется: мы танцуем медленный танец.

Мы были с ним рядом бесчисленное количество раз, но он обнимает меня впервые. А раньше бы не осмелился. А раньше бы побоялся.

Он чуть наклоняется, чтобы коснуться губами — шеи, щеки, плеча — так мягко и осторожно, будто кожа сродни паутине и можно ее порвать.

— Я люблю т-тебя, Ася!

Теперь я знаю нежность на ощупь — ее растворяющую теплоту и музыкальную ласку. Только бы это не прекращалось. Только б не прекращалось!

Но усыпляющая нега вдруг улетучивается: он расстегнул на платье молнию. Лиф, как скорлупка ореха, распадается на половинки — и я успеваю лишь ахнуть, инстинктивно хватаясь за ускользающий край. Мы больше не танцуем — замерли друг против друга.

— Н-не надо з-закрываться. Я хочу п-посмот- реть. — И отрывает от груди мои руки.

— Сережка, я не картина. — Кажется, я уже так говорила, когда-то.

Но раньше он соглашался, а теперь — нет. Поэтому я стою перед ним, не смея прикрыться. Не смея шелохнуться и отвести взгляд от его лица. А кажется, что бегу: дышу слишком громко, и сердце бьется у самого горла.

Надо защититься, и я пытаюсь шутить:

— Гожусь в натурщицы для царицы Тамары? — Но севший голос подводит.

— Т-ты очень к-красивая.

Соски, лишившись укрытия, начинают твердеть.

Все, больше не могу. Пытаюсь вернуть лиф на место. Но он удерживает мою руку и, едва касаясь, проводит пальцами по груди — медленно, от подмышки, чуть вниз, и до темного пятна, — желая повторить удивившую линию.

Такая изощренная пытка — сдержанностью чужого желания.

— Я отнесу т-тебя на к-кровать.

— А вдруг я тяжелее штанги? — Кусочки сознания мобилизуются из последних сил — чтобы не сгинуть совсем.

— Вряд ли в т-тебе с-сто к-килограммов. — Мне бесповоротно отказано в неоправданных притязаниях. — Я п-примерился — к-когда ты разбила б-бровь.

Ослабевшей одежде дан приказ не мешать, и она почти не упорствует, соскальзывая вниз. Неудивительно: они заключили союз — заговоренное платье и он.

***

Один ангел-птица случайно увидел, как Бог лепит первую женщину: дыханьем вплетает в волосы «люблю, люблю, люблю»; вышивает губами кожу, сочиняя сеточку жилок; пальцами формирует впадинки, выпуклости, потаенные уголочки — то касаясь легко, то глубоко и сильно.

Ангел-птица так изумился, что долго подглядывал. А потом полетел и всем рассказал — по секрету.

Ужасные сплетники, эти ангелы!..

***

Он решает выслать вперед разведчика — ласкового, любопытного, — чтобы нащупал дорогу и обнаружил дверь. Разведчик действует ловко, движется осторожно, не устает убеждать: смотри, это только игра!

Потом вдруг ныряет вглубь, и дыхание перехватывает. Казался таким добрым, а сам уколол! Но я не успеваю подумать о нем плохо: происходит подмена. Чужая сила подчиняет себе, вдавливает в кровать и, сокрушая затворы, прорывается внутрь.

Боль прожигает насквозь, заполняет собой все тело, лишает воздуха и, разрывая горло, вырывается на свободу.

— В-все, все! Все! — Он замирает, и я, почти расставшись с душой, делаю вдох и выдох.

И вдруг — сильный, жесткий толчок. Один, другой, третий. Глубже, глубже, глубже. Господи, там, наверное, нету дна! Или он хочет проткнуть мне сердце?

И плоть уже готова забыть, что ей нравилось жить, если б не эти губы: они утешают, и сушат слезы, и просят прощения, и даруют счастье:

— В-все, все, Ася. Т-теперь т-ты женщина.

Я найду в себе силы спросить, где он этому научился. И если услышу про женщину из библиотеки, стукну.

— Н-ну, я м-много читал, з-занимался с-само- усовершенствованием.

Он позволяет себе издеваться!

— Надеюсь, ты читал не «Кама сутру»?

— Ра-азнообразие н-нелегальной литературы открывало т-такую возможность. Но я б-был с-слишком с-скромным, чтобы п-продвинуться д-дальше п-первой лунной ночи. П-пришлось ограничиться с-сказками Ше-ехерезады.

Начинаю злиться:

— Покажешь потом страницу. Я выучу наизусть. Он приподнимается на локте:

— Я люблю т-тебя, Ася.

И целует в глаза, целует.

***

Совсем не трудно понять, как люди учились летать. Они касались друг друга нежными руками, и истончались телами, и поднимались в воздух. И это известно доподлинно: Шагал рисовал с натуры. А может быть, даже по памяти. И это еще важнее.

***

— Ты не сдал? Сережка, ты не сдал? Но ты говорил, что готовился?

Он улыбается — виноватой и счастливой улыбкой:

— Яне с-смог п-прочитать условие задачи. С-смотрю в б-билет и не в-вижу ни с-слов, ни чисел. А вижу т-только т-тебя. П-преподаватель с-сказал, чтобы я п-проваливал. И п-пусть я как с-следует высплюсь и п-приду через неделю. Я не д-думал, что б-будет та-ак т-трудно от т-тебя оторваться.

— Ты хочешь есть?

— Н-не знаю. Н-наверное.

— А потом? Что будем делать потом?

— Д-давай я б-буду носить т-тебя на руках и-из комнаты в к-кухню.

***

— Не надо с-сегодня т-там трогать. Т-тебе еще может быть б-больно.

— Пожалуйста, я прошу.

— Д-давай отложим д-до завтра.

— До завтрашнего утра.

— Но утром т-тебе на работу?

— Тогда до обеда.

— Я т-тебя встречу.

— А как же учеба?

— Уйду с п-последней лекции. Все равно бе-еспо- лезно. У меня что-то с-со слухом: ничего не с-слышу — т-только твой г-голос.

— Д-да, Анна Давыдовна! Обязательно п-передам. Д-до свидания. — Кладет трубку. Мне кажется, что его лицо сделалось напряженным? — Это т-твоя мама. П-просила п-передать, чтобы ты п-позвонила. К-когда я т-тебя увижу.

Надо же, какое наивное лицемерие! Разве не она послала его тогда к поликлинике? Могла бы просто позвать меня к телефону.

Кстати, когда это было? Сколько дней прошло? Четыре? Нет, пять. А кажется — целая жизнь.

Не буду я никому звонить.

***

И если ты сумеешь зажечь на небе звезду, я сразу ее узнаю — с первой же вспышкой в ночи. И свет лучей, достигших края моей земли, я спрячу у самого сердца, в тайной глубине.

***

— Ася, п-послушай меня! П-послушай!

«Не нужно говорить. Я знаю все без слов».

— П-послушай! В-взгляни на меня, п-пожалуйста. Это важно.

«И нет ничего важнее между мной и тобой».

— Где-то горит? Надо спасаться?

— Т-ты знаешь, мне кажется, я попал.

«И кровь моя — свидетель твой.

И сердце мое — свидетель твой.

И горький воск души моей,

И слезы мои, и счастье мое».

— Ты ходил на охоту? Или стрелял по мишеням?

— Не с-смейся. Т-ты п-понимаешь, что это значит?

«И если ты сумеешь зажечь на небе звезду…»

— М-может б-быть ре-ебенок. То есть он б-будет. Я знаю.

«То свет твоей звезды я спрячу в глубине…»

— Сережка, ты фантазер и придумщик. А прикидывался материалистом.

— Ре-ебенок — это очень ма-атериально. Г-глазки, ручки, н-ножки.

— Сам ты глазки-ручки.

— Ну да. И эти с-свои д-достоинства я п-передам ему по-о наследству.

— Ты считаешь свои глазки достоинством?

— А разве н-нет?

***

— Мамочка! Ты звонила? Да, я хорошо себя чувствую.

То есть чувствовала себя хорошо. Я прекрасно себя чувствовала — вот до этой самой минуты. До того момента, как ты сказала:

— Геннадий Петрович вернулся. Он тебя разыскивает. Я сказала, что ты уехала за город, к знакомым.

Мама, ты врушка. Старая сводня, сподвижница Мефистофеля.

Зачем же обманывать? Все мы должны быть честными — чтобы не унижать друг друга.

Я не уехала за город. Я забралась на Луну. Я настоящий лунатик. Принцесса-лунатик. Я специально ходила по крышам, чтобы туда попасть.

На Луне живет мой паж Сережа. Хотя Влад говорит, что Сережа — рыцарь. Картонный. Я не знаю, что он имеет в виду. И, может быть, это одно и то же. Все пажи рано или поздно становятся рыцарями, если не умирают раньше, чем нужно. Раньше, чем примут посвящение.

Я пришла на Луну за советом. И Сережа дал мне совет, очень ценный — станцевать с ним вальс. В старом-престаром платье.

Он давал мне советы целых пять дней кряду. И я просто не понимаю, как могла без этого жить.

Как я буду без этого жить.

И знаешь, он лишил меня роскоши взять и сойти с ума. Сказал, что ребенок — это материально. И он отдаст ему свои ручки, ножки и глазки.

— Т-ты н-не мо-ожешь уйти.

— Я не могу остаться.

Он знает: я — чужая жена. И я взяла на себя обязательства..

— Я с-считал, что за это в-время в-все и-изменилось.

— Это для нас изменилось. А он не в курсе. Пока мы тут жили счастливой жизнью, он добывал книжки и вез через всю страну. Разве не ты говорил, что вся его жизнь — непрерывный подвиг? Что он живет не для себя, а для других людей? И что я могу ему сказать? Что я передумала? Нашла себе более подходящего полового партнера?

Вместо ответа — мертвое лицо и побелевшие губы.

«Аська, ты знаешь, что ты сука?»

Если я сейчас не уйду — вот прямо сейчас, не оглядываясь, — то превращусь в соляной столб.

И я бы хотела оглохнуть, чтобы не слышать этого ужасного, эту мольбу о спасении:

— Ася, не уходи!

Но он ничего не сказал. Это мне показалось. Он должен был запнуться, хотя бы раз. Ведь он заика.

***

Геннадий Петрович при встрече поцеловал мне руку, сказал, ему было приятно думать о возвращении домой, поскольку он рассчитывал на встречу со мной. И, если я не возражаю, вечером он хотел бы полной близости.

И потом, когда все случилось, он был приятно удивлен и выразил надежду, что удовольствие было взаимным. Нарушение девственной плевы, как ему показалось, стало для меня несколько более травматичным, чем обычно бывает. Он опасался, что это скажется на наших отношениях. Он искренне рад, что все неприятные ощущения уже позади.

***

Господи!

Если ты есть,

в чем я сильно сомневаюсь, приди к нему, скажи, что я его люблю.

И пусть он простит меня, Господи!

Пусть он придумает, как меня простить.

И пошли, наконец, снега этой мерзлой стылой земле. За что ты ее мучаешь?