Мемуары. 50 лет размышлений о политике

Арон Раймон

Часть вторая

ИСКУШЕНИЕ ПОЛИТИКОЙ

(1939–1955)

 

 

VII

ВОЙНА

Весть о пакте Гитлер — Сталин застала нас в Валь-Андре, деревне в департаменте Кот-дю-Нор, где семья Бугле имела просторный дом, расположенный совсем рядом с берегом океана. С. Бугле умирал там в невыразимых мучениях от раковой опухоли, распространявшейся по всему телу. Мы сняли домик у рыбака-пенсионера, бывшего военного моряка. Издалека мы следили за переговорами французской и английской делегаций с советскими властями. Когда один из друзей, волнуясь, принес нам газету с сообщением о том, что германский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп направился в Москву для подписания там пакта о ненападении (предполагали, что будут подписаны и секретные соглашения, но сведений об этом не было), я прежде всего испытал какую-то растерянность перед лицом цинизма, который означал для нас войну. Через несколько мгновений на смену негодованию, немного наивному, пришли размышления. Раздел Польши между двумя ее мощными соседями воспроизводил исторический сценарий. Выступая во Французском философском обществе в июне 1939 года, я говорил о возможности альянса двух тоталитарных режимов, но полагал, что в ближайшем будущем такой союз невозможен. Я ошибался, и вскоре мне стала понятна логика «встречи двух революций».

Советский Союз не имел общей границы с Третьим рейхом; Румыния, Польша отказывались допустить Красную Армию на свою территорию для борьбы с вермахтом; армий, которые пришли бы на «помощь» этим странам с Востока, они опасались не меньше, чем захватчиков с Запада. А Сталин больше всего боялся Гитлера и немцев. Союз, заключенный между Лондоном и Варшавой, давал Сталину гарантию, за которую он вроде бы платил разумную цену. Обязавшись сражаться за Польшу, Франция и Великобритания неявно принимали такое же обязательство по отношению к Советскому Союзу. Цинично правильный расчет Сталина, предполагавшего, что война на Западе затянется, рухнул в результате быстрого поражения Франции.

В августе 1939 года я отнюдь не размышлял об отдаленных последствиях произошедшей дипломатической сенсации, меня, как и большую часть французов, охватила злоба на Сталина, который одновременно делал войну неизбежной и всю тяжесть ее переносил на нас, на демократов. Сам собою отпал довод, который не позволял мне без обиняков говорить вслух о том, что я думаю о советском режиме. В начале сентября я явился на призывной пункт, кажется в Реймсе, и через несколько дней отправился к бельгийской границе, туда, где должна была разместиться военная метеостанция ОМ-1.

В сентябре 1939 года персонал этой станции насчитывал примерно двадцать человек, количество, несоизмеримое с объемом задач, которые на нас возлагались. Капитан, который командовал станцией, авиационный инженер, через несколько дней получил броню; сменивший его лейтенант также стал обладателем брони; будучи сержантом, я стал начальником станции, хотя и не превратился благодаря этому назначению в самого большого знатока по вопросам слежения за метеорологическими шарами с помощью теодолитов.

В период до 10 мая у меня не было недостатка в свободном времени; я трудился над своим исследованием о Макиавелли, над «Историей социализма» («Histoire du socialisme») Эли Алеви, которую готовил к изданию в контакте с Флоранс Алеви. Редакторами этого посмертного произведения Эли Алеви были совместно его друзья и бывшие ученики — Раймон Арон, Жан-Мари Жаннене, Пьер де Ларок, Этьен Манту, Робер Маржолен.

В воскресенье я собирался позавтракать в Шарлевиле. Там я не раз встречался с отцом историка Греции Люсьеном Видаль-Наке, несколько раз гостившим у нас в Версале. Во время немецкой оккупации этот человек проявил мужество, граничившее с безрассудством, подставляя себя палачам. Когда вишистские законы запретили Видаль-Наке заниматься профессиональной адвокатской деятельностью, он, как мне рассказали, выступил с публичным протестом во Дворце правосудия, бросив вызов тем своим коллегам, которые покорно выполняли ордонансы Виши. В Марселе, где жила семья его жены, он поселился в доме, занятом немецкими офицерами. Видаль-Наке не скрывал ни своего происхождения, ни своих взглядов; и однажды люди гестапо пришли, чтобы схватить обоих — его самого и его жену. Двух сыновей удалось спасти благодаря мужеству и хладнокровию их матери, двух других — благодаря преданности и сообразительности их кухарки, с помощью друзей, которых она известила.

Пока продолжалась «странная война», мое привилегированное положение меня не смущало. Но все изменилось, когда разгорелась битва. Наблюдать за небом с помощью инструментов, передавать сведения по телефону и, в случае необходимости, по радио — вся эта деятельность, если ее можно так назвать, стала нелепой, смехотворной. У меня достало наивности послать письмо Жану Кавайесу; я полагал, что он все еще служит в шифровальном отделе Военного министерства; на самом деле сразу же после начала битвы он добровольно перешел во фронтовую часть. Я же спрашивал у него, как можно мне расстаться с метеорологией и получить направление в другое подразделение, предпочтительно — танковое. Я не представлял себе, что через несколько месяцев или, скорее, через несколько дней битва будет проиграна, а французская армия — разгромлена.

Поблизости от Шарлевиля мне встретились спаги 114 на своих лошадках, которые направлялись на восток, а через несколько дней возвратились, понеся, очевидно, потери. Начались перемещения. 13 или 14 мая пришел приказ об отступлении, и вскоре нас поглотила толпа солдат армии Корапа. Начиная с этого дня меня преследовало воспоминание о разгроме 1870 года, описанном Золя. Не получая информации, почти лишенный газет, я через одну или две недели потерял всякую надежду. Моя память не позволяет мне с точностью восстановить последовательность этапов наших передвижений от Шарлевиля к Бордо. Помнится, несколько дней мы оставались в Бри-Конт-Робер, в период между эвакуацией из Дюнкерка и сражением на Сомме. Именно тогда, в начале июня, в городе Ванн умерла моя мать. Я позвонил по телефону капитану Леглизу, который командовал ОМ-1 и находился в штабе воздушной армии. Он не дал мне разрешения отправиться в Ванн, но через несколько минут сам связался со мной и продиктовал по телефону приказ о командировке, которая позволила мне приехать туда накануне смерти моей матери, уже впавшей в кому. Там я встретил свою жену, которой после бесконечных странствий удалось все же добраться до Ванна из Тулузы. Затем я возвратился на ОМ-1, ставшую после 12 или 13 июня совершенно бесполезной; мы перевозили инструменты, которые ныне не находили применения, а вооружены были старыми ружьями — использовать их можно было разве что при пролете немецких самолетов на малой высоте.

Через Луару мы перешли в Жьене и были свидетелями воздушной бомбардировки речных мостов. Мосты эти остались невредимыми, по крайней мере в тот день. Я увидел, до какой степени люди привыкли к нападениям с воздуха. Те же самые солдаты, которые в Шарлевиле устремлялись к убежищам, когда в первый раз увидели в небе над собой пикирующие бомбардировщики, теперь продолжали спокойно сидеть на берегу Луары и с чувством, похожим на любопытство, смотрели, как рассеиваются бомбы вокруг цели.

Примерно 20 июня мы оказались поблизости от Бордо, к югу от города. Вспоминаю, что мне пришлось пройти через весь город; я собирался встретиться в университете с Дарбоном, деканом филологического факультета. С ним я был знаком с тех времен, когда несколько месяцев заменял на этом факультете штатного преподавателя, Макса Боннафу. Внезапность катастрофы привела всех нас в состояние оцепенения. Андре Дарбон принадлежал к числу профессоров старого образца, которые являются честью и совестью университетского сообщества; ныне он выполнял свои обязанности как бы по привычке и всем своим существом разделял несчастье, постигшее его отечество. Я услышал обращение маршала Петена. Долгое время мне казалось, что он произнес: «Нужно попытаться остановить борьбу…» Но историки утверждают, что слова «попытаться» не было в точном тексте речи. Вокруг меня эту речь восприняли с облегчением — как решение, которое естественно вытекает из обстоятельств. В хаосе, образовавшемся в Жьене, мы потеряли младшего офицера-радиста, раненного взрывом бомбы. Мы пересекли Францию с севера на юг, опасаясь попасть в немецкий плен. В какой бы деревне мы ни останавливались, везде нам говорили, что немцы где-то рядом, в нескольких километрах. Я обсуждал с моими товарищами альтернативу: капитуляция армии и перевод французского правительства в Северную Африку или же перемирие. Этот второй выход отвечал чувствам тех, кто меня окружал. Когда же на одну ночь я оказался в Тулузе, то стал дышать совершенно другим воздухом.

Несмотря на наплыв беженцев, этот город сохранял свое традиционное лицо. Перед моими глазами все еще стояли картины исхода — тысячи и тысячи смешавшихся друг с другом мирных жителей и военных, автомобили богачей и двуколки крестьян, нескончаемый людской поток на дорогах Франции, народ, бредущий рядом с солдатами побежденной армии. А мои тулузские друзья, те, которые по различным причинам не были призваны на военную службу, уже заняли, преодолев эмоции, следующую позицию: против Маршала, за Генерала, призыв которого они услышали. Некоторые из этих друзей, такие как Жорж Кангилем, уже были готовы внести свой скромный вклад в Сопротивление, и этот вклад оказался блистательным.

Мои друзья и я испытывали сходные чувства, но мой политический выбор еще не определился. У меня не было уверенности в том, что наилучшим выходом из ситуации явились бы перевод французского правительства в Северную Африку и капитуляция армии с целью прекратить кровопролитие. В то время меня неотступно преследовали два вопроса. В случае капитуляции армии несколько миллионов солдат становятся военнопленными. Если война затянется на несколько лет, то что может стать с нацией, которая лишится такого числа своих взрослых мужчин? Другой вопрос касался ресурсов Северной Африки: там не было военной промышленности. Смогут ли Соединенные Штаты заменить Великобританию и снабжать оружием Вооруженные силы Франции, которые переправятся на другой берег Средиземного моря?

Я обсуждал со своей женой, что делать: остаться ли во Франции или же уехать в Англию, которая, как мы думали, будет продолжать борьбу. Взвешивая доводы за и против, мы не принимали в расчет перемирие, которое к тому моменту еще не было заключено, но представлялось возможным. Правительство, которое вступит в соглашение с Третьим рейхом, будет иметь статус, промежуточный между статусом сателлита и правительства независимого государства. Приход к власти людей и партий, которые разоблачали «милитаристов», не оставлял сомнения. Ни маршал Петен, ни Пьер Лаваль не обратятся в национал-социалистов, но в побежденной, примирившейся с Третьим рейхом Франции более не будет места для евреев. Мы рассмотрели два возможных решения: остаться вместе с моим подразделением, на посту, до возможной демобилизации, которая последует за перемирием, затем возвратиться в Тулузу и ждать, как повернутся события; или же немедленно отправиться в Англию и вступить там в ряды частей генерала де Голля. Моя жена поняла, что я предпочитал принять участие, каким бы малым оно ни оказалось, в борьбе, которую Великобритания не прекратит. В отличие от некоторых людей из высших этажей военной или политической иерархии, я не думал, что Черчилль вступит в переговоры с Гитлером, смирится с поражением, даже не отразив предполагаемую попытку высадки десанта. Чтобы обеспечить успех такой операции — захвата острова, на который с XI века не ступала нога захватчика, — потребовался бы другой тип «блицкрига», отличный от прорыва линии фронта бронетанковыми дивизиями при поддержке с воздуха пикирующими бомбардировщиками.

С южной стороны Бордо я приехал в Тулузу на заднем сиденье мотоцикла, который вел солдат с севера Франции, механик по профессии; с ним я поддерживал сердечные отношения. Возвратившись в часть, я попрощался со своими товарищами (некоторые из них в ожидании немцев надели новые мундиры) и поехал по направлению к Байонне и Сен-Жан-де-Люз. Я спал в вагоне, который прицепили к составу, перевозившему ценности Парижской биржи. С собой в дорогу я взял лишь солдатский мешок, в котором были туалетные принадлежности, бритва, мыло, какая-то книга (как мне помнится), и мною овладело странное чувство легкости. Что значили для меня вещи, обстановка, даже книги — все это терялось вдалеке. В национальном крушении уцелело главное — моя жена, моя дочь, мои друзья. Благодаря привязанности к ним я оставался самим собой. Что же до всего остального, то сама катастрофа обнаружила его ничтожность.

На следующий день, вероятно 23 июня, я бродил по порту Сен-Жан-де-Люз вместе с несколькими другими людьми в поисках судна, отправлявшегося в Англию. Мне удалось узнать, что океанский лайнер «Иттрик», стоявший на якоре в нескольких сотнях метров от берега, скоро примет на борт польскую дивизию. Я снял с себя голубую шинель авиатора и надел желтую шинель пехотинца, оказавшись в конце концов в шлюпке, на которой приплыл к кораблю. Среди нас, жертв катастрофы или добровольцев, был дальний родственник маршала Фоша, который, если память мне не изменяет, прохаживался насчет евреев. Меня он из их числа, разумеется, исключал (как он сказал мне, вы должны питать к ним неприязнь, или что-то в этом духе).

На судне я встретил Рене Кассена; я побеседовал с несколькими польскими офицерами, один из них посоветовал мне вести себя и чувствовать себя, приспосабливаясь ко времени: жить без семьи, с радостью принимая жребий авантюриста-одиночки. Война будет продолжаться: кто знает, на сколько лет она затянется. Может быть, в один прекрасный день мы вернемся на свою родину. В ожидании этого дня будем срывать цветы дня сегодняшнего.

Во время плавания произошли два эпизода, которые мне запомнились и о которых стоит рассказать. Как-то я убирал со стола, вытирал клеенку и, может быть, мыл посуду; не знаю точно почему, один пожилой англичанин вступил со мной в разговор и поинтересовался, чем я занимался до военной службы; когда он узнал, что я преподавал бы философию в Тулузском университете, если бы не был призван в армию, то разразился гневными упреками в адрес французского и английского правительств. Кажется, эти упреки он обращал к своей жене: «Много лет подряд я говорил тебе, что с этой дурацкой политикой мы все потеряем. И вот где мы очутились двадцать лет спустя после победы». Университетский профессор, превращенный в посудомойку, становился для этого человека символом общества, сошедшего с ума, несчастья, которое французы и англичане сами на себя навлекли.

Сильное впечатление оставила у меня организация жизни на корабле. Тысячи солдат подходили один за другим, чтобы наполнить едой свои котелки. От них не требовали ни «талонов», ни удостоверений личности, им доверяли, никто не принимал предосторожностей против жуликов или любителей дармовщины… На «Иттрике» я впервые вдохнул британский воздух и сразу же почувствовал себя непринужденно, хотя не понимал ни одного слова из английского языка моряков и солдат и почти ничего — из английского языка интеллектуалов.

Что поразило всех нас — людей, приехавших из страны, поставленной вверх дном, с миллионами беженцев на дорогах, преследуемых картинами разгрома и бомбежек, — так это покой и упорядоченность английской деревни. Как бы мгновенно образ войны стирался! Газоны ни в чем не уступали легенде о них. Первые же разговоры с рядовыми подданными Ее Величества побудили нас замолкнуть и быть признательными. Вам возвратят ваше отечество к Рождеству, говорил мне один невысокий человек, живший в очаровательном коттедже. На высшем общественном уровне никто не игнорировал опасность; простые люди также были в ожидании воздушной атаки и вероятной попытки высадить десант. Заводы работали на полную мощность, шла организация отрядов милиции для поддержки армии; личный состав ее был вывезен с континента, но тяжелое вооружение она потеряла. Странное впечатление: доверчивая, а в каком-то отношении и почти бессознательная нация. В море мы узнали о подписании перемирия. Нам открывалась нетронутая страна, которую лишь чуть-чуть задела буря, опрокинувшая карточный домик великой державы; над этой страной нависла смертельная угроза, но солнце — весеннее солнце 1940 года — освещало пейзажи, где все дышало покоем, негой и довольством.

И вот я оказался в Лондоне, вместе с несколькими тысячами французских солдат разместился в Олимпия-Холле; нам ничего не оставалось делать, как только есть, наводить — безуспешно — чистоту в нашей конуре и разговаривать. Мы обсуждали, по выражению, распространенному в те времена, «удар» (le coup). Собранные в Олимпия-Холле французы представляли все социальные категории, все политические направления. Перемирие или перевод правительства в Северную Африку? По обеим сторонам Ла-Манша французы спорили об одном и том же. В своем большинстве они заняли довольно четкие позиции. Одни считали, что Маршал и его люди предают Францию и ее союзников, другие — что Генерал и его люди отрываются от нации. Мне не раз доводилось подвергать испытанию случайных собеседников, предлагая им парадоксальное внешне суждение: решение Маршала не лишено преимуществ, при условии, что Англия выигрывает войну. Это парадокс, поскольку лидер, находившийся в Бордо, делал явную ставку на германскую победу, а лидер, находившийся в Лондоне, рассчитывал на английскую победу. И в самом деле, победа англичан привела генерала де Голля к власти. Но перемирие спасло несколько миллионов французов от лагерей военнопленных; неоккупированная зона облегчила положение половины французов; забота о том, чтобы не проливалась французская кровь, могла легитимно влиять на умы государственных деятелей. В конце июня 1980 года со мной встретился один пожилой господин, имя которого сегодня я уже забыл. Он напомнил мне о разговоре в Олимпия-Холле. Мои речи, по словам этого человека, так его поразили, что он спросил, кем я являюсь. И успокоился только тогда, когда узнал о моем университетском дипломе и о моих профессиональных занятиях.

Во время моего первого пребывания в Лондоне я вновь встретился с Робером Маржоленом, входившим в команду Жана Монне; он два дня провел в дюнкеркском аду и сопровождал будущего «Господина-Европа» 115 в Бордо. Маржолен хотел возвратиться во Францию. Не потому что колебался в выборе лагеря, но потому, что считал себя морально обязанным в такое время прежде всего найти свою семью, свою мать.

Благодаря его посредничеству я познакомился с либеральными экономистами из «Reform Club» — Лайонелом Роббинсом (ставшим позже лордом Роббинсом), Фр. фон Хайеком и другими. В годы войны почти каждый четверг я встречался с ними за обедом. Первая наша беседа касалась шансов Англии. Роббинс, который был настроен более оптимистически, чем я, подчеркивал шансы, имеющиеся у Запада, при условии успешного отражения в предстоящие месяцы попытки вторжения. Как только этот миг крайней опасности минует, Великобритания с помощью Соединенных Штатов снова станет неодолимой. Против Гитлера поднимутся и другие силы. Безупречный анализ, заимствовавший положения из обращений генерала де Голля, был подтвержден событиями: если Великобритания отвергнет авансы Гитлера, если он не предложит оккупированным европейским странам приемлемого мира, то война должна будет расшириться. В конце 1940 года люди задавались вопросом: попытается ли Гитлер покорить Великобританию, используя советский нейтралитет, или же бросит свои войска на штурм ненавистного коммунизма, используя полунейтралитет Соединенных Штатов. В обоих случаях французское поражение оказывалось событием периферийного порядка. В системе, расширенной до пределов планеты, Франция переставала входить в закрытый клуб великих держав.

Я посетил английскую семью, с которой познакомился когда-то в Варанжевиле, семью А. П. Херберта, юмориста, романиста, театрального автора, моряка. Во время отпуска, который я провел в этом месте в 1931 году, у меня сложились особенно тесные отношения с его женой. На прибрежных скалах я читал «Бытие и время» («Sein und Zeit») Хайдеггера, а она расчесывала шерсть; завязалась дружба. В последующие годы я встречался с нею не один раз.

В военном лагере Олдершот я предстал перед комиссией, состоявшей из двух или трех британских офицеров. Каждому из нас был предложен выбор: возвратиться во Францию, вступить в ряды Вооруженных сил Свободной Франции или, наконец, остаться в Англии. Подавляющее большинство солдат предпочли возвращение во Францию. Я же выбрал службу в танковой роте Вооруженных сил Свободной Франции. В ней я выглядел уже ветераном: если не считать офицеров, большинство ее бойцов по своему возрасту были ближе к двадцати, чем к тридцати годам.

Но в танк меня не посадили, вместо этого обязали вести ротную бухгалтерию, и я стал экспертом по подсчету фунтов стерлингов, шиллингов и пенсов. В памяти остался следующий эпизод из лагерной жизни. Однажды в воскресенье, в конце дня, в мою комнату, где имелась свободная койка, пришел аспирант 116 , который занял эту койку. До самого вечера мы беседовали. Утром следующего дня он спросил меня, который час, голосом еще не проснувшегося человека. «Семь часов без двадцати минут». И я услышал в ответ: «Уже семь часов без двадцати минут!» Затем я вышел из комнаты умыться. Возвратившись, увидел, что мой сосед уже мертв, под его кроватью валялся пистолет. Очевидно, он сам установил себе последний срок — семь часов. Этот человек приехал в Англию из Марокко, чтобы продолжать борьбу. Почему же он покончил с собой? Коронер 117 провел расследование, я был свидетелем, вместе с помощником врача, студентом-медиком по имени Франсуа Жакоб. По заключению коронера, имело место самоубийство, совершенное в состоянии disturbed mind — душевного расстройства.

За несколько дней до нашей погрузки на суда, начала дакарской экспедиции (ее замысел был секретом полишинеля, и меня не удивило то, что правительство Виши оказалось в курсе дела и успело послать в Дакар несколько военных кораблей) я приехал в Лондон и направился в Карлтон-Гарденс, где размещался главный штаб Вооруженных сил Свободной Франции. Здесь мне назначил встречу Андре Лабарт. Эта встреча изменила направление всей моей жизни. К счастью или к несчастью для меня?

В Карлтон-Гарденс я увидел Андре Лабарта вместе с двумя его сотрудниками — мадам Лекутр и Станисласом Шимонзиком (мы называли его Старо); она была варшавской еврейкой, он — поляком из Тешинской области (аннексированной Польшей в 1938 году, в момент заключения Мюнхенского соглашения). Андре Лабарт представился в качестве преподавателя механики Сорбонны. Эта троица накинулась на меня, употребив все свое обаяние, все свои способности внушения. Лабарт руководил в главном штабе службой, которая еще не материализовалась; у него был доступ к Генералу, тот первоначально относился к Лабарту с симпатией и поручил ему создать ежемесячный журнал. Лабарт уверил меня в том, что прочитал мое «Введение в историю философии», и умолял оставить танковую роту и расчеты денежного содержания. Его доводы читатель может себе представить. Многие другие люди могут заменить меня в бухгалтерской работе, но сколько людей, находящихся в данный момент в Англии, способны писать статьи? Старо с цинизмом заявил мне: «Если вы хотите пасть смертью храбрых, времени у вас достаточно. Война так сразу не закончится». Лабарт входил в голлистское движение, военные не откажутся удовлетворить его просьбу о переводе сержанта Раймона Арона в распоряжение главного штаба.

Раздумывал я три дня. Голова идет у тебя кругом, говорил я в шутку сам себе. Семью, Францию я покинул не ради безопасности (с этой точки зрения Соединенные Штаты были более надежными), но для того, чтобы находиться вместе с теми, кто продолжает борьбу. Из ума не выходил унизительный опыт французской военной кампании. Я не знал, выдержу ли свист пуль и разрывы снарядов. Первая война пришлась на мои детские годы, но во второй я мог физически участвовать, ибо был еще достаточно молод. Почему же в конечном счете я принял предложение Лабарта? Могу лишь вспомнить те доводы, которые приводил сам себе. Я хотел быть танкистом, а меня послали в канцелярию. Мне придется следовать за настоящими бойцами, не будучи в их строю. Кроме того, выбор, который торопил меня сделать Лабарт, не являлся окончательным по своему характеру. Возможно, журнал долго не проживет или вскоре не будет более нуждаться в моих услугах. И если я колебался, то потому, что боялся: не станет ли вопреки всему этот выбор необратимым?

Руководить редакцией представительного журнала Франции в изгнании не было для интеллектуала-еврея делом бесчестным, но и славным оно тоже не представлялось. В 1943–1944 годах я чувствовал себя «окопавшимся в тылу», когда сравнивал свое положение с судьбой летчиков, таких как Жюль Руа или Ромен Гари, которые рисковали своей жизнью в каждом полете; лица тех, кто ежедневно вступал в схватку со смертью, были для меня немым укором. Летом 1940 года, той осенью и еще в зимние месяцы таких угрызений совести я не испытывал. Может быть, решающая битва развернется на британской земле: Лондон был мишенью для германской авиации.

Ни то, что обычно называют «блицем», — ночные бомбардировки Лондона, не прекращавшиеся в течение всей зимы 1940/41 года, — ни удары самолетов-снарядов «Фау-1» в 1944 году, даже при взгляде издалека, не походили на испытание огнем. В течение всего «блица» я спал в своей кровати, за исключением одной или двух ночей, — «под защитой теории вероятностей», по выражению Денниса Брогана. В тот момент, по крайней мере по видимости, лондонские добровольцы подвергались штурму, а французы в Тулузе издали, как зрители, следили за перипетиями борьбы. Тогда я спал крепче, чем обычно, как человек с чистой совестью. Однажды ночью ради поддержания морального духа населения англичане усилили огонь противовоздушной артиллерии. Из-за грохота зенитных орудий, более оглушительного, чем взрывы бомб, я несколько часов не мог сомкнуть глаз, но этот грохот не помешал мне потом спокойно заснуть. Я жил в помещении Французского института у Квинс-Гейт. Этим учреждением руководил г-н Крю, известный по своим книгам, в которых он пытался восстановить правду о Первой мировой войне, о сражениях, о том, что действительно пережили их участники — пехотинцы, разоблачать легенды (например, о рукопашных схватках). Он организовал дежурства пансионеров Института во время воздушных тревог. Крю погиб, а здание было разрушено в 1943 году, в результате одной из тех редких серьезных бомбардировок Лондона, которые предпринимала германская авиация после начала военной кампании в России.

Нападения «Фау-1» потрясли лишь людей слабонервных. В самом деле, эти самолеты-снаряды создавали ударную воздушную волну. Даже в здании, пораженном прямым попаданием такого снаряда, чаще всего достаточно было укрыться под столом, чтобы спастись от падающих балок, камней, осколков стекла и металла. Шум мотора этого аппарата увеличивался с большей или меньшей быстротой. Когда же этот шум прекращался, становилось ясно, на каком примерно расстоянии произойдет взрыв. Самым худшим стал день, в течение которого на Лондон обрушилось сто двадцать «Фау-1»: хладнокровие или, скорее, безразличие перед лицом этой малой опасности не могут быть показателями физического мужества.

В зиму 1940/41 года Лондон предстал перед миром как символ сопротивления Гитлеру. Такой взгляд был справедлив, если ударение сделать на слове «символ». Материальные разрушения, которые терпел этот город, никогда не были сравнимы с разрушениями немецких городов.

Андре Лабарт меня покорил. Он говорил обо всем и ни о чем, экспромтом, излучая очарование. Время от времени он вспоминал о своем таланте скрипача, ставшего виртуозом в восьмилетнем возрасте. Его мать жила в крайней бедности (она работала прислугой), его отец, возможно, был человеком знаменитым (поговаривали о Метерлинке); Лабарт охотно напоминал о своих ученых званиях. Он работал в секретариате Пьера Кота, министра авиации в правительстве Народного фронта, считался человеком левых взглядов. Среди тех, кто вошел в голлистское движение в 1940 году, Лабарт выглядел личностью первоклассной, для него в этом движении открывались блестящие перспективы. Шансы свои он растерял из-за чрезмерных амбиций, из-за того, что я могу назвать ненормальностью, из-за склонности к паранойе, из-за суждений, которые редко были точными, почти всегда колебались между правильным и ложным.

Когда я встретился с Лабартом, у него были прекрасные отношения с Генералом. На первый серьезный инцидент, а именно на арест английской полицией адмирала Мюзелье за разглашение секретных сведений о дакарской экспедиции, Лабарт реагировал решительно, с неким благородством. Явившись к Генералу, он поручился за своего друга Мюзелье; Генерал оценил такой поступок, в котором на сей раз не было никакого политического расчета.

Значительно позже, в 1979 или 1980 году, Анри Френе сказал мне, что Лабарт признался ему перед смертью в своей принадлежности к секретным службам Советского Союза. Я не мог в это поверить. Если Лабарт действительно являлся советским агентом, то почему же он упустил возможность собирать информацию внутри Вооруженных сил Свободной Франции? Его беспорядочные действия, его постоянная возбужденность, разговоры, которые он вел в салонах, его склонность скорее к воображению, чем ко лжи, — все это никак не согласуется с поведением советского агента.

Поскольку был поставлен вопрос о связях между Жаном Муленом 118 и коммунистами (в особенности его поднимал А. Френе), то я не могу не напомнить о старинной дружбе Жана Мулена и Андре Лабарта (оба в одно и то же время работали в секретариате Пьера Кота). Старо охотно распространялся о том, что требовал и получал от Пьера Кота значительные вознаграждения за те идеи, которыми делился с министром за завтраками и обедами. Когда Жан Мулен приехал в Лондон, он избегал встреч с Лабартом. Тот счел, что Мулен не хочет компрометировать себя, вступая в контакт с человеком, который к тому времени уже не принадлежал, как считали, к верным людям Генерала.

«Штаб» Лабарта состоял из двух человек, Старо и Марты, обоих отличали румянец на щеках, необычность, граничившая со странностью. Старо воевал в Первую мировую войну в австро-венгерской армии, был артиллерийским офицером, а позже, после 1918 года, служил в польской армии. Долгое время Старо являлся членом коммунистической партии (не знаю, польской или германской), он жил в Советском Союзе, занимался партийной работой в Веймарской Германии, хорошо знал знаменитого Мюнценберга. Какую роль выполнял Старо в международном коммунистическом движении? Когда он порвал с этим движением? Для меня это всегда оставалось тайной. Когда я встретил его, то считал, что он свободен от всяческих уз, и до сих пор сохраняю это убеждение. Старо с охотой щеголял каким-то радикальным цинизмом. Он заявлял, что коммунизм — это фашизм унтер-офицеров, а фашизм — это режим офицеров. Но этого человека отличал прежде всего ум, ум удивительный, который прорывался наружу, несмотря на трудности выражения мыслей даже на немецком языке, языке его культуры. Когда завязывалось наше сотрудничество, он иногда приносил мне сырые рукописи по полусотне листков, которые я доводил до двадцати машинописных страниц. Так родилась статья о битве за Францию, которую генерал де Голль прочитал и на полях которой сделал заметки. Мало-помалу рукописи Старо на немецком языке стали походить по своим размерам и стилю на журнальные статьи; моя же работа свелась к переводческой. Мы вместе написали небольшую книгу — «Решающий год» («L’Année cruciale»), заказанную британской пропагандистской службой. Мой соавтор набросал на бумаге несколько мыслей. Мое участие на этот раз было значительным; к тому же впервые после 1940 года я размышлял о военных делах. Глядя на наше прошлое, я возмущался всеобщим незнанием проблем стратегии и тактики, как возмущался ранее неведением экономики.

Хотя Старо был умным человеком, до уровня моих французских друзей он не дотягивал. Несомненно, он хорошо был знаком с работами Клаузевица, но отнюдь не с работами философов. К оттенкам, тонкостям Старо относился с презрением, может быть провокативным. Власть, которую осуществлял Генерал с 1958 по 1969 год, на взгляд этого человека, скорее подтвердила бы, чем опровергла его формулу: «Генерал — это фашист». Посвятив себя политической деятельности, внутри коммунистической партии или против нее, он сотрудничал в газетах, приобрел широкую культуру. Но он слишком крепко привязывал себя к текущему моменту. Из всей троицы Старо казался мне и кажется еще сегодня, несмотря на свои приступы грубости, несмотря на свой цинизм, самым лучшим — и не только в интеллектуальном плане.

Госпожа Лекутр (ее супруг, благодаря которому она стала французской гражданкой, проживал где-то во Франции) не была, конечно, лишена тонкости, жизненной энергии, сметливости, ума. В редакции она являлась неким цензором, считала своим долгом перечитать все материалы и предложить исправления или полезные улучшения. Кроме того, она занималась общественными связями Лабарта и журнала. Своей роли чтицы эта женщина придавала большее значение, чем эта роль того заслуживала. Напротив, ее деятельность в качестве организатора была, как мне кажется, необходимой.

Вокруг журнала вращались лица одновременно и светские и маргинальные; среди них назову в первую очередь баронессу Будберг, происходившую из аристократической германской семьи, проживавшей в Эстонии; эта женщина в молодости была необыкновенной красавицей, она еще сохранила свою прелесть, ее обожали некоторые знаменитости, Герберт Уэллс в их числе. Я видел этого писателя два или три раза, он упорно боролся со смертью, которая к нему приближалась. Вспоминаю его слова, сказанные о баронессе: «Всех она привлекает, ибо так привлекательна». Посланник британского правительства (Локкарт), переживший первые месяцы большевистской революции, описывает в своих воспоминаниях, как вошла «Мура» в его жизнь. Черты ее лица еще напоминали поклонникам о едва угасшей любви. Баронесса принимала гостей в своем салоне все дни недели после обеда, среди этих гостей были люди света, но очень редко — высшего света.

Таким образом, журнал «Франс либр» обязан был своим рождением и своим успехом четырем «штатным» сотрудникам, двое из которых не являлись французами. Старо был необходим в не меньшей мере, чем я, ибо он задумывал или составлял ежемесячные аналитические обзоры военной обстановки, обзоры стратегического характера, которые обеспечивали журналу, более чем все остальные его материалы, репутацию, интеллектуальный авторитет. Старо не мог обойтись без меня. И мы оба, Старо и я, не могли обойтись ни без Марты, которая отвечала за общественные связи журнала, за их развитие, ни без Андре Лабарта, способного на благородные порывы, и, в конечном счете, наивного в своих амбициях. Без него журнал не смог бы существовать, даже если он не всегда был автором статей, которые выходили за его подписью. По вине Лабарта журнал сбился со своего курса.

Мне трудно подчеркивать достоинства журнала, не расхваливая самого себя, но сегодня, сорок лет спустя, я достаточно отдалился от журнала, чтобы говорить о нем, не испытывая самодовольства, которое было бы нелепым. Поэтому я решусь здесь привести слова Александра Койре, который писал мне в конце войны, что французы за пределами страны создали не так много ценного, если не считать «Франс либр», лучшее произведение изгнанников.

Жан-Поль Сартр, которому я подарил переплетенные вместе номера журнала за полгода, опубликовал в газете «Комба» хвалебную статью (следует учитывать обстоятельства, нашу дружбу). Приведу выдержку из этой статьи: «„Франс либр“ представляет нам точку зрения самую уравновешенную и самую спокойную, наилучшим образом сбалансированную. Прежде всего, он создавался в живом пламени постоянно изменявшейся действительности, сам ритм которой был непредсказуем, но, как кажется, журнал всегда сохранял расстояние, необходимое для оценки движения Истории. Как этим изгнанникам, подвергавшимся во Франции оскорблениям, оторванным от своих семей, удалось в течение четырех лет сохранять такую объективность, беспристрастность, тогда когда в самой глубине их душ сталкивались надежда и сожаления? Много ли найдется хроник военных действий, которые можно было бы перечитать четыре года спустя после этих действий с тем же глубоким интересом? Самые разнообразные статьи о Виши, о состоянии дел во Франции, об итальянском общественном мнении или германской прессе, проблемах международного права, рассказы офицеров и солдат о войне — все это сосредоточивалось вокруг трех регулярных хроник, блестящих по своей проницательности. Хроника Раймона Арона (Рене Авора) предлагает нам нечто вроде спектрального анализа национал-социализма; анонимный военный обозреватель, объясняя битвы и стратегию этой всеобщей войны, рассматривает их как бы с планетарной высоты и показывает в каждом случае, как тесно переплелись друг с другом военный жребий и экономическая борьба; наконец, экономист Рене Ваше (Робер Маржолен) исследует проблемы военного и послевоенного времени».

Каждый месяц я писал по одной статье, посвященной положению дел во Франции (под заголовком «Французская хроника»), и по одной статье с анализом политической или идеологической темы; я переводил на французский язык или пересказывал на этом языке военные статьи Старо, а иногда писал передовые, которые подписывал своим именем Лабарт. В литературной части журнала, которая зачастую была слабой, мы опубликовали произведения Жюля Руа (Альбера Коэна). Читая одну из работ этого автора, Сартр не смог сдержаться, настолько претил ее стиль. «Кто этот Альбер Коэн?» — спросил он меня. Речь шла о статье, посвященной германской армии, которую парализовала русская зима. Но Жюль Руа приносил в редакцию и прекрасные материалы. В Лондоне я прочитал рукопись книги «Европейское воспитание» («Education européenne») Ромена Гари и предрек ему большое литературное будущее. По возвращении во Францию, в 1946 году, я познакомился со статьей Люсьена Февра, которая тронула меня особенно потому, что он в свое время сурово отзывался в частных разговорах о моем «Введении». Февр прокомментировал две книги, в которых я собрал «Французские хроники» и статьи на идеологические темы:

«С учетом сказанного, обе книги Раймона Арона представляют для нас, историков, особый интерес. Вошедшие в нее статьи написаны были в Англии, и во всем, касающемся Франции, ее реакций, ее обязанностей в это лихолетье, они не могли опираться даже на ту скудную информацию, урезанную и подтасованную тысячью способами и по тысяче причин, которую все же имели французы в обеих зонах. Но именно поэтому Раймона Арона, стремившегося объяснить свою страну иностранцам, в частности союзникам, отнюдь не заботила документальная точность, обеспечить которую было невозможно. Задача, которую он ставил перед собой, заключалась в том, чтобы сделать понятной „французскую действительность в ее совокупности“. Всегда ли великие события, которые нас то воодушевляли, то приводили в уныние, он объяснял так, как объясняли их мы сами себе, мы, французы, остававшиеся во Франции, на месте этих событий? Если нет, то в чем же эти объяснения различались? Здесь прекрасное поле для сравнительного историко-психологического исследования. Надеюсь, что эта возможность не будет упущена, что кто-то решится одарить нас такой работой. Она имела бы капитальное значение для самопознания французов… которые в различной среде реагируют на одни и те же события, проявляя врожденную тождественность чувств, но с очень разными оттенками восприятия.

Нет нужды добавлять, что тот, кто возьмется за это тонкое и увлекательное дело, уже будет вознагражден за свои труды, получив удовольствие… Труды Раймона Арона превосходны, они прозрачны, передают оттенки, отличаются редкой глубиной… Он выступает, причем одинаково успешно, и как экономист, и как социолог, и как политик. Открыв эти честные книги, никто не закроет их, не прочитав и не осмыслив их так, как того хотел бы автор».

Тридцать пять лет спустя один из двух молодых людей, которые подготовили передачи для телеканала «Антенн-2», Жан-Луи Миссика, был удивлен тоном моих «Французских хроник», нашей сдержанностью по отношению к еврейскому вопросу. Эти беседы побудили меня перечитать некоторые из хроник, написанных сорок лет назад.

Для сегодняшнего историка данные статьи представляют собой лишь свидетельство или документ. В моем распоряжении была французская пресса из двух зон. В печати с кляпом во рту содержалась какая-то информация, но гораздо больше сведений извлечено из немецких архивов; возможно, французские архивы хранят еще какое-то число фактов, нам неизвестных. Что меня смущает на историческом расстоянии, так это неявная критика со стороны тридцатилетнего француза иудаистской конфессии, неверующего: почему такая холодность, почему только три фразы в одном или двух абзацах посвящены статусу евреев 119 , облаве на «Вел’ д’ив» («Vél’ d’hiv’»), парижском зимнем велодроме?

Что касается тона этих хроник, то я буду за него стоять. Достоинства «Франс либр», обеспечившие успех журнала, заключались как раз в том, что он не был фронтовым изданием. Несколько статей, близких по духу к фронтовой литературе, наши лучшие друзья раскритиковали. Некоторое время назад, на завтраке в Оксфордском университете, устроенном по окончании одной конференции, я встретился с Ричардом Коббом, историком Французской революции. Он напомнил, что уже встречался со мной два раза, причем в первый раз — по своей инициативе, нанеся мне визит в редакцию «Франс либр», единственного, по его словам, французского издания, которое он мог тогда читать, журнала культуры, без пропаганды, без полемических крайностей, журнала французского.

И правда, мы избегали навешивать ярлыки, что так любят делать сегодняшние «философы». Называть антисемитизм «омерзительным зверем» нам показалось бы смешным. Для нас антисемитизм являлся не ужасным воспоминанием или смутной угрозой, но реальностью. Должны ли мы были говорить о нем больше, в частности в моих «Французских хрониках»? Сегодня конечно же я бы ответил да. Но в период между 1940 и 1943 годами и, может быть, вплоть до самого Освобождения меня больше занимали про- или антигерманские настроения людей Виши, чем их мнения по внутриполитическим проблемам. Антисемиты встречались и среди голлистов. Не буду называть имя одного министра Четвертой республики, который сказал мне осенью 40-го года: «Национальная революция? 120 — я не был бы против, но только не тогда, когда немцы оккупируют страну».

Во французском журнале, который неустанно защищал демократию, у меня не было необходимости без устали поносить вишистов, чтобы доказывать: я не из их числа. Верно то, что эти люди, по крайней мере те из них, которые составили первую команду, чаще всего действовали не по немецкому приказу, они применяли некоторые из собственных теорий; я понимал, что только поражение позволило им прийти к власти, но я понимал также, что некоторые из их теорий существовали до поражения и переживут победу. Для восстановления Франции насущно необходимо было исключить из ее тела как можно меньше «предателей». Да, коллаборационисты 121 — это предатели, но приверженцы Национальной революции, конечно, не относятся к их числу. И те люди, которые сегодня, когда страсти уже улеглись, сожалеют о том, что чистке не подверглись все сторонники Национальной революции как таковые, ведут себя подобно поджигателям гражданской войны. Даже в 1941 году я не был пленником таких низких страстей.

Теперь — о другом упреке: что якобы я не уделял достаточно места в своих «Хрониках» преследованиям евреев. Простой аргумент побуждал меня относительно отстраненно глядеть на законы 122 (но отнюдь не на практику) Виши. Если немцы выиграют войну, то евреи исчезнут во Франции и в Европе. Если немцы проиграют войну, то статус евреев долго не проживет, испарится вместе с войной. Остаются облавы, которые проводила французская полиция по приказам немецких оккупационных властей. Остается участь всех евреев, оказавшихся в концлагерях, от Дранси до Освенцима. Мы знали, что оккупационные режимы были очень непохожими друг на друга в различных странах, с запада до востока. Расовые воззрения Гитлера определяли в основном оккупационные порядки. В целом на Западе, особенно во Франции, школы, лицеи, университеты работали почти нормально. В Польше оккупанты запрещали высшее образование, поскольку славяне считались низшим народом, должны были уступить свою землю Herrenvolk — «народу господ» — или трудиться на этой земле под надзором и во славу своих хозяев. Мы были осведомлены и о действиях борцов Сопротивления, и о репрессиях гестапо, и о депортациях евреев. Но в какой степени службы Свободной Франции в Лондоне осознавали, что пересылка евреев на Восток имела значение, отличное от депортации участников Сопротивления, схваченных гестаповцами? В Лондоне говорили вполголоса, неопределенно о самоубийстве двух руководителей Бунда, пожертвовавших своей жизнью ради того, чтобы привлечь внимание мира к геноциду, разворачивавшемуся на востоке Европы, при молчании двух деятелей (исключая Папу), которые могли говорить, — Уинстона Черчилля и Франклина Д. Рузвельта.

Но если бы мы обладали необходимой информацией, то могли ли ее использовать на страницах «Франс либр»? Журнал не подвергался цензуре, мы практиковали нечто вроде самоцензуры. Наше издание не скатывалось к Greuelpropaganda, «ужас-пропаганде», используя выражение, которое немцы придумали в 1914 году для изобличения союзнической пропаганды, обвинявшей их в зверствах. Мы считали доказанными мерзости гитлеровского режима, гестапо и его дел. Что касается прочего, то в подробности мы не входили. В 1944 году, после освобождения Франции, я более не участвовал в работе редакции журнала. Мне ничего не было известно или ничего не хотелось знать о «последней тайне». Я пишу «ничего не хотелось знать», испытывая угрызения совести; кажется, я вспоминаю о намеках в газетах на то, что некоторые советские люди отказывались возвращаться на свою родину.

И сегодня сомнение гложет меня. Что знали мы, будучи в Лондоне, о геноциде? Говорили ли об этом английские газеты? Если да, то высказывались ли предположения или утверждения? На уровне ясного сознания мое восприятие сводилось примерно к следующему: концентрационные лагеря были проявлением жестокости, там командовали надсмотрщики, отобранные не из политических заключенных, а из уголовников; многие в них умирали. Но газовые камеры, фабричные методы умерщвления человеческих существ — признаюсь, я не мог себе этого вообразить, а не мог вообразить постольку, поскольку не знал о них.

Несколько лет назад в одной телепередаче Жак Аттали обвинил довоенные поколения в том, что они из-за своей глухоты и слепоты ничего не предвидели, ничего не попытались сделать, чтобы выковать свою судьбу и избежать участи, которую им уготовили нацисты. Меня ранило это обвинение, выдвинутое скорее против целого поколения, чем против меня лично. Отсутствие средств и связей не позволило мне сделать многое для немецких евреев, но некоторым из них я помог; Ханна Арендт не забыла скромных услуг, которые я смог ей оказать; вместе с моими друзьями я понял, что после 1933 года в гитлеровской Германии более не оставалось места для евреев. Будучи «ассимилированным», я тем не менее презирал «израэлитов» 123 , которые на евреев, бежавших из Германии, смотрели лишь как на «бошей», как на тех, кто дает повод для нового проявления антисемитизма (или является его причиной). Я ответил гневным посланием одному из моих товарищей по Französisches Akademiker Haus, когда он написал мне, что закон, направленный против последней волны иммигрантов из Польши, которые еще не ассимилированы, сам по себе приемлем, он вроде бы позволит уберечь еврейскую общину, укоренившуюся десятки, если не сотни лет назад. Попытки французских израэлитов отделить собственную судьбу от судьбы «polaks» вызывали у меня отвращение. Но даже у гитлеровцев я не предполагал наличие идеи Endlösing, «окончательного решения», то есть хладнокровного убийства миллионов мужчин, женщин и детей. Кто бы осмелился предвидеть, что такую чудовищную операцию осуществит народ высокой культуры? Могут сказать, что цена коллективизации деревни в Советском Союзе — еще большее количество смертей. Но исступление тирана, вознамерившегося силой преобразовать сельский мир обширной империи, аграрная коллективизация как проект партии-идеолога все же поддавались разуму нормального человека, европейца 30-х годов. Что же касается проекта осуществления геноцида, то мне не удается упрекнуть себя в том, что я не смог представить в своем воображении такой замысел и ничего не написал о нем на страницах «Франс либр».

После того как было подписано перемирие 124 , министры французского государства, в том числе настроенные наиболее антигермански, должны были ожидать подходящего момента, чтобы вновь взять в руки оружие, момента, когда бы это оружие смогли им дать союзники. Но большинство этих людей обманулись, прежде всего неверно оценив природу продолжавшейся планетарной войны; они замыслили подписать мирный договор с гитлеровской Германией до окончания военных действий. Точно так же они ошиблись в том, что касалось хода событий, внушив себе иллюзии относительно проектов Гитлера и веса Франции во время военных действий или в конце войны.

Перемирие не обязывало этих политиков выдвигать лозунг Национальной революции и еще менее — выступать с инициативой принятия статуса евреев. Глядя из Лондона, я предпочитал думать, что самые отвратительные заявления и действия Виши были следствием давления «победителей», а не выражением воли руководителей французского государства. Документы, ставшие известными сегодня, делают уже невозможной такую интерпретацию, по крайней мере в большинстве случаев. Антианглийская, антисоюзническая, антисемитская пропаганда выражала предрассудки и пристрастия адмиралов, контрреволюционных интеллектуалов, фашистов или полуфашистов, которых поражение сблизило в их ненависти, если не в чаяниях. Развернув такую пропаганду, вишисты отнюдь не подготовили французов к возобновлению борьбы, но обрекли себя на изоляцию, символом и выражением абсурдности которой стало самоубийство флота 125 в Тулоне.

Когда Сирия, Северная Африка, французские колонии стали объектами английской или американской «агрессии», правительство Виши приказало их губернаторам или военачальникам сопротивляться до конца. Позже в Виши оправдывали эти приказы боязнью германских репрессий в случае, если бы французы за пределами метрополии слишком легко присоединились к англо-американцам; лишь адмирал Офан решился направить адмиралу Дарлану телеграмму, уверяя его в том, что Маршал в глубине своей души одобрял соглашение [о прекращении огня], подписанное с англо-американскими «захватчиками». Я сомневаюсь, что только опасение германских карательных мер побудило даже лучших из вишистов превратить в Сирии ритуальный «бой чести» перед сдачей в плен в настоящее сражение (исходя из предположения о том, что такой бой являлся неизбежным). Еще в 1943 году на Мадагаскаре несколько недель продолжалось сопротивление англичанам. Ни одна из вишистских команд не свела к минимуму неизбежную плату за перемирие.

В наполовину оккупированной Франции политическая жизнь не остановилась, продолжалась она и за ее пределами. В Виши оспаривали друг у друга власть «аттантисты», сторонники выжидательного курса, и коллаборационисты, для чего все они добивались расположения Маршала, сохранение престижа которого казалось им до самого конца необходимым. Ни адмирал Дарлан, ни Пьер Лаваль не захотели целиком связать себя с гитлеровской авантюрой. Но этот последний был настроен наиболее пронемецки среди аттантистов, и оба они вели переговоры с победителем — то для того, чтобы расположить к себе фюрера, исходя из предположения о германской победе, то для того, чтобы умерить жестокость оккупационных порядков. Вишистские чиновники происходили из различных кругов, среди них были люди, пережившие Третью республику, крайне правые доктринеры, технократы, фашиствующие интеллектуалы. Те, кто оставался в Париже, нападали на тех, кто переехал в Виши, обвиняя их в стоянии между двумя лагерями. Виши 1944 года с Деа 126 или Дорио 127 уже никак не походил на Виши 1940 года с роялистами, такими как Рафаэль Аллибер.

Если Жан Монне или Андре Моруа уехали в Соединенные Штаты, то большинство французов, оказавшихся в Лондоне к моменту перемирия, решили возвратиться во Францию. Они были движимы разными чувствами, подчас благородными. Некоторые люди, навсегда оставшиеся привязанными к делу союзников, хотели разделить со своими семьями испытания предстоящих лет. Другие полагали, что еще не наступил момент разрыва с правительством, которое обладало — вопреки тому, что написал в первом номере «Франс либр» Рене Кассен, — почти всеми атрибутами законности (или легитимности — об этом будут спорить бесконечно). Именно в Виши находились постоянные резиденции послов Советского Союза и Соединенных Штатов, аккредитованных при французском правительстве. 18 июня 1940 года генерал де Голль совершил жест 128 , моральная значимость которого не уступала значимости политической. Очевидно, сам ход событий заставил бы его после войны возглавить временное правительство Республики, если бы даже он не потребовал немедленно и с таким пылом предоставить ему статус, как можно более близкий к статусу правительства в изгнании (который имели правительства ряда оккупированных стран).

Журнал «Франс либр», созданный в 1940 году по инициативе самого Генерала, входил в движение Свободной Франции, но никогда не являлся голлистским. Первый номер издания разочаровал и, вероятно, немного рассердил Генерала, поскольку его имя на страницах выпуска упоминалось лишь один раз, в скобках. Он с улыбкой обратил на это внимание Лабарта. Несколько месяцев спустя де Голль направил в редакцию журнала письмо, в котором воздавал должное своему начальнику Рейно. В начале 1941 года Лабарт не помышлял о разрыве с Генералом: он хотел, чтобы тот оценил его заслуги в той мере, в какой сам Лабарт их признавал за собой.

Культ личности Шарля де Голля родился в то же время, что и само движение. Перемирие стало первородным грехом, который навлек вечный позор на всех людей Виши. Голлисты немедленно развернули интенсивную пропаганду против «правительства по воле случая», которое отдавало врагу наше оружие, наши арсеналы, наши порты и т. д. (как будто в случае капитуляции армии немцы все это не забрали бы себе). В одной из первых же своих речей Генерал обвинял или подозревал правительство Виши в намерении выдать врагу флот.

В моем распоряжении нет всей информации, необходимой для выражения категорического суждения о перемирии, но я склоняюсь к тому, чтобы счесть его неизбежным. Во всяком случае, мне не кажется, что люди, подписавшие этот документ или согласившиеся с ним, тем самым себя обесчестили. Какое оружие, какое военное снаряжение могло бы найти французское правительство в Северной Африке? Маршал и Лаваль, заявившие о том, что они не оставят Францию, очевидно, образовали бы правительство. И какому правительству стали бы подчиняться летчики, моряки? Сколько людей в военной форме оказались бы в германских лагерях? Решение о переводе французского правительства в Алжир следовало бы принять, самое позднее, в конце мая, а реализовать — в первые недели июня. Послужил или навредил бы такой перевод союзническому делу, если бы его стали осуществлять в последний момент, в порядке импровизации? Несомненно, те люди [в правительстве], которые в конечном счете взяли верх в Бордо, действовали отнюдь не на основе обдуманного и трагического расчета преимуществ и неудобств, соответственно, капитуляции войск и перемирия; их рассуждения исходили из неверия в демократию, во Францию, осуществление своих чаяний они связывали с «реставрацией» или с авторитарным режимом. Именно политическая верхушка навязала перемирие; после этого голлисты осудили одновременно и «фашистов», и перемирие (которое они называли «капитуляцией», тогда как капитуляцией в собственном смысле этого слова являлось другое решение — сдача армии, от чего генерал Вейган, упорствуя, отказался).

И сегодня еще дискуссия не закрыта. Магистраты, которые вели предварительное судебное расследование по делу Петена, исключили перемирие из статей обвинения. Генерал в своих «Мемуарах» не прощает магистратам этого отказа. Поскольку он претендовал на легитимность, начиная с 18 июня 1940 года, поскольку он увез [после ухода в отставку] эту легитимность в январе 1946 года вместе с собой в Коломбе-ле-дёз-Эглиз, то перемирие должно было расцениваться как преступный акт, а призыв Генерала — как подлинное выражение воли Франции, самосознание которой тогда еще не пробудилось. События задним числом утвердили эту юридическую легенду, но в конце 1940 года Франция в целом, ее административно-судебные институты, армия, флот, авиация принимали приказы от Маршала. И следовало не отлучать скопом вишистов, а вернуть большую часть их на сторону Франции и ее союзников, их дела.

После вытеснения деятелей времен Третьей республики, «Виши-один», если можно так назвать, первую правительственную команду вишистов, символом которой являлся Рафаэль Аллибер, молчаливо причислила себя к лагерю контрреволюции, ее вдохновили идеи Морраса. На сцену вышла реакция, подобная той, которая в 1871 году привела в Национальное собрание роялистское большинство 129 . Два радиоголоса — Виши и Лондона, не считая парижской радиостанции, которую контролировали немцы, — стали начиная с июня 1940 года разговаривать друг с другом как заклятые враги. Не все французы приняли участие в этой смертельной дуэли (многие верили в существование секретного соглашения между Маршалом и Генералом). Вплоть до ноября 1942 года Франция сохраняла шанс избежать гражданской войны.

В Лондоне мы часто обсуждали судьбы Северной Африки. Большинство моих собеседников прибегали к следующему наивному доводу: «Раз немцы терпят сохранение вишистской власти в Африке, значит, у них есть на то свой интерес». Этот аргумент основывался на представлении о необыкновенной проницательности или всеведении гитлеровцев. Я же защищал точку зрения, в соответствии с которой обе стороны были заинтересованы в этом нейтралитете: немцы экономили на оккупационных войсках, которые понадобились бы в случае установления их прямого контроля над Северной Африкой; союзники ожидали момента, когда в их распоряжении окажутся десантные средства. Позже я познакомился у Клаузевица с рациональной теорией молчаливого соглашения между противниками: сильнейшая сторона, которая поэтому должна была бы наступать, не располагает перевесом сил, достаточным для того, чтобы свести на нет те естественные преимущества, которые дает оборонительная позиция. Ситуация вокруг Северной Африки была в некотором роде иллюстрацией такого положения: самая сильная сторона, то есть Германия, не была заинтересована в том, чтобы взять на себя ответственность за эти территории. Судьба войны решалась в России. После того как с Францией было подписано перемирие, немцы и союзники удовольствовались статус-кво. В конечном счете это положение предоставляло преимущества той стороне, которой удалось бы поставить себе на службу потенциал Французской Северной Африки; искомой стороной оказались союзники. Таким образом можно объяснить слова Черчилля, сказанные генералу Ж. Жоржу в Алжире в ноябре 1942 года: «В конце концов так вышло лучше; в 1940 году мы не смогли бы ничего предпринять из-за отсутствия войск и снаряжения». Разумеется, эти слова были опровергнуты; но мне представляется, что Черчилль их произнес.

В 1941 году, как и в 1942-м, мы задавались вопросом: что же произойдет в тот день, когда высадятся союзные войска? Я не раз обсуждал этот вопрос с канадским послом Пьером Дюпюи, который ездил из Лондона в Виши и обратно, будучи аккредитованным, если не формально, то фактически, и при правительстве Маршала, и при Свободной Франции. Он анализировал различные группировки в Виши и хотя не предсказывал присоединение вишистов к делу союзников, но и не считал такое присоединение немыслимым. В ноябре 1942 года генерал Вейган, Ж. Боротра из числа министров умоляли Маршала отправиться в Алжир. Как мы знаем, безуспешно. Маршал сам себе запретил покидать землю Франции; он верил в то, что само по себе его присутствие способно уберечь ее народ от крайностей сурового оккупационного режима. Поскольку Маршал не появился в Северной Африке, находившиеся там офицеры и солдаты в конце концов признали власть Генерала. Антианглийская пропаганда Виши позволила отсрочить это признание, в особенности переход военных моряков на сторону голлистского движения. В свою очередь, политика и пропаганда этого движения в период между 1940 и 1942 годами не облегчила объединения двух заморских территорий Франции.

Я желал объединения французов, хотя и не верил в него, после того как высадка союзников в Северной Африке отнимет у правительства Виши его последнее оружие — флот и Империю — и лишит это правительство видимости законного властвования. Подчинявшиеся Маршалу части мужественно сражались в Сирии против бойцов Свободной Франции и английских войск. После окончания военных действий большинство солдат этих частей предпочли не присоединиться к Свободной Франции, а возвратиться на родину. Американцы и англичане не посвятили генерала де Голля в секреты североафриканской операции, возможно, опасаясь того, что силам Свободной Франции будут сопротивляться сильнее, чем силам союзников, возможно из-за неприязни к самому генералу. Американцы сделали ставку на генерала Жиро, исходя из ложной предпосылки, что он будет способен обеспечить переход войск в Северной Африке на сторону союзников. Адмиралу Дарлану была уготована роль «подручного средства», по выражению Рузвельта; эта роль меня не шокировала, она обеспечивала прекращение вооруженной борьбы между французами и их союзниками, она подготовила переход от Маршала к Генералу. Я питал отвращение к гражданской войне и не разделял безоговорочно пристрастий ни одного из лагерей.

Независимо от того, являлось ли перемирие неизбежным или нет, столкновение между Виши и Лондоном было неизбежно, ибо и та и другая сторона претендовала на то, чтобы выступать в качестве легитимного правительства Франции. Как объяснил мне в 1941 году Рене Плевен, когда однажды вечером мы обедали с ним вдвоем, у Генерала с самого начала был выбор между двумя путями: или создавать добровольческий корпус — и в таком случае он ничего бы собой не представлял до тех пор, пока его военные силы оставались незначительными по масштабам этой мировой войны, или же учреждать политическую организацию, призванную стать правительством Франции. Генерал де Голль не колебался в выборе, и соглашения, заключенные между ним и британским правительством по инициативе Черчилля, не оставляли сомнений: они обеспечивали движению Свободной Франции своеобразный статус — положение представителя французских интересов за пределами страны, они превращали генерала де Голля в руководителя французов, которые не прекратили борьбу. Генерал должен был разоблачать «самозванство» Маршала. Вот почему так вытянулись лица некоторых голлистов в ноябре 1942 года: переход части вишистов на сторону Свободной Франции вызвал у них боязнь потерять монополию на Сопротивление.

Мне думается, что тогда, в июле 1940 года, Генерал не мог выбрать иной путь, но он мог бы вести политическую борьбу против Виши в более низкой тональности. Война в Сирии, начать которую де Голль посоветовал англичанам, была ненужной; события сами играли ему на руку. Если бы даже Маршал приехал в ноябре 1942 года в Алжир, то и тогда бы генерал де Голль, очевидно, пришел бы к власти как преемник Маршала. Но Генерал хотел, чтобы события для Франции и, следовательно, для него самого повернулись иначе.

Начиная с июня 1940 года он считал себя хранителем легитимности. И миссия, которую взял на себя Генерал, сразу же стала преображаться в его собственных глазах. То, что, по видимости, он требовал для самого себя, он требовал для Франции. Если Генерал смотрел на французов, которые сражались в рядах английской армии, как на перебежчиков, то потому, что он воплощал Францию, и в его глазах дипломатические баталии против союзников значили не меньше, чем война против неприятеля. Признание, которое он вырвал «вопреки всему», было полезным для Франции, которая благодаря ему и через его посредство ни на миг не оставила лагерь свободы и победы. Такому эпическому, мифическому видению Истории нельзя было отказать в праве на существование.

Журнал «Франс либр» не являлся голлистским 130 , хотя и был близким к голлистскому движению. Его стали считать антиголлистским после столкновения адмирала Мюзелье и генерала де Голля. Несомненно, Андре Лабарт, связанный с адмиралом, сыграл важную роль в этом серьезном кризисе. Я не смог бы сообщить ничего нового о данном событии, которое адмирал Мюзелье представил в своей манере и развитие которого позволяют проследить тексты, вышедшие из-под пера Генерала. А. Лабарт не посвящал меня во все то, что он делал, а то, что он рассказывал, не всегда было точным.

По приказу Генерала адмирал Мюзелье завладел в декабре 1941 года островами Сен-Пьер и Микелон или, если предпочесть более ортодоксальную формулировку, водрузил над этими французскими территориями трехцветный флаг с лотарингским крестом, выгнав оттуда представителей Виши. Операция была проведена тайно, англичан или американцев о ней не предупредили. По утверждению Генерала, американцы и канадцы намеревались захватить радиостанцию на этих островах.

Американцы отреагировали с необычайной грубостью, разумеется, словесной, на вторжение сил Свободной Франции в зону, которая была предметом соглашения, заключенного с Маршалом. При соблюдении определенных условий, не предполагалось беспокоить власти во французских владениях в Западном полушарии, подчинявшихся Виши. По-видимому, захват островов Сен-Пьер и Микелон нарушал это соглашение. Уязвленный американский госсекретарь Кордэл Хэлл произнес фразу о «so called free French», «так называемых свободных французах». Она вызвала бурю в печати и в некоторых кругах Конгресса. Высказывание пошло на пользу Генералу. Хотя у госсекретаря были основания для претензий, его признали неправым, он оскорбил профранцузское общественное мнение в США.

Что же касается де Голля, то, как свидетельствуют его телеграммы того времени и его «Мемуары», он ни на миг не сомневался в своей правоте. В томе «Письма, заметки и дневники» я нашел фразу, раскрывающую его мысли: «Если случается так, что наши союзники, исходя из текущих интересов, довольствуются французским нейтралитетом, повсеместным или в отдельных местах, то мы на это не соглашаемся. В любом случае мы делаем все, чтобы повсюду, где у нас имеются для того средства, покончить с этим нейтралитетом волей или неволей». И добавляет: «Впрочем, мы думаем, что это отвечает общему интересу». Иными словами, Генерал из принципа боролся с вишистскими властями, в том числе и силой оружия.

Негодование американцев не смутило Генерала, скорее наоборот; он, как артист, наслаждался той бурей, которую вызвал сыгранный им спектакль. Англичане же в глубине души не сердились на руководителя Свободной Франции за то, что он бросил камень в лягушачье болото и поставил в затруднительное положение госсекретаря, который продолжал проводить политику, названную позже одним американским историком «игрой с Виши».

Генерал поздравил адмирала с тем, как тот выполнил данный ему приказ и обеспечил присоединение островов к Свободной Франции. Но сам адмирал не одобрял агрессивный по отношению к американцам стиль, который навязал ему Генерал. По возвращении адмирала в Лондон гражданскую администрацию на островах возглавил Ален Савари, а военным комендантом стал Луи де Вильфос. Мюзелье же, как кажется, попытался изменить порядок деятельности Национального комитета Свободной Франции 131 , чтобы исключить в будущем вынесение столь важных решений одним человеком, без обсуждения. (В таких ли условиях принималось решение относительно островов Сен-Пьер и Микелон?) Читая том «Записок» и «Мемуары» Генерала, можно восстановить этапы кризиса. Адмирал отказывается от своих функций члена Национального комитета, но хочет сохранить за собой пост командующего Военно-морскими силами Свободной Франции. Через несколько дней Генерал лишает его этого поста и назначает на место Мюзелье контр-адмирала Обуано. На флоте, особенно в его штабе, вспыхивают бурные манифестации солидарности с адмиралом Мюзелье. Британское правительство оказывает нажим на Генерала, первоначально для того, чтобы не допустить увольнения адмирала, а затем, поскольку первый упорствует в своем решении, чтобы добиться предоставления адмиралу статуса, достойного его звания и отвечающего его служебным заслугам. После того как адмирала просят взять отпуск и провести его вне Лондона, он не отвечает на приглашения к Генералу и порывает отношения с ним. Мюзелье отказывается от должности и функций инспектора Вооруженных сил Свободной Франции.

Какова была в точности роль Андре Лабарта во всей этой истории, в этом «заговоре», как часто ее называли? Без сомнения, он побуждал адмирала выступить против «единоличного отправления власти», но, как мне кажется, никогда не помышлял о «расколе» или об «отделении» флота, представлявшемся немыслимым, как бы ни была привязана часть офицеров к личности адмирала. При взгляде из сегодняшнего дня попытка Мюзелье и Лабарта выглядит ребячеством. В составе Национального комитета у адмирала не было поддержки. И тот, и другой рассчитывали опереться на англичан и не обманулись в ожиданиях, но Генерал высокомерно отверг это вмешательство во внутренние дела Свободной Франции, а следовательно, Франции как таковой. После того как страсти утихли, Генерал сделал уступку английскому правительству; как я уже сказал, он предложил адмиралу почетный, но не дающий власти пост — тот предпочел отставку.

Луи де Вильфос сохранил верность адмиралу, проявив благородство и бескорыстие; так же поступил и капитан 1-го ранга Море (его настоящая фамилия — Муллек), но он был тесно связан с Лабартом, входил в число тех, кто сплел нити интриги. Что же касается адмирала и Андре Лабарта, которые хотели, в сущности, добиться большего места в голлистском движении, ограничив всевластие Генерала, то в конечном счете они оказались вне игры. «Франс либр» никак не отозвалась на своих страницах на этот кризис, но тем не менее издание стало выглядеть антиголлистским из-за политической деятельности его директора.

Дистанция между голлистским правительством и журналом увеличилась еще более в ноябре 1942 года, когда англо-американские войска высадились в Северной Африке, а ее вишистские власти перешли на сторону союзников, не без предварительной «схватки чести». Службы Генерала подвергли жесткой критике двусмысленную передовую статью, внушавшую мысль об объединении всех французов. Жак Сустель направил мне письмо (оно не сохранилось), в котором упрекал нас в разрыве с духом и принципами Сражающейся Франции 132 .

Этот разрыв, вероятно, не оказался бы окончательным, если бы адмирал Мюзелье и Андре Лабарт не приехали в Северную Африку, чтобы поступить под начало генерала Жиро. Насколько мне помнится, журнал не освещал перипетии битвы между генералами, но позиция, занятая его директором, ставила журнал, по крайней мере внешне, на сторону генерала Жиро, а после его устранения [убийства] 133 — на сторону изгнанников-неголлистов и антиголлистов. Скандал вызвала, в частности, одна из моих статей — «Тень Бонапарта» («L’ombre des Bonaparte») (1943), ибо в ней содержалось развернутое сравнение бонапартизма и буланжизма, с одной стороны, и фашизма — с другой. Я перечислял характерные черты ситуации плебисцитарного цезаризма: популярность какого-то деятеля или просто имени, переход на сторону Цезаря буржуазных классов, потеря доверия к парламенту, раздоры среди республиканцев и смятение в народных массах, шансы, которые дает плебисцитарная система. У истоков буланжистской авантюры я находил соединение тех же самых явлений: «республика против парламента, призыв к народу с благословения имущих классов. Генерал-республиканец и генерал-Реванш: вокруг его имени кристаллизовались и восторженность патриотизма, униженного поражением, и чаяния демократического романтизма».

Я отвечал на два возражения тех, кто был против сближения бонапартизма XIX века и фашизма XX века: в прошлом столетии решающую роль играло крестьянство; национал-социализм порожден экономическим кризисом. «Одной из характерных черт французского бонапартизма являлась та роль, которую в нем играли крестьяне, однако имеется и другой бонапартизм — городской, свойственный мелким буржуа, ремесленникам, даже рабочим, радикальным кругам, чувствительным к призыву воина, националистам и фрондерам, разделяющим республиканские идеи и в то же время жаждущим сильной власти. Кроме того, соединение крайностей в мифе о национальном герое, смыкание партии порядка с авантюристом, возносимым толпой, вспышка горячности, обращенной к харизматическому вождю, мобилизация колеблющихся масс — все эти черты обнаруживаются при формировании как фашизмов, так и бонапартизмов, оправдывая их сравнение». Что касается второго возражения — относительно коренного отличия социоэкономической конъюнктуры середины прошлого века от ситуации середины нынешнего века, то я отвечал следующим вопросом: «Почему Франция ранее всех других стран Европы пережила особую форму народного цезаризма?.. Страх „партажёров“, сторонников всеобщего дележа, породил среди крестьянских масс, ставших консервативными после превращения в собственников, такую же склонность к цезаризму, какую создал страх пролетаризации, обуявший массы германской мелкой буржуазии после 1930 года».

Вывод из этого анализа сформулирован в следующих строках: «Бонапартизм является, таким образом, одновременно и предвосхищением, и французской версией фашизма. Предвосхищением французским, ибо политическая неустойчивость, унижение патриотических чувств, стремление сохранить социальные завоевания революции, смешанное с некоторым безразличием к ее политическим завоеваниям, не раз создавали в стране плебисцитарную ситуацию, причем даже в периоды капиталистического подъема. И версией французской, ибо при благоприятных обстоятельствах всегда находятся миллионы французов, желающих компенсировать их традиционную неприязнь к собственным правителям страстными порывами, кристаллизуясь вокруг личности, выдвинутой событиями. Французской версией также потому, что авторитарный режим во Франции неизбежно заявляет о своем родстве с Великой Революцией, отдает словесную дань общенациональной воле, заимствует фразеологию у левых сил, претендует на обращение ко всему народу поверх партий».

Статья не оставляла у читателя какого-либо сомнения относительно смысла содержавшегося в ней предостережения: «Каким бы глубоким и единодушным ни было это стремление к свободе, нация тем не менее останется подверженной авантюрам до тех пор, пока не будут обновлены ее институты. На град оскорблений она будет отвечать обидчивым патриотизмом». Я облек анализ в полемическую форму, ибо поставил в качестве эпиграфа слова Луи-Наполеона, написанные тогда, когда он жил в Лондоне, а именно в Карлтон-Гарденс: «Природа демократии состоит в том, чтобы олицетворяться в одном человеке». Морис Шуман объявил статью «дурным поступком», а Денниса Брогана она привела в восторг. Один из английских историков, специалист по Второй империи, подтвердил правильность анализа. Сегодня я сожалею о некоторых намеках, имевшихся в статье, более, чем о самом ее содержании.

В чем состояла ошибка? Генерал обладал очевидными чертами сходства с Луи-Наполеоном и со всеми претендентами на верховную власть. Алексис де Токвиль указывал, что Луи-Наполеон был более уверен в своей легитимности, чем потомки французских королей. Генерал приписывал самому себе неотчуждаемую легитимность, которую он бережно сохранил в своем изгнании и в своем одиночестве. Когда в 1958 году де Голль вновь пришел к власти, он сослался на акт, совершенный 18 июня 1940 года, хотя не все французы осудили перемирие и не все восприняли призыв 18 июня как акт, создающий персональную легитимность, которая должна была бы сохраниться после восстановления Республики. Подобно Бонапартам, де Голль презирал партии и группировки; он обращался ко всей нации; и он прибег к плебисциту, как когда-то Луи-Наполеон. Вопреки тому, что утверждали льстецы, де Голль никогда не сводил свою миссию к достижению военной победы; он замыслил проект — и почему бы упрекать его за это? — снабдить Францию «пригодными институтами».

Но он заранее ограничил свою власть, движимый демократическими убеждениями, а также, возможно, желанием убедить англичан и американцев в своей республиканской правоверности. Он отверг предложение, исходившее от некоторых участников Сопротивления, таких как Анри Френе или Пьер Броссолет, — не допустить восстановления старых партий и объединить все организации движения Сопротивления в одну партию, которая была бы единственной, по крайней мере временно. Генерал возвратился во Францию с Консультативной ассамблеей, с легальной коммунистической партией, смывшей ошибки 1939–1940 годов. Наверняка он не хотел восстанавливать Третью республику. Радикалы и социалисты, публиковавшие газету «Франс» («France»), с основанием предупреждали, что голлистская республика не будет походить на парламентскую республику. Поскольку в пороках последней убеждены, к чему заранее отбрасывать названную перспективу?

Если перечитать статью «Тень Бонапарта» сегодня, то становится очевидным, что она менее страдает от того, что в ней сказано, чем от того, что в ней не принято в расчет. Генерал де Голль не походил ни на генерала Монка [обеспечившего восстановление на троне английского короля], ни на генерала — устроителя государственного переворота, он хотел учредить конституцию, скроенную по своей мерке и в то же время способную пережить его самого. Это ему удалось сделать в 1958 году.

В Соединенных Штатах, как и в Англии, отнюдь не все французы, отвергнувшие вишистский режим, присоединились к голлистам. В Нью-Йорке их ярость вызывал Антуан де Сент-Экзюпери, они относились к нему как к предателю, а ему самому было противно их сектантство. Тотчас после высадки англо-американских войск в Северной Африке Сент-Экзюпери выступил за примирение всех французов, желавших сражаться с врагом. Жак Маритен ответил ему резким письмом, оскорбившим получателя. Один из них был неголлистом, если не антиголлистом, а другой — приверженцем де Голля. В глазах первого вишисты выглядели людьми, которых оккупанты держали за горло и которым приходилось идти на уступки, чтобы дети «не остались без молока»; второй же безоговорочно осуждал перемирие, не мыслил примирения с теми, кто играл какую-то роль в Виши. Один отвергал всякую политику и стремился вновь пойти в бой, другой напоминал, что военные действия требуют руководства и что задача такого руководства, само собой разумеется, лежит на Генерале. (В этом вопросе Маритен был прав.) Так столкнулись два высоких ума, два выразителя сознания французов, находившихся в Америке. Приехав в Африку, Сент-Экзюпери не включился в голлистское движение, посчитав, что в Алжире оно столь же ограниченно, как и в Нью-Йорке. С трудом он получил разрешение сесть за штурвал lightning, скоростного самолета, в нарушение всех инструкций. Смерть застигла его во время одного из разведывательных полетов над Францией.

Позиция другого французского деятеля, Сен-Джона Перса (Алексиса Леже), с первого же дня сформулированная им, сводилась к следующему: никакого правительства, даже временного, вне оккупированной Франции. Он отказался от важного поста, предложенного ему Генералом, продолжал жить в бедности, на пособие, которое получал в качестве литературного консультанта Библиотеки Конгресса, которой тогда руководил его друг, поэт Арчибальд Маклиш.

Французы, не пожелавшие встать в ряды голлистского движения, руководствовались мотивами, отличными от побуждения Алексиса Леже. К ним относились, например, редакторы ежедневной газеты «Франс», которая печаталась на французском языке в Лондоне. Они полностью разделяли голлистский взгляд на Историю. Маршала и Морраса клеймили как предателей. В порывах политической страсти иногда разоблачали людей Виши с такой яростью, что их пропаганда приобретала антифранцузский характер. Я вспоминаю беседу за завтраком, на который один из редакторов газеты пригласил чехов, в том числе Рипку 134 . Речь зашла о президенте Чехословакии Гахе, подписавшем документ, согласно которому его страна попросила «протекции» рейха. Наш собеседник высказался об этом человеке сдержанно, произнес туманную фразу: «Он делает что может». А через несколько мгновений французский журналист стал метать раскаленные ядра в Маршала, в его министров и его сторонников, как если бы никто из них не делал того что мог, как если бы все они раболепно, даже со рвением служили оккупантам.

В команду, делавшую «Франс», входили Пьер Комер, Шарль Гомбо, Луи Леви, принадлежавшие к политическому классу Третьей республики; эти люди вечно опасались генерала де Голля, которого делали подозрительным в их глазах его стиль, его симпатии (предполагаемые) к «Аксьон франсез», его суровые оценки упраздненного режима.

Команда, готовившая радиопередачи «Французы говорят французам», была расколота. Жан Марен считался голлистом строгого устава; Пьер Бурдан держался на расстоянии от ортодоксов. Руководил этой командой племянник Жака Копо — профессиональный актер Жак Дюшен, который, в отличие от журналистов из газеты «Франс», не питал никаких ностальгических чувств к Третьей республике, не любил обстановку исповедальни, царившую вокруг Генерала. Самым способным среди них был П. Бурдан, он нелепо утонул в 1947 году, на заре блестяще начинавшейся политической карьеры.

После высадки союзников в Северной Африке благодаря умножившемуся числу авиарейсов между оккупированной Францией, Северной Африкой и Великобританией французская колония в Лондоне увеличилась. Участники Сопротивления, политические деятели, высшие чиновники пополнили ряды Свободной Франции, о недостатке достойных людей в которой сожалел генерал де Голль, принимая меня в 1941 году.

Робер Маржолен возвратился [в Лондон] в 1941 году, после того как Эмманюэль Моник, у которого он работал в Марокко в качестве начальника канцелярии, был отозван во Францию по требованию немцев. Маржолен познакомился [в Африке] с генералом Вейганом, восхищался им, но быстро понял, что такие чувства вредят тому, кто их выражает. Дипломаты или политические деятели, приезжавшие из Виши, в большинстве своем примыкали к генералу де Голлю, и они поступали разумно. Отныне существовали две Франции, каждую из которых воплощала группа, представлявшая в своих собственных глазах истинную Францию (la France). Какой-то третьей Франции не было, разве что для одиночек. Более того, присоединившиеся к голлистскому движению быстро понимали, что бывших вишистов, окунувшихся в крестильную купель этого движения, принимали в нем легче, чем тех, кто ранее служил союзническому делу где-то за пределами голлизма.

В те времена вера в благотворность голлистского крещения меня неприятно поражала, как коробила и строгость голлистов по отношению к французам, которые пошли служить в английскую армию или являлись членами организаций Сопротивления, находившихся в непосредственной связи с британскими службами. Сегодня благодаря немного более продвинутому политическому воспитанию я более терпимо отношусь к этой логике гражданской войны (которая мне всегда была понятна) или, если хотите, логике интегрального национализма. Дело, за которое боролись французы, было неотделимо от союзнического дела, но первое не растворялось во втором. После разгрома французской армии и оккупации Франции ее материальный вклад в победу не мог не стать второстепенным. Поэтому столь важно было придать этому вкладу всю возможную значимость; все усилия во имя союзнического дела, которые не выглядели как вклад собственно Франции, то есть голлизма, не отвечали национальному долгу.

Для меня лично не вставал вопрос о вступлении в голлистское движение, ставшее отныне побеждающим. Политика переместилась из Лондона в Алжир. Андре Лабарт находился в США. На фоне разложения режима Виши генерал де Голль неоспоримо становился законным вождем. Но политическая жизнь из-за этого не приостановилась; напротив, она выходила из туманов изгнания и возвращалась в реальность.

В военном Лондоне, столице оккупированной Европы, вновь встречались друг с другом правительства стран, захваченных нацистами. С момента начала гитлеровского вторжения в Советский Союз темой разговоров и одновременно переговоров между государственными деятелями стали перспективы будущего после поражения Третьего рейха, отныне более вероятного. Наш журнал поддерживал дружеские отношения с лондонскими поляками, мы не раз публиковали их статьи, написанные по инициативе официальных властей, то есть польского правительства в изгнании.

Поляки рассуждали о будущем, погружаясь в какой-то выдуманный ими мир; мыслилось создание системы стран, малых и средних, которые объединились бы против Советского Союза и против Германии и благодаря этому смогли бы предотвратить столкновение между двумя великими державами точно так же, как и коалицию этих держав. Проект был от начала до конца утопичным, ибо воспроизводил продиктованную в Версале формулу решения вопроса, разработанную в 1919 году географом X. Маккиндером. Реализация идеи буферной зоны между СССР и Германией наталкивалась на множество препятствий. Страны, которым предлагалось образовать такую нейтральную зону между двумя империями, должны были бы обладать достаточным единством, чтобы в случае конфликта с кем-либо из своих соседей ни одна из этих стран не обращалась с просьбой о посредничестве к той или другой державе. В межвоенный период подобный союз ни разу не удалось воплотить в жизнь. И Румыния и Венгрия претендовали на Трансильванию; Польша приняла участие в дележе добычи после Мюнхенского соглашения; ни Польша, ни Чехословакия не были защищены от протестов или требований со стороны национальных меньшинств. Территориальный статус Европы более всего и особенно зависел от Советского Союза. У государств буферной зоны, о которой мечтали, глядя издали, не было бы силы, необходимой для того, чтобы заставить соблюдать их статус неприсоединившихся, чтобы выполнить двойную задачу — быть преградой на пути и с Востока, и с Запада.

Несмотря на заключенное между собой соглашение, поляки и чехи не разговаривали на одном и том же языке. Поляки не скрывали своих опасений. К тому же они не забыли ни пакт Гитлер — Сталин, ни раздел территории их страны армиями двух империй, ни уничтожение в Катыни советскими частями более десяти тысяч польских офицеров 135 . Об этом последнем злодеянии им было известно по рассказам нескольких пленников, уцелевших от расстрела, по точным сведениям, полученным от беженцев. Близкие к правительству Сикорского деятели знали: тысячи польских офицеров, которых держали в заключении в одном из советских лагерей, исчезли до прихода гитлеровских войск. Когда об этой бойне было публично заявлено в официальных сообщениях вермахта, польские министры потребовали создать комиссию по расследованию, состоящую из независимых лиц, свидетельство которой не могло бы опровергнуть ни одно из правительств. Известно, чем закончилось дело.

В частных беседах чехи — по крайней мере те, с кем я встречался, — критиковали поведение поляков. Все они разделяли позицию Бенеша 136 . Советский Союз будет доминировать в Восточной Европе — и это действительно представлялось неоспоримым. Поэтому правительству, которое утвердится в Праге, придется прежде всего поддерживать добрые отношения с Москвой. Бенеш и весь народ испытали на себе в Мюнхене трагический опыт беспомощности своих союзников. По этому горькому опыту они узнали, что Запад никогда не сможет обеспечить их безопасность. Отсюда следовало, что необходимо отныне рассчитывать на дружбу Москвы. Но такие рассуждения, на первый взгляд разумные, могли оказаться рассуждениями в духе [фольклорного глупца] Грибуя. В период с 1919 по 1939 год Бенеша преследовал призрак Австро-Венгерской империи, тогда как опасность исходила от Третьего рейха. Точно таким же образом во время войны он принимал меры предосторожности против возрождения германского империализма и предательства со стороны Запада. Он стал искать покровительства нового империализма.

Бенеш не верил в существование этого империализма. Он выступал, если можно так сказать, гарантом советских намерений перед своими великими союзниками. Советский Союз не потерпит появления на своих западных рубежах враждебных ему стран, способных присоединиться к агрессии, идущей с Запада, как это случилось в июне 1941 года. Московские правители, утверждал Бенеш, не замышляли ни территориальных захватов, ни распространения силой своих порядков. Исключение составляли восточные провинции Польши, население которых в большинстве своем являлось инородным, в частности русским или украинским. Этот человек, блиставший в прекрасные женевские дни 137 , ныне оказался совершенно слепым, он распространял ложные сведения, продолжая работу, начатую в 1936 году, когда передал Сталину «информацию» 138 , полученную от немецких спецслужб через посредство своей собственной разведки, информацию, которая помогла уничтожить Тухачевского и других военачальников, расстрелянных во время большой чистки.

То, что говорили чехи о поляках в частных беседах, не могло не вызывать у меня досаду. Конечно, первые и на этот раз поступали благоразумно. Поскольку Советский Союз будет царить на востоке Европы, рассудок приказывал договориться с Москвой. После окончания войны, принимая одного из посетителей в королевском замке, возвышающемся над Прагой, Бенеш обвел широким жестом город и сказал: «Посмотрите, что я спас». Прага выжила как материальное существо благодаря капитуляции в сентябре 1938 года, которую Бенеш тогда заклеймил. Но, возможно, в глубине своей души он желал этой капитуляции, ответственность за которую ложилась на союзников.

Рассуждения чехов, как кажется, раздражали меня тем более, что они охотно становились в позу превосходства над поляками, людьми, вечно ведущими себя по-ребячески, как романтики, не способными оценить соотношение сил и действовать соответственно ему. Зачем раздувать тлеющие угли? Конечно, польские офицеры были убиты, но каждый день на полях сражений тысячами гибнут советские люди, их число не меньше числа пленников лагеря в Катыни. Следовало смотреть в будущее, то есть в сторону Москвы. На это мы отвечали вопросами: можно ли доверять Сталину, Советскому Союзу? Разве он стал таким же государством, как и другие? Не выйдет ли его империализм за пределы царской России, не будет ли он действовать по ее примеру? Фактически чехи не избежали советского господства — точно так же, как и поляки. Первый раз советские правители захватили власть в Праге 139 с помощью коммунистической партии, ни одному их солдату не пришлось пересекать границу Чехословакии. Во второй раз, двадцать лет спустя, ее режим был «нормализован» войсками Варшавского пакта 140 , после того как сами чешские коммунистические руководители попытались этот режим либерализовать.

Описываемые годы я прожил во французском окружении, но вошел и в английские круги. «Reform Club» и группа либералов, Лайонел Роббинс и Фридрих фон Хайек приняли меня с радушием, о котором я вспоминаю с признательностью. Не раз приглашал меня к себе Карл Мангейм, который преподавал в Лондонской школе экономических и политических исследований. Моррис Гинсберг, ведущий социолог той же самой школы, спросил меня перед концом войны, не соглашусь ли я занять должность, которая скоро стала бы должностью full professor, штатного профессора. Я не воспринял серьезно это предложение. Хотя в течение тех лет я чаще всего говорил по-французски и с французами, мне удалось в достаточной мере продвинуться в английском языке, поэтому чтение лекций или курсов на этом языке перестало вызывать у меня ужас. То, что в конечном счете определило мой выбор, являлось, если можно так сказать, само собой разумеющимся: я никогда не поменяю родину. Или моей родиной останется Франция, или у меня не будет никакой родины.

Разумеется, я мог бы жить и в какой-либо другой стране, в Великобритании или Соединенных Штатах, стать там добропорядочным гражданином. Но я не обрел бы там второго отечества. Язык, символы, эмоции, все связи, делающие человека членом какого-либо сообщества, зарождаются в первые годы жизни; если эти связи разорваны, мы чувствуем себя так, как если бы лишились какой-либо незаменимой части своего существа. Многие французские евреи не простили Франции принятия статуса евреев; или, точнее, эти законы отделили их от их Франции, от их страны — такой, какой они ее знали, или такой, какой хотели видеть. Что касается меня, то первоначально, может быть, в стремлении уйти от мучительного пересмотра, я счел, что статус навязали режиму Виши немцы, прямо или косвенно; затем я убедил себя в том, что этот режим представляет собой отклонение в истории Франции, военный эпизод.

Я познакомился со многими лондонскими французами, с сотрудниками Французского института: у меня завязалась тесная и нежная дружба с Луизой Верье. Среди тех, кто воевал в Африке и возвратился в Лондон, я вновь увидел генерала Эдуара Корнильон-Молинье, пилотировавшего самолет Андре Мальро во время его воздушной экспедиции в столицу страны царицы Савской. Он был уроженцем Ниццы, провансальцем, жившим неподалеку от итальянской границы, любил рассказывать «потрясающие истории», но никогда не хвастался. Наоборот, будучи одним из тех немногих французов, которые в качестве летчиков-истребителей участвовали в обеих войнах — 1914–1918 и 1939–1940 годов, — он никогда не говорил о своих подвигах, о сбитых вражеских машинах. Более того, Корнильон-Молинье скрывал свой талант музыканта, скрипача. Не распространяясь о том, что было лучшего в нем, экспансивный в том, что касалось успехов иного рода, он был для Сюзанны и для меня несравненным другом, верным, бескорыстным, всегда готовым помочь.

По счастью, благодаря связям Андре Лабарта с американцами Сюзанна и Доминика 14 июля 1943 года приехали в Лондон. Здесь 18 июня 1944 года родилась наша дочь Эмманюель, и Эдуар стал ее крестным отцом. Мы сняли два коттеджа, находившиеся неподалеку друг от друга, один — для Корнильона и его тогдашней подружки, другой — для Сюзанны с младенцем. Освобождение нас не разлучило. Корнильон не раз входил в правительство при Четвертой республике, для нас же он оставался товарищем.

В моем маленьком жилище у Квинсбери-Гейт побывали многие французы, служившие в ударной группе Вооруженных сил Свободной Франции, которая входила в первый эшелон высадки на континент. Здесь я жил один, после того как нам пришлось оставить квартиру у Кромвель-Гейт, а Сюзанна обосновалась в деревне. Лица двух членов этой группы постоянно остаются в моей памяти — Ги Аттю и Ги Вурша. Второй стал известным анестезиологом. Встречаемся мы нечасто, но я сохраняю прочную память об этих годах товарищества.

Именно в этом домике у Квинсбери-Гейт несколько недель провел со мной Жан Кавайес. Я знал его по Эколь, где он был «главным кациком» (первым из самого старшего выпуска). Мы восхищались им, оставаясь несколько поодаль; он часто встречался с научными сотрудниками, поскольку готовил работу на степень лиценциата по математике. Из тех школьных лет в моей памяти сохранился один-единственный эпизод, прямо связанный с Кавайесом: он обращался к Эмилю Брейе с просьбой взять назад свое письмо об отставке. Эмиля Брейе оскорбил тот факт, что некоторые учащиеся не посещали регулярно его семинар, предназначенный для философов Эколь (основными «виновниками» были Сартр и Низан). Меня поразили пыл, энергия, с которыми Кавайес пытался убедить профессора отказаться от своего решения. Много лет спустя, будучи агреже-ассистентом по подготовке кандидатов на замещение преподавательских должностей, он пригласил меня выступить на тему об Истории на одном из своих семинаров. А затем послал мне письмо, в котором с похвалой отозвался о моем докладе. Накануне войны мы основали вместе книжную серию для научного издательства «Эрманн» («Hermann»). В ней вышла только одна работа — «Теория эмоций» («Théorie des émotions») Сартра.

В Лондоне мы стали друзьями. Он рассказывал мне о своей семье, о своей сестре Габриель Феррьер. Я от всей души восхищался этим философом-математиком, силой его ума, твердостью его моральных устоев. Мы строили планы на будущее. Кавайес был схвачен гестаповцами, его расстреляли. Если бы он остался жить, философское сообщество, интеллектуальное сообщество Франции были бы иными. А я совершил бы меньше ошибок.

И в Лондоне я сознавал, что являюсь евреем, и другие сознавали, что я — еврей. Но несмотря на те слухи, которые распространялись относительно существования антисемитизма в некоторых голлистских кругах, я ни разу не заметил ни малейшего признака антисемитизма, идущего сверху. Лично я не захотел выступать на радио — за исключением особых случаев, таких, например, как смерть Анри Бергсона, — чтобы не давать пищи для вражеской пропаганды. Я испытывал удовлетворение при мысли о том, что возвращусь во Францию таким же неизвестным, таким же бедняком, каким был, когда покинул ее. И в этом отношении мои замыслы удались.

В каком состоянии духа находился я летом 1944 года после Освобождения, накануне своего возвращения во Францию? Какой итог следовало подвести? Я колебался: можно ли считать себя человеком с чистой совестью? Хотя я и не испытал опасностей службы в боевом подразделении, но стал участником нужного дела — издания французского журнала культуры, который распространялся по всему свету тогда, когда голос Франции был заглушен и, хуже того, искажен. По мнению некоторых, этот журнал должен был бы более проявить себя как ортодоксально-голлистское издание, но и сегодня я в этом не убежден. Французы за пределами страны, не менее чем внутри нее, не были четко разделены между двумя абсолютами — Маршалом и Генералом. Журнал послужил экуменическому голлизму лучше, по крайней мере вплоть до 1943 года, чем если бы его превратили в издание, редактируемое в стиле и тоне, принятых верными людьми Генерала.

В то же время я пытался разобраться в самом себе, в своей склонности к одиночеству. Должен ли я вечно находить более или менее хитроумные доводы, чтобы оказываться в стороне, вне всех партий, всех движений? Мне вспомнилось, как в 1933 году один немецкий студент упрекал меня в неспособности mitmachen, то есть принимать участие, включаться во что-то.

Изгнание усиливает самые неприятные черты политики: обилие интриг, нашептывание, скрываемую неприязнь, случайные сближения. Спорят о будущем, о возможном. Лондонский опыт должен был бы явиться последним этапом моего политического воспитания. В некотором смысле так оно и вышло, ибо впервые я увидел вблизи людей, делающих политику. Но преподносимые уроки усваивались лишь постепенно. Моя аллергия к любому мифическому видению истории, делающей-саму-себя, обрекла меня на судьбу, которую я испытал в течение тридцати семи лет, прошедших после войны. Я не осознавал это так ясно, как сегодня, в тот момент, когда с волнением в груди вступил на французскую землю. Мне понадобилось еще несколько лет, чтобы принять эту судьбу или, точнее, строго определить те ее доли, которые приходились, соответственно, на анализ и на участие в действии.

 

VIII

ИЛЛЮЗИЯ БЕЗ САНТИМЕНТОВ

Для заголовка этой главы, посвященной событиям конца войны и первых послевоенных лет, я взял слова «Иллюзия без сантиментов», перевернув формулу, которой Андре Мальро характеризует первую фазу революции. В освобожденной Франции много говорили о революции; на первой полосе газеты «Комба», под ее названием, печатался лозунг: «От Сопротивления к Революции». Жорж Бидо выдвинул лозунг «Революция через закон». За этой фразеологией скрывалась пустота.

Во время войны сам генерал де Голль принял решение содействовать воссозданию партий. И сегодня я считаю это решение одновременно и мудрым и неизбежным. Во всяком случае, в подполье коммунистическая партия продолжала жить; она приняла активное участие в борьбе с оккупантами начиная с июня 1941 года. Поскольку генерал де Голль обязался предоставить слово нации, иными словами, провести выборы, необходимо было, чтобы в условиях существования компартии могли бы высказаться и другие партии, и их представители. Леон Блюм и уцелевшие сторонники СФИО не согласились бы раствориться в образовании, границы которого очерчивали бы движение Сопротивления или Республика. Франция была обречена если не на режим партий, то на межпартийное соперничество. Борьбу эту скрывала и в то же время искажала тактика, принятая компартией. Пока продолжались военные действия, она поддерживала правительство Генерала, призывала рабочих трудиться и одновременно под прикрытием чистки сводила счеты с бывшими коммунистическими активистами и профсоюзными деятелями внутри федераций, враждебных Всеобщей конфедерации труда. Министры-коммунисты расставляли своих людей, обеспечивая компартии позиции, которые она отчасти сохраняет вплоть до сегодняшнего дня (например, Марсель Поль в «Электрисите де Франс» 141 ).

Единство движения Сопротивления мне представлялось обманчивым. Действия советских властей в Румынии, в Польше, в оккупированной ими зоне Германии не оставляли сомнений относительно намерений Сталина. В соответствии с формулой, которую он употребил в одной из бесед с Джиласом, каждая армия приносит с собой собственную идеологию. После мая 1945 года разрыв между компартией и другими партиями стал лишь вопросом времени. Не отдав в руки коммунистов ни одно из ключевых министерств, Генерал подчеркнул тем самым коренное различие, которое он проводил между компартией и другими партиями. Трехпартизм — альянс трех больших партий, ФКП, Народно-республиканского движения (MRP) и СФИО, — не мог продолжаться долго; ему не суждено было выдержать распад коалиции трех великих держав.

Атмосферу первоначальной фазы вновь обретенной демократии отравляла не только межпартийная борьба, но в той же мере и чистка 142 . Немедленно произошел скачок инфляции, частично подавленной во время войны. Изгнание захватчиков не устранило в один миг расколы внутри нации, напротив, оно позволило выплеснуться наружу озлобленности, противоречащим друг другу устремлениям различных классов, различных партий; рядовых французов обуяли мрачные мысли, настолько действительность отличалась от того, на что они надеялись в черные годы. Вспоминаю о днях 8 и 9 мая и о грустном настроении столицы. Если память мне не изменяет, я обменялся с Жюлем Руа несколькими словами об этой странной атмосфере, об отсутствии какого-либо энтузиазма. Кровопролитию приходил конец, в Европе по крайней мере; Франция была в стане победителей, но народ не объединился, и мы уже задавались вопросом, что нам принесет будущее. Мне было тринадцать лет 11 ноября 1918 года. На следующий день после перемирия нас троих — моих братьев и меня — родители привезли в Париж. Я никогда не забуду, как ликовали тогда все парижане, выйдя из своих домов, заводов, контор, заполнив улицы. Буржуа и рабочие смешались друг с другом, мужчины и женщины целовались, все кричали, повторяя в один голос: «Мы победили!», «Наша взяла!». Теперь и национальное единодушие сохранялось ненадолго. По крайней мере, оно выражало гордость французов своим героизмом и своими жертвами, облегчение, которое приносило им окончание бойни. Я участвовал во многих манифестациях, ни одна из них не собирала французов всех состояний, ни одна не походила на ликующую толпу парижан 12 ноября 1918 года. В тот день они не проходили колоннами, они шли все вместе, дышали одной грудью.

Надо ли добавлять, что Франция легче оправилась от поражения 1940 года, чем от великого и сверхчеловеческого испытания 1914–1918 годов?

Встреча с Андре Лабартом, состоявшаяся в июле 1940 года, определила мое существование в военные годы.

Другое решение, принятое на этот раз без суда совести, почти без раздумий, также повлияло на всю оставшуюся мне жизнь. Декан филологического факультета Бордоского университета предложил выставить мою кандидатуру на замещение вакантной должности на кафедре социологии. В свое время я был избран по конкурсу преподавателем филологического факультета Тулузского университета, и жена получала мое жалованье в 1940–1943 годах, поскольку меня признали пропавшим без вести. Декан факультета не был в неведении о моей судьбе. И мне следовало бы как можно быстрее отправиться в Тулузу, чтобы поблагодарить декана и коллег за заботу о моей семье. Не могу понять, почему я этого не сделал.

В 1938 году, замещая профессора Боннафу, я курсировал между Бордо и Тулузой большую часть учебного года. Такая практика, запрещенная на бумаге, во всяком случае без наличия особых обстоятельств (например, постоянного проживания супруга или супруги в другом городе), не смущала ни администрацию, ни декана. Насколько помню, предлагая мне участвовать в конкурсе, он не выдвигал никаких условий относительно места моего постоянного жительства. Может быть, потому, что в Бордо остались хорошие впечатления о моей работе в качестве преподавателя в 1938 году. Может быть, и потому, что евреи, которых вчера преследовали, получили на определенный срок какие-то льготы, по крайней мере в некоторых кругах. В университетской среде можно было бы на пальцах одной руки пересчитать тех, кого прельстил коллаборационизм. Зато даже в лагерях для военнопленных в Германии многие преподаватели-католики остались на более или менее продолжительное время приверженцами Маршала, например Жан Гиттон.

Назначение в Тулузе в августе 1939 года означало исполнение моих самых заветных надежд. В 1944 году у меня был выбор между Тулузой и Бордо, поскольку я мог бы получить, в случае ходатайства, ту самую должность, занимать которую ранее мне запрещал статус евреев. Доводы, которые я сам себе приводил, сводились к вопросу о месте постоянного жительства. Будучи лишенным в течение пяти лет общества моих парижских друзей, я боялся, что Бордо станет для меня какой-то ссылкой, ибо будущих своих коллег, за несколькими исключениями, я не знал. В 1938 году у меня вызвал чувства уважения и почтения декан Андре Дарбон, с ним у меня состоялась короткая беседа в июне 1940 года, накануне моего отплытия в Англию; мне был симпатичен историк Рима Уильям Сестон, протестант, с которым я регулярно встречался. Идея о том, чтобы обосноваться в Бордо, мне претила, как претила и мысль о постоянных разъездах между городом, где буду жить, и городом, где буду преподавать. Уделять университету полтора рабочих дня в неделю — разве это достаточно, разве это приемлемо?

Но являлось ли это моральное возражение главной побудительной силой? Говоря со всей откровенностью, меня поразил вирус политики. Не то чтобы я мечтал о политической карьере после возвращения во Францию. Изменение самой моей личности — вот что побудило прервать университетскую карьеру, к которой предназначали меня мои научные занятия, мои чаяния и воспоминания об отце. Это изменение произошло благодаря годам, проведенным в Лондоне, где я занимался журналистикой поблизости от тех, кто играл роль на исторической сцене. В глубине души, в чем я сам себе не признавался, университет — таким, каким я его знал, каким заранее представлял, — внушал мне скуку. Передо мной окажется десяток студентов, которым я буду излагать содержание «Самоубийства» («Le Suicide») и «Элементарных форм религиозной жизни» («Les Formes élémentaires de la vie religieuse») Дюркгейма; воспоминания об опыте 1938 года ныне вызывали у меня чувства, совершенно отличные от тех, которые я испытывал ранее. 1938-й явился для меня годом завершения четырехлетнего периода, в течение которого были написаны три книги, и я отдыхал, не испытывая особых угрызений совести: происходила перезарядка аккумуляторов. Но даже те результаты, которых я достиг, при всей их скромности, порадовали бы моего отца, доведись ему прожить еще четыре года. В 1944–1945 годах другое стремление побудило меня временно отойти от того места, которое сегодня я назвал бы своим естественным местом, — стремление принять участие в общенациональных дискуссиях, послужить своей родине, не терпеть молча, если Франция снова начнет приходить в упадок. Моя страна обрела свободу, и все предстояло еще совершить.

В Лондоне я выступал в защиту режима либеральной демократии — режима, который с таким ожесточением критиковал, выступая во Французском философском обществе. Избежит ли новая республика пороков, приведших предыдущую к гибели? Не приведет ли то же самое неведение правительства относительно экономических дел к заблуждениям, сравнимым с заблуждениями 30-х годов? Как сумеет Франция приспособиться к веку империй, к межгосударственной системе, которая из европейской превратилась в мировую? Не думаю, что хвалю себя на расстоянии, тридцать семь лет спустя: я хотел активно участвовать в восстановлении Франции — не написанием «Введения в социальные науки» или эссе о Макиавелли, но другим способом. Мои друзья, которым сегодня по тридцать или сорок лет, слабо представляют смесь чувств унижения и желания служить нации, вдохновлявших людей моего поколения. Голлистская эпопея не стерла воспоминаний о крушении 1940 года, которому предшествовали годы упадка. Поражение Третьего рейха возвращало шанс Франции, нельзя было этот шанс упустить.

Должен ли я также винить вкус к журналистике, искушение той легкостью, которой меня заразили Лондон и «Франс либр»? Написание серьезной книги требует не одного года труда; проходят месяцы, прежде чем автор получает отклики на опубликованную работу. И мои истинные, сугубо интеллектуальные, устремления уступили место мечте об общественном служении и отравлению политикой.

Я нечасто задаюсь вопросом: как повернулись бы моя жизнь и моя работа, если бы я занял место на кафедре в Бордо, что, очевидно, привело бы меня на одну из парижских кафедр, но не в 1955 году, а в 1948-м. Во всех или почти во всех моих книгах ощущается внимание к тому, что происходит сегодня. «Великий раскол» («Le Grand Schisme») был порожден стремлением представить себе общую картину мира, чтобы, если можно так выразиться, «обрамлять» комментарии по международной политике. Книга «Цепные войны» («Les Guerres en chaîne»), последовавшая за «Великим расколом», отвечала критикам, содержала углубленный анализ некоторых проблем, которые ставила передо мной обстановка в мире. Даже те книги, которые мне более всего дороги — «Опиум интеллектуалов» («L’Opium des Intellectuels»), «Мир и война между нациями» («Paix et guerre entre les nations»), — неотделимы от истории, совершающейся сегодня, хотя я и пытался в них подняться над опытом, уже данным жизнью, над лепетом судьбы.

При всем том, ничто не позволяет утверждать, что если бы я возвратился на университетскую стезю начиная с 1945 года, то продолжил бы исследования последних предвоенных лет, как если бы война была чем-то, вынесенным за скобки, и не преобразила меня самого. Тот человек, каким я был в 1944 или 1945 году, — не могу вообразить, что он сел бы писать «Введение в социальные науки».

В 1945-м мне были почти безразличны вопросы теории познания, которые меня интересовали, а подчас и волновали до 1939-го. Объектом моего философского любопытства стала скорее сама действительность, чем различные подходы к ней. Чтобы отстраниться от событий, происходивших в послевоенные годы, мне понадобилось бы принудить самого себя. Дело обстояло совершенно иначе спустя десять лет, в 1955 году, когда я хотел возвратиться в университет не для того, чтобы занять престижное место на кафедре в Сорбонне, но чтобы освободиться, хотя бы частично, от журналистских занятий. Через несколько лет работы в «Фигаро» я еще раз почувствовал, что рассеиваюсь или начинаю терять себя — подобно своему отцу.

Моя журналистская карьера, какой я ее вижу, началась лишь в марте 1946 года, в ежедневной газете «Комба», вышедшей из движения Сопротивления. Руководил ею Паскаль Пиа. О восемнадцати месяцах, прошедших между моим возвращением во Францию и началом работы в «Комба», у меня сохранились лишь отрывочные воспоминания, которые настолько стерлись из памяти, что этот период кажется мне сегодня, когда я оглядываюсь назад, пустым временем. В первые месяцы я испытывал одновременно напряженное чувство радости от того, что вновь увидел родину, и «разочарование в свободе», говоря словами заголовка статьи, написанной мною для первого номера журнала «Тан модерн».

Симона де Бовуар рассказала, с каким увлечением Сартр и я возобновили наши диалоги. Ныне они реже носили философский характер, но всегда оставались дружескими. После столь долгой разлуки мы сразу же сблизились…

Сартр написал для «Франс либр» прекраснейшую статью — «Париж во времена оккупации» («Paris sous l’Occupation»); он написал ее за одну ночь, не обойдясь без возбуждающих средств, ибо я ему заказал материал к точно определенному сроку. Между тем срок был отодвинут на один или два дня, но я не дал об этом знать Сартру. Когда же я ему об этом сказал в тот момент, когда он передавал мне свою рукопись, то услышал в ответ: «Мерзавец!» Конечно, я был виноват (может быть, у меня не было возможности связаться с Сартром). Меня поразило — и не в одном этом случае, насколько он реагировал как моралист. Сартр непроизвольно поступал по-кантиански, намерение другого волновало его гораздо больше, чем само действие, и он приходил к безоговорочному суждению, положительному или отрицательному, в зависимости от задних мыслей, которые предполагал у данного лица.

Еще одной из моих радостей было возобновление дружбы с людьми, о которых я еще не упоминал в предшествующих главах. Не потому, что эта дружба занимала меньшее место в моей жизни и в моем сердце; я бы сказал, скорее напротив. С Колеттой и Жаном Дюваль меня связывали не годы совместной учебы; Колетту я впервые встретил в деревне Пра под Шамони, еще до того, как она вышла замуж за Жана. Именно она меня с ним и познакомила. Один из моих товарищей по лицею Кондорсе, Филипп Швоб, дружил с братом Колетты, Мишелем Лежёном, эллинистом, а может быть, и с другим братом — Жаном Эффелем. Жан Дюваль, коллега и друг [писателя] Жана Геенно, был прежде всего и более всего очаровательным человеком, его отличали тонкость, деликатность, на фоне которых я чувствовал бы себя неотесанным деревенщиной, если бы под покровом юмора Дюваль не прятал целомудренно свои тесные привязанности и чувства к другим людям. Жан и Колетта составляли пару, дружба с одним из них непременно приводила к дружбе с другим. Во время нашего годового пребывания в Гавре они два дня гостили у нас. Иногда мы беседовали вчетвером, но чаще — вдвоем, по очереди с Колеттой и Жаном, а они — с одним из нас.

Войну они пережили там, где жили всегда и где ныне проживает их сын Андре, — на парижской улице Мосье-ле-Прэнс («Monsieur-le-Prince»). Они входили в группу Сопротивления, созданную в Музее человека, и чудом избежали гибели. Гестапо знало, что на улице Мосье-ле-Прэнс есть явочная квартира. Гестаповцы провели одного из схваченных ими по подозрению людей вдоль всей этой улицы, надеясь, что тот выдаст явку каким-либо образом — знаком, выражением лица, жестом. Но пленник выдержал испытание и спас своих товарищей.

Мальро знал супругов Дюваль и уважал их. Однажды, выходя вместе со мной из их дома, он заговорил об этих благородных людях, посвятивших себя благородному ремеслу, обладателей высокой культуры, живущих в стороне от баталий и пошлостей политических и литературных джунглей, хранителей наследия, имеющих миссию передавать его. Андре Дюваль, став жертвой «культурной революции» и дискредитации гуманитарных дисциплин, не верит столь же твердо, как его отец, в эту незаметную и необходимую миссию. Его отец был верен ей, но не сводил к ее выполнению все свое существование. Как никто иной, он рассуждал о поэзии; его ученики с восхищением и любовью относились к своему учителю. Самого же его неотвязно преследовало желание написать книгу о Викторе Гюго; этот замысел так никогда и не был осуществлен. После кончины Дюваля нашли его дневник, который он вел постоянно, хотя и не каждодневно. Мальро считал, что личный дневник мало-помалу пожирает писателя. В случае с Жаном этого объяснения недостаточно. Он был счастлив с Колеттой, как может быть счастлив мужчина, удовлетворен своей профессией, его окружали друзья, но Дюваль страдал от внутреннего разлада, в котором не хотел признаться себе самому. Вплоть до конца жизни он стойко держался, испытывая и счастье, и этот разлад. Колетта писала книги для детей, очаровательные книги, переведенные на множество языков. Она на много лет пережила своего супруга, постоянно думала о нем, сохраняя все ту же сердечную молодость, была очень близка своим внукам. Я корю себя за то, что в последние годы ее жизни не так часто виделся с ней, но, когда мы встречались, расстояние и время исчезали и все та же дружба связывала нас теми же воспоминаниями.

Несмотря на успех своей «Тошноты», в 1938 году Сартр был еще очень мало известен вне литературных кругов. В 1944 году его манера быть и жить не изменилась, но к нему пришла слава. Вышла в свет книга «Бытие и ничто», пьесу «За запертой дверью» («Huis Clos»), вслед за «Мухами» («Les Mouches»), с энтузиазмом встретила театральная публика. Началась мода на экзистенциализм и на кафе вокруг Сен-Жермен-де-Пре 143 . Сартр отнюдь не пренебрегал политикой, напротив, он решительно в нее погрузился. Хотя и не без оговорок, он питал дружественные чувства к коммунизму, однако они редко встречали взаимность. Андре Мальро изменился. Не в отношениях с друзьями, во всяком случае не в отношениях со мной; я обнаруживал в нем все ту же простоту, все ту же сдержанную привязанность; но что меня поразило, так это его враждебность, я бы сказал, почти ненависть к коммунизму. Причину своего «обращения» он ни разу мне не объяснил.

Во время войны я получил от Мальро лишь небольшое письмо, тогда, когда он жил на юге Франции и писал «Борьбу с ангелом» («La Lutte avec l’Ange»). Вспоминаю одну фразу, воспроизвожу здесь не точные ее слова, но смысл: «Говорят, что я собираюсь участвовать в парижском журнале „Нувель ревю франсез“ („Nouvelle Revue française“). Об этом не может быть и речи». Мальро вступил в ряды Сопротивления лишь в 1944-м, но, конечно, его ни на один миг не увлекли соблазны коллаборационизма или вишизма. Зимой 1944/45 года он время от времени приезжал в Париж, иногда — чтобы предостеречь объединенные организации Сопротивления от маневров коммунистов. Мальро еще не принял сторону генерала де Голля или, скорее следует сказать, еще не выбрал генерала де Голля своим вождем. С некоторым пренебрежением он наблюдал за оживлением в литературе и появлением журналов (о намерении Сартра создать журнал «Тан модерн» был прекрасно осведомлен).

Добровольно отлучив себя от университета, я продолжал сотрудничать в «Франс либр» вплоть до середины 1945 года. Пока Андре Лабарт нуждался во мне, он оставался обаятельным и даже выказывал мне привязанность, которую, возможно, испытывал, насколько был способен ее испытывать этот комедиант с пульсирующей искренностью. Я оставался в журнале простым наемным сотрудником и не просил изменить мое положение в то время, когда Лабарт не мог бы в этом отказать. И мне не оставалось другого выхода, как уйти из редакции, когда, начиная с конца 1943 года, обострились наши политические и личные разногласия. Тогда, после окончательной неудачи генерала Жиро, Лабарт отправился в Соединенные Штаты и попытался создать там на английском языке журнал, карикатурный вариант «Франс либр». Я привязался к лондонскому журналу, в работе которого принял немалое участие, и покинул его редакцию с тяжестью в сердце. Эта горечь кажется мне сегодня несколько смешной. Журнал — тяжкое бремя, изнуряющее того, кто взялся нести его. Этому недолговечному делу я отдал много времени и особенно — размышлений. Можно было бы и нужно было найти часы для более существенных занятий.

В течение этого периода политически я находился где-то вне, на краю. Об антиголлизме уже не было речи. Генерал пришел к власти при поддержке возродившихся партий и организаций движения Сопротивления, то есть с коалицией, в которой господствовали левые идеи и группировки. Он представал в двух лицах: с одной стороны, человеком, вокруг которого объединились массы, как объединилась большая часть французов четырьмя годами ранее, в 1940-м, вокруг Маршала; с другой — человеком, который благодаря своей популярности должен был бы восстановить Государство и удерживать на почтительном расстоянии компартию, использовавшую чистку для расправы со своими противниками под предлогом восстановления справедливости.

Мне казалось очевидным, что в электоральном соперничестве организации движения Сопротивления не будут иметь большого веса и что партии скоро возвратят себе свою традиционную роль. Об этом говорилось в двух моих статьях, озаглавленных «Революция или Обновление» («Révolution ou Rénovation»), Я не принимал революционный язык, модный в Париже 1944–1945 годов; этот язык представлялся мне лишенным смысла по отношению к историческому и географическому положению Франции. В номере журнала за октябрь 1944 года я писал об организациях движения Сопротивления: «Сопротивление играет и будет играть первостепенную роль на начальном этапе, когда послужит опорой правительству, как и правительство станет его опорой. Но как только наступят выборы, Сопротивление столкнется с партиями…; превращать [подпольные организации] „Комба“ и „Либерасьон“ в партии — значит вступать на легкий путь, который, вероятно, приведет к фиаско. Создать на основе Сопротивления единую партию — чистая иллюзия, ибо среди тех, кто одинаково храбро сражался за Францию, нет политического единства… Сопротивление не приводит к появлению на свет новых партий, оно обусловливает выдвижение новых людей в их составе…»

В августе 1945 года я объяснял, почему Франция не находилась накануне революции. Коммунистическая партия? «Будучи убежденной в том, что на западе Европы в настоящей исторической фазе ее час еще не пришел, она ограничивается, используя вновь обретенную законность и обстоятельства, расширением своих позиций, сохранением пыла и успокоением своего нетерпеливого воинства. Сопротивление? Некоторым деятелям из организаций Сопротивления часто нравится прибегать к языку экстремизма. Но сегодня или завтра им придется вместо „да“ говорить „нет“; вчера для них значили прежде всего безвестность и тайна, ныне же они взывают к ясному свету публичности. Закон подполья — оставаться в тени. Закон политики — быть известным. Политический деятель становится таковым только после того, как его имя начнет мелькать в газетах». В остальной части статьи в общих чертах рисовалась картина необходимого обновления, без революции, в рамках парламентского строя.

Насколько помню, первое мое выступление в качестве журналиста состоялось на страницах иллюстрированного еженедельника «Пуэн де вю» («Point de vue»). Об этом опыте я всегда вспоминаю не без стеснения, если не с некоторым стыдом. Почему я согласился играть роль автора передовиц в этом издании? Надо представить себе Париж первых месяцев после Освобождения, а затем и после капитуляции Третьего рейха. Из числа газет, выходивших до войны, сохранилась лишь «Фигаро»; появлялись новые издания, иногда бравшие часть названия прежней популярной газеты («Паризьен либере», «Франс-суар» («Parisien libéré», «France-Soir») и т. д.). Организация Сопротивления «Комба» превратила свой подпольный листок в ежедневную газету под тем же названием. В это время раскупалась любая газетка. И деятели Сопротивления также устремились в прессу. Именно Корнильон-Молинье и Марсель Блестейн-Бланше убедили меня сотрудничать в «Пуэн де вю». Ее директором стал Люсьен Рашлин, который раньше занимался производством кроватных сеток и матрацев, а в движении Сопротивления командовал подпольными группами. Главным редактором еженедельника был Пьер Декав. Независимо от звания, которое мне там присвоили, моя роль сводилась к написанию статей, которые по своему объему и характеру незначительно отличались от тех, что позднее довелось готовить в «Фигаро».

Я перечитал некоторые из этих статей, совершенно мною забытых. Обнаружил в них несколько идей, которые сегодня кажутся банальными или, лучше сказать, очевидными, но в ту эпоху шли вразрез с общественным мнением. Прежде всего, я не раз пытался помочь освобождению французов от германского наваждения. Вот что говорилось, например, в номере от 4 апреля 1945 года: «Мы, французы, по-прежнему одержимы единственно германским вопросом, как если бы мир продолжал вращаться вокруг Европы. И когда г-н Владимир д’Ормессон призывает нас не повторять ошибки 1919 года, он предлагает возвратиться к разделу Германии, то есть на три века назад. Для Германии 1945 год — это ее 1815 год». Спустя несколько недель после окончания войны я выступил против политики оккупационных властей, запрещавших солдатам брататься с населением. «На Западе ужесточают строгие меры, особенно на словах. Намереваются сохранить абсурдное само по себе запрещение брататься. Еще не организовали суд над Герингом или Розенбергом, но английские „томми“ или американские „Джи-Ай“ не имеют права улыбнуться пятилетним малышам…»

Покарать Германию? Но Гитлер сам взял на себя это дело. Перед лицом разрушенных городов, разоренной экономики, миллионов беженцев История обязала победителей, хотят они этого или не хотят, восстановить их поверженного противника и обещать ему будущее. «Гитлер в своем безумном упрямстве покарал свой собственный народ более жестоко, чем смог бы это сделать закоренелый „ванситтартист“ 144 . По данным „Нойе цюрхер цейтунг“ („Neue Zürcher Zeitung“), при бомбардировке Дрездена погибли 200 000 человек». Начиная с этого времени, я не верил в восстановление германского единства. «От объединения каждый ждет чего-то иного. Англосаксы как будто надеются на то, что поднимется наконец „железный занавес“, опущенный более двух месяцев назад на демаркационной линии. Но русские, как кажется, усмотрят в этом шанс распространить вплоть до западной части рейха свои идеи и действия своих представителей. Кто бы выиграл больше?» Выражение «железный занавес» тогда еще не было в ходу. Думаю, что У. Черчилль его еще не употреблял.

Разделение Германии представлялось мне делом решенным на длительный период, и потому сближение Франции с западной частью Германии казалось необходимым. Но эти здравые идеи выглядели тогда как нечто парадоксальное или смелое. Французское общественное мнение, по крайней мере на поверхности, еще было движимо крайним антигерманизмом. К тому же генерал де Голль и его представители требовали отъять у Германии на западе части, сравнимые с теми, которые Советский Союз отобрал на востоке. Несколько лет спустя Генерал в качестве председателя РПФ все еще повторял лозунг «Никогда более не будет рейха». Эту идею поддерживал и Андре Мальро, он повторил ее в диалоге с Джеймсом Бёрнхемом.

В журнале «Тан модерн» были напечатаны три мои статьи: «Разочарования в свободе», «После события, перед Историей», «Шансы социализма» («Les désillusions de la liberlé», «Après l’événement, avant l’Histoire», «La chance du socialisme»). В последней из них для французской социалистической партии была нарисована перспектива, более или менее сравнимая с перспективой лейбористов, победивших на выборах в Великобритании; я предпочитаю забыть об этой статье, хотя в ней высказывалась идея, верная вчера и сохранившая свою истинность сегодня. Во Франции у социализма есть настоящий шанс только в том случае, если он будет осмысливать себя сам, стремиться стать социал-демократическим, не вступать в союз с компартией. В статье «Разочарования в свободе» я нахожу дискуссию — первую по счету — о внешней политике генерала де Голля: «В материальном плане мы будем зависеть особенно от американских союзников. Следовательно, „внешняя“ опасность для нашей независимости идет скорее с Запада, чем с Востока. Эта разновидность логики страстей побуждает французское правительство подчеркивать свою полную суверенность, свое отвращение к уступкам, особенно по отношению к тем, от кого оно более всего зависит». Эти скованные, дурно написанные строки били по антиамериканизму, который обнаруживала дипломатия, вдохновляемая Генералом.

Я развивал, начиная с этого момента, с октября 1945 года, мысли, вызвавшие очень много упреков и принесшие мне сомнительную репутацию проамериканца: «Наша реальная независимость, свобода действий, в отличие от суверенитета, который, что бы там ни было, остается и останется в правовом отношении целостным, требуют прежде всего и более всего возрождения страны. Это возрождение для будущего значит больше, чем дипломатические успехи». Однако в то время только Соединенные Штаты обладали ресурсами, необходимыми для того, чтобы снабжать нас сырьем и машинами, в которых мы нуждались. В этом смысле, говорил я, дружба с американцами является для нас решающей. Но в опустошенной Франции уже бушевала пропаганда против американского «вторжения». Сегодня ясно, кто был прав: американское «вторжение» ускорило восстановление французской и европейской экономики.

По счастливой случайности я не принял или почти не принял никакого участия в «чистке». Меня включили в комиссию при Министерстве национального образования, которая рассматривала дела университетских преподавателей. Таких дел мы получили немного. Единственный случай, запомнившийся мне, касался Мориса Бардеша, материалы о котором были направлены в комиссию, занимавшуюся средней школой. Однако я написал две статьи о принципах и противоречиях чистки, одну — о процессе над Петеном для журнала «Тан модерн», другую — для «Франс либр», опубликованную в «Последней заметке», заключавшей «Французские хроники».

Несколько страниц, посвященных суду над Петеном, предвосхищали споры, которыми были отмечены послевоенные годы и которые еще продолжаются. Первый мой тезис: процесс и, тем самым, чистка основываются на «революционной законности», а не на законности в обычном ее понимании. «Временное правительство, созданное в результате восстания, а не народного голосования, обвиняло правительство, которому представители, избранные французским народом, передали учредительную, следовательно, высшую власть». И несколько ниже: «Рассуждения о сношениях с неприятелем в случае главы государства, когда национальная территория оккупирована, сводятся к чистейшей правовой фикции». Второй тезис: или обвинение осуждает политику Виши как саму по себе предосудительную, не совместимую с честью; или же эта политика осуждается как противоречащая национальному интересу. Обвинение выбрало второе решение, и защита подчеркивала усилия обвиняемого — Маршала — по обережению французов. Если не считать заблуждающихся, то кто еще мог бы подозревать Маршала в служении нацистам ради угнетения своего народа?

Третий тезис: хотя заключение перемирия не было признано в качестве статьи обвинения в суде, оно заняло большое место в показаниях свидетелей. Некоторые из них попытались доказать предположение о заговоре, который якобы привел Маршала к власти благодаря поражению. Но выдвигались, самое большее, туманные подозрения. Перед лицом молчаливого старца, «скорее синдика, чем виновника поражения», политические деятели Третьей республики вынесли свое решение, не убедив тех, кто защищал идею pro domo, ради отечества.

Четвертый тезис: в 1945 году, как и в 1940-м, перемирие могло служить аргументом как за, так и против. С одной стороны, военная капитуляция обрекала на пленение целую армию; разве Северная Африка, не имевшая почти никаких запасов снаряжения, имела возможность обороняться? С другой стороны, подчеркивался вклад, который могли бы внести в борьбу флот, авиация, Империя. Я выдвигал еще один довод, его и сегодня чаще всего забывают: «Мы никогда не узнаем, смогли ли бы немцы атаковать Северную Африку (где укрылось бы французское правительство), пройдя через Испанию. Мы никогда не узнаем, „удержались“ ли бы французы при таком повороте событий. Но если предположить: да, они бы удержались, то в высшей степени невероятно, что Гитлер напал бы на Россию весной 1941 года, оставив франко-английские силы господствовать в Средиземноморье. В той мере, в какой перемирие косвенно привело к вмешательству со стороны Красной Армии, оно послужило делу союзников». И я рискнул сформулировать вывод: «Решение заключить перемирие ретроспективно кажется оправданным в фактическом плане, ибо дела приняли хороший оборот». Но этот вывод был дополнен другим: «…ни престиж, ни моральное единство Франции не оправились полностью от удара, который нанесло им перемирие».

Пятый тезис: в том, что касается евреев, адвокаты Маршала исходили из принципа наименьшего зла. «Несомненно, что неоккупированная зона предоставила убежище для многих израэлитов… Без перемирия евреи вынесли бы, очевидно, гораздо большие физические страдания. Но кто осмелится сказать, что таковы были намерения Ксавье Валла, Шарля Морраса или Даркье де Пелепуа?» Снова мы наталкиваемся на неопределенность соотношения между намерениями и следствиями действий.

Шестой тезис: решающим моментом стал не июнь 1940 года, а ноябрь 1942-го. Если бы Маршал приехал в Алжир в 1942 году, он возвратил бы Франции, то есть Сопротивлению, порядочных французов, которых ввел в заблуждение его престиж. Оставшись во Франции, выступая в многочисленных посланиях против отступников и сопротивляющихся, он мешал объединению нации. Петен теперь отнюдь не обманывал немцев, но продолжал обманывать какое-то число французов.

В «Последней заметке», имевшей подзаголовок «От перемирия к национальному восстанию», я более детально анализировал необходимые различия между исторической оценкой и судебным приговором над лицами, действовавшими в те трагические годы. После заключения перемирия, неизбежного или преступного, следовало прежде всего спасать флот и Империю; патриоты должны были оставаться легитимным образом на своих постах, чтобы тормозить действия коллаборационистов и содействовать возвращению Франции на поле боя. На тех, кто особенно рьяно выступал за сотрудничество с оккупантами в период между 1940 годом и ноябрем 1942-го, лежит презумпция виновности, но этого груза нет на тех, кто повиновался правительству, сохранявшему видимые признаки законности.

Лишь коротко я упомянул бы об обмене письмами с Альфредом Фабр-Люсом, последовавшем после того, как были опубликованы две статьи, содержавшие критику в его адрес. В Лондоне я написал три статьи, посвященные, соответственно, Анри де Монтерлану 145 , Жаку Шардону и Альфреду Фабр-Люсу.

Сегодня, когда страсти остыли, я не написал бы ни одной из этих трех статей. Они вошли в сборник «Человек против тиранов» («L’Homme contre les tyrans»), который первоначально увидел свет в Нью-Йорке, в серии под руководством Жака Маритена, затем в Париже, после Освобождения. С тех пор Альфред Фабр-Люс неоднократно излагал, как он оценивал события в период между 1940 и 1944 годами; я не был знаком с третьим томом его «Французского дневника» («Journal de France»), когда спорил с двумя первыми. И тем более я не читал Введение в «Антологию новой Европы» («Anthologie de la nouvelle Europe»), написанное в конце 1941-го, которое в Лондоне меня бы возмутило. После тех лет мы столь часто оказывались в одном и том же лагере, что оживлять старую полемику мне показалось бы делом неприятным. Ренан ставил забвение в первый ряд достоинств, необходимых для политики. Пожелаю, чтобы Фабр-Люсу забвение далось так же легко, как и мне.

По всей видимости, статьи в «Пуэн де вю» прошли незамеченными в литературном и политическом Париже. Из тупика, в который я угодил по собственной вине, меня вытащил Андре Мальро, предложив заведовать его секретариатом. Это было в декабре 1945 года, когда генерал де Голль возглавлял правительство, составленное после выборов в Учредительное собрание. В первый и в последний раз я исполнял официальные функции, впрочем, скромные: министр информации не обладал большими полномочиями, а заведующий его секретариатом тем более. Добавим, что генеральным секретарем министерства являлся Жак Шабан-Дельмас. Сколько серого вещества израсходовала эта троица на такие пустяки!

Правительство продержалось лишь два месяца, и у Андре Мальро не оказалось времени, чтобы осуществить хотя бы один проект из числа тех, которые он выдвинул двенадцать лет спустя. В конце 1945 года узловыми вопросами были выдача разрешений на публикацию изданий, распределение бумаги, определение судьбы старых запрещенных газет, типографий, конфискованных сразу же после Освобождения. Я не испытывал никакой симпатии к газетному «рэкету», особенно в провинции, где бывших хозяев лишили их собственности участники Сопротивления, забрав ее себе. Возможно, эти хозяева заслуживали наказания (некоторые из них не были привлечены к судебной ответственности); но заслуживали ли участники Сопротивления богатства, которое им обеспечивала газета с названием, похожим на название газеты, имевшей самый большой тираж в регионе до войны? Некоторые крупные провинциальные газеты, самые процветающие во французской прессе, достались новым хозяевам, несколько изменив свои названия. Иногда группы участников Сопротивления делили между собой акции предприятия, не извлекая из этого выгоды; в других случаях участник Сопротивления занимал место издателя-предпринимателя.

Когда Андре Мальро пришел в свое министерство на авеню Фридланд, этот передел собственности был уже свершившимся фактом. За некоторыми исключениями, довоенные газеты поменяли и хозяев и названия. «Пари-суар» стала «Франс-суар» и принадлежала уже не Жану Пруво, но тому, кто являлся первым ее сотрудником, — Пьеру Лазарефф. Жан Пруво воспользовался разрешением на публикацию, которым обладал директор газеты «Франс» в Лондоне Комер, чтобы создать «Пари-матч» («Paris-Match»). Этот еженедельник после трудного начала достиг блестящего успеха, но затем снова пришел в упадок. Одряхлевшему льву пришлось продать «Пари-матч», любимое свое детище, который при более умелом руководстве вновь стал прибыльным. В этой ситуации я ничего не значил, она была мне весьма неприятна. Среди наших посетителей были и обобранные; ко мне пришел Жак Шастене; я напрямик сказал ему, что газеты «Тан» более не существует, что ее место занимает «Монд», редакция которой разместилась в помещении своей предшественницы. Я воздержался от какой-либо оценки этой замены и лишь констатировал ее необратимость.

Разрешения на публикацию и распределение бумаги уже стали предметами полемики. Говорилось, что такая разрешительная практика отбрасывает нас ко временам Второй империи, а может быть, в еще более ранние времена. Однажды мы получили из секретариата председателя правительства предписание, в соответствии с которым следовало подготовить отмену разрешений на публикацию. Инициатива была похвальной, но ее реализация не устраняла настоящее препятствие на пути восстановления нормального режима свободы — нехватку бумаги. В условиях сохранявшегося распределения бумаги административными методами ликвидация практики разрешения на публикацию имела смысл, если бы любое новое периодическое издание автоматически получало бы право на обеспечение каким-то количеством бумаги. Именно в моем кабинете на авеню Фридланд я познакомился с Луи Габриель-Робине, который был потрясен, узнав за день до события, что Генерал решил покинуть свой пост. Мальро и я согласились предоставить разрешение на публикацию «Фигаро литтерер» («Figaro littéraire»).

За время службы в министерстве мне удалось принять лишь одно сколько-нибудь значительное решение — Мальро им не занимался, — которое, полагаю, отвечало общему интересу. Но дело было сделано слишком поздно, и преемник Мальро — Гастон Деффер — пересмотрел решение, что мне казалось неразумным и привело к непредвиденным последствиям. Публичные власти, а то и просто отряды участников Сопротивления, настоящих или фальшивых, наложили арест на сотни газетных и книжных типографий. Министерский юрист, специалист по вопросам права печати, отвечавший за эти вопросы, человек социалистических взглядов, представил мне проект, по видимости самый простой, но, на мой взгляд, неподходящий. Предлагалось учредить единую компанию, которая владела бы и управляла этим государственным имуществом. Я возразил, утверждая, что такая полугосударственная компания будет неудовлетворительно справляться с доверенными ей функциями — обеспечивать снабжение и модернизацию столь отличающихся друг от друга производств из одного руководящего центра, далеко от них расположенного, плохо информированного. Я предложил принять совершенно иной закон, который предусматривал бы продажу типографий новым издательским обществам; таким образом, государство постепенно освобождалось бы от взятого на себя бремени. К тому же национализация типографий не согласовывалась с духом наших намерений, поскольку мы хотели возвратиться к режиму свободной печати. Но министерский юрист имел у Деффера больший успех, чем я.

Какие впечатления оставили у меня эти недели? Прежде всего поразило число лиц, которых приходилось принимать ежедневно, обилие просителей. Последнему слову было бы несправедливо придавать уничижительное значение, ибо посетители часто добивались не столько каких-то льгот, сколько возможностей, о предоставлении которых в обычные времена у них не было необходимости просить. Вероятно, число таких просителей умножилось в результате чрезмерного объема полномочий министерства? Могу ли я добавить, что десять часов работы в его стенах казались мне менее утомительными, чем четыре часа чтения «Критики чистого разума». Еще одно впечатление, которое я не забуду, — быть может более банальное, — соперничество самолюбий между различными сотрудниками управления или секретариата, соперничество, которое проявлялось в вопросах размещения в кабинетах или предоставления автомашин. Деятельность этого министерства, созданного путем импровизации, с раздутыми отделами, была, очевидно, карикатурой на обычную деятельность министерств. Надо ли добавлять, что за два месяца разбух и сам секретариат; Арон-Брюнетьер, руководивший службой разведки в движении Сопротивления, проработал несколько недель вместе с нами, а потом возвратился к своей медицинской профессии. За несколько дней до отставки Генерала к нам пришел или должен был прийти Жан Леканюэ.

Еще одно слово о министре. Те, кто работал с Мальро начиная с 1958 года, знают об этом гораздо больше меня, но мое небольшое свидетельство может быть интересным для некоторых людей. До прихода в министерство он еще меньше меня был осведомлен о том, как функционирует государственная власть. Вероятно, ему неведомы были различия между законом, декретом или постановлением. За несколько дней он усвоил то, что обязан был знать, с одинаковой быстротой вник в содержание различных дел, притягивавших любопытство журналистов. Мальро заставил себя следовать строгому расписанию и принимал представителей прессы в назначенное заранее время с точностью до минуты. На конкретные вопросы он отвечал со знанием дела; это поражало рядовых журналистов и огорчало таких людей, как, например, Жорж Альтман, сожалевших, что Мальро занимается подобными пустяками. Хотя он был вспыльчивым человеком, я не помню случая, чтобы Мальро с кем-то из своих сотрудников разговаривал в повышенном тоне. Иногда он ставил меня в затруднительное положение, ибо обещал тому или иному лицу некий пост или льготу, возлагая на меня ответственность за выполнение этого обещания. Между тем не всегда от меня зависело решение вопроса.

Здесь кроется причина моей «размолвки» с Роменом Гари, в таланте которого я убедился еще будучи в Лондоне и к которому питал дружеские чувства. Андре Мальро хотел назначить его советником по культуре французского посольства в Лондоне; я тоже этого хотел. В своем любимом стиле Андре уверил Гари, что «дело сделано». Однако необходимо было еще получить согласие секретариата Генерала. Гастон Палевски рассудил, что Гари для данного поста слишком легковесен или слишком молод. И мне, таким образом, предстояло сообщить ему об этом. Однажды утром, более беспокойным, чем обычно, я позвонил Гари по телефону и сказал ему, резче, чем это следовало бы сделать, чтобы он не рассчитывал на Лондон и соглашался на тот пост, который предлагается. На протяжении не одного года Гари считал меня виновником решения, которого я не принимал. В одном из своих писем Роже Мартен дю Гар намекнул на то, что Гари говорил обо мне. Но еще задолго до его смерти следы этого недоразумения полностью стерлись.

Через месяц после окончания первого царствования Генерала я стал сотрудником «Комба». В ту эпоху эта газета пользовалась самой высокой репутацией в литературных и политических кругах столицы. Особенно ценили передовицы Альбера Камю: настоящий писатель комментировал события дня. В команду входила также плеяда интеллектуалов, принимавших участие в Сопротивлении, которые еще не возвратились к своим обычным занятиям; назову хотя бы некоторых: Альбер Оливье, Жак Мерло-Понти, двоюродный брат философа Мориса Мерло-Понти (после защиты диссертации на тему «Космологии XX века» он стал преподавать философию в университете Нантерра), Пьер Кауфман (он также преподает философию в том же самом университете), Александр Астрюк, Роже Гренье, другие писатели или философы. Какое несоответствие между количеством серого вещества и имевшимся у редакции газетным пространством! Диспропорцию подобного же рода я наблюдал в Министерстве информации. Очевидно, этих писателей или преподавателей высшей школы обуревали чувства, сходные с теми, что побудили меня не возвращаться сразу же в университетские стены.

Руководителем редакционной команды, вопреки распространенному мнению, никогда не был Альбер Камю, им являлся Паскаль Пиа, личность незаурядная, видимое существование которого, путь в обществе не позволяют угадать ни того, что он из себя представлял, ни того, кем бы мог стать. Его связывала очень тесная дружба с Андре Мальро, который посвятил ему одно из своих юношеских произведений. Будучи человеком литературной культуры, одновременно и широкой и глубокой, Пиа обладал необыкновенным талантом критика, если не творца, внушал уважение всем благодаря тому, что В. Янкелевич мог бы назвать «не-знаю-благодаря-чему». Заслуги в движении Сопротивления? — но и у других были такие же заслуги. Скромность? — может быть. Пиа был директором издания и формально и фактически, трудился с утра до вечера, при этом, как мы говорили, доходил до неправильно поставленных запятых и орфографических ошибок. Отказ от «карьеризма» в социальном значении этого слова, твердая решимость укрываться в неизвестности, хотя «Комба» для всех открывала возможность прорыва? Откуда шло желание оставаться в тени? Мы говорили об этом в нашей команде. Некоторые утверждали, что во время изучения истории Пиа измерил отрицательные стороны славы, он открыл произведения писателя, оказавшегося в забвении, произведения, из которых некий автор, сегодня еще сохраняющий доброе имя, извлек основное содержание своих писаний. Такое объяснение слишком рационально, чтобы быть убедительным. Мне неведома тайна Пиа, многие люди, знакомые с ним лучше меня, быть может, посвящены в нее больше.

В прошлом он протежировал Альберу Камю 146 , который был моложе его. Когда тот возвратился в «Комба», переживавшую трудности в начале 1947 года, отношения между этими двумя людьми постепенно стали напряженными. А. Камю брал на себя инициативу, спорил о будущем газеты, как если бы являлся ее основателем или директором. Он не посягал на власть Пиа, поскольку тот ее и не употреблял. Оба они ушли из «Комба», когда половину ее акционерного капитала перекупил тунисский делец Смаджа, а политическим директором стал Клод Бурде. Пиа пошел по дороге голлизма, выступал позже на страницах «Карфур» («Carrefour»), еженедельника Амори, который все более и более скатывался на крайне правые позиции. Он оказался в числе тех, кто обрушился на Альбера Камю после получения им Нобелевской премии. Пиа присоединился и к тем людям, которые обвинили меня в намерении обречь «пье-нуар» 147 на концентрационные лагеря, когда я стал выступать за независимость Алжира. Может быть, он не вынес долгой неизвестности, добровольно избранной. Может быть, страдал от того, что не смог себя реализовать, и переносил на других озлобление, которое испытывал по отношению к самому себе. Я хочу помнить Паскаля Пиа таким, каким он был в марте 1946 года, — директором, признанным несравненной командой, с легкостью бравшим на себя неблагодарный труд, оставлявшим для других свет, которого, как кажется, он намеренно избегал.

Именно по просьбе Паскаля Пиа, откликаясь, вероятно, на предложение Андре Мальро, я стал регулярно выступать на страницах «Комба». В первых моих статьях рассматривались одна за другой различные политические партии, действовавшие в 1946 году. По причинам, которые я плохо себе представляю, статьи были замечены. Альбер Оливье и многие другие меня с этим поздравили, не без некоторой тени удивления. В узком мире прессы эти публикации сразу же обеспечили мне известность, которую никоим образом не могли принести мои довоенные книги, неизвестные большинству журналистов. Я стал автором передовиц, éditorialiste’ом в собственном смысле этого слова, а не только «columnist’ом», обозревателем. Поочередно с Альбером Оливье и реже с другим журналистом, который подписывался как Марсель Жимон, я готовил передовые статьи, которые помещались в левой колонке на первой полосе.

Весной 1946 года споры шли о Конституции, проект которой вырабатывало Учредительное собрание, об отношениях между компартией и другими партиями, об экономических трудностях, о переговорах с Хо Ши Мином и, в более широком плане, об отношениях метрополии с Французской империей, уже окрещенной Французским союзом.

Для издательства Ф. Вианне я написал очерк «Защита Франции» («Défense de la France»), который вошел в книгу, озаглавленную «Французы перед лицом Конституции» («Les Français face a la Constitution»). Молодой юрист, которого я мало знал, подготовил для этой книги краткий обзор французских конституций, начиная с 1789 года. Мой очерк, составивший вторую часть издания, более короткую, был посвящен будущей Конституции. У меня сохранились настолько неприятные воспоминания об этом тексте, что он не включен ни в одну из библиографий моих трудов, которые то один, то другой из моих помощников составляли в последние двадцать лет. Несколько дней назад я перечитал очерк, испытав, скорее, приятное удивление.

Не потому что он в чем-то являлся оригинальным. В очерке развивались некоторые идеи, носившиеся в воздухе, бывшие модными, которые, впрочем, творцы Конституции не восприняли: усиление института президента Республики благодаря способу его избрания и путем наделения его властными функциями (право роспуска [нижней палаты] без согласия Сената), предоставление правительству права прекращать парламентские дебаты, более строго контролировать деятельность Собрания; я высказывал робкое предпочтение поименному голосованию 148 [за кандидатов в депутаты] в два тура, не веря в возможность успеха этого предложения. Несколько предложений были заимствованы у Жакье-Брюэра, то есть у Эммануэля Моника и Мишеля Дебре.

Моя кардинальная ошибка заключалась в том, что я с самого начала не обрисовал политический контекст обсуждения проекта Конституции, а именно — борьбу между тремя силами, развернувшуюся после их возвращения во Францию, а также осложнения, вызванные годами войны и оккупации. Внешне, в период от Освобождения и до избрания первого Учредительного собрания, страной управлял генерал де Голль, его поддерживали три крупные партии — коммунисты, социалисты и МРП, причем эта последняя получала большинство голосов умеренных или радикал-социалистических избирателей. При Третьей республике в центре и в правой части политического спектра никогда не было организованной партии. Деятели правого толка входили в Национальный совет Сопротивления, но когда состоялись всенародные выборы, то самые большие козыри оказались в руках МРП; это движение заявляло о своей близости к Генералу, его руководители были признанными деятелями Сопротивления; оно казалось единственной силой, способной удержать совместный напор социалистов и коммунистов.

Но эта первая конфигурация скрывала два коренных конфликта: компартия — против всех остальных партий; все, или почти все, партии — против Генерала. Он никогда не считал, что его миссия завершится после Освобождения и избрания Учредительного собрания. Он питал надежду обеспечить Францию прочными учреждениями и управлять ею, по крайней мере в течение нескольких лет. Когда генерал де Голль ушел в отставку в начале 1946 года, то рассчитывал вернуться к власти через несколько месяцев. Вспоминаю, как Андре Мальро, после встречи с ним, сказал: «Мы придем обратно через полгода».

Почему произошла отставка Генерала в январе 1946 года? Он посчитал, что партии не смогут управлять страной, но думал также, с основанием, что Учредительное собрание не выработает Конституцию, обеспечивающую ему место, которое он хотел бы занять в Республике. Все партии, не исключая МРП, более или менее ясно поняли, что Генерал не откажет партиям в праве на существование, но не намерен получать власть из их рук. Он не желал править страной в качестве председателя Совета министров. Не потому, что был на это неспособен; напротив, он обладал врожденным даром «дебатировать», участвовать в парламентских прениях. Я был свидетелем того, как Генерал выступал в Собрании, в ходе обсуждения, начатого по предложению Андре Филипа, дав понять, что уйдет в отставку. Его выступление произвело впечатление на Собрание, но не убедило его. В 1947 году уже произошло разделение между коммунистами и некоммунистами, но в конечном счете партии объединились ради принятия Конституции, которую Генерал считал несовместимой с интересами нации и со своими собственными амбициями.

«Комба», первая «Комба», просуществовавшая до весны 1947 года, располагалась на левом фланге по своему языку, по своим позициям в колониальных проблемах, но некоторые из ее редакторов — Паскаль Пиа, Альбер Оливье, в течение 1946–1947 годов все более и более проявляли себя как голлисты. В моих передовицах я советовал сказать нет на референдуме по проекту Конституции, одобренному Национальным собранием, поддержанному коммунистами и социалистами; когда же французам был предложен второй вариант Конституции 149 , я предложил, смирясь, сказать да; на следующий день Альбер Оливье ответил мне вопросом: «А почему бы не нет?».

В декабре 1946 года вспыхнула война в Индокитае: лига Вьетминь внезапно напала на французские войска в Ханое. Я написал передовую статью, которую Сартр назвал «запутанной». Перечитав ее, я не испытал особого стыда или угрызений совести. В Лондоне я выступал за то, чтобы уйти из Индокитая. Груз Империи, разбросанной по всему свету, был непосильным для Франции, ослабленной годами войны и оккупации. Но в декабре 1946 года, в ежедневной передовице, в тот момент, когда нашим солдатам удалось еле-еле спастись от побоища, нельзя было не поддержать социалистическое правительство Леона Блюма, которое решало вопрос о посылке подкреплений. Отсюда — зигзагообразный ход моего анализа или, скорее, обоснования занятой позиции.

Итак, сначала: «Когда наши войска отражают умышленное нападение, совершенное внезапно и по приказу, мы чувствуем свою солидарность с французами, которые сражаются и гибнут в далекой земле». И сразу же — противоположное суждение: «Однако ограничиться этим — значит проявить какую-то трусость. Очень возможно, что в нынешней ситуации утверждение силы является неизбежной необходимостью. И пусть завтра начнутся переговоры, сегодня следует прибегнуть к оружию. Но как не признать того, что сама эта необходимость означает жестокое разочарование, горькое поражение для надежд, которые все мы питали сразу же после Освобождения? Только что принятая Конституция торжественно провозглашает, что Франция никоим образом не будет покушаться на свободу любого народа. Мы признали независимость Вьетнама в рамках Французского союза. Ничто не позволяет нам думать, что наши представители хотели бы отступиться от этого принципа. В этом свете нынешнее сражение кажется лишь еще более пагубным, поскольку у нас нет и не должно быть намерений вести новую завоевательную войну и поскольку Вьетнам до настоящего времени не отрицал наших прав». Я не делал различий между Вьетнамом и Вьетминем: Хо Ши Мин представлял Вьетнам. Не имея точных сведений о предыстории переворота в Ханое, я отказывался от определения доли ответственности различных действующих лиц. Статью заключал призыв к парламенту еще раз подтвердить французскую доктрину. «Мы уверены, что народные избранники выразят не волю к „поддержанию“, но истинную французскую позицию, не имеющую ничего общего с грязными интересами; то, что нация полна решимости спасти, не есть то, что можно поддержать единственно силой. Поддержание путем насилия не будет поддержанием Франции».

Статья эта не кажется мне двусмысленной, хотя автор находился в затруднительном положении. Отказ от нового военного завоевания, на которое у нас нет средств, которое не входит в наши намерения; уважение обещания о предоставлении независимости; то, что Франция намерена поддержать, это не колониальный режим прошлого. Тон передовицы Альбера Оливье, появившейся на следующий день, отличался от тона моей статьи, но эта передовица опиралась на сообщение Леона Блюма в парламенте. В подтверждение своей главной мысли он цитировал слова председателя Совета министров — социалиста. «В настоящий момент, — писал А. Оливье, — можно лишь констатировать отказ вести переговоры под давлением силы или, как очень хорошо выразился Леон Блюм, „до того, как будет восстановлен мирный порядок, являющийся необходимой основой для выполнения договора“».

В качестве главы переходного правительства Леон Блюм должен был взять на себя разрешение проблемы, за возникновение которой он, может быть и против своей воли, нес ответственность и серьезность которой от него не ускользала. Тем не менее он взял на вооружение формулу, содержавшую в зачатке многолетнюю войну: «восстановить мирный порядок». Восстановление такого порядка означало попытку нового военного завоевания, хотя от намерений начать его открещивались. Национальное чувство, столь мощное в стране (не будем употреблять двусмысленный термин «национализм»), незнание соотношения сил объясняют, не оправдывая, те решения, которые постепенно увлекли Францию во вьетнамскую западню. Передовица от 29 января 1947 года, в которой комментируются заявления Мариуса Муте относительно возвращения Индокитая, на мой сегодняшний вкус кажется слишком умеренной. Тем не менее она напоминает об отказе Франции от военных завоеваний и о необходимости разговаривать не только с теми, кто находится под нашим покровительством, но прежде всего с теми, кто пользуется доверием населения.

Кроме статей по актуальным экономическим вопросам, я писал передовицы о Германии и Конституции. Они были самыми многочисленными и, возможно, самыми важными. В номере от 26–27 января 1947 года, в передовой под заголовком «Сохраняется ли еще германская опасность?» еще раз рассматривалась качественно новая ситуация в мире. Ее характеризовали общее падение роли Европы в планетарной политике, окончательное закрепление более низкого положения срединной страны этого континента по отношению, с одной стороны, к Советскому Союзу, с другой — к западным демократиям; спустя несколько дней я подчеркивал неизбежность экономического и промышленного восстановления Германии, критиковал «потолки», установленные для продукции некоторых отраслей ее индустрии. Наконец, 7 февраля 1947 года я упоминал о «другой Германии». «Возрождение Европы, то есть национальных государств между границами России и берегами Атлантики, немыслимо без реинтеграции рейха или того образования, которое займет его место в мирном сообществе». Что касается французской политики, говорил я, то, принимая идею экономического единства Европы, она принимает в принципе идею ее политического единства в какой-то форме. «Ничто не противостоит утверждению французской доктрины, позитивной и конструктивной по сути, преследующей цель воссоздания Германии в составе мирной Европы… Я думаю, что восстановление Германии обернется против нас, если по нашей вине оно совершится без нас».

Я перечитал большинство своих статей, посвященных Конституции или, вернее, двум ее вариантам, которые один за другим были представлены народу на референдумах. Что касается первого текста, то в отношении его было полное согласие: мы отвергали предложенный нам вариант одновременно потому, что он представлялся скверным, и потому, что его поддерживали лишь две партии, партии «марксистские» — коммунистическая и социалистическая, притом последняя выступала за проект скрепя сердце. На следующий день после того, как было сказано «нет», я озаглавил свою передовую: «Спасены благодаря поражению». Имелись в виду, разумеется, социалисты.

Обсуждение второго проекта Конституции развернулось в совершенно иных условиях благодаря участию генерала де Голля. 16 июня 1946 года он произнес в городе Байё речь, которая станет знаменитой и в которой без труда обнаруживаются ведущие идеи Конституции 1958 года. Ключевые положения одни и те же: разделение властей, следовательно, исполнительная власть не должна быть «произведением» власти законодательной; президент Республики (предусмотрено его избрание расширенной коллегией выборщиков) выбирает премьер-министра. Ответственность правительства перед Собранием четко не предусматривалась. В своих последующих речах Генерал рассеял сомнения относительно этого узлового вопроса.

Выступая в 1946 году, Генерал нарисовал портрет главы Государства — такого, каким он его мыслил, — пожалуй, лучше, чем в любом из своих письменных произведений:

«Следовательно, исполнительная власть должна происходить именно от главы Государства, поставленного над партиями, избранного коллегией, включающей Парламент, но гораздо более широкой и составленной таким образом, чтобы глава Государства являлся президентом Французского союза и одновременно президентом Республики. Именно главе Государства надлежит сочетать общий интерес в том, что касается выбора лиц, с ориентацией, которая выявляется в Парламенте. Именно на него возлагается миссия назначать министров и прежде всего, разумеется, Премьера, который должен будет руководить политикой и работой правительства. Именно главе Государства принадлежит функция обнародования законов и принятия декретов, ибо и те и другие обязывают граждан по отношению ко всему Государству. Именно ему предоставляется роль арбитра, находящегося выше политических случайностей, который в обычное время прибегает к совету, а в моменты опасной неясности приглашает страну посредством выборов выразить свое суверенное решение. Именно на него, в случае если родина окажется в опасности, возлагается долг быть гарантом национальной независимости и договоров, заключенных Францией».

Поиск компромисса между тем, что обсуждали парламентарии в Бурбонском дворце, и проектом Генерала представлялся делом по меньшей мере затруднительным. Режим, набросок которого был показан в Байё, осуждал на смерть не парламентскую демократию, но Республику депутатов (или партий). Никогда коммунистическая и социалистическая партии не подписались бы под Конституцией, вдохновленной доктриной Генерала. Таким образом, одновременно с «великим расколом» между коммунистами и всеми остальными возникал и «малый раскол» — между партиями и генералом де Голлем. Я не верил в победу Генерала над партиями в ближайшем будущем; немедленный ответ Леона Блюма на речь в Байё не оставлял сомнения по поводу позиции социалистической партии относительно конституционных идей Генерала.

Передовая статья, написанная мною 18 июня, два дня спустя после речи в Байё, заканчивалась следующими словами: «Отныне, помимо данного режима, не удовлетворяющего никого, и даже тех, кто им руководит, имеется по меньшей мере еще одна возможность. Конституция, по своему типу стоящая между британским парламентаризмом и президентской системой, набросок которой сделал генерал де Голль, не является, очевидно, жизнеспособной в спокойные времена; по крайней мере, она позволяет увидеть попытку решения, пойти на которое у партий не будет охоты, но к которому они, может быть, склонятся однажды по необходимости». Мне следовало написать не то, что такой режим нежизнеспособен в спокойные времена, а то, что он мог бы воплотиться в жизнь лишь во времена неспокойные — в тот день, когда произошло бы отречение партий под давлением обстоятельств. Этот день наступил только двенадцать лет спустя — в связи с войной в Алжире.

После речи в Эпинале, где Генерал четко заявил о своем отрицательном отношении ко второму проекту Конституции, я предсказал победу партий в предстоящем референдуме. «Таким образом, если и должно произойти „испытание сил“, то… исход его у меня не оставляет сомнения. Партийная пропаганда будет делать ударение скорее на опасности единоличной власти, чем на достоинствах Конституции. Благодаря меньшей активности избирателей, 47 % голосов за, поданных в первом референдуме, ныне превратятся в большинство».

Что делать? — спрашивал я себя 10 сентября 1946 года. По сравнению с маем ничто существенно не изменилось. «Исполнительная власть остается простым мандатарием Собрания. Вторая палата не обладает даже правом отлагательного вето. Отсутствует контроль конституционности законов… У президента Республики нет действенного права выбирать председателя Совета министров или права распускать палату. Ничего не предусмотрено на тот случай, если выявится необходимость на несколько месяцев отложить принятие какой-либо серьезной меры или получить на нее одобрение путем новых выборов. Ни один институт, наделенный реальными полномочиями, не возвышается над игрой партий, то есть над волей их штабов».

И вот заключение: «Воздержание от голосования для гражданина — очевидно, единственный способ выразить свое желание выйти из временного состояния и свое отвращение к Конституции, которую ему предлагают». Одновременно результатом принятия Конституции, за которую проголосовала одна треть граждан, включенных в избирательные списки, должно было стать появление «ревизионистской» партии, Объединения французского народа (РПФ).

Для борьбы с Конституцией — такой, какой хотел ее видеть Генерал, — коммунисты вступили в союз с другими партиями и даже превзошли их в своих требованиях: они хотели создать всемогущее однопалатное Собрание, которое стояло бы над правительством, превращая его в своего слугу, исполнителя своих желаний. И тогда, когда компартия перешла в оппозицию, раскол между Освободителем и партиями продолжал проявляться очень четко. Понадобилась алжирская война для того, чтобы перед Генералом открылась ситуация, возникновение которой он страстно желал со времени своего возвращения во Францию: отречение Республики депутатов перед лицом Законодателя, основывающего на вечные времена Республику, названную за неимением другого термина, консульской. Партии верности, МРП, если она и была верной до конца, очевидно, не удалось бы обеспечить голосование третьего Учредительного собрания за Конституцию, отвечающую требованиям Генерала. В самом деле, он прежде всего полагал, что президент Республики, не подотчетный Собранию, должен был бы обладать верховной властью. Сразу же после окончания войны ни одно Собрание не проголосовало бы за Конституцию 1958 года.

Многие друзья из мира прессы и Высшей школы в течение этих тридцати семи лет интересовались моим журналистским опытом. Оставляю в стороне сотрудничество в «Пуэн де вю», которое ничего мне не дало, — настолько я остался там в одиночестве. Как мне казалось, в «Комба» я был принят сердечно; могу вспомнить разве что два или три инцидента. Проблема распределения передовиц несколько усложнилась после того, как в газету возвратился Альбер Камю, надеясь ее спасти. Кроме того, один из журналистов, тогда стоявший внизу иерархической лестницы, а сегодня занимающий высокое положение в категории free lance, свободных журналистов, Рене Даберна, поведал мне в своем стиле о настроениях вокруг моей особы. Оказалось, что некоторых людей раздражала та быстрота, с которой я готовил передовицы, они делали замечания, отнюдь не всегда снисходительные, менее касавшиеся моих «писаний», чем меня самого. Верю я этому человеку лишь наполовину. Редакция «Комба» мне несколько напоминала Эколь на улице Ульм. Когда мы не говорили о литературе или о политике, то говорили друг о друге. Вероятно, я не отличался в этом отношении от команды.

В 1947 году, когда финансовое положение газеты ухудшилось, мне довелось участвовать в многочисленных собраниях ее редакторского состава, ее дирекции вместе с типографскими рабочими. Наш управляющий Жан Блок-Мишель также принадлежал к категории интеллектуалов-литераторов, а не к категории профессиональных журналистов или деловых людей. Благодаря своему юридическому образованию он был более других способен вести дела газеты. По своему обыкновению, типографские рабочие ожесточенно спорили с ним (и с Пиа). Они не испытывали особого расположения к управляющим-ученикам, которыми двигали чувства, имевшие социалистический оттенок; к интеллектуалам, участникам Сопротивления, выдвигались такие же требования, какие могли быть выдвинуты к хозяину-борцу. Вспоминаю слова одного профсоюзного активиста, сказанные после окончания продолжительных переговоров: «Скорее бы пришел настоящий патрон!»

Почему первая «Комба», газета Пиа, Камю, Оливье, Гренье, Надо, умерла так скоро? Мы рассуждали об этом между собой. Все читают «Комба», говорили в Париже. На что я отвечал: «К несчастью, эти „все“ составляют лишь сорок тысяч человек!» Газеты, воспользовавшиеся довоенными названиями, постепенно выделялись из общего ряда. «Комба» представляла собой в полном смысле journal d’opinion, как говорили до 1939 года, то есть газету, выражающую мнения. А такие издания никогда широко не расходятся. Если не ошибаюсь, в какой-то момент тираж «Комба» достиг чуть ли не 200 тысяч экземпляров. В течение 1946 года тираж постепенно падал. Почему? Некоторые редакторы возлагали вину на Альбера Оливье, голлизм которого плохо согласовывался с чувствами читателей, придерживавшихся левых взглядов (так мы определяли нашу аудиторию), хотя и не проводили опросов общественного мнения). Вероятно, другим не нравились мои передовицы. Сегодня, как и тридцать семь лет назад, мой диагноз состоит в том, что никто в особенности не был виноват. «Комба», газета движения Сопротивления, не нашла своего места в прессе при режиме партий.

В 1944–1945 годах война еще продолжалась, из-за нехватки бумаги газетам приходилось выходить на двух полосах, на лицевой и оборотной стороне одного листа. Качество материалов нашего издания, выражаемый им дух единства Сопротивления привлекли к нему разнородную аудиторию, которую объединили обстоятельства переходного времени. После окончания военных действий, по мере того как французы вновь находили дорогу к избирательным урнам, политические разломы снова вышли наружу, и издание, которое невозможно было причислить к определенному классу, подверглось опасности — смертельной для ежедневной газеты — не удовлетворять полностью ни одну из категорий своих читателей. В различных колонках редакторы выражали противоречившие друг другу мнения. Символическим в моей памяти остался эпизод, связанный с референдумом по второму проекту Конституции.

Разумеется, существует аудитория, допускающая свободную дискуссию между редакторами одной и той же газеты. Такая газета стремится просвещать, а не агитировать. Кто в политике может выставлять себя обладателем истины, когда настает момент неопределенности, даже драматической? Представлять свою правду в качестве подлинной истины, разве не значит это, в сущности, поступать не совсем честно? На эти доводы, внушающие уважение, большая часть читателей могла бы ответить: «Какой прок от нашей обычной газеты, если, читая ее, мы не будем знать, что думать. Когда журналист знает об этом не больше нас, то пусть помолчит». Более того, тридцатилетний — с 1947 по 1977 год — опыт работы в «Фигаро» убедил меня в том, что читатели ждут от своей газеты, наряду с новостями, некой безопасности, подтверждения собственных суждений. Робер Лазюрик, руководивший газетой «Орор» («Aurore») вплоть до своей смерти в результате несчастного случая, охотно исполнял «номер», когда шла речь о свободе печати. «Почти всю свою жизнь, — говорил он, — я писал в „продажных“ газетах, это значит, что их собственниками являлись финансисты или промышленники, которые становились придирчивыми, когда речь шла о делах, непосредственно их касавшихся. А ко всему остальному они были полностью безразличны. Ныне же я руковожу газетой, которая зависит единственно от читателей. Если я напишу то или иное, они угрожают отказаться от подписки или никогда более не покупать газету». Другими словами, всякая газета чувствует, что наполовину является пленником своей аудитории. Пьеру Бриссону пришлось прекратить кампанию, которую вел Франсуа Мориак в пользу султана Марокко, когда количество писем с протестами читателей достигло критического порога. Благодаря своему исключительному положению газета «Монд» выступает, не колеблясь, то против одного, то против другого течения мысли.

На страницах «Комба» при Пиа, во всяком случае в период, который мне был знаком, с марта 1946 года и вплоть до прихода Смаджи, сочетались антикоммунизм, антиколониализм и половинчатый голлизм (по крайней мере, голлизм через день). Газета была чересчур голлистской для социалистов, чересчур антиколониалистской для умеренных, чересчур левой по своему лексикону и стилю для сторонников МРП; она нравилась маргиналам всех партий и безуспешно искала какой-то центр, ядро надежных людей. Конечно, такие люди существовали, их количества было вполне достаточно для «газеты мнений», но не для общенациональной газеты. Может быть, вопреки всему, «Комба» стала бы победителем в игре, если бы ею управляли профессионалы.

В течение последних недель перед уходом первой команды «Комба» возник вопрос о поисках финансовой поддержки. Я встречался с двумя или тремя банкирами. Они критиковали линию газеты по тому или иному вопросу, особенно колониальному. Впрочем, я сомневался в том, что редакционную команду удовлетворит руководство, которое я мог бы частично взять на себя. Блок-Мишель просветил меня на этот счет. Возможно, он говорил верные вещи, хотя многие другие относились ко мне более терпимо.

Когда Смаджа и Клод Бурде вступили во владение газетой, я установил контакт с Юбером Бёв-Мери и Пьером Бриссоном. До войны я не был знаком ни с тем, ни с другим. Слышал разговоры о том, что первый из них уволился из газеты «Тан» в момент заключения Мюнхенского соглашения. Что касается Бриссона, то я сталкивался с ним в течение двух месяцев, проведенных в Министерстве информации. После года работы в «Комба» политический Париж стал меня рассматривать уже не как журналиста, а как автора передовых статей. И снова я должен был делать выбор, но не между университетом и прессой, а между газетами «Монд» и «Фигаро».

Финансовые условия работы в них были практически одинаковыми. Выбор следовало сделать между утренней и вечерней газетами, между изданием, существовавшим прежде и обновленным после войны, и новым изданием, появившимся после войны. Я поддерживал сердечные отношения с Бёв-Мери, к тому же в 1947 году разногласия по вопросам нейтрализма и атлантизма не вылились еще в общенациональную дискуссию. Отнюдь не было очевидным, что две газеты, обращавшиеся ко мне с предложением о сотрудничестве, через два года будут представлять два крайних полюса французской некоммунистической мысли.

Я последовал совету Андре Мальро. Он говорил, что строить отношения с Пьером Бриссоном будет легче, чем с Бёв-Мери. Мне думалось так же. Я плохо представлял себе место, которое мог бы занять в «Монд». Директор «Фигаро» был увлечен несколькими сильными страстями: антикоммунизмом, защитой парламентской демократии, европейским единством. Его убеждения совпадали с моими, поэтому я не предвидел серьезных расхождений между линией «Фигаро» и собственным мнением. События в целом подтвердили эти предположения, с некоторыми исключениями, касавшимися РПФ, деколонизации, достоинств экономического курса Антуана Пине.

Пьер Бриссон был голлистом в момент Освобождения, присоединился к голлистам в 1958 году, с каким-то пылом выступал против РПФ. Он смирился с независимостью Алжира лишь в начале 60-х годов, следуя политике самого Генерала.

Весной 1977 года, после сердечного приступа, я оказался в больнице Кошена и получил там от Бёв-Мери письмо, глубоко меня тронувшее. Оба мы тогда достигли такого возраста, который помогает беспристрастно глядеть на прошлое. Бёв-Мери писал, что вспоминает о своих мечтаниях в 1944/45-м, и всегда ностальгически — о «надежде, которую питал в какой-то миг увидеть меня после неудачи первой „Комба“ в числе участников нового предприятия, издания „Монд“. Что бы из этого вышло? Если оставить в стороне все мелкие расхождения и споры, то возможные трудности оказались бы по своему характеру совершенно отличными от сегодняшних». Может быть. Не уверен, что мое участие в этом предприятии могло бы продолжаться долго. Но после стольких дискуссий, стольких лет жизни этот знак дружбы взволновал меня больше, чем я решился бы признать.

 

IX

ЖУРНАЛИСТ И АКТИВИСТ

Я чуть было не вывел на этой странице заголовок: «Десять потерянных лет». Когда разразилась война, мне было тридцать четыре года; после окончания военной службы я много работал и мог рассчитывать, что впереди — еще десяток лет интеллектуального обогащения и, может быть, созидания. В эти шесть лет, с 1939 по 1945 год, мне довелось увидеть других людей, другие события, другой стиль мышления и жизни. Перед большинством выпускников университета открывается лишь одна дорога — преподавание. Это мир с тепличной атмосферой, населенный детьми и молодыми людьми, оказавшись в нем, рискуешь остаться каким-то ребенком. Я увидел политику в действии ближе, чем большинство политологов — и с этим себя поздравляю, — но анализ политики in vivo, при погружении в нее, отнюдь не способствует философской рефлексии, а скорее ее парализует. У философа, столкнувшегося лицом к лицу с депутатами или журналистами, возникает ощущение, что он станет предметом насмешек или окажется в колодце.

Десять лет жизни, в течение которых я был профессиональным журналистом, а не преподавателем, выступающим в газетах, — результат моего собственного выбора; даже в неудаче попытки поступить в Сорбонну в 1948 году я отчасти был виноват сам, ибо создал у ряда своих будущих коллег впечатление, что за «Фигаро» держусь крепче, чем за Сорбонну, и что при необходимости отказаться или от одного, или от другого я не оставил бы журналистику. Именно так понял Жорж Дави 150 слова, которые я вроде бы произнес во время моего кандидатского визита к нему; из лукавства или по наивности он повторил эти слова на собрании профессоров, что и определило исход трудных выборов.

Вспоминаю свою беседу с Лесеном, типичным представителем академического спиритуализма, человеком вежливым, доброжелательным, отнюдь не питавшим неприязни к моей политической деятельности и к «Фигаро». То, чем вы занимаетесь, сказал он мне, есть дело уважаемое, нужное, я вас за него не упрекаю, но журналистика не подходит для университетского преподавателя. Он должен мириться со скромностью своего существования, существования клирика, оставаться в стороне от мирской суеты, видеть смысл своей жизни и все свое призвание в передаче знания, в воспитании учеников. Вы не принадлежите более к нашему ордену. И он совершенно откровенно добавил, что, несмотря ни на что, будет голосовать за меня, а не за Жоржа Гурвича хотя бы потому, что тот недостаточно хорошо говорит по-французски и еще менее заслуживает кафедры, только что оставленной Альбером Байе, который тоже был скорее журналистом, чем преподавателем.

«Фигаро», в которую я пришел весной 1947 года, никак не походила на ту, что я покинул весной 1977-го. Она была газетой Пьера Бриссона: во времена Четвертой республики это издание не являлось, быть может, самым авторитетным за пределами Франции, но наверняка оказывало самое большое влияние на ее политический класс. Пьер Бриссон сохранял такое влияние на политических деятелей, я скажу даже, такую власть над ними, какой никогда не достиг Юбер Бёв-Мери. Парадокс скорее мнимый, чем действительный: «Монд» систематическим образом выступала как орган оппозиции, была враждебна по отношению к Атлантическому альянсу 151 , перевооружению Германии, весьма вяло соглашалась с европейским объединением; 152 газета оказывала воздействие на общественное мнение, особенно на молодежь. Более антиамериканская, чем антисоветская, по крайней мере внешне, эта газета превратилась в библию левой intelligentsia, которая довольствовалась критической позицией, не имевшей непосредственного воздействия на события. Политическим деятелям у власти приходилось смиряться с суждениями Сириуса (Sirius) 153 , с декретами, которые произносил с высоты неподкупный директор «Монд». Пьера Бриссона опасались больше, ибо он действовал в общем духе политики Четвертой республики, вращался среди министров и депутатов. В случае необходимости именно он приглашал министров. Разумеется, все изменилось с возвращением генерала де Голля во власть. «Фигаро», сражавшаяся с РПФ, превратилась в газету «бывших». Но следует отдать должное П. Бриссону: он никогда не сожалел о своем царствовании; будучи добрым французом, он, как и я, радовался тому, что Франция наконец управляется достойным образом, ведь и его, в конце концов, унижали унижения Франции, считавшейся в ту эпоху больным человеком Европы.

Бриссона поразили мои статьи в «Комба», мои аналитические разборы, сделанные на ходу, во время завтрака (например, за несколько месяцев до события я сказал ему, что следует готовиться к такому правительству, которое более не будет включать коммунистов), он настойчиво просил меня весной 1947 года готовить для него каждый месяц по нескольку статей и убедил меня ответить согласием. При его жизни мне платили постатейно.

Пьер Бриссон жил жизнью газеты и для газеты. Он не пошел в свое время на разрыв с ее собственницей, г-жой Котнареаню, первой женой Коти, которая при разводе и разделе имущества получила акции «Фигаро». Хотя Бриссон и признавал права собственника, он намеревался управлять газетой исключительно по своей воле. Г-жа Котнареаню, вернее ее деверь, руководивший фирмой Коти в Соединенных Штатах, отверг формулу Бриссона («в соответствии с капиталом, но независимо от него»), потребовал полного осуществления своих прав собственника, иначе говоря, права контроля администрации и даже политической ориентации газеты. Пьер Бриссон отверг эти требования, опираясь на тот факт, что разрешение на публикацию издания было выдано ему персонально и его команде, а не компании «Фигаро». Национальное собрание приняло специальный закон, названный законом Бриссона, касавшийся исключительно «Фигаро». В соответствии с ним право на использование названия сохранялось за тем, кто получил разрешение на публикацию издания. В 1947 году конфликт еще продолжался, его урегулировали лишь в 1949-м, когда было достигнуто компромиссное решение сроком на двадцать лет, проект которого разработал Марсель Блестейн-Бланше.

Компания-арендатор, капитал которого принадлежал друзьям П. Бриссона, эксплуатировала название «Фигаро»; Жан Пруво приобретал половину капитала компании «Фигаро»; Пьер Бриссон, имевший 2,5 % капитала, становился президентом административных советов обоих обществ. Решение являлось исключительным, предоставляло статус более уязвимый, чем статус «Монд», но оно не должно было приводить к потрясениям при соблюдении двух условий: процветания газеты и присутствия Пьера Бриссона. Он умер менее чем через двадцать лет. Двадцать пять лет спустя первое условие представляется неосуществимым.

Перед войной «Фигаро» выходила небольшим тиражом (примерно 80 тыс. экземпляров), имела яркое и скандальное прошлое, ею руководили Люсьен Ромье и Пьер Бриссон. Первый из них стал в 1943 году министром Маршала и умер до окончания войны; второй прекратил выпуск своей газеты после оккупации свободной зоны немцами и ушел в подполье. При Освобождении он получил разрешение возобновить публикацию газеты (в таком разрешении было отказано газете «Тан», выпуск которой прекратился двумя днями позднее). Благодаря исчезновению довоенных газет светская и академичная «Фигаро» за несколько месяцев превратилась в общенациональное ежедневное утреннее издание. Пьер Бриссон законно гордился этой необыкновенной удачей; он в полном объеме осуществлял свои директорские функции; о нем и о его редакции ходили выражения: диктатор, руководящий приветливыми анархистами, или деспотия, умеряемая редакционной анархией. Бриссон пользовался непререкаемым и неоспоримым авторитетом; он прибегал к советам Андре Зигфрида, он спорил с Франсуа Мориаком; газетчики считали его одним из своих.

Парижанин до кончиков ногтей, Бриссон принадлежал к ушедшей Франции. Он не говорил ни на одном языке, кроме французского, ему незнакомы были другие страны. По своему воспитанию, по своему творчеству, сугубо литературным, он не был призван направлять линию общенациональной газеты международной значимости в период революционных потрясений. По счастливой случайности Бриссон заимствовал некоторые мнения, которые, если оглянуться, кажутся верными, разумными. Однако же значительная часть intelligentsia, немало людей, гораздо более искушенных в большой политике, чем Бриссон, жестко критиковали эти мнения — антикоммунизм, примирение с Германией, Атлантический альянс, европейское объединение. Правда, иногда его чрезмерный антикоммунизм выражался в публикации довольно смехотворных материалов. На следующий день после голосования Национального собрания против проекта Европейского оборонительного сообщества (ЕОС) 154 он написал невероятную по ярости передовую статью («Мне стыдно»).

Я с величайшим трудом убедил его, что корреспондентский пункт «Фигаро» в Соединенных Штатах должен находиться в Вашингтоне, а не в Нью-Йорке. В отличие от Жана Пруво, ежегодно устраивавшего для Раймона Картье кругосветные путешествия, у Бриссона никогда не возникала идея предоставить мне средства для поездки. И если удавалось их совершать, то никогда — за счет «Фигаро», за единственным исключением: он предложил мне «освещать» конференцию в Сан-Франциско 155 , где было намечено подписать мирный договор с Японией. Не раз я доказывал ему выгоды использования опросов общественного мнения — безуспешно. С тех пор такие опросы заняли чрезмерное, почти до уродливости, место как в еженедельной, так и в ежедневной прессе. Более того, журналисты не всегда убедительно разъясняют итоги опросов. Всякий раз следовало бы напоминать, исходя из здравого смысла: если у кого-то спрашивают, что он будет делать через несколько месяцев или что он сделал бы при таких-то обстоятельствах, то ответы на эти вопросы надо воспринимать с величайшей осторожностью. Рейтинги Теда Кеннеди рухнули 156 почти на следующий день после того, как он официально выставил свою кандидатуру. Пока он не являлся кандидатом, опрашиваемые выражали свое неудовлетворение Картером, «предпочитая» Кеннеди, не рискуя при этом. Когда же встал вопрос о том, чтобы проголосовать «по-настоящему», избиратели вспомнили о Чаппаквиддике 157 , который нельзя было забыть, простить.

Когда П. Бриссон умер в 1965 году, «Фигаро» уже скользила по наклонной плоскости. Доля рекламы в доходах достигала 85 %, что создавало определенную уязвимость. Число читателей уменьшалось; общие данные о тираже несколько скрывали этот упадок, ибо включали бесплатную подписку, распространение в гостиницах. Проблема состояла прежде всего в том, что газета не обновлялась. У нее еще оставалось около ста тысяч подписчиков; старая клиентела газеты, люди света, академических кругов, в целом сохранила ей верность; но на место умерших не всегда приходили новые читатели. Буржуазия 60-х годов, сформировавшаяся после войны, время от времени читала «Фигаро», не находя в ней всего того, что искала. Мало-помалу место «Фигаро» как символа интеллектуального, если не социального статуса заняла газета «Монд».

Подобно большинству тех, кто любит свое дело до такой степени, что никак не способен себя без него представить, П. Бриссон не воспитал наследника. Когда он сообщил Жану Пруво о намерении назначить Л. Габриель-Робине заместителем директора, то добавил, что его каждодневному помощнику не придется подняться выше. Как позже написал мне Владимир д’Ормессон, П. Бриссон думал, что в случае его кончины у меня были бы наилучшие качества для руководства газетой «Фигаро». Но он никогда не говорил об этом ни мне, ни тем более своему сыну Жан-Франсуа. Не думаю, что при всех сложившихся обстоятельствах я согласился бы взять на себя эту задачу; однако, если бы Бриссон написал или сказал мне о том, что доверил Владимиру д’Ормессону, то ситуация выглядела бы совершенно иначе. Одной из причин, побудивших меня отказаться от любых амбиций в 1965 году, являлась предвидимая реакция сопротивления со стороны штаба газеты (исключая Ж.-Ф. Бриссона и части редакции). Этому сопротивлению пришлось бы по меньшей мере замолкнуть, если бы П. Бриссон ясно объявил меня своим преемником.

Любопытно, что этот парижанин, глядевший без иллюзий на людей и на нравы столицы, отказался даже думать об амбициях Жана Пруво, впрочем небеспочвенных; я не раз говорил об этом Бриссону, но он рассеивал мое беспокойство словами: «Пруво не интересуется „Фигаро“, он сохранит нынешний статус». Мне казалось немыслимым, что Жан Пруво, желавший быть журналистом, прежде чем он стал капиталистом, смирится с тем, что никогда не обретет своего голоса в газете, половина капитала которой ему принадлежит. После того как Жан Пруво был отвергнут, «Фигаро» (редакция) согласилась с кандидатурой Робера Эрсана. Не буду отрицать, что и на мне лежит доля ответственности за этот абсурдный спектакль. А вот другая история.

В 1947 году в газете властвовали три «больших пера» — Франсуа Мориак, Андре Зигфрид, Андре Франсуа-Понсе. С первым из них никаких пограничных проблем не было, со вторым — тем более, ибо Андре Зигфрид неохотно занимался разбором текущих экономических вопросов, а именно вопросов инфляции, цен, заработной платы, требовавших опоры на теории или схемы. Кейнса он, очевидно, не читал; будучи географом по образованию, Зигфрид описывал страны и их ландшафты, анализировал подъемы и падения их, объяснял кризис Великобритании в XX веке или Великую депрессию на манер социолога или этнографа, не прибегая к инструментам экономических теорий. А Франсуа-Понсе желал — что было понятно — сохранить монополию на освещение международных отношений. Я не согласился с тем, что меня исключают из этой тематики. Соперничество знаний исчезло само собой: А. Франсуа-Понсе занял в Германии место генерала Кёнига (главы оккупационной администрации, а затем посла в ФРГ).

В течение восемнадцати лет моего сотрудничества в газете под руководством Пьера Бриссона я ни разу с ним не ссорился, но мои позиции не всегда совпадали с линией «Фигаро». Особо выделю два случая: первый был связан с деятельностью РПФ, второй — с деколонизацией. Мое вступление в РПФ не означало принятия идей Генерала; я рассматривал экономические и дипломатические дела в своем обычном стиле, не следуя за ортодоксальными голлистами или за их пропагандой. Клода Мориака и меня как сотрудников «Фигаро» и одновременно членов РПФ поставили в затруднительное положение именно полемические выступления против этой газеты редакции «Рассамблеман» и Альбера Оливье. «Рассамблеман» раскопала о «Фигаро» военных лет несколько неудобных материалов. Примерно в конце 1940 года на ее страницах была напечатана статья, за которую, несомненно, нес ответственность сам Бриссон. В ней перечислялись уже проведенные и намечавшиеся реформы, в том числе и принятие статуса евреев. Когда прочел эту статью, меня словно укололо в сердце. Очевидно, вишистская цензура запрещала критиковать статус евреев, но она не обязывала подчеркивать его достоинства.

Был ли Бриссон антисемитом? — Конечно нет. Была ли антисемитской газета? — В определенной степени, может быть. Ее отличал некий салонный, академичный антисемитизм, весьма далекий от антисемитизма гитлеровцев и даже Морраса, которого сам Бриссон презирал и с которым не переставал скрещивать копья в 1940–1942 годах. Как нам теперь известно, правительство Виши по собственной инициативе приняло законодательство о евреях; эта мера вызвала мало протестов, хотя обстановка их не запрещала. Даже некоторые из писателей, обласканных Республикой и враждебно относившихся к оккупантам, написали о евреях страницы, которые в конце концов убедили меня в том, что антисемитизм в те времена — накануне и в годы войны — захватил различные круги так широко, как я не мог себе тогда представить. В Лондоне я полагал, что люди Маршала забежали вперед, чтобы предупредить германский нажим. Думая так, я исходил не столько из великодушия по отношению к Виши, сколько из потребности в интеллектуальном комфорте, нежелания признать, что некая Франция исключает меня из национального сообщества. Утешительная иллюзия. Вишистские законы соперничали с нюрнбергскими, были не менее схоластичными в поисках предшественников, не менее строгими в своих исключениях.

Пьер Бриссон, такой, каким я его знал в 1945-м или 1946-м, вроде бы не питал по отношению к евреям никаких особых чувств симпатии или антипатии. В числе его друзей всегда были евреи, один из них посвятил ему биографию. В изгнании я читал «Фигаро», и особенно ее литературные страницы, которые дышали духом свободы, сопротивления. Неустанная полемика с Моррасом, защита французской литературы и представление ее в газете, критика выступления коллаборационистов; ни один читатель не мог усомниться в ее позиции. В журнале «Франслибр» я не раз отдавал должное «Фигаро». У меня не было никаких угрызений совести, когда я присоединился к команде Пьера Бриссона. Круг «Анналов» («Annales»), Ивонны Сарсе и Адольфа Бриссона, тесно связанный с Республикой конца предыдущего века, в различные времена занимал право- или левоцентристские позиции.

В 1956 году, когда суэцкая экспедиция завершилась плачевным фиаско 158 и когда я подверг критике само по себе это предприятие, Бриссон упрекнул меня в этом, прибегнув к классическому аргументу: «И как могли вы, еврей…» Я резко возразил: «Но я не израильтянин, а француз». В ином случае читатель мог бы упрекнуть меня в том, что я выступаю на стороне Израиля.

В период между 1947 и 1951 (или 1953) годами П. Бриссон вел сражение против РПФ. В наших спорах я защищал мнение о том, что возвращение Генерала во власть предопределено и что лучше будет, если это возвращение произойдет мягко, законным образом, а не явится следствием какого-то потрясения. Он не верил в победу РПФ, и события подтвердили его правоту. В 1958 году Бриссон с большим энтузиазмом, чем я, воспринял вознесение Генерала к высотам власти в условиях военного мятежа.

Споры между мной и Бриссоном о деколонизации, и особенно о Марокко и Алжире, не отдалили нас друг от друга. Я обнаружил письмо, которое он написал мне в связи с публикацией исследования Тьерри Монье, представлявшего Алжир в качестве французской Сибири, французского Среднего Запада или Калифорнии. Это письмо, отправленное 4 мая 1957 года, отражает одновременно и природу наших отношений, и то мнение, которое у него создалось обо мне; по крайней мере, Бриссон не считал меня расчетливым человеком с холодным сердцем, который жертвует Алжиром потому, что тот слишком дорого обходится. «Окончание исследования Тьерри Монье, дорогой друг, меня глубоко тронуло, особенно заключение. Он вкладывает душу в проблему; одной души, конечно, недостаточно, но без души ничто не совершается — вам это лучше известно, чем любому другому, ведь вы порой загораетесь. Расчеты чистой политики, расчеты, исходящие из интереса, всегда неистинны, человеческий фактор, страсть их поправляют, их опровергают, вносят сумятицу в неизбежно вытекающие результаты. Представьте себе доклад эксперта о шансах на успех Жанны, отправляющейся из Домреми, или о шансах Мильтиада при Марафоне! Руководствоваться исключениями, согласен, — безумие. Но исключить веру при решении, какую-то частицу веры, означает лишить себя того, что все же есть самое лучшее в человеке. Я отнюдь не вершу здесь суд над экономистом. В сущности, вы не больший экономист, чем я, но это не надо понимать буквально. Я не берусь заменить вас в Сорбонне. Но строгость и острота вашей мысли делают вас абсолютистом, пламенным абсолютистом. Зачем я говорю вам все это, дорогой друг, посреди итальянских роз, в этом уголке, наполненном воспоминаниями и дышащим забвением? Виной тому лишь одна моя дружба к вам, и, чтобы почувствовать свою правоту, она желала бы, не признаваясь в этом, того, чтобы вы мне сказали: согласен…»

Пьер Бриссон продолжал верить в легенду о нескольких сотнях афинян, победивших персидские орды. Эта деталь мало что значит. Конечно, ничто не может свершиться без веры. Но и у другой стороны была вера. Члены военной группы Народного движения за освобождение Анголы, решившись начать мятеж, также сделали ставку против численной вероятности; несколько сотен бойцов поднялись против власти, внешне казавшейся прочной. Покушения, совершенные в ноябре 1954 года, постепенно воспламенили Алжир, причем быстрее, чем могли предположить семь исторических вождей. Но если бы я и последовал за Пьером Бриссоном, если бы я обратился к вере и к душе, то и тогда мое заключение осталось бы прежним. В середине XX века миллионы мусульман, сражающиеся за свою независимость, должны превзойти если не в мужестве, то, по крайней мере, в терпении, народ, который более не верит в свою цивилизаторскую миссию и в свое право навязывать верховную власть другому народу, ищущему собственную идентичность.

В 1947 или в 1948 году я вступил в РПФ, к великому удивлению, если не возмущению тех, кто вспоминал о «Тени Бонапарта» и о моих речах, быть может, еще более резких, которые когда-то произносились в Лондоне. Я разоблачал потенциальную опасность и вот теперь, когда она появляется, о ней забываю? К чему эти активистские скобки посреди тридцати семи лет моей жизни — с 1945 по 1982 год, на протяжении которых я хотя и не был сторонним наблюдателем, но, во всяком случае, не находился в подчинении у какой-то партии? В тот самый момент Манес Спербер оплакивал мое присоединение к движению, которое представлялось ему малодемократичным по своему стилю и по своим целям, несмотря на свой символ веры.

Чаще всего эту выходку объясняли моими дружескими чувствами к Андре Мальро. Так думал и он сам. И не был совершенно неправ. Однако не думаю, что он ясно видел главное, а именно: лондонские воспоминания и сожаления, с одной стороны, картину беспомощности Четвертой республики — с другой.

Хотел бы, чтобы меня правильно поняли. Я не пересматривал свой отказ от присоединения к голлистской легенде — о легитимности, приобретенной после 18 июня 1940 года и сохранявшейся в коломбейском изгнании 159 . Я не сожалел о том, что не исключал, вплоть до ноября 1942 года, возможность отъезда правительства Виши в Алжир, отъезда, который по меньшей мере смог бы смягчить жестокости «чистки». И напротив, после высадки союзников в Северной Африке, когда выявилась несостоятельность генерала Жиро, исполнение Генералом функций главы временного правительства становилось делом одновременно неизбежным и желательным. То, что у Генерала отнюдь не было намерения уйти из политики сразу же после освобождения Франции, то, что в его замыслах новая Республика никак не походила на Третью республику, — обо всем этом мы думали, и мы не ошибались. Но и не присоединяясь к голлистскому движению, следовало рассматривать его, начиная, самое позднее, с конца 1943 года, как вершителя национальной судьбы, неоспоримого и временного.

Голлизм 1946 или 1947 года никак не походил на голлизм 1941-го или 1942-го. Если не считать Генерала, который, вероятно, оставался самим собой, окружавшая вождя группа и те, кто за ним следовал, не напоминали тех нескольких десятков верных ему людей, глядевших на него с благоговением, поддерживавших культ личности начиная с 1940 года. Во время одного из редких обедов, на которые я был приглашен Генералом в Лондоне, он сам отметил, беззлобно, но без снисходительности, скудость Свободной Франции — не журнала, а французов в Лондоне. Он не был в неведении относительно тех, кого я окрестил «опустившимися наверх». В Париже голлисты смешивались с участниками Сопротивления. Андре Мальро и Эдуар Корнильон-Молинье 160 присоединились к генеральскому «окружению», таинственной сущности, отвратительной по природе, ибо на нее падают грехи вождя или, вернее, она есть средоточие этих грехов.

По многим важным вопросам я не был согласен с политикой, которую рекомендовал проводить Генерал, в особенности по вопросу о Германии. В памяти довольно четко запечатлелась достаточно горячая дискуссия с Морисом Шуманом о целях французской дипломатии по отношению к нашему бывшему вековому неприятелю. Дискуссия проходила в здании доминиканского монастыря на улице Тур-Мобур в 1945 году. Русские — на этот раз я использую это слово, ибо Генерал всегда к нему прибегал, — отрезали на востоке часть германской территории, сами аннексировали Восточную Пруссию, а Польше передали области к востоку от линии Одер — Нейсе. Французы же ради поддержания равновесия (какого равновесия?) должны поступить так же, отделить левобережье Рейна (не аннексируя его), учредить верховную администрацию Рура, которая контролировала бы его производство, противостоять Берлину, а затем, в рамках Запада, — всем учреждениям, которые предвещали бы возрождение Рейха. Это нагромождение гарантий казалось мне несколько смешным, неприемлемым для немцев и, следовательно, несовместимым с франко-германским примирением, за которое в то же время выступал Генерал. Морис Шуман защищал голлистские идеи с тем же пылом, с тем же красноречием, как и обычно. Для меня не составило большого труда убедить большую часть собрания, на котором председательствовал [философ] Этьен Жильсон, что французские амбиции натолкнутся на жесткое вето англо-американцев. Западные победители, обеспокоенные советским продвижением и советизацией стран, освобожденных Красной Армией, должны были бы возродить жизнеспособную Германию, которая сможет построить плотину на пути потока, хлынувшего с Востока. Морис Шуман в категорическом тоне ответил, что голлисты не намерены ставить свои проекты или свои действия в зависимость от доброй воли союзников. Спор разрешило не красноречие, а соотношение сил. Позиция Генерала, которую превозносил представитель Сражающейся Франции, вызвала, приводя к неудачам, острые кризисы в отношениях с Лондоном по вопросу о Сирии, с Вашингтоном — по вопросу о Штутгарте или о долине Аосты.

По возвращении во Францию Генерал, в соответствии со своей философией, на первое место поставил внешнюю политику. В этом примате дипломатии нет ничего оригинального, он был возведен в догму, превращен в категорический императив благодаря мыслителям-историкам, особенно германским, в конце прошлого века. В каком-то смысле и я принял бы этот подход, исходя из истины, которую дает здравый смысл: primum vivere, прежде всего жить. Безопасность нации, независимость государства — кто мог бы подчинить эти фундаментальные требования частному или коллективному благу, каким бы оно ни было? Но когда примат дипломатии выражается в исправлении границ, малозначащих самих по себе, то большая политика рискует превратиться в процедурное крючкотворство. Возобновление союза с русскими сразу же после освобождения Франции впервые позволило выявить константу голлистской дипломатии или, скорее, представление Генерала о мире. Он не видел или не хотел видеть Европу такой, какой она вышла из бури, разделенной на две зоны противостоящих политических цивилизаций, а затем — на два военных блока; он почти всегда бранил блоковую политику, подобно тому, как это охотно делали советские представители. Он действовал, как бы не видя того, что советизация Восточной Европы была равнозначна образованию коммунистического блока, что предполагало в ответ создание западного блока! Добавим, что во времена РПФ, между 1948 и 1952 годами, Генерал выражал свой антисоветизм и свой антикоммунизм резче, чем правительственные партии.

Если бы Генерал остался у власти после 1946 года, подписался ли он под англо-американской политикой, с которой министры Четвертой республики, в особенности Жорж Бидо, согласились не без зубовного скрежета? Вероятно, Генерал не смог бы до бесконечности возражать против образования Боннской республики. Но сомневаюсь, что при его царствовании у Жана Монне был бы шанс убедить министров и при их посредничестве начать образование Европейского объединения угля и стали, а также обеспечить голосование Национального собрания в пользу Римского договора [1957 год]. Сегодняшние французы забыли, что Жан Монне и Робер Шуман проложили путь к франко-германскому примирению, используя институты, против которых повели борьбу Генерал и голлисты. С помощью этих институтов, основанных на равенстве прав, порывали не с целью — франко-германским примирением, — но со средствами голлистской политики. Более не стоял вопрос о том, чтобы брать за образец политику русских и отрезать куски от территории, остававшейся у западных немцев. В 1958 году деятели Четвертой республики оставили в наследство свершившиеся факты, которые Генерал не мог пересмотреть. Он дополнил соглашение об Общем рынке, инициативу создания которого вряд ли бы взял на себя. «Уловка разума» 161 оказалась благоприятной для нас: Генерал не подписал бы договора, а Четвертая республика, вероятно, не была бы способна проводить его в жизнь.

С РПФ меня сближала, конечно, не германская политика Генерала, а его неприятие «режима партий» (или, выражаясь более точно, возврата реставрированной демократии к практике, которая увлекла Третью республику в пропасть). Во время первой послевоенной фазы установление пропорциональной избирательной системы способствовало успехам трех крупных партий — коммунистической, социалистической, МРП. В 1947 году трехпартийная система не выдержала напряженности в стране и отражения внутри нее конфликтов между Советским Союзом и Соединенными Штатами. Скоро коммунисты превратились в неприкасаемых. Коалиционные правительства походили на правительства Третьей республики. Самый приверженный демократии обозреватель не мог не осознавать существования того разрыва, который образовался между задачами государства и объемом власти министров, никогда не уверенных в своем будущем.

Из всех воплощений голлизма РПФ оказалась по воле обстоятельств одновременно и самым парламентским, и самым радикально антикоммунистическим образованием. Именно генерал де Голль бросил фразу: советские войска находятся на расстоянии «двух этапов велосипедной гонки „Тур де Франс“ („Tour de France“)». Именно он выступил также как самый решительный противник коммунизма и Советского Союза, тогда как в его глазах «третья сила» — правящие партии — занимала место Виши, между коллаборационистами и борцами Сопротивления (оценка была, конечно, неприемлема).

В чем состояла моя деятельность в качестве активиста РПФ? На собрании в зале Пятого парижского округа, проходившем под председательством Клода Мориака, я делал доклад о международном положении. Небольшая группа студентов Эколь Нормаль решила сорвать мое выступление (я несправедливо посчитал, что Андре Дюваль, сын моих дорогих друзей, Колетты и Жана, был в этой группе). Им без труда удалось этого добиться. При отсутствии службы порядка десяток юношей, решивших прерывать оратора на каждой фразе, легко мог вывести из терпения любого. Клод Мориак говорил мне вполголоса: «Продолжайте, продолжайте». Через три четверти часа или через час бюро собрания, по согласию со мной, капитулировало и закрыло его.

Андре Мальро, руководивший пропагандистской работой партии, отреагировал так, как должен был это сделать; он организовал более многолюдное собрание, обеспеченное службой порядка, вмешательство которой, впрочем, не понадобилось. Несогласные, социалисты и коммунисты, заранее сообщили бюро собрания, что не будут мешать его проведению. Я только что довольно серьезно переболел и находился, как помню, не в лучшей форме. Специфические идеи РПФ мою речь не вдохновляли. Тем не менее Андре Мальро был удовлетворен реваншем: мы снова выступили и доказали, что обладаем силой, способной заставить наших противников нас уважать, можем организовывать собрания там и тогда, где и когда пожелаем. Но он искренне сожалел, что в моем выступлении слабо звучали собственно голлистские идеи. Я развивал скорее свои собственные любимые темы, мысль о союзе Запада или Европы, чем темы, характерные для Генерала.

В другой раз я принял участие в большом собрании, организованном РПФ в зале «Мютюалите» («Mutualité»), который заполнили многие сотни людей. Это было собрание интеллектуалов РПФ и собрание для интеллектуалов. Публику составляли в основном сочувствующие или любопытные, Галлимары сидели в первом ряду. Сначала на трибуну поднялся Паскаль Пиа — речь его не вызвала ни бури оваций, ни даже легкого ветерка аплодисментов. Затем говорил Жюль Моннеро или, скорее, он зачитал хорошо составленный текст, но текст письменный, слишком письменный, чтобы «пройти» в подобной аудитории. Его со всех сторон прерывали, особенно усердствовала кучка, разместившаяся на краю балкона, на первом ярусе. Я выступал после Моннеро, и выкрики возобновились. К счастью, мне пришла в голову идея обрушиться на газету «Фран-тирёр» («Franc-Tireur») и, может быть, даже на моего друга Ж. Альтмана за нейтрализм. Я упрекал их за то, что они не определяются в своей позиции, упорствуют, не делая выбора, перед лицом коммунизма, применяющего принцип «кто не со мною, тот против меня». Поскольку в то время «Фран-Тирёр» был излюбленной мишенью для «Юманите», я повернулся к тем, кто меня прерывал, и сказал им: «Я подумал, что завоюю вашу снисходительность, нападая на „Фран-Тирёр“». Зал взорвался смехом. И на весь вечер восстановилось спокойствие. Как кажется, я заключил выступление хлесткой фразой: рискованное предприятие голлизма — это рискованное предприятие Франции. Если судить по «аплодисметру», меня не превзошли два последующих оратора — Жак Сустель и Андре Мальро.

Я был регулярным участником проходивших еженедельно заседаний «Исследовательского комитета». Там я встретился с Гастоном Палевски, Альбеном Шаландоном, Жоржем Помпиду. Последний поразил меня своей простотой, своим здравым смыслом, своим бескорыстием. Мне легко было найти общий язык с А. Шаландоном (или, по крайней мере, я в это поверил), который охотно и не без некоторого сожаления вспоминал о тех обстоятельствах, которые помешали ему поступить в Высшую педагогическую школу. У меня не сохранилось никаких текстов трудов этого исследовательского комитета, которые, насколько помню, чаще всего посвящались текущим вопросам и устаревали еще до момента их завершения.

Генерал включил меня в Национальный совет, составленный из видных деятелей, которые многократно собирались на его заседания. Каждый раз Генерал выступал перед ними с блестящим анализом внутренней и международной обстановки. Именно на собрании Национального совета в мэрии города Венсенн в 1952 году произошел первый раскол: часть парламентской группы РПФ в Национальном собрании проголосовала за Антуана Пине, вопреки воле Генерала. Во всяком случае, такого поворота событий ожидали после выборов 1951 года. Поскольку принципиальные противники — коммунисты и голлисты — не составляли вместе большинства, партии Четвертой республики спасали свое царствование, будучи вынужденными договариваться между собой перед лицом угрозы со стороны двух оппозиций.

Более любопытный случай связан с общенациональным съездом РПФ в Лилле в 1949 году, на котором мне было поручено подготовить доклад об «ассоциировании». Это слово Генерал употреблял для обозначения того, что позже стало называться соучастием. Он искренне верил в формулу, промежуточную между капитализмом и социализмом, между миром джунглей, дикой конкуренции и миром всеобъемлющей бюрократии, между индивидуальной собственностью на средства производства и огосударствлением предприятий. Между двумя этими режимами ему виделся некий третий, способный положить конец войне классов, не надевая, однако, при этом на общество ярмо всемогущего государства. Генералу известны были название, дух, конечные цели этого строя, но отнюдь не средства его осуществления. Я сделал все, что мог, ради конкретизации идеи «ассоциирования» и назвал возможные направления ее реализации — участие в управлении и в прибылях. Тридцать лет назад проводились, хотя и в меньших масштабах, чем сегодня, более или менее удачные опыты участия рабочих в организации труда, профсоюзов — в управлении предприятиями, наемных работников — в прибылях.

Итак, я сделал все, что мог, но не создал у моих товарищей впечатления, что разделяю их веру. Меня упрекали за скептицизм не совсем несправедливо. Что означает «верить в привлечение»? Представляет ли собой «ассоциирование» доктрину, сравнимую с социализмом или либерализмом? Определяется ли оно проведением постепенных реформ или наличием определенных институтов? Если «ассоциирование» должно было соперничать с социализмом, то действительно я не входил в число сторонников такой доктрины. Придя к власти, голлисты за одиннадцать лет обеспечили принятие, самое большее, нескольких законов, поощряющих те или иные разновидности участия, которые мы предусматривали во времена РПФ.

Напротив, по двум пунктам я заслуживал упреков в скептицизме. Во Франции — такой, какой она была и какой она остается, — реформы, направленные на изменение предприятия, являющегося прежде всего производственной единицей, наталкиваются чаще всего на два препятствия, на две власти. С одной стороны, это профсоюзы, особенно те, которые находятся в союзе с компартией, а с другой — патронат. Первые не хотят смягчать классовую борьбу в рамках капитализма, а представители второго опасаются реформ, навязываемых сверху, государственной властью. Я не являлся противником побудительных действий государства, но с подозрением относился к актам, которые должны были бы применяться ко всем предприятиям без предварительного согласия людей, обязанных проводить эти акты в жизнь.

Вторая моя оговорка была связана с той фазой, которую переживала французская экономика. Мы находились в конце 1940-х годов. В отличие от многих экономистов, преследуемых призраками проклятых лет и каждый раз опасавшихся новой стагнации французской экономики, я склонялся к оптимизму. Несмотря на инфляцию и министерскую нестабильность 163 , восстановление, при содействии плана Маршалла 164 , шло полным ходом. Но восстановление — или, может быть, следовало уже говорить о росте — предполагало высокую долю инвестиций, следовательно, высокую долю реинвестирования прибылей предприятий. Участие в прибылях создавало двойной риск — сокращения реинвестиций и разочарования получателей прибылей.

В те времена никто еще не был знаком с идеей, которую сделал популярной полтора десятка лет спустя выпускник Политехнической школы М. Луашо. Он полагал, что реинвестированная часть прибылей должна рассматриваться, по справедливости, как собственность работников и относиться на счет капитала. Если ежегодно реинвестированные фонды будут составлять дополнительный капитал и относиться на счет рабочих, то последние через определенное число лет автоматически станут собственниками своего предприятия. Как мне передавали, охваченный энтузиазмом генерал де Голль воскликнул: «Вот участие, которое я столь долго искал».

Энтузиазм, разделявшийся также моим другом Луи Валлоном, напомнил мне шутку, которую любил Леон Брюнсвик: «В семье Аронов есть два хороших философа и два хороших теннисиста, а всего их трое. Один выпускник Политехнической школы из числа моих друзей так и не отгадал загадку». В современном предприятии стоимость его капитала, выраженная в курсе акций, зависит прежде всего от способности производить и продавать, получая прибыль. Можно также сказать, что предприятие — это машина по производству прибавочной стоимости, или добавленной стоимости, определяемой разницей между объемом затрат и объемом продаж. Ежегодное реинвестирование автоматически не увеличивает прибавочную стоимость. Реинвестированные фонды идут, помимо амортизации, на модернизацию оборудования, сами по себе они не гарантируют возрастания стоимости капитала. Только политехник, исполненный веры, мог полагать, что стоимость реинвестированных прибылей могла приводить к равному увеличению капитала.

Но вернемся к РПФ. До разрыва с Лабартом Генерал дважды приглашал меня в Лондоне на обед. Первая встреча оставила два воспоминания. Генерал похвалил меня за мои статьи в «Франс либр»; эти комплименты можно было бы назвать банальными, но их отличала смесь учтивости и серьезности, характерная, очевидно, для его подхода ко всем гостям. Во время обеда он дал, импровизируя, блестящий анализ оккупационного режима во Франции: вермахт, желающий оккупации в традиционном стиле, в соответствии с международным правом; гестапо, истязающее людей; более или менее искренние сторонники франко-германского сотрудничества, такие как Абетц. От этих трех групп зависит положение французов, причем по мере развития Сопротивления влияние гестапо непременно будет возрастать.

На этом — или на другом — обеде разговор зашел о правительстве Виши. В то время оно остерегалось идти на безоговорочное сотрудничество с неприятелем, пыталось добиться улучшения материальных условий жизни населения, не соглашаясь предоставлять Германии политические выгоды, что привело бы к острой реакции со стороны Вашингтона. Я намекнул на то, что в тех условиях, в которых оказались Маршал и его советники, они никак не могли действовать иначе. Генерал понял смысл моих слов и дал мне почувствовать, что никогда не согласится с такой интерпретацией ситуации или же с таким примирительным отношением. В этот — или в другой — вечер он сказал, скорее вскользь, заключая свой разбор, что люди Виши пойдут до конца в своем коллаборационизме. Я возразил, исходя из здравого смысла: флот, Северная Африка представляют ставку в мировой политике; в то же время они дают в руки Виши их последнее оружие, являются его главными доводами. Лишившись этого, Маршал отдаст себя на милость захватчиков. Почему бы он стал делать это по своей воле? Было видно, даже в этих частных беседах, что Генералу противна сама по себе игра Виши, как если бы он хотел полного прояснения ситуации.

В следующий раз я встретился с Генералом как раз в тот вечер, когда Госдепартамент опубликовал знаменитое коммюнике, содержавшее слова «the so-called free frenchmen» («так называемые свободные французы»). Сказаны они были в связи с освобождением островов Сен-Пьер и Микелон кораблями под командованием адмирала Мюзелье. Генерал ходил взад и вперед по своему салону и гневно повторял: «Хороши же они, наши союзники». Благодаря своей манере обращаться к Соединенным Штатам он, как воплощение Франции, непроизвольно поднимался на такой же уровень, на каком находилась первая держава мира. Этот диалог Генерала с самим собой остался в моей памяти.

В годы существования РПФ я видел Генерала много раз; рассказ о беседах с ним, если предположить, что мне удалось бы их восстановить в памяти, ничего не добавил бы к литературе, посвященной «герою истории». Когда в конце 1950 года мою жену и меня постигло несчастье — смерть нашей маленькой девочки, родившейся в 1944 году в Лондоне, — Генерал прислал нам письмо с соболезнованиями, выражения которого и особенно тон выходили за рамки принятых для таких обстоятельств формул; я попросил его принять меня, и в беседе, состоявшейся несколькими днями позже, он говорил мне о своей дочери Анне, «которая никогда не была нормальной». Генерал выражал свои мысли сдержанно, словно стремился скрыть эмоции, страдания, привязывавшие его к этому ребенку, но одновременно обнаруживал свою чувствительность или, скорее, свою уязвимость. Он не предлагал мне своего сочувствия, но, вспоминая о собственном испытании, становился ближе к моему испытанию.

В том же самом 1950 году, году корейской войны, я довольно долго беседовал с ним о положении в мире и во Франции. «Что вы намерены предпринять?» — спросил я его в ходе разговора. «Что могу я предпринять? — ответил он. — У меня нет гренадеров, а если бы были и если бы я прибег к их помощи, то ведь вы за мной не пошли бы». Генерал прокомментировал поспешное отступление Восьмой американской армии с севера Кореи вплоть до 38-й параллели. В связи с этим он вспомнил об отступлении, приказ о котором отдал генерал Эйзенхауэр; в случае выполнения приказа Страсбург был бы отдан на растерзание нацистам. У американцев, сказал он, есть обыкновение держаться на дистанции, гораздо дальше, чем это необходимо.

Эти детали имеют лишь частный интерес, они позволяют представить, какими были мои отношения с самим Генералом в годы деятельности РПФ. В 1951 году я подумывал о том, чтобы войти в список кандидатов от РПФ в Париже; когда Мальро поднял вопрос в руководящих инстанциях, то оказалось, что первые места в списке давно обещаны. Генерал заметил мне — и был совершенно прав, — что я никогда ни одного слова не вымолвил относительно своих намерений, впрочем, скорее робких попыток, чем намерений. Я плохо переносил жизнь профессионального журналиста и преподавателя по обстоятельствам; активная политика иногда казалась мне выходом, но в джунглях робкая попытка непростительна. Надо или хотеть, или не хотеть. Если же ты мечтаешь, то будешь мечтать долго. К счастью, вскоре я отказался даже от мечтаний.

Я не вышел из РПФ — объединение само перестало существовать. У меня осталось, по крайней мере, удовлетворение от того, что я отдал ему больше, чем от него получил. В 1953 году мы проводили отпуск в департаменте Верхняя Марна, неподалеку от Коломбе-ле-дёз-Эглиз, я позвонил у ворот поместья Генерала, и поскольку он отсутствовал, то оставил свою визитную карточку с адресом. Через несколько дней моя жена и я получили от него приглашение. Нам представился, таким образом, случай побывать в резиденции «Буассери» и познакомиться с его обычаями: чаепитие, затем Генерал ведет меня в свой рабочий кабинет, читает отрывок из своих «Мемуаров»: портрет Маршала. После этого — прогулка по парку. Генерал намекнул на мой доклад, сделанный на конференции под его председательством; мне запомнились не устроители этого собрания, но слова, сказанные им после моего выступления. На конференции, посвященной экономическому положению Франции, я сформулировал идею, впрочем, несколько банальную: французы время от времени совершают революцию, но они никогда не осуществляют реформ. Генерал уместно поправил меня: «Французы осуществляют реформы, только продолжая дело революции». И напомнил о реформах, осуществленных сразу же после Освобождения.

Когда в 1959 году я выступил в журнале «Прёв» («Preuves») со статьей, озаглавленной «Прощание с голлизмом» («Adieu au gaullisme»), то Генерал, как мне передали, сказал Мальро: «Он никогда не был голлистом». И был прав. Я никогда не являлся голлистом на манер Мальро, привязанного к Генералу какими-то феодальными узами. Не являлся я тем более и голлистом на манер Мориса Шумана, хотя он и не следовал за Генералом в годы деятельности РАФ. Мои отношения с де Голлем всегда были двойственными, включая и годы РПФ, по причинам, одновременно неопределенным и глубоким.

Непримиримость, которой он гордится в своих «Мемуарах», толкала его к войне против Виши, а в какие-то моменты ставила на грань войны со своими союзниками. Именно благодаря поддержке Черчилля он получил от англо-американцев оккупационную зону в Германии, хотя Сталин считал, что Франция этого не заслуживает; но именно Сталину де Голль демонстрировал свои хорошие манеры по возвращении во Францию. Виши настраивал французское общественное мнение против наших союзников; де Голль также по-своему настраивал своих соратников против англо-американцев. За исключением периода РПФ, генерал де Голль не прекращал вести дипломатические сражения против англичан и американцев. В некоторых из этих сражений он действительно защитил французский интерес; но когда он упрекал англоамериканцев за то, что те высадились в Северной Африке без контингентов бойцов Свободной Франции, то служил интересам своей легитимности, но не интересам Франции. Опыт Сирии доказал, что солдаты и офицеры Виши охотнее присоединялись к союзникам, чем к Генералу.

Во время своего визита в Буассери я последний раз беседовал с Генералом. По причинам, которые я сам для себя с трудом проясняю, у меня не было с ним никаких контактов, даже письменных, вплоть до 1958 года. Может быть, ослабление моих связей с Мальро бессознательно повлияло на мое отношение к Генералу. Может быть, когда РПФ исчезло, у меня возникло желание взглянуть на события со стороны после этого похода в партийную политику. В 1955 году я возвратился в университет, а последние годы Четвертой республики были ознаменованы потрясениями деколонизации. Самым близким мне среди голлистов, не считая Мальро, был Мишель Дебре 165 , который чересчур резко выступил не только против Четвертой республики, но и за французский Алжир. В 1957 году я занял позицию в пользу алжирской независимости, тогда как большинство голлистов защищали дело французского Алжира. Я не смешивал Генерала с теми, кто объявил себя его сторонниками. Мне не хватило смелости просить его о приеме.

Некоторые из моих самых близких друзей предпочитают забыть о годах моего членства в РПФ как отклонении от карьеры, которая во всем остальном представляется прямолинейной. Другие пытаются забыть о моем отношении к событиям мая 1968 года. В обоих случаях я не смиряюсь, признавая себя виновным, по крайней мере, не отказываюсь себя защищать.

Совершил ли Генерал ошибку, создав РПФ? По возвращении во Францию он столкнулся с партиями, восстановлению которых способствовал во время Сопротивления. Первые выборы ознаменовали сдвиг влево, как это обычно происходит после войны. Коммунистическая партия и социалистическая партия, хотя последняя колебалась, воспротивились конституционным замыслам Генерала. Для самого себя и для Франции он желал сильного президента, этого краеугольного камня Республики. Вероятно, Генерал мог бы управлять страной, если бы согласился выполнять функции председателя Совета министров; но хотя у него были прекрасные способности побеждать своих противников в парламентских ристалищах, он ни на один миг не допускал возможности пойти на участие в этих играх, составляющих отраву и усладу режима партий. Генерал де Голль воплощал Францию, он не должен был расточать капитал народного доверия, опускаясь до положения партийного вождя.

Генерал никогда не расценивал свою отставку 1946 года как прощание с политикой или как признание поражения. Он посчитал, что партии, будучи неспособными управлять страной, парализованные распрями, обратятся к нему, как обратились они за помощью к Раймону Пуанкаре в 1926 году и к Гастону Думергу — в 1934-м 166 . События скоро расстроили эти расчеты. Но Генерал как хороший стратег не ставил на одну лошадь. Уйдя в отставку по собственной инициативе, он отстранился от партийных споров, оставался национальным прибежищем, сохранял свою легитимность, оказавшуюся в ссылке, но не отмененную. Генералу было 55 лет, он находился в расцвете сил, следовало ли ему жить в Коломбе-ле-дёз-Эглиз, занимаясь лишь написанием своих «Мемуаров»? Или же говорить и писать для журнала «Олдер Стейтсмен» («Older Statesman»), щедро раздавая советы тем, кто управляет страной, не оглядываясь на свое прошлое, невзирая на свою собственную фортуну? В Коломбе его охватило нетерпение; поскольку партии упорствовали, не обращаясь к нему, следовало самому пойти к ним, но не для того, чтобы исправить их ошибки, а для того, чтобы эти ошибки усугубить и тем самым сократить время неизбежной агонии Четвертой республики.

Выйдя на арену, став отныне партийным вождем, подобно Леону Блюму, Морису Торезу или Жоржу Бидо, он рисковал потерять ауру харизматического вождя. Эта опасность не ускользала от Генерала, именно поэтому он назвал свою партию «Объединением», поставил перед ней задачу национального масштаба — пересмотр Конституции. Если бы он остался во власти, а не покинул ее, то ему удалось бы разыграть это сражение в условиях более благоприятных. Генералу не пришлось прерывать свое молчание для того, чтобы первый конституционный проект был отклонен. Второй проект был одобрен вопреки осуждению, прозвучавшему из уст Генерала, но одобрен очень незначительным большинством; голоса сказавших «нет» и сознательно воздержавшихся вместе составляли большинство. Генерал пошел на формирование «Объединения» в тот момент, когда внутри страны и вне ее до крайности накалилась напряженность — между Советским Союзом и Западом, между коммунистами и другими партиями.

Изменял ли Генерал самому себе в 1948 году, когда пытался создать такую обстановку, в которой партии склонились бы перед ним и согласились бы на обновление государственных институтов? То, что он позволил сделать своим «безусловным» сторонникам десять лет спустя, мне показалось гораздо более шокирующим. В 1947 году не было ни заговора, ни базуки; 167 критикуя Конституцию, которую никто не защищал, парламентскую практику, выставлявшую страну на посмешище, РПФ преследовало четкую цель: обеспечить себе достаточное число мест в Национальном собрании, чтобы вынудить партии к компромиссу. Эта процедура была бы менее унизительной для Республики, чем капитуляция Национального собрания в 1957 году 168 перед лицом мятежа вооруженных сил и преторианской угрозы.

Что касается меня, то я всегда, даже в 30-е годы, защищал либеральный режим от коммунизма и правых революционных движений, но, как всякий патриот, я страдал, видя упадок Республики и Франции в течение тех проклятых лет. Я не входил в противоречие со своими неизменными убеждениями, присоединяясь к попытке бесстрастного пересмотра позиций. Когда же такой пересмотр происходил в накаленной обстановке, я не мог ни его поддержать, ни ему воспротивиться: те, кто вел Генерала к власти, в большинстве своем посвятили себя спасению французского Алжира, они морально отвергли меня, ибо я защищал право алжирцев на независимость. Конечно, как мне рассказывали, Генерал в частных беседах говорил, что прав был я, а не Сустель. Но в тот момент малейшее мое желание участвовать в политических действиях окончательно испарилось. Приняв все во внимание, я не стыжусь того, что «активно работал» в РПФ, но отнюдь не горжусь этим.

Я был активистом РПФ с 1948 по 1952 год, но я был также — и до этого, и после этого — активистом европейского единства, Европейского сообщества. Не могу вспомнить все публичные собрания, коллоквиумы, исследовательские семинары, проходившие в период «холодной войны» и в последующие годы, — они были слишком многочисленными.

В годы журналистской и партийной деятельности для меня открылась возможность не ограничиваться жизнью в пределах «французского шестиугольника» 169 , причем не только совершать частые визиты в другие страны Европейского сообщества, но также неоднократно пересечь Атлантику, а сверх того провести несколько недель в Японии или в Индии. Несмотря на это, могу сказать, что я был «колумнистом», или кабинетным комментатором.

По правде говоря, мне нравилось заниматься делами полуполитического свойства, хотя иногда я испытывал ощущение, что все это — пустяки. Вероятно, сегодня это чувство сильнее, чем в 40-е годы и в начале 50-х. В первые послевоенные годы, вплоть до смерти Сталина, мы вели настоящую битву, ставкой в которой являлись умы и сердца людей.

Сегодня эта деятельность активиста напоминает мне о «Конгрессе за свободу культуры» («Congrès pour la liberté de la culture»). Не могу не рассказать о его роли, о его влиянии и в конечном счете о вызванном им скандале. Мы полагали, что «Конгресс…» финансируют американские фонды. В одном из своих расследований, посвященных ЦРУ, «Нью-Йорк таймс» («New York Times») упомянула «Конгресс…» среди организаций, получающих средства от этого знаменитого управления, фонды же служили только прикрытием. После этого я отдалился от «Конгресса…», который сменил название и при помощи «Фонда Форда» просуществовал еще несколько лет.

Два вопроса встают перед нами, Дени де Ружмоном, Манесом Спербером, Пьером Эммануэлем и всеми остальными, тем или иным образом работавшими в рамках «Конгресса…»: должны ли были мы знать или, по крайней мере, догадываться? Если бы мы знали, откуда идут деньги, то должны ли были отказываться от любого сотрудничества? Что касается первого вопроса, то я склонен ответить: нам не хватало пытливости, многие признаки должны были бы нас насторожить. Но финансирование этими фондами было делом допустимым; во всяком случае, когда я участвовал в коллоквиумах или готовил статьи для журнала «Прёв», то говорил или писал то, что думал. «Конгресс…» ничего мне не платил, он давал возможность защищать и распространять идеи, которые в те времена нуждались в защитниках.

Остается второй вопрос: допустили бы мы финансирование со стороны ЦРУ, если бы знали о нем? Вероятно, нет, хотя в конечном счете такой отказ представлялся бы неразумным. Я опубликовал ряд статей в «Прёв», на его страницах я выражался столь же свободно, как и на страницах любого другого журнала. Созданный «Конгрессом…» журнал «Инкаунтер» («Encounter») остается в Великобритании первым, лучшим ежемесячным периодическим изданием на английском языке. Ни первое, ни второе из этих изданий не процветало бы, если бы проявляло себя как орудие секретных служб Соединенных Штатов. «Конгресс…» не мог выполнить свою задачу — а он ее выполнил, — если бы не прибегал к маскировке и даже, если хотите, ко лжи путем умолчания. Эта ложь не перестает отягощать мои воспоминания о «Конгрессе…», хотя я все еще охотно воскрешаю в памяти коллоквиумы на Родосе, в Рейнфельдене, а также коллоквиум в Венеции, состоявшийся гораздо позднее, когда «Конгресс…» сменил название и больше ничего не получал от ЦРУ.

Любопытно, что сегодня интеллектуалы, не имевшие никакой связи с «Конгрессом…», вспоминают о нем без злобы, иногда открыто его одобряют, находя даже таким образом предлог для выступлений против аналогичной организации, созданной недавно г-жой Мидж Дектер, женой главного редактора журнала «Комментэри» («Commentary») Нормана Подгореца. Я согласился, не без колебаний, стать почетным председателем этой организации (Committee for the Free World, Комитет за свободный мир), возникшей в совершенно иных условиях. В 1950 году, когда в Берлине произошло рождение «Конгресса…», мобилизация сил интеллектуального сопротивления против Советского Союза значила гораздо больше, чем мобилизация против него вооруженных сил. В 1982 году верхний слой intelligentsia и самые видные представители молодого поколения не поддаются, по крайней мере во Франции, ни искушению советизма, ни даже искушению прогрессизма попутчиков, в отличие от того, что наблюдалось двадцать или даже десять лет назад. Конечно, марксизм или туманно марксистское видение мира продолжают во Франции преобладать в умах преподавателей начальной и средней школы. Самая многочисленная или, во всяком случае, самая активная часть преподавателей-ассистентов в университетах не отреклась от убеждений, являющихся более или менее марксистскими. Тот, кто прожил первые двадцать послевоенных лет, может оценить пройденный путь.

Пусть другие подведут итоги деятельности «Конгресса…». Я не сожалею, что участвовал в ней, поскольку эта организация оказала немаловажное влияние на европейских интеллектуалов. Лично мне запомнились некоторые ее деятели. Создателем «Конгресса…» был Михаэль Иосельсон, эстонец по происхождению, — он играл роль посредника между ЦРУ и интеллектуалами. Мы могли бы сказать, что этот человек нас обманул, и, возможно, он признал это, если бы мы обсудили с ним суть дела. Очевидно, он сказал бы: а как сделать по-другому? Он верил в то, что делал. И жил этим, хотя благодаря своему необыкновенному уму мог бы найти другое занятие. Йосельсон был больше чем агент секретных служб, представлял собой нечто другое. Этому интеллектуалу, наделенному даром действовать, мы обязаны как успехом «Конгресса…», так и изначальной ложью. Когда он удалился от дел, то взялся за написание книги об одном русском генерале, противнике Наполеона, — Барклае-де-Толли. Несколько лет назад Йосельсон умер от сердечной болезни, которой долго страдал.

Именно в рамках «Конгресса…» я неоднократно встречался с Дж. Ф. Кеннаном. В одной из глав содержится рассказ о нашем диалоге, состоявшемся после «Рейтовских чтений». Впервые я увидел его в Принстоне в 1950 году, на коллоквиуме, посвященном Франции, инициатива проведения которого принадлежала Э. Мид-Эрлу. Личные отношения между Кеннаном и мною всегда были и прекрасными, и неглубокими. Если я не совсем ошибаюсь, он уважал во мне интеллектуальную живость, вкус к полемике, а также умение налаживать диалог с людьми, пришедшими с различных сторон. В Рейнфельдене мы провели вместе немало дней, и я оценил его вежливость, его знания, полное отсутствие в нем тщеславия или манерности. Будучи человеком сдержанным, почти холодным, моралистом в глубине души, «элитистом», чего, может быть, он и не осознавал, Кеннан со все меньшей симпатией относился к Америке, становившейся все более и более популистской. Его эволюция, начиная со статьи, подписанной «г-н Икс», и кончая сегодняшними выступлениями, объясняется, вероятно, его возраставшим безразличием к своей стране. Статья Кеннана в журнале «Форин Афферс» («Foreign Affairs») оказала стойкое влияние на дипломатию Соединенных Штатов и заложила основы политики «сдерживания». С тех пор он не перестает раскаиваться за свой finest hour, «прекраснейший час», расплачиваться за свою историческую роль. В 1978 году я написал ответ Дж. Ф. Кеннану; до настоящего времени мне не представлялось возможности обсудить с ним этот ответ.

В некоторых собраниях «Конгресса…», например в берлинской конференции 1960 года, устроенной по случаю его десятилетнего юбилея, принимал участие также Дж. Р. Оппенгеймер. В этом человеке впечатлял контраст между чистотой голубых глаз и нервной дрожью, сопровождавшей каждый жест, каждое слово. Его пожирали внутренний огонь или битвы, которые он вел с самим собой, отличала склонность рассматривать каждый миг существования не только всерьез, но трагически. Я вновь мысленно вижу Оппенгеймера в его комнате, вместе с женой, он обсуждает со мной последние беседы, словно страшась их возможной банальности. И с ним я не вышел из первой фазы дружбы. В противоположность Кеннану Оппенгеймера отделяли от других людей не строгость, но внутренние страдания, которые он позволял угадывать. Став отцом атомной бомбы, противником создания водородной бомбы, попав под подозрение из-за своего прошлого и опрометчивых поступков, Оппенгеймер принял на себя бремя, груз которого с трудом мог бы удержать даже гораздо менее чувствительный человек.

Из всех великих интеллектуалов, с которыми мне удалось познакомиться благодаря «Конгрессу…», наибольшее восхищение, наибольшую симпатию у меня продолжает вызывать Майкл Поланьи. Он сделал странную карьеру: покинув в один прекрасный день «строгие» физико-химические науки, где вел исследования на самом высоком уровне, где ему предназначено было стать лауреатом Нобелевской премии, Поланьи решил добиться от университета полного изменения профиля своей кафедры. Он стал философом. Мир нуждался в мудрости больше, чем в знаниях. Познание человеком самого себя важнее, чем накапливание дополнительных сведений. Поланьи создал труды, посвященные свободе в экономике и в научных исследованиях, среди его работ особо выделяется замечательная книга, великая книга — «Личностное знание» («Personal knowledge»). Некоторых она восхищает, других оставляет равнодушными, большинство ее не знает. Теория познания Поланьи, имплицитно содержащая философию и, может быть, религиозное заключение, оказалась в стороне от всех англо-американских школ своего времени, являвшихся логическими или аналитическими. Его представление об уровнях реальности, его антиредукционизм, тот смысл, который он придавал личной позиции при принятии истины, вели читателя, между строк, к вере — вере в дух, может быть, в Святой Дух. Я услышал из уст Исайи Берлина ироническое замечание о жизненном маршруте Поланьи. Странные люди эти венгры, сказал он, вот великий ученый, отказывающийся от Нобелевской премии ради написания посредственной философии. Если предположить, что эта философия является посредственной, — тезис, который еще надо доказать, — то приведенная оценка пренебрегает измерением, быть может, важнейшим — личностным.

М. Поланьи расстался с научными исследованиями ради того, чтобы лучше реализовать себя и чтобы служить другим людям. Защита свободы — свободы ученых, но также и простых граждан — значила для него и для всех больше, чем научное открытие, которое рано или поздно сделает вместо него кто-то другой. Его собственное самоосуществление не было связано с признанием со стороны специалистов, будь то химики или философы, это самоосуществление зависело лишь от признания собственной совестью, от своего внутреннего голоса; общение с Майклом приносило успокоение и в то же время обогащало именно благодаря присутствию духа, который мы в нем обнаруживали. Разумеется, его никогда не покидали приветливость, радушие. Но и другие выдающиеся люди демонстрируют подобные качества. Поланьи нечто прибавлял к ним. Его радушие никогда не относилось к человеку как какому-то рядовому существу, оно было обращено к человеку, представляющемуся единственным, сразу же чувствующему свою включенность в его личность. Мы сравнительно часто беседовали; думаю, между Поланьи и мной завязалась дружба. Для юбилейного сборника, который готовился по случаю его семидесятилетия, я написал очерк под названием «Макс Вебер и Майкл Поланьи» («Max Weber et Michael Poleanyi»), Полагаю, он понравился Поланьи, я получил от него благодарственное письмо, которое бережно храню. Последняя наша беседа состоялась в Оксфорде, на следующий день после того, как я получил степень доктора honoris causa от этого университета. После вручения диплома я прочитал довольно посредственную лекцию (без подготовленного заранее текста, на английском языке). Г-жа Поланьи, которая была достойна своего мужа по уму и доброте, сделала мне комплимент по поводу этой лекции. Майкл не поддержал свою супругу, его правдивость не позволяла ему так поступить, особенно по отношению к другу. Он говорил со мной о том, что миру следовало искать, даже без надежды найти. Думаю, он сказал: Бога. Насколько я знаю, он ни разу не написал этого слова.

Один английский писатель в книге о попутчиках коммунизма сравнил в общих чертах «Конгресс за свободу культуры» и организации, которые создала и которыми манипулировала компартия. По обе стороны председательские посты занимали выдающиеся личности, в одном случае К. Ясперс, в другом — Жолио-Кюри, а до войны — Андре Жид, ангажированные писатели или ученые, партийные активисты. За формальным сходством скрываются коренные различия. В рамках «Конгресса…» мы никогда систематически не защищали американскую дипломатию или американское общество. На собрании в Милане в 1955 году между нами разгорелась полемика, одни подчеркивали и почти превозносили экономические достижения советского строя, другие же ставили под сомнение победные сообщения статистики. Для «Прёв» мы писали так же, как для любого другого журнала. Действительно, у нас было нечто общее — неприятие коммунизма. Но плюралистический антикоммунизм, включавший социал-демократов на одном конце и консерваторов — на другом, отличался по своей природе от просоветизма организаций интеллектуалов, обреченных на приукрашивание истины (если прибегнуть здесь к литоте).

Вернемся к моей журналистской деятельности в «Фигаро». По сравнению с американскими «колумнистами» я сравнительно редко путешествовал, даже в течение десяти лет профессиональной журналистской работы. Как я сказал, единственный раз Пьер Бриссон попросил меня выехать на место события в 1951 году — «освещать» конференцию в Сан-Франциско, посвященную подписанию мирного договора с Японией. Исход мнимой дипломатической битвы ни у кого не вызывал сомнения. Все государства, за исключением сателлитов Советского Союза, следовали в то время за Соединенными Штатами. Советские представители не питали никаких иллюзий. Заголовки американских газет — во всю ширь первой страницы («шесть колонок на первой полосе») — гласили: «100 против 3». Журналисты спрашивали друг друга, почему советские представители искали здесь поражения. Я ответил полусерьезно корреспонденту «Нью-Йорк таймс»: «Потому что они не забыли уроков Ленина в „Детской болезни ’левизны’ в коммунизме“». Мой собеседник без тени улыбки поинтересовался, где он мог бы в Вашингтоне откопать этот драгоценный труд.

Я достойно справился с этим новым испытанием — «репортерством». Главная трудность заключалась в том, что почти невозможно было достать пишущую машинку. Мой друг Николя Шатлен, постоянный корреспондент в Вашингтоне, выручил меня, проявив свою привычную любезность. По правде говоря, перелет из Сан-Франциско в Даллас запечатлелся в моей памяти сильнее, чем три дня, проведенные на конференции. Самолет, на котором летела часть французской делегации, попал в бурю, превратившую нас на несколько часов в человеческие развалины, слишком слабые, чтобы испытывать страх. За одним, однако, исключением: Жак и Лоранс де Бурбон-Бюссе, прижавшись друг к другу, стойко сопротивлялись безумным метаниям соломинки, чудом продолжавшей упорно держаться в воздухе.

В предыдущем, 1950 году, в октябре — ноябре, я впервые вступил на землю Нового Света. Это была наполовину журналистская, наполовину преподавательская поездка. Принстонский Institute for Advanced Study 170 (им руководил Дж. Р. Оппенгеймер) прислал мне приглашение пробыть там несколько недель. Пьер Бриссон убедил меня не оставлять газету на столь долгое время и предложил менее продолжительную поездку в Соединенные Штаты. Несколько дней я провел в Принстоне, но большую часть времени оставался в Вашингтоне, гостя сначала у Джеймса Бёрнхема, автора «Революции управляющих», а затем у моего товарища по лицею — Леонара Риста, работавшего во Всемирном банке.

Благодаря поездке в Вашингтон я познакомился с журналистами — Уолтером Липпманом, Джозефом Элсопом и другими. Много ли я узнал? С трудом нахожу ответ. У меня возникло чувство какой-то близости с этим странным городом, почти навязчивым образом поглощенным политикой, в любой час наполненным слухами. Здесь десятки тысяч людей, начиная с президента и кончая самым рядовым журналистом (в конце концов, Никсона свергли два молодых репортера), что-то разыскивают, интригуют, болтают, интересуясь судьбами сенаторов или далеких королей; бесчисленные нити отныне привязывают этот провинциальный город ко всем уголкам света.

Самые яркие впечатления оставила у меня беседа с Дином Ачесоном. Она происходила в начале ноября 1950 года, когда стали распространяться плохие новости относительно «end the war offensive». Государственный секретарь сказал мне, что ни комитет начальников штабов, ни он сам не одобряют решение Макартура. Но, добавил он, мы здесь ничего не можем сделать. По американской традиции командующему театром военных действий предоставляется широкая свобода в ведении операций (Ачесон напомнил мне, что комитет начальников штабов отнюдь не поддержал высадку войск в Инчхоне). У него не было сомнений в том, что американское военное вмешательство в Корее позволило сохранить систему союзов Соединенных Штатов: доверие к американским обязательствам не выдержало бы разрушения Республики Корея танками Ким Ир Сена. Что касается остального, то он ожидал поражения и отступления Восьмой армии.

Мое путешествие в 1953 году в Японию, Гонконг, в Индию и Индокитай просветило меня совершенно иначе. Впервые я познакомился непосредственно, а не при помощи книг, с культурами, отличающимися от нашей совсем не так, как отличается культура германская от культуры французской. Для моей вступительной лекции в Коллеж де Франс я взял нацистов в качестве примера другого, который излечивает нас от этноцентрической наивности. Я был неправ: нацисты представляли собой патологическое проявление нашей цивилизации. В Токио, Калькутте, Нью-Дели — здесь везде надписи и одежды являли глазу очевидность иностранного; поразила меня также и не раз вызывала неловкость тонкая пленка вестернизации, создающая опасность того, что от нас будет скрыта подлинная реальность.

В Токио те, кто входил в японское отделение «Конгресса за свободу культуры», чаще всего говорили на языке людей Запада, прибегали к американской лексике при обсуждении вопросов политики. В моих беседах с японскими студентами часто возникали темы демократии, ее требований. Тогдашний премьер-министр Японии Иосида Сигору, визит к которому был довольно продолжительным, с изяществом объяснил мне, насколько традиционная иерархия, чувство безопасности и образование, которые старший дает младшему, согласуются с истинным смыслом демократии. Таким образом японский премьер с помощью новых слов выражал традиционные ценности своей страны. В Индии наибольшее неприятие у меня вызвали прозвучавшие в устах какого-то «святого человека» традиционные речи об «американском империализме». В Нью-Дели я познакомился с французским послом, к которому сразу же проникся симпатией и уважением, графом Остророгом, поляком по происхождению и человеком благородным в лучшем значении этого слова. Из получасовой беседы с Пандитом Неру я не вынес ничего или почти ничего, хотя на меня, как и на всякого другого, произвела впечатление личность, которой была уготована необыкновенная судьба.

В Японии Запад представляли, в зависимости от сферы, американцы, немцы или французы. В 1953 году американское влияние в общем преобладало, но, может быть, французскую литературу знали лучше, чем какую-либо иную. Иногда в университете я беседовал по-немецки с философом, получившим образование в феноменологическом или хайдеггеровском духе. Напротив, в Индии Запад смешивается с Англией или с Соединенными Штатами. Я не мог удержаться от восхищения тем, насколько японская культура сохранилась в своих глубинных основах, в семье, в манерах поведения, в верованиях, при том что эта преемственность столь незначительно замедлила освоение современной техники или экономики, необходимых для честолюбия Японии, излечившейся от военных мечтаний. Поскольку Империя восходящего солнца отказалась быть одной из первых по своей мощи, она должна была подняться на самые большие высоты в мирных искусствах.

Разговоры с японскими интеллектуалами не вызывали у меня ощущения потерянности. В то же время их реакция на факт американского преобладания пробуждала чувство уже-виденного или уже-слышанного. Непринужденный стиль межличностных отношений американцев контрастирует с почти ритуальным характером таких отношений в вечной Японии. Конечно, маленькие японцы то здесь, то там вели себя как маленькие американцы и упражнялись в бейсболе. Во время последующих поездок у меня возникло впечатление, что традиция начинала побеждать внешнее влияние, и я задавался вопросом о смысле студенческих волнений, которые в 60-е годы приобрели крайне ожесточенный характер.

В Индии, по крайней мере в ту эпоху, в глаза путешественника сразу же по его прибытии бросались толпы, нищие толпы. Я сошел с корабля в Калькутте, приплыв из Гонконга, и в течение первых дней спрашивал себя, как привилегированные люди свыкаются с несчастьем других, со спящими ночью на тротуарах, с убогими кварталами, где обитают сотни тысяч мужчин, женщин, детей, лишенных всего. К своему стыду, я осознал, что через несколько дней и сам перестал видеть нестерпимое. Случайно я открыл правило, которым руководствуются нищие и о котором не ведал. Выходя из храма, я дал ребенку несколько монеток. Через несколько мгновений меня окружила кричащая стая молодых индийцев, требовавших своей доли. Пока я ничего никому не давал, никто не протестовал; как только я дал что-то одному, все другие посчитали себя вправе требовать того же. Мои спутники, объяснившие мне смысл случившегося, были выпускниками Лондонской школы экономики, они излагали мне фабианские идеи, близкие к социалистическим, которые не соответствовали индийским условиям и их собственному поведению, скорее вынужденному, чем избранному свободно.

Мои поездки в Японию, вероятно, не дали мне ничего или почти ничего сверх того, что я мог бы узнать из книг. Разговоры, пейзажи, монументы, толпы, все воспоминания, которые мы храним, обогатившие нас опыты создают иллюзию близости. То, что мы знали раньше, теперь узнается по-другому. У нас пропадает желание повторить вопрос Монтескьё: «Как можно быть персиянином?» Чего не отдал бы латинист, чтобы оказаться, хотя бы на один день, в имперском Риме в начале нашего тысячелетия?

Принесли ли большую пользу мои путешествия (если оставить в стороне частые визиты в Соединенные Штаты) «кабинетному аналитику»? Не уверен в этом. В основном я располагаю той же информацией, что и мои читатели; и они и я черпаем ее из телеграфных сообщений. Поэтому все зависит от знания обстановки, в которой происходит событие. Например, в 1973 году, когда египетская армия переправилась через Суэцкий канал 171 , некоторые мои товарищи по «Фигаро» позволили одурманить себя израильтянам из посольства. Роже Массип озаглавил свою статью «Западня», предположив, что египтяне попали в ловушку, поставленную хитроумными израильтянами. На следующий день я сделал то, что, можно сказать, не делал никогда, — написал статью, где открыто возражал Р. Массипу. Я был убежден, что израильтяне позволили застать себя врасплох. Почему? Я знал — и все в мире должны были бы знать, что на линии Барлева находились лишь несколько сотен солдат и что Суэцкий канал нетрудно преодолеть. Каким образом шестьсот солдат армии Израиля, расставленные на сотнях километров, могли помешать целому войску перейти канал? Что касается уничтожения египетского плацдарма, то как израильтяне могли бы добиться этого в самое ближайшее время, если они еще не провели мобилизацию? Израильская армия, численность которой в мирное время невелика (тогда — примерно 300 тысяч человек), рассредоточена по трем фронтам, она не могла немедленно перехватить инициативу у своего основного противника, египетской армии. Я частично ошибся, ибо израильтяне, не ожидая сосредоточения своих сил, бросили на плацдарм моторизованную бригаду, которая была разгромлена. Я совершил ошибку, так как не думал, что командование способно допустить подобный промах, став жертвой своей недооценки противника.

В другой ситуации рассуждения в уединении послужили мне лучше, чем вашингтонские слухи. Когда телеграф принес сообщение о том, что северокорейские дивизии пересекли 38-ю параллель, у меня сразу же возникло убеждение: команда Трумэна не допустит исчезновения республики, созданной под эгидой ООН 172 , на территории которой еще находились американские войска. События в Корее — а кто во Франции или в Европе беспокоился о Корее? — бросали вызов Американской Республике. От ответа на этот вызов зависело суждение мира о Соединенных Штатах: согласятся ли они взять на себя имперское бремя? Я не сомневался в ответе, дал понять, каким он будет, и заранее одобрил его в статье от 27 июня под заголовком «Испытание силой» («Epreuve de force»), в то время как Ж.-Ж. Серван-Шрейбер телеграфировал из Вашингтона в «Монд»: «Америка не будет воевать ради Кореи, как она не стала воевать, когда американский самолет был сбит над Балтикой…» В моей статье обоснованно делался упор на обязательства, принятые Соединенными Штатами по отношению к Южной Корее: «…безопасность и процветание Южной Кореи являются наилучшим фундаментом доверия для всех народов Азии» (заявление Трумэна); «…я надеюсь, что дни, которые я только что провел здесь, будут еще одним доказательством того, что Корея не оставлена на произвол судьбы» (Дж. Ф. Даллес, за неделю до начала агрессии). Ж.-Ж. Серван-Шрейбер считал военное невмешательство Соединенных Штатов делом решенным и отсюда заключал, что «вся внешняя политика Америки должна быть полностью пересмотрена и прояснена». Он был прав: если бы Соединенные Штаты не пришли на помощь Южной Корее, им пришлось бы пересматривать всю свою внешнюю политику — это и позволяло мне предвидеть решение, которое действительно принял Трумэн и насчет которого сомневался обозреватель, находившийся на месте событий.

На Ближнем Востоке я в двух случаях смог измерить шансы и риски предвидения, основанного на рассуждении. Весной 1956 года, во время моей первой поездки в Израиль, куда меня пригласил Иерусалимский университет, я прочел лекцию об арабо-израильском кризисе. Тогда на границах страны множились военные инциденты: атаки фидаинов 173 , ответные действия израильской армии. Весь мир испытывал страх или надежду, ожидая в любом случае крупных военных операций. Я же говорил, что великие державы остановят эти действия буквально через несколько дней.

Когда стали задавать вопросы, профессор Акцин спросил меня, сколько дней великие державы смогли бы предоставить воюющим сторонам, чтоб обязать их прекратить кровопролитие, даже принудить к этому. Я ответил: минимум — три дня, максимум — восемь или девять. Национализация Суэцкого канала изменила условия арабо-израильской войны, но в общих чертах великие державы, в особенности Соединенные Штаты, повели себя так, как я предсказывал. Особой заслуги в этом не было: тогда, в 1956 году, Соединенные Штаты господствовали в международной системе и прибегали к своей мощи, для того чтобы навязывать или запрещать некоторые методы действий; в особенности они осуждали и предупреждали, по мере возможности, применение оружия.

Через десять лет, в 1966 году, я снова оказался в Израиле — как гость Института национальной обороны, армейского учреждения, где офицеры совершенствовали свою оперативную и политическую подготовку. В его стенах до меня выступали Т. Шеллинг, Г. Киссинджер, Г. Кан. Мой визит пришелся на годовщину создания государства Израиль, каждый раз отмечаемую военным парадом. После парада я завтракал с несколькими генералами. Завязался разговор с генералом Вейцманом, он тогда командовал авиацией и должен был через год уйти в отставку. Я рассказал ему о тех вопросах, которые мне задавали шесть лет назад в университете, и о моих ответах на них. «Если вы такой хороший прогнозист, то скажите мне, что произойдет в ближайшие годы». Мой ответ сводился к следующему: «Если Насер проявит благоразумие, он не должен развязывать новое сражение до тех пор, пока ощутимым образом не изменится соотношение сил. В настоящий момент часть египетской армии завязла в Южном Йемене. Если события будут следовать логике, то Израилю не придется столкнуться с опасностями в течение ближайших лет». — «So, we will have a dull life» [ «Стало быть, нас ожидает скучная жизнь»], — ответил командующий авиацией, ставший сегодня «голубем» (он участвовал в переговорах с Садатом). В следующем году произошла Шестидневная война; 174 Насер не «проявил благоразумия». Военные советники Насера скрыли от него уязвимость египетской авиации, а сам он переоценил свои военные и политические возможности. Со своей стороны, я недооценил риск случайности в той взрывоопасной ситуации, которая существовала на Ближнем Востоке.

В моей памяти осталась еще одна ошибка, менее извинительная. Вооруженные столкновения между китайцами и индийцами на границе в Гималаях в 1962 году никоим образом не могли вылиться в настоящую войну, как я какое-то время полагал 175 . Ни одно из двух государств не видело в этом интереса и не имело для этого средств. Более того, если бы я раньше изучал военные и дипломатические традиции Китайской империи, то сразу же осознал бы природу военных действий — «урока», преподанного Китаем, не сомневался бы в том, что в ближайшее время эти действия будут приостановлены, а не предполагал бы продвижения китайских войск. Сразу же после этого случая я решил изучать дипломатические и военные традиции Поднебесной.

Само собой разумеется, анализ политики, внутренней или внешней, на страницах ежедневного издания не имеет своей целью предсказывать ход событий, даже в самой краткосрочной перспективе. Такой анализ должен обеспечивать понимание события, включая его в более обширное целое: разъяснить американское решение, излагая концепцию вашингтонских руководителей, различные ограничения или давления, которым они подвержены; или же объяснить советское вторжение в Чехословакию, рассказывая о сущности советской системы, о том, как кремлевские властители видят мир, какому кодексу поведения следуют. Пророчество Ницше — великие войны разразятся в XX веке ради господства над миром во имя соперничающих философий — подтверждается на наших глазах в течение вот уже более чем полувека. Специалисты, анализировавшие мировую политику, и еще более — французские государственные деятели ошибались в 30-е годы, ибо упорно продолжали считать Европу центром вселенной, рассматривали Третий рейх как некую разновидность империи Вильгельма, едва ли оригинальную, не верили, что Советский Союз по своей природе отличается от царской России. Сегодняшние журналисты приобретают в журналистских школах навыки, приемы, технику, которые любой может усвоить за полгода в большом объеме. Однако эти школы не дают главного — знания истории и культуры народов, теории и практики Ленина и Сталина, механизма действия Конституции Соединенных Штатов. Если чтение газеты является для современного человека утренней молитвой, по выражению Гегеля, то журналист наделен задачей weltgeschichtlich на низовом уровне. Он должен включать событие в планетарную сеть и одновременно выявлять смысл и значение этого события.

Когда я с неспокойной совестью погружался в журналистику, Голо Манн напомнил мне, что когда-то Макс Вебер вразумлял своих коллег Ordinarius, ординарных профессоров, желая сбить с них спесь: он напомнил им, а может быть и показал, что отнюдь не все эти профессора были бы в состоянии заменить без подготовки авторов передовиц или даже простых комментаторов. Действительно, пренебрежительное отношение профессора как такового к журналисту как таковому представляется мне неоправданным или, точнее, смешным. Не все эрудиты умны; даже профессиональным экономистам не всегда удается проанализировать ситуацию или изложить свои тезисы на четырех листках. Тот, кто способен на большее, не всегда способен на меньшее. Конечно, написание диссертации на звание агреже по философии требует большей культуры, чем написание передовой статьи для «Монд» или «Фигаро», но агреже не всегда становится хорошим автором газетных передовиц. Остается добавить, что средний журналист чувствует «снобистское» отношение к себе со стороны университетского преподавателя, даже если иногда глядит на него сверху вниз. Когда однажды я признался Пьеру Лазарефф, что мне опротивела политика Четвертой республики и что поэтому я хочу возвратиться в alma mater, он посмотрел на меня так, как если бы я собрался покончить с собой, и прошептал: «О нет, не делай этого».

Роже Мартен дю Гар, желавший мне добра, дал понять до войны, что я обладаю качествами, необходимыми для политической журналистики. Я же, в свою очередь, дал ему понять, что философия лучше журналистики. Он не настаивал, но размышляя о скромной и безвестной участи преподавателя, предпочитал, вероятно, чтобы я — и Сюзанна — заняли совершенно иное место в обществе.

Разумеется, заняв свое место, я питал амбиции, как любой другой, — немного большие, чем у любого другого, — желая получить награду как лучший ученик. Ни в «Комба», ни в «Фигаро» я не мог на эту награду рассчитывать, поскольку она по праву и фактически предназначалась Альберу Камю или Франсуа Мориаку. И тот, и другой обладали литературным талантом, который у меня отсутствовал и который к тому же плохо согласовывался со строгими требованиями экономического или дипломатического анализа. Однако я не лишился возможностей удовлетворять свое самолюбие. Я сказал бы даже, что искушение журналистского ремесла состоит отчасти в том, что за написанную статью тебя хвалят сразу же, причем явно сверх меры, тогда как книге чаще всего приходится с трудом прокладывать путь среди бесчисленных конкурентов.

Один из министров Четвертой республики (Петш) сказал мне в частной беседе: «Насколько я знаю, вы единственный, кто приобрел исключительное политическое влияние только лишь благодаря перу». Влияние это в действительности было сомнительным, рассеянным, слабо измеримым. Пьер Лазарефф, с которым я поддерживал, хотя и с перерывами, сердечные отношения, послал мне 25 февраля 1960 года следующую записку: «Дорогой Раймон, я никогда не пишу — эта дурная привычка происходит из-за нехватки времени, — чтобы сказать „браво“ автору статьи, которую ценю. Если бы не эта привычка, я писал бы тебе после публикации каждой из твоих статей. Но та, что появилась сегодня утром, столь дельна, столь полезна, настолько отвечает моему предчувствию настоящих опасностей, угрожающих нам, что не могу воспротивиться желанию сказать тебе об этом. Идеологическая борьба, согласен, но в условиях свободы, иначе — как я сказал по радио г-ну Аджубею, — „холодную войну“ заменят „холодным миром“, что будет тем же самым, но более опасным, ибо вызовет меньший страх. К счастью, есть Раймон Арон. Я говорю тебе об этом так, как об этом думаю, и я тебя обнимаю». В. Баумгартнер не раз говорил мне, что почти всегда верно угадывал, какой теме будет посвящена моя еженедельная экономическая статья. Эти статьи он регулярно прочитывал, ему нравились некоторые мои анализы и формулы, например, «советский строй — это электрификация плюс зерно Среднего Запада».

Прошло немного лет, и это удовлетворение, щекотавшее кожу, обернулось беспокойством, горечью. Возможно, я продвинулся вперед за годы работы в «Фигаро», начиная с 1947-го и кончая 1977-м. Возможно также, огонь постепенно угасал и опыт заменил воображение. На мой взгляд, журналистское ремесло подрывает именно эта возможность сразу же себя проявить и трудность совершенствоваться в нем, в отличие от ремесла ученого или писателя. Конечно, и журналист волей-неволей обязан обновляться, не позволять событиям обгонять себя, не цепляться за такое представление о мире, которое уже принадлежит прошлому.

У меня никогда не было вкуса к новости, свойственного журналисту. В Пьере Лазарефф, несравненном организаторе, меня восхищали талант, манера существовать, совершенно мне чуждые. Ради чего, если не ради сенсации, проявлять нетерпение, получая информацию на несколько часов раньше других? Если такая новость важна, то всегда будет время поразмышлять над ней; если же она важной не является, то зачем горячиться?

Подозревали ли меня в том, что я сверху вниз смотрел на профессионалов? Может быть, но в данном случае — несправедливо. Почему мне следовало бы презирать вкупе всех этих мужчин и женщин, рискну сказать, всех этих юношей и девушек, настолько они казались мне молодыми, если можно так выразиться, благодаря профессии. В редакциях, которые я посещал, некоторые мне нравились, другие — нравились меньше: одни мне весьма симпатизировали, другие — нет. Когда я руководил очень маленькой командой в «Фигаро», отвечавшей за освещение вопросов экономики, то редакторы не сетовали на наши еженедельные беседы. Вместе с Роже Массипом я вел рубрику иностранной политики, риск появления трений возникал ежедневно, однако наше сотрудничество было безоблачным. Те сотрудники «Фигаро», которые выносили мою персону хуже, чем остальные — М. Габийи или Ж. Грио, могли, убежден, упрекнуть меня лишь в том, что я был таким, каков есть.

 

X

РАЗДЕЛ ЕВРОПЫ

Вскоре после капитуляции Третьего рейха у меня сложилось общее представление о европейской, если не о планетарной, обстановке. Часто я изумлял моих собеседников в «Пуэн де вю», утверждая, что Германия останется разделенной по меньшей мере в течение жизни одного поколения. Двадцать лет спустя я снова с охотой держал то же самое пари. Более того, германская опасность, такая, какой французы познали ее в период между 1870 и 1945 годами, принадлежала прошлому. Когда Рейх, это серединное государство Европы, занимал первое место на континенте, он чувствовал себя в окружении и одновременно представлял угрозу, нависавшую как над его восточным соседом, так и над западным. Угроза являлась реальной, ибо невозможно было сомневаться в том, что Рейх легко справится с каждым из своих соседей по отдельности. Франции приходилось идти на союз, который уравновешивал бы германскую мощь. Но вот франко-русский союз 176 , а затем великий союз англо-американцев и русских 177 сдавили Рейх, второй или третий, стальным кольцом. После 1945 года, когда у Германии отрезали территории на востоке, когда часть ее народа оказалась в подчинении у советского режима, она больше не обладала ресурсами, превосходящими ресурсы своего славянского соседа, Советского Союза, установившего господство над странами, ранее отделявшими его от Германии; тем более она отныне не превосходила по силе, как это было в 1940 году, Францию или франко-английский союз; сверх того, западный союз теперь включал Соединенные Штаты. Германия — придаток Запада — более не имела веса перед лицом гиганта Нового Света.

В краткосрочном плане, по меньшей мере в течение двух десятилетий, Западная Германия будет, вероятно, по необходимости входить, желают этого французы или не желают, в тот же лагерь, что и Франция, — в западный, или демократический, лагерь. Очевидно, французы и немцы неизбежно покорятся общей судьбе или выберут такую судьбу. Доводы рассудка сталкивались с волнениями сердца. Разве я не написал во время войны несколько статей, которые можно назвать антигерманскими, а не только лишь антигитлеровскими? Правда, их было немного. Мне принадлежат также статьи, возможно, сегодня кажущиеся смехотворными, в них предлагались меры предосторожности против «германской опасности» былых времен. Но сразу же после Освобождения, во всяком случае сразу же после окончания войны, раздел Европы, «железный занавес», расширение Польши вплоть до линии Одер — Нейсе раз и навсегда избавили меня от картин прошлого. Благодаря уловке Разума появилась еще одна возможность воплотить в жизнь мечту моей юности — франко-германское примирение. На этот раз такую возможность не следовало упустить. Когда в первый раз после войны, в 1946 году, я снова увидел Германию, то испытал отвращение к оккупационному режиму и стыд за «ковровые бомбардировки», противоречащие законам войны, превратившие в развалины целые города, при том что военная польза от этих бомбардировок не шла ни в какое сравнение с потерями, понесенными населением.

В 1946 году я выступил с лекцией во Франкфуртском университете, окруженном обломками зданий; сам он наполовину уцелел, вокруг ютились люди, которые недоедали. Там я встретил Ханса Мейера, он тогда еще не перешел на Восток (я вновь увидел его через несколько лет, когда он возвратился на Запад). Что более всего поразило меня, так это полные ненависти взгляды, обращенные ко мне, когда на вокзале, используя привилегию оккупанта, я покупал билет на поезд, пройдя без очереди, в которой стояли немцы. Несколько лет спустя, попав в Тунис, я столь же непроизвольно проникся чувством презрения к колониальному режиму, хотя местный его вариант не относился к разряду наихудших.

Исходя из этого анализа, простого, но основательного, я систематически выступал в поддержку мер, инициативу проведения которых взяли на себя американцы и англичане, — создания бизонии, затем тризонии 178 , прекращения разрушений, создания Федеративной Республики Германии, перевооружения Боннской республики, установления равенства прав. Развитие шло так, как я предвидел и как желал (причем французское Сопротивление не причинило много вреда). Тем не менее есть законные основания спросить самого себя: был ли смысл помогать этому развитию, могли ли события повернуться иначе?

Следует вспомнить концепции, которых генерал де Голль придерживался в 1945–1947 годах: французский представитель в Берлине накладывал вето на все меры по созданию единой администрации для четырех зон; в 1947 году делались публичные заявления, осуждавшие решение трех держав о создании тризонии, а затем и Федеративной Республики Германии. И тогда еще Генерал отвергал саму идею Рейха, желая образования федерации, которую составляли бы германские земли. Он цеплялся за теорию Бенвиля и Морраса, в послевоенной ситуации представлявшуюся мне анахроничной, если не сказать больше. Генерал рассуждал, во всяком случае по видимости, как если бы Германия оставалась потенциальным нарушителем спокойствия, тогда как эту роль совершенно очевидно перенял на неопределенное время Советский Союз.

Выражение взглядов Генерала на Германию я нахожу в его выступлении на пресс-конференции 12 ноября 1947 года, проведенной в связи с речью генерала Маршалла, государственного секретаря Соединенных Штатов. Привожу важнейшие положения этого выступления: «Сегодня главной заботой для тех, кто желает строить мир в условиях, позволяющих жить и, быть может, избежать войны, является именно экономическое восстановление Европы. С этой точки зрения, в представлении Франции, то, что составляло некогда Германию, не может не войти в экономическое сотрудничество, которое предстоит построить. Совершенно очевидно, что Франция никогда не помышляла исключить немцев, руководствуясь духом мщения по отношению к ним, из европейской экономики. По это не препятствует тому, чтобы Франция после того, что неоднократно случалось с ней и что едва не привело ее к гибели, обязалась по отношению к самой себе и к другим не допустить нового превращения Германии в угрозу. Немцы должны возродиться как люди, привлеченные к общему усилию человечества во имя своего восстановления и особенно — к общему усилию Европы, но никогда они не должны вновь обрести средства, возрождающие опасность. Для того чтобы Германия не превратилась вновь в опасность, Франция предлагает практическое средство, испытанное Историей и отвечающее природе вещей: Германия не должна снова стать Рейхом, то есть унитарной державой, сосредоточенной вокруг силы и неизбежно приводящей к экспансии всеми способами. Мы не хотим Рейха».

Генерал рассматривал две возможности: соглашение союзников о восстановлении единой Германии и отсутствие такого соглашения. Но в обоих случаях отказ от Рейха оставался все тем же высшим императивом: «Если Германия должна остаться разделенной на две части, то именно в такой форме должна быть организована и Западная Германия». В чем состоит эта форма? «Будущее Германии, как мы его видим, не в Рейхе, но в Германии, восстановленной на основе немецких государств. Кроме того, мы не видим ничего неудобного в федерации этих государств, каждое из которых будет в ней пользоваться правами, некогда раздавленными Рейхом. Эта федерация, включающая „межсоюзнический контроль для избежания глупостей“, специальный контроль в Руре, а также условия поставок, в особенности угля, прекрасно может быть будущим Германии. С государствами этой федерации Франция без каких-либо сложностей заключила бы экономические соглашения: такова природа вещей». Будут ли экономические соглашения заключаться с государствами — членами федерации или же с ней самой? Во всяком случае, Генерал призывал Францию «не оставлять залоги, которые она удерживает в своих руках», иными словами, не соглашаться на слияние трех оккупационных зон, пока сохраняется риск возрождения Рейха.

Концепция Генерала явно походит на концепцию Жака Бенвиля и «Аксьон франсез», но сама формула «никогда впредь Рейха» остается двусмысленной: если немецкие государства договорятся создать федерацию, то чем она будет отличаться от Рейха, который, несмотря на историческое звучание обозначающего его слова, в 1946 или в 1947 году предполагал всего лишь формирование единого немецкого государства?

Генерал очень серьезно относился к отказу от Рейха; так же думал Андре Мальро, говоривший мне время от времени: «они — деятели Четвертой республики — скоро все упустят». Генерал твердо стоял на своем, как свидетельствует заявление, сделанное им 9 июня 1948 года в ответ на решения Лондонской конференции относительно будущего западных оккупационных зон, иначе говоря, формирования тризонии, которая в следующем году стала Федеративной Республикой Германии.

Генерал не без основания предвидел, что и русские построят немецкое государство по своему образцу. Но соперничество между двумя немецкими государствами, как ему представлялось, будет содержать в себе смертельную угрозу для мира и для Франции: «Один вопрос явится главным для Германии и для Европы: „Какой из двух Рейхов обеспечит единство“, поскольку сделано заключение и объявлено, что „единство есть будущее Германии?“ Можно представить, какое соперничество в национализме развернется на этой основе в пространстве между Берлином и Франкфуртом, какая международная атмосфера вскоре образуется в результате этого. Если толчки, опасность возникновения которых между немцами и между державами существует в силу соперничества двух Рейхов, и не приведут в скором времени к войне, то можно, по крайней мере, догадаться, какой из двух германских лагерей окажется достаточно жестким и твердым внутри, обладающим довольно мощной поддержкой извне, чтобы в конечном счете выйти победителем из игры. Можно даже вообразить, что когда-нибудь германское единство еще раз осуществится вокруг Пруссии, но теперь Пруссии тоталитарной, связанной душой и телом с Советской Россией, а также с „народными демократиями“ Центральной Европы и Балкан, и что это единство покажется — от усталости, в силу островного положения или иллюзий англосаксов — решением, обеспечивающим „успокоение“».

В случае интеграции Рура в Германию, отсутствия гарантий по репарациям, туманных формулировок относительно продолжительности военной оккупации «Франция оказалась бы под постоянной угрозой». И несколько далее Генерал заявляет: «Мы находимся на краю пропасти». После обвинительной речи следует изложение целей: «Никогда впредь Рейха! Ибо Рейх автоматически образует движущую силу и орудие для инстинктов немцев к доминированию, тем более что могло бы возникнуть искушение соединить эти инстинкты с другими». И вновь, с еще большей силой, Генерал настаивал на идее создания немецких государств, «каждое из которых обладало бы своими учреждениями, своим характером, своим суверенитетом, могло бы устанавливать федеративные отношения с себе подобными и входить в европейское образование, где они нашли бы рамки и средства их развития…». Суверенность немецких государств и понятие федерации, как кажется, противоречат друг другу, если придерживаться обычного смысла этих слов. В заключение Генерал рекомендовал отвергнуть Лондонские соглашения и возобновить переговоры.

Я не был согласен ни с обвинением, ни с рекомендациями. Будучи убежденным в том, что раздел Германии на две части, одну — советскую, другую — западную, продолжится, требования сделать безопасной ампутированную и расчлененную Германию представлялись мне неактуальными, а по отношению к единственной Западной Германии — несколько смешными. Что же касается предсказаний о неизбежной победе Восточной Германии над Западной, то я их не принимал, и события вплоть до сегодняшнего дня их не подтверждают. Когда в 1958 году генерал де Голль вновь пришел к власти, у него достало ума забыть свои концепции, которые время оставило позади.

В 1949 году была провозглашена Федеративная Республика Германии, оккупационные власти в конечном счете одобрили ее «Основной закон» (das Grundgesetz). В речах и заявлениях 1949 года генерал де Голль не отступил от своей критики и своих идей. Однако дискуссия об Атлантическом пакте отодвинула на задний план дискуссию о восстановлении Рейха. В Соединенных Штатах автор, слывший самым знаменитым среди политических комментаторов, осуждал американскую политику в Европе. Уолтер Липпман был против курса, основанного на гипотезе о двух Германиях, одной — советской, другой — американской, и он утверждал с необыкновенной уверенностью, что немцы никогда не согласятся с разделением их территории на две части.

Сегодняшнее прочтение статей Уолтера Липпмана тридцатилетней давности, написанных весной 1949 года, — урок осмотрительности для тех, кто принимает на себя неблагодарную задачу реагировать на происходящие события и немедленно выявлять их значение, не ожидая развития их последствий.

Приведем несколько отрывков из этих статей, чтобы восстановить картину споров того времени и одновременно обозначить свою собственную позицию. В «Нью-Йорк геральд трибюн» («New York Herald Tribune») У. Липпман объявляет с некоторым интеллектуальным высокомерием, что договоренность по военным вопросам, достигнутая в Вашингтоне, равнозначна прекращению военной оккупации: «Все это показывает, что самоуправление и оккупация соотносятся как масло и вода: их нельзя смешать одно с другим. Мы не можем рассчитывать на то, чтобы Федеративная Республика Германии управляла Западной Германией, пока мы ее оккупируем. Нам следует ожидать того, что Ассамблея и партии, которым мы разрешили организовать германское правительство, положат конец оккупации и будут договариваться с Восточной Германией, если мы сами не способны достичь такой договоренности». У. Липпман шел еще дальше: военное соглашение не будет даже временным решением.

Десять дней спустя У. Липпман объявляет в том же тоне: «Фундаментальный факт, который мы предпочитаем не признавать, заключается в том, что немцы не верят в нашу концепцию западного германского государства… Если мы им навяжем это государство, они наилучшим образом используют его, прибегнут к государственной машине для уничтожения или упразднения нашего контроля и установления своих собственных условий урегулирования с Восточной Германией и с советским правительством… Если у нас нет возможности германского урегулирования при согласии четырех держав, то русские владеют другой политикой — вести переговоры об урегулировании непосредственно с немцами». В следующем месяце У. Липпман продвинулся еще дальше в своем изобретательстве. Поскольку Федеративная Республика Германии, несмотря на пророчества мастера мысли, упорно рождалась, то бесстрашный комментатор извлек из своего воображения тайные, невысказанные причины реальности, несовместимой с его представлением об этой реальности: «Парламентские прения в Бонне становятся ясными только при понимании того, что их сопровождают секретные обсуждения между Западной Германией и Восточной Германией, которая находится в контакте с советскими представителями. Эти прения ясны лишь при отказе от идеи, что главной целью русских является распространение коммунизма, и при замене ее памятью о русско-германских союзах, которые имели место в прошлом и могут быть созданы в будущем не на основе идеологии, а на основе национального интереса». Завершим цитирование фразой из статьи от 20 мая 1949 года: «Боннская конституция решительно есть документ двусмысленный, имеющий в виду переговоры с русскими…»

Почему столь образованный, столь умный человек мог до такой степени ошибаться? Почему, желая до конца держаться за свои ошибки, он предполагал, что между Ульбрихтом и Аденауэром ведутся тайные переговоры, ведь такая возможность в те времена казалась совершенно невероятной всякому, кто хотя бы немного представлял этих двух деятелей? Думается, причина проста: Липпман отказывался видеть факты и людей, поскольку ни те, ни другие не укладывались в его глобальную концепцию истории, не согласовывались с его идеей о примате нации над идеологией. Точно так же и мы, признававшие силу идеологических уз в коммунизме, совершили сходную ошибку, идя в противоположном направлении: с опозданием ощутили советско-китайский раскол или недооценили его серьезность.

Что касается Липпмана, то его упрямство в заблуждении и до сей поры почти невозможно понять. Достаточно было побывать в Германии, чтобы избавиться от некоторых заблуждений. В 1950 году я выступал во Франкфурте перед немецкими студентами по случаю визита канцлера (об этом уже было сказано). В моей речи развивалась мысль о том, что раздел Германии неотделим от раздела самой Европы и что первый будет продолжаться столь же долго, сколько и второй. На следующий день в благожелательном отклике на эту речь газета «Франкфуртер альгемайне» («Frankfurter Allgemeine») упрекала меня в том, что я приписываю западным немцам навязчивую озабоченность, свойственную их восточным соотечественникам. Поражение было настолько полным, условия жизни — настолько трудными, что западные немцы больше думали о восстановлении своей страны, чем об объединении, возможность которого на какой-то срок исключали. Вероятно, определенное число немцев скептически отнеслось к учреждению Республики под сенью оккупационных войск. Но никто из них или почти никто не помышлял о тайных переговорах между секретарем объединенной рабочей партии Восточной Германии и канцлером Аденауэром, председателем христианско-демократической партии. Возможно, то обстоятельство, что возглавлял эту партию выходец с берегов Рейна, мало восприимчивый к прусской традиции, облегчило формирование ФРГ, в которой доля католиков была примерно равна доле протестантов. Во всяком случае, поскольку разногласия между четырьмя державами по вопросу о Германии были налицо, что могли сделать англо-американцы, как не то, что они сделали, — построить Западную Германию? И еще сегодня, тридцать лет спустя, она остается верной Атлантическому союзу и не жертвует своей свободой ради надежды на воссоединение, хотя социал-демократы, первоначально настроенные против основания ФРГ, ныне вновь проявляют восприимчивость к искушению, идущему с Востока.

Я знаком с французскими чиновниками, принимавшими участие в переговорах с русскими в 1945–1946 годах и продолжающими верить, что разрыв не был неизбежным. Другие историки подчеркивают ответственность французов, наложивших вето на все меры, которые должны были бы реализовать принцип, определенный в Ялте и в Потсдаме, а именно: образовать в Берлине центральную администрацию для управления четырьмя оккупационными зонами. Французы наверняка облегчили задачу советских представителей; но факты не оставляют никакого сомнения. Эти представители привезли с собой немецких коммунистов, предназначавшихся для управления страной; немедленно была применена тактика свершившихся действий. Два действия такого рода приобрели политическую и символическую значимость: объединение социалистической и коммунистической партий, с одной стороны, аграрная коллективизация — с другой. Первая мера предвещала исчезновение партийного плюрализма, даже если в формально-правовом плане и на бумаге некоммунистические партии продолжали существовать; вторая мера закладывала фундамент общественного строя советского типа. Ничего подобного не произошло в советской зоне в Австрии; вот почему я всегда верил в воссоединение Австрии и никогда — в воссоединение Германии.

Именно в 1947 году французское правительство смирилось и присоединилось к англо-американской политике по отношению к Германии, приняло участие в создании тризонии и Боннской республики. По прошествии времени кажется забавным, что к этому решению Францию подтолкнул отказ Сталина удовлетворить французские требования относительно Саара, а именно — привязать угольный бассейн к французской экономике (а кого сегодня интересует Саар?) Может быть, Ж. Бидо ухватился за этот случай, чтобы вывести Францию из тупика, в который завел ее генерал де Голль: в долгосрочном плане Франция ничего не выигрывала от того, что сковывала восстановление Германии, требуя принятия таких предупредительных и карательных мер, навязать которые она более не имела никакой возможности.

Предметами первого крупного спора послевоенных лет оказались Североатлантический пакт и нейтралитет. Два эти вопроса были связаны друг с другом, но не сливались в один. Отказ от Североатлантического пакта не включал в себя нейтралитет. Дискуссия о нейтралитете (или нейтрализме) развернулась, не без путаницы, между Этьеном Жильсоном и «Фигаро» (включая и меня), между Юбером Бёв-Мери и Пьером Бриссоном.

Пережившие послевоенное время помнят о «деле Жильсона», с которым я знаком лишь частично и в которое был вовлечен помимо собственной воли. Э. Жильсон опубликовал в «Монд» много статей. Остановлюсь на трех из них. Первая, от 25 декабря 1948 года, называлась «Праведный народ» («Un peuple just»); вторая, от 2 марта 1949 года, — «Альтернатива» («L’alternative»); и третья, от 6–7 марта 1949 года, — «Экивок» («L’équivoque»). В первой статье автор резко критиковал американскую прессу, то, как она обходилась с Францией. Американцам нравится прикрывать моральными доводами свои решения, принимаемые по соображениям целесообразности. Например, относительно Китая: «И сегодня только еще больший курьез — это газеты и журналы, подвергающие Китай моральной казни и доказывающие, что справедливо будет предоставить этим варварам возможность воевать с другими варварами. Не довольствуются заявлениями о том, что это дело гиблое, желают доказать, что это дело дурное. Не ограничиваются утверждениями, которые было бы так легко сделать, что дело уже не спасти, тщатся доказать, что дело не заслуживает спасения, в особенности, как это случается, если чувствуют некую причастность к тому состоянию, в котором данное дело оказалось». Подобные комментарии были бы уместными в последней фазе вьетнамской войны.

Э. Жильсон обнаруживал в американской прессе первые признаки подобного «оставления» Франции или Европы. «Нас могли бы бросить потому, что от нас нет пользы, но поскольку нам начинают доказывать, что мы виноваты, то это явный признак того, что нас готовятся бросить». В заключение и этот философ говорил о горечи, сохранившейся в памяти французов: «В 1914-м, в 1939-м мы были на передовой линии. Мы при этом настолько развращены, что не желаем вновь оказаться под ударом, как в 1939-м; если завтра разразится мировая американская война, то в самых первых рядах авангарда окажутся, очевидно, не французы, не англичане и тем более не немцы. Наступит очередь Соединенных Штатов».

Горестные воспоминания и заключительные выводы совершенно понятны, но на стороне Соединенных Штатов география, которой они обязаны природе, а не хитрости или эгоизму. Они не несут ответственности и за войну 1914 года: европейцы сами устремились в эту войну, исход которой определили Соединенные Штаты своим вмешательством, но в которой ни политически, ни морально они не были обязаны участвовать. Следует ли упрекать их за то, что они пришли так поздно, или следует вспомнить о том, что без них мы проиграли бы войну? В 1939 году Гитлер не угрожал Соединенным Штатам так, как он угрожал Франции и Великобритании. Никто не подставлял нас под «удар 1939 года». В 1949 году вопрос стоял так же, как и тогда: нависает ли советская угроза прежде всего над европейцами или прежде всего над Соединенными Штатами?

Вторая статья была посвящена собственно Атлантическому пакту и четко формулировала возражение, к которому прибегали все противники договора: Соединенные Штаты выполняют свои обязательства, но не выходят за рамки этих обязательств. Для того чтобы статьи пакта одобрил американский Сенат, они изложены достаточно туманно и, очевидно, не будут иметь никакого веса ни сами по себе, ни для Советского Союза. «Когда г-н Ванденберг, проявляя опасную наивность, уверяет, что простое формальное признание „общности интересов в случае вооруженного нападения на атлантическое сообщество“ было бы ценной гарантией против войны, то он заблуждается, если верит, что русские не поймут смысл этой статьи так же хорошо, как и мы».

Отсюда — вывод: «У нас нет другого выбора, кроме получения обязательства, отнюдь не морального, но военного, от Соединенных Штатов, со всеми уточнениями, которые такое обязательство требует; или же — если Соединенные Штаты откажутся сражаться в Европе, что они вправе сделать — нашего отказа жертвовать собой ради Соединенных Штатов, и мы имеем на это право». Через год после подписания пакта моральное обязательство превратилось в военное обязательство благодаря созданию НАТО. Во всяком случае, выражение Жильсона «Соединенные Штаты покупают нашу кровь за доллары» мне показалось чудовищным. Европа чувствовала, справедливо или несправедливо, что ей угрожает Советский Союз; именно она просила заступничества Соединенных Штатов. Достаточно ли было разорвать связи с Соединенными Штатами, чтобы обеспечить нашу безопасность?

В третьей статье, от 6–7 марта 1949 года, автор обращался непосредственно к содержанию текста договора. Американский Сенат не желает, чтобы этот договор вынуждал Соединенные Штаты прибегать к военной силе в ответ на вооруженную агрессию в Североатлантическом регионе. Жильсон повторял центральную идею, присутствовавшую почти во всех устных и письменных выступлениях государственных деятелей или комментаторов: мы не хотим третьего нашествия на Запад, «по сравнению с которым два предыдущих показались бы увеселительными прогулками».

Разумеется, Юбер Бёв-Мери в гораздо большей степени, чем Этьен Жильсон, символизировал доктрину нейтралитета или — что, пожалуй, точнее — несогласие с Атлантическим пактом, а в более общем плане несогласие с присоединением Франции к англо-американскому блоку. Наш спор своими корнями уходит ко времени окончания войны. Знакомство с формами советской оккупации в Восточной Европе, включая германскую зону, сразу же убедило меня в том, что советские войска останутся на демаркационной линии, если только не будут оттуда отброшены (что мне представлялось маловероятным). Ю. Бёв-Мери сразу же после разгрома Третьего рейха стал опасаться того, что я сам предсказывал, а именно: каждая из двух великих держав подчинит себе одну из частей Германии. Еще до окончания военных действий в Европе статьи Ю. Бёв-Мери, написанные во время оккупации и собранные позже в книге «Политические размышления. 1932–1952» («Reflexions politiques 1932–1952»), позволили увидеть философию, вдохновившую действия дипломатов.

В этом сборнике находим доклад, составленный не самим Юбером Бёв-Мери, но одним из его друзей, который совершал поездки из оккупированной Франции в Алжир и обратно. Приведу следующие строки из названного доклада: «Американцы представляют настоящую опасность для Франции. Эта опасность весьма отличается от той, которая идет со стороны Германии, или той, которая могла бы, эвентуально, идти со стороны русских. Она имеет экономический и моральный характер. Американцы способны помешать нам совершить необходимую революцию, а их национализм не обладает даже трагическим величием тоталитарного материализма. Хотя они и сохраняют настоящий культ идеи свободы, но не испытывают ни малейшей потребности освободиться от принуждений, проистекающих от их капитализма. Как кажется, чрезмерная тяга к благополучию привела к тревожному ослаблению их жизненной мощи». Юбер Бёв-Мери так прокомментировал доклад: «Мне нечего добавить к этому свидетельству, позволяющему обнаружить подобные водяным знакам очертания будущей политики: необходимость внутренней революции, которая сливается с приемлемыми элементами националистической революции и коммунистической революции; необходимость широких международных организаций федеративного типа, создающих условия для свободного развития каждой группы; трудный путь, усеянный ловушками и разочарованиями всякого рода, к еще большей свободе и в то же время к еще большему единству; медленное появление гуманизма XX века». Эта концепция, вдохновленная христианско-демократическими воззрениями, близкая к концепции журнала «Эспри», имевшая скорее идеологический, чем исторический характер, обрекала директора газеты «Монд» на почти постоянное пребывание в оппозиции, ибо ход событий оказался совершенно другим: раздел Германии приводил к разделу Европы и лишал силы идею нейтралитета.

Начиная с 19 октября 1945 года, Ю. Бёв-Мери совершенно ясно формулировал в еженедельнике «Тан презан» («Temps présent») цель, которую он ставил перед Францией и, если можно так выразиться, перед Европой: «Создание западного союза, по своей значимости сравнимого с Соединенными Штатами и с Советским Союзом, пространственно, экономически, политически находящегося на равном расстоянии от этих двух мощных партнеров, — вот ставка, представляющаяся в нормальных условиях логичной, желанной и выгодной для всех. При одном, однако, условии: чтобы новая организация была одинаково независима как от Вашингтона, так и от Москвы». Ю. Бёв-Мери выдвинул три главных возражения против Атлантического союза, постепенное формирование которого вскоре началось на его глазах. Во-первых, ему не нравились Соединенные Штаты и их экономический строй, в особенности «противоречия и беспомощность либерального капитализма, которые в конечном счете опротивели определенным элементам, многочисленным в Европе». Во-вторых, он опасался за единство Франции в случае выбора в пользу одного из лагерей. «Разделение Европы подвергает Францию риску внутреннего разрыва, фактически исключающего подлинное восстановление в любой форме». Франция не может и не должна выбирать американский капитализм, изъяны которого ей очевидны и который в будущем несомненно ждут неудачи, ухудшившие самочувствие европейского капитализма. Наконец, Ю. Бёв-Мери полагал, что присоединение Франции к одному из лагерей усилило бы опасность войны. «Возможно, Европа в конечном счете окажется неспособной помешать войне, но Европа почти полностью уверена в том, что она ускорит развязывание этой войны, если позволит увлечь себя в один или в другой лагерь».

Уже в 1948 году Ю. Бёв-Мери расстался со своими иллюзиями: «У Европы мало шансов остаться действительно европейской. И напротив, у нее много шансов быстро американизироваться благодаря, конечно, американцам, их активности, их богатству, их мощи, но так же и в еще большей степени благодаря тому, что европейцы столь часто торопятся добиваться того, против чего должны были бы и могли бы бороться…» И немного ниже: «Свободы, которыми награждает доллар, драгоценны… Религии, история, вкус к благосостоянию и вкус к свободе толкают к Америке Запад, находящийся под угрозой…» В конечном счете, раз уж приходилось делать выбор, директор «Монд» выбирал Запад, хотя аллергия по отношению к Соединенным Штатам побудила его критиковать гнусности американского капитализма, может быть, чаще, чем зверства советского тоталитаризма. Ю. Бёв-Мери считал допустимым называть «профессиональными антикоммунистами» тех, кто напоминал о преступлениях Сталина, которые Хрущев в свой черед разоблачил несколькими годами позднее.

В 1949 году события развернулись в направлении, противоположном концепциям Ю. Бёв-Мери. Нейтралитет Европы кажется невозможным. Тем не менее идея его проскальзывает то здесь, то там в статьях об Атлантическом пакте, подписанном в день первой годовщины плана Маршалла. Ю. Бёв-Мери считал Атлантический пакт одновременно провокационным по отношению к Советскому Союзу и двусмысленным по своим формулировкам, поскольку он не гарантировал немедленного вмешательства американских Вооруженных сил в Европе: «Что касается Атлантического пакта, то он также был ошибкой. Отрицать, что он должен быстро привести к германскому перевооружению и сразу же сильно раздражить русских, предоставляя им в то же время прекрасную почву для пропаганды, — значит поистине не признавать очевидности» (13 декабря 1949 года).

Я многократно возражал Э. Жильсону и Ю. Бёв-Мери, но в целом — в духе честной дискуссии, без полемических крайностей. Мои ответы содержались первоначально в статьях «Фигаро» (21.12.1948; 21.02.1949; 23.02.1949; 21.03.1949; 17.02.1950), а затем — журнала «Либерте д’Эспри» («Liberté de l’Esprit») (апрель 1949 года и сентябрь 1950 года).

Вначале, в 1948 и 1949 годах, я плохо понимал, почему разгорелись страсти вокруг Атлантического пакта. Еще менее я понял враждебность по отношению к плану Маршалла, по крайней мере со стороны тех французов, которые не испытывали никаких симпатий к сталинизму. Поэтому в период до подписания договора я попытался умалить его значение, исходя не из стратегических выкладок, а по убеждению: «В ближайшем будущем ситуация существенно не изменится. Никто не был в неведении, особенно в Москве, относительно того, что вооруженная агрессия против Западной Европы вызвала бы военное вмешательство Соединенных Штатов; наличие американских военных контингентов в Германии само по себе было бы его гарантией». Я напоминал об ошибке, допущенной американцами после победы, — немедленном разоружении. План Маршалла способствовал возрождению Западной Европы, ускорял его; Североатлантический пакт призван был выполнять аналогичную функцию — позволить ограниченное перевооружение в Западной Европе, имея в виду переговоры с Советским Союзом. Я не советовал идти на «неограниченное» перевооружение: «Не следует загонять в угол пророков победоносной религии, властителей обширной империи, но не следует и искушать их слабостью». Статью заключала формула, которая сегодня удивляет: «У Атлантического пакта, как и у плана Маршалла, нет другой конечной цели, кроме как сделаться бесполезными». После трех лет реализации план Маршалла сделался бесполезным. Более тридцати лет спустя Атлантический пакт продолжает жить, он ослабел, но он необходим.

Статья Э. Жильсона, содержание которой выше было кратко изложено, вызвала в 1949 году одну из тех больших дискуссий, на которые французы по-прежнему падки. Я попытался разумно обосновать свои собственные мнения в статье для журнала «Либерте д’Эспри», которую его редакторы-голлисты не сразу решились напечатать и которую Генерал, прочитав, одобрил, по крайней мере частично.

Помог ли я благодаря этой статье убедить генерала де Голля не выступать против Атлантического пакта? Возможно, если держаться того, что рассказывает Клод Мориак в своей книге «Другой де Голль. Дневник 1944–1954 гг.» («Un autre De Gaulle, journal 1944–1954»).

17 марта 1949 года Клод Мориак говорит Генералу о «статье, посланной мне Раймоном Ароном для третьего номера, об Атлантическом пакте, суть которой я ему в нескольких словах объясняю, ибо опасаюсь того, что она, как кажется, противоречит его политике и политике РПФ. Речь идет о довольно резкой критике двух статей Этьена Жильсона, обвинявшего американцев в том, что те хотят купить за доллары французскую кровь. Он ставил в упрек Атлантическому пакту то, что в нем не содержится никаких гарантий для французов относительно момента и места американского вмешательства в случае русского вторжения в Западную Европу».

«Но совершенно очевидно, что прав г-н Жильсон, — восклицает Генерал, — надо хорошо понять следующее: дело в том, что Америка — это страна изоляционистская по той простой причине, что представляет собой остров. Она никогда не чувствовала себя солидарной с Европой, от которой, право же, она действительно отделена обширным водным пространством. В войне 1914 года, как и в войне 1939 года, американцы выступили отнюдь не потому, что Парижу угрожала опасность или что он был оккупирован. Если бы Лондон был захвачен в 1940 году, то конечно же Америка бы об этом сожалела, как, очевидно, будет сожалеть, если на сей раз Париж займут советские войска, но она решилась бы на войну отнюдь не для того, чтобы вызволить Лондон или Париж. Она ждала бы своего часа не поспешая. Точно так же и в Атлантическом пакте — они совершенно умышленно умалчивают о том, где и когда выступили бы американские армии. Суть вопроса в том, что американцы, обладая сегодняшним оружием, считают излишним утруждать себя передвижениями и полагают, что сравнительно спокойно будут воевать, не покидая своего дома, благодаря своим летающим крепостям, своим ракетам и т. д. Занятие Парижа и Франции Советами, конечно, показалось бы им событием прискорбным, но не оправдывающим само по себе высадку американских войск».

По прошествии нескольких дней Клод Мориак был убежден в том, что Генерал выскажет ему самые категорические возражения «относительно уместности публикации текста в „Либерте д’Эспри“ в настоящей форме. Поэтому меня удивили слова, которыми Генерал начал разговор: „А ведь она совсем не так плоха, эта статья“.

На самом деле Генерал за несколько дней, как кажется, коренным образом изменил свое понимание Атлантического пакта.

Когда он объявил мне, что сейчас объяснит, в чем заключается вопрос, то я сказал себе: он, очевидно, забыл, что самым подробным образом излагал мне свою точку зрения, и сейчас я услышу примерно ту же самую речь. Но этого отнюдь не произошло.

Несомненно, и Раймон Арон правильно сделал ударение на пункте, что этот пакт, даже при отсутствии точного обязательства, по своей природе таков, что заставит Сталина задуматься. Не говорю, что отныне есть уверенность в том, что он не совершит нападения, но в конце концов он теперь знает, что в случае захвата Западной Европы получит войну. И мы можем быть уверены в том, что если бы подобный пакт существовал в 1939 году, то Гитлер, вероятно, не бросился бы в польскую авантюру. Разумеется, было бы желательно со стороны Арона подчеркнуть тот факт, что существование сильной Франции еще более снизило бы риск войны. В интересах [премьера] Кэя и его команды заставить нас думать, что пакт в нынешней его форме совершенно достаточен. Тем не менее наличие такого пакта лучше, чем полное его отсутствие, и здесь Раймон Арон очень правильно поступил, выявив слабость аргументации Жильсона».

Генерал завершил разговор словами: «Теперь вы знаете, что я думаю о вопросе. Естественно, вы вольны либо напечатать, либо не напечатать статью, но мне не хотелось бы создавать у Раймона Арона впечатление, что я осуждаю его позицию».

Генерал не хотел выглядеть в моих глазах как цензор. Он не желал, чтобы мою статью отклонили из-за ее несоответствия его позиции. Но надо добавить, что его первая тирада против Атлантического пакта и американского изоляционизма была настолько далека от действительности, что он, очевидно, не стал бы держаться за эти глупости, если бы ему были приведены возражения, опирающиеся на здравый смысл. Во всяком случае, генерал де Голль принял Атлантический пакт, хотя в то же время выражал неудовольствие по поводу его текста. Через десять лет он совершенно иначе оценивал редактуру этого текста.

Спор мне казался обоснованным, ибо, как сказал Ю. Бёв-Мери на одной из конференций в 1951 году, люди, в глубине своей близкие друг другу, могут расходиться во взглядах относительно наилучших способов достижения их общих целей. «Если говорить об антикоммунистах, то они склонны одобрять пакт просто потому, что коммунисты его осуждают. Поэтому прекрасно, что католический философ своей громкой статьей открыл истинную дискуссию. Я ни по одному пункту не согласен с господином Жильсоном, некоторые из его выражений мне кажутся безрассудными. Но, несмотря на все это, я рад, что у писателя достало мужества нарушить заговор молчания, публично выразить свое беспокойство и свои сомнения».

Одно из основных возражений Э. Жильсона, как было отмечено выше, касалось текста договора. На его взгляд, положения его не являлись достаточно точными, достаточно обязывающими Соединенные Штаты. (Генерал де Голль высказал критические замечания того же рода.) В ответ я ставил под сомнение значимость того, насколько точно сформулированы обязательства договаривающихся сторон. До тех пор пока гарнизоны американских войск останутся в Германии, гарантия будет, очевидно, зависеть от этого факта больше, чем от текстов. Вероятно, Атлантический пакт не изменит образа действий ни американской, ни советской стороны. «Мне лично представляется, что Североатлантический пакт не окажет сколько-нибудь заметного воздействия на существующую обстановку. Западная Европа завтра, как и сегодня, останется под защитой американской мощи. Атлантический пакт не научит Сталина ничему, чего бы он уже не знал, а именно: вооруженная агрессия против Старого Света создала бы, по всей вероятности, casus belli. Чем более четко будут прописаны обязательства о взаимопомощи, чем яснее в них будет оговорен автоматизм вмешательства, тем более сильное впечатление они окажут на кремлевских реалистов; мы охотно сделаем эту уступку тезису господина Жильсона, но главное — не здесь, и его невозможно было бы выразить в текстах. Американское присутствие, которое символизируют несколько военных контингентов в Германии, индустриальная и атомная мощь за горизонтом — вот на сей час гарантия французской безопасности. Эта безопасность сохранится и завтра в той мере, в какой здесь, на месте, по-прежнему будет очевидно американское присутствие, а там, на другой стороне Атлантики, потенциальные силы окажутся более мощными, чем силы вероятного агрессора».

При этом я признавал, что Атлантический пакт не гарантировал защиты против вторжения в случае войны. Но какая другая политика обеспечила бы нам такую гарантию? Жильсон говорил о вооруженном нейтралитете; но Западная Европа не была вооружена, и она еще менее была бы способна себя вооружить, если бы отказалась от помощи Соединенных Штатов. Она не вызывала гнев и враждебность со стороны Советского Союза потому, что связывала себя с Соединенными Штатами Атлантическим пактом. Она не нравилась Кремлю потому, что к ней обращались взоры стран Востока, советизированных в тени так называемой Красной Армии.

Год спустя, в сентябре 1950-го, я вновь вступил в диалог, который на этот раз оказался менее любезным по тону, ибо и противники Атлантического пакта нас не щадили. Два аргумента доминировали в статье, названной «Самозванство нейтралитета» («Imposture de la neutralité»). Первый состоял в том, что то видение мира, которое предлагали сторонники нейтралитета, следует заменить другим представлением: «Советский Союз сосредоточивает свою пропаганду против Соединенных Штатов, ибо в его глазах эта страна представляется главным врагом. Если Соединенные Штаты были бы повержены, то на пути к мировому господству не оказалось бы более никаких препятствий. Но советские амбиции направлены в равной мере, а в настоящий момент и гораздо более на Германию, Францию или Италию. И когда агенты сталинизма, сознательные или бессознательные, уверяют нас в том, что враждебность Кремля, проявляемая по отношению к Франции или Италии, исчезнет или ослабнет, как только эти страны порвут с Атлантическим пактом, то эти люди лгут. Сталин осуждает план Маршалла, Атлантический пакт, все формы солидарности между Старым и Новым Светом потому, что видит в них не угрозу или провокацию, но сопротивление своим завоевательным предприятиям. И напротив, если Соединенные Штаты потеряют интерес к Европе, если последняя, расколовшись и обессилев, останется в одиночестве перед лицом советского империализма, приблизится тот миг, когда ее окончательно погубят вражеское проникновение, отчаяние и шантаж».

Второй довод был построен на сравнении двух великих держав: «Начинают с лубочной картинки двух великанов, противостоящих один другому, затем переходят к сравнениям двух варварских стран, двух видов материализма. Третья сила, Европа, становится очагом культуры, которому в одинаковой степени угрожают НКВД и Кока-Кола… Запад не является для нас Ангелом Света, сражающимся против демона Тьмы… Когда я, как французский интеллектуал, заявляю о своей солидарности с борьбой Соединенных Штатов против сталинского предприятия, то не думаю, что тем самым оправдываю все черты американской цивилизации. По другую же сторону Сталина превращают в божество. Слава Богу, у каждого из нас сохраняется право высказывать свое мнение относительно гениальности Трумэна».

Оставим эти дискуссии, которые, к сожалению, не во всем утратили актуальность. Какими чувствами были движимы Э. Жильсон, Ю. Бёв-Мери? У первого я уловил сильное, законное и понятное чувство — возмущение несправедливостью судьбы: от одной войны к другой Соединенные Штаты крепнут, европейцы же слабеют. Франция вынесла самое тяжелое бремя в 1914–1918 годах, Великобритания — в 1939-м — 1945-м, очередь Соединенных Штатов вести Третью войну, если ей суждено будет вспыхнуть. Вплоть до настоящего времени желания Э. Жильсона исполнялись. Среди западных государств именно Американская республика потратила на нужды национальной обороны наибольшую долю своего национального продукта, именно она сражалась в Корее и во Вьетнаме. И именно ей пришлось бы также играть первую роль в гипотетической великой войне. Чего люди не в состоянии изменить, так это географию. В 1949 или в 1950 году Европа, находившаяся рядом с советской империей, испытывала, как казалось, наибольшую угрозу, неизбежно была бы захвачена в случае вооруженного конфликта. Жильсон воображал, что заговаривает судьбу, требуя черным по белому затвердить американское обязательство, которое не оставляло бы какого-либо сомнения. Однако каким бы ни было обязательство, оно не обеспечивало действенной защиты от Советской армии. Не лучшей защитой представлялся нейтралитет.

Другое чувство, обнаруживавшееся в статьях Бёв-Мери, которые я цитировал, можно было бы определить если не как антиамериканизм, то по меньшей мере как неприязнь к американскому обществу — такому, каким он это общество себе воображал, не зная его. Этот христианский демократ, долго работавший в Центральной Европе, ощетинивался при мысли о торгашеской цивилизации, которую символизировала и распространяла Американская республика.

Что же остается от споров об Атлантическом альянсе? Никто не вспоминает о ярости, с которой положения этого договора разбирали, ставили под вопрос, критиковали за то, что он не содержал достаточно точных обязательств. Может быть, голлисты могли бы признать наличие у меня какого-то дара предвидения, когда я написал 23 мая 1949 года следующие строки: «Жесткая формулировка ничего не дала бы нам дополнительно в ближайшем будущем, не оградила бы нас и от непредсказуемых и невероятных поворотов в общественном мнении в Соединенных Штатах. Более того, отсутствие автоматизма может при определенных обстоятельствах предоставить нам время на размышления и на выбор тактики». После того как Франция вышла из НАТО 179 , она поздравляет себя с тем, что текст договора не отвечал всем тем требованиям, которые предъявлял к нему генерал де Голль в то время.

В моих печатных выступлениях я не нашел полемики, обращенной против Ю. Бёв-Мери. Впрочем, в материалах, вошедших в его сборник «Политические размышления» («Réflexions politiques»), я не обнаружил той удивительной страсти, которая вдохновляла перо Этьена Жильсона. Так, в статье от 25 июня 1949 года читаю: «Таким образом, легитимность Атлантического пакта является менее спорной, чем его своевременность, его формы и, во всяком случае, та шумиха и те промахи, которые он вызвал». Он признает, что «восточный пакт существует уже давно», и опасается того, что Атлантический пакт может выглядеть как провокация. Почему же в таком случае не приложить усилия для просвещения честных людей? Через несколько строк Бёв-Мери пишет: «А пока, как при наличии, так и при отсутствии пакта, самой надежной гарантией мира остается воля европейцев не позволять более „сталинизировать“ себя посредством уговоров, равно как угроза, которую представляет для возможного агрессора мощь Соединенных Штатов». Невозможно было бы сказать лучше, и в «Фигаро» я не писал ничего другого. В конце концов, Атлантический пакт выражал то, что в ближайшем будущем стало само собой разумеющимся. Он узаконивал американское присутствие в Европе и предвещал длительность этого присутствия.

Выступая 8 мая 1951 года, Бёв-Мери анализировал активный нейтралитет и атлантизм в таких понятиях, благодаря которым обе установки необыкновенным образом сближались. Например: «Америка должна знать, что она пропадет через более или менее короткий промежуток времени, если Европа будет принесена в жертву. Европа должна знать, что Америка была в течение шести лет и остается поныне ее главной и почти единственной защитой от вторжения. И спор между ними следует вести не о цели, которая во многом является общей, а о распределении задач и о выборе средств. С этой точки зрения можно полагать, что лучше было бы не подписывать Атлантический пакт в том виде, в котором он был замыслен и разработан. Сегодня этот пакт существует, он начал действовать, и выход из него наверняка мог бы еще увеличить беспорядок и послужить возможному агрессору. Но для европейцев не должно быть делом невозможным сохранить при наличии Атлантического пакта главное в их образе действий, каким он был бы при отсутствии этого пакта». Таким образом, альянс был принят и он не исключал усилий европейцев во имя их объединения и утверждения их собственной культуры. «Атлантисты, которые стремятся максимально развивать Атлантический союз, ссылаясь на его эффективность, и не обходят вопрос о доле в нем жертв, близки к сторонникам активного нейтралитета, делающим упор на европейский партикуляризм».

На статьи Э. Жильсона я отвечал учтиво, может быть с излишней живостью, но никоим образом не ставя под сомнение саму его личность и сами его намерения. Много месяцев спустя вспыхнуло «дело Жильсона». Во время моего пребывания в Соединенных Штатах (осенью 1950 года) я получил от Вальдемара Гуриана, профессора университета Нотр-Дам (католического), письмо, в котором он выражал мне свое сожаление в связи с невозможностью моего выступления с обещанной лекцией. И добавлял: «Этьен Жильсон, находящийся в данный момент в университете Нотр-Дам, рассказал, что вы являетесь платным агентом Соединенных Штатов. Имеются свидетели, которые подтвердят вам это обвинение…» Письмо меня более удивило, чем взволновало. Сам В. Гуриан этих слов не слышал, а в атмосфере «холодной войны» все формы полемики становились возможными. К тому же кончина моей маленькой Эммануэль, случившаяся через несколько недель, свела к истинным размерам эти споры интеллектуалов.

В номере «Фигаро литтерер» от 27 января 1951 года было опубликовано открытое письмо Этьену Жильсону того же самого Вальдемара Гуриана. Последний упрекал Жильсона за то, что он «распространял мрачное евангелие пораженчества», «самым категорическим образом обвинял одного из хорошо известных французских писателей и ученых, относящегося к числу самых уважаемых, в том, что тот находился на содержании у американцев… Я знаю точно, что ваши усилия не имеют целью облегчение коммунистической экспансии. Просто вы считаете ее неизбежной из-за существующей расстановки сил. Но ваши утверждения относительно недостаточности американской помощи и мрачного будущего, уготованного Европе, ваше предсказание о том, что Франция не будет сражаться, все это может лишь служить делу мирового коммунизма, даже против вашей воли…» Поскольку Этьен Жильсон между тем оставил Коллеж де Франс, чтобы посвятить свои силы Институту исследований средневековой философии в Торонто, которым он руководил, то его обвинили в бегстве из Франции с целью обеспечить себе безопасность по другую сторону Атлантики. Собрание профессоров отказало Жильсону в почетном звании, обычно присваиваемом автоматически после выхода в отставку.

Ответ Э. Жильсона содержался в его письме, опубликованном в «Фигаро литтерер» 17 февраля 1951 года. Он указывал на ряд ошибок своего обвинителя. Его лекции в университете Нотр-Дам были посвящены Дунсу Скоту, а не современной политике. У него не было никаких публичных выступлений, ни письменных, ни устных, по вопросу о «нейтрализме», и он заявлял, что оказался жертвой клеветнической кампании, пищу для которой дали «существующие в Соединенных Штатах некоторые круги, злобные, но, к счастью, узкие, выступающие против всякого сколько-нибудь известного католика, если тот не считает войну против России священным долгом, в строго религиозном понимании слова. Поскольку „на то воля Господа“, то чем больше политика делает войну неизбежной, тем более она является христианской». Наконец, Жильсон уточнял идеи, которым следовал в 1949–1950 годах: «…[он] думает в глубине души, что можно было бы в какой-то определенный момент поднять Францию и даже обеспечить ее перевооружение, не привязывая Францию к внешней политике, еще не сообразной с ее средствами и могущей однажды ввергнуть страну в войну, для которой она не готова…»

Между В. Гурианом и Э. Жильсоном продолжилась полемика относительно высказываний, которые последний якобы сделал в частном кругу, причем сам обвинитель этих высказываний не слышал. Он ссылался на коллег, передавших ему содержание разговоров. Главный свидетель, Ж. Корбет, не опроверг в основном толкование высказываний, но резко осудил приемы В. Гуриана, виновного в том, что против Э. Жильсона была развязана публичная кампания в связи с суждениями, высказанными в кругу друзей («Фигаро литтерер», 21 апреля 1951 года). Председатель Института средневековых исследований Университета Нотр-Дам безоговорочно встал на сторону Э. Жильсона против В. Гуриана.

Полемику завершили письмо Э. Жильсона в газету «Монд» (22.02. 1951) и заключительный его ответ 8 мая 1951 года на реплику В. Гуриана 4–5 марта 1951 года. В этом споре между католиками я не принимал и никогда не хотел принимать какого-либо участия. Не было ли открытое письмо В. Гуриана, перепечатанное в «Фигаро литтерер», вдохновлено группой католиков-«милитаристов», которых затем призвала к порядку иерархия? Мне об этом ничего не известно. Поступил ли В. Гуриан неправильно, придав разговорам в дружеском кругу звучание, не сообразное с их значимостью? Бесспорно.

Покинул ли Э. Жильсон Коллеж де Франс потому, что опасался предстоящей войны и ожидал новой оккупации? Я ничего об этом не знаю, и никто не в состоянии этого утверждать, поскольку он имел право выбирать между двумя местами преподавательской деятельности, одним — в Коллеж де Франс, другим — в университете Торонто, и предпочесть последнее.

Добавлю ко всему этому, что для друзей, близких Жильсону и мне, не являлись секретом мрачный пессимизм философа и слова, сказанные им — в шутку или всерьез. Он предвещал, что скоро появятся советские танки, что они не встретят никакого серьезного сопротивления во Франции, что американцы еще раз оставят ее на произвол судьбы; может быть, потом они ее освободят, но что останется от Франции, если ее элиты сильно поредеют? Короче говоря, он, как и немало других людей, поверил в войну в той почти панической атмосфере, которую создала корейская кампания. Впрочем, он перестал защищать нейтралитет (слово «нейтрализм» им отвергалось), начиная с августа 1950 года, рассудив, что игра сделана и что атлантизм возобладал; в своем первом письме в «Фигаро литтерер» Жильсон говорил о политике, «которая может со дня на день погрузить нас в пучину войны».

Что же касается обвинений, якобы брошенных мне, то я с трудом в них верю. Мы редко общались, но оба входили в узкую корпорацию преподавателей философии: даже в случае политического несогласия мы не переставали следовать правилам вежливости и ведения спора. Жильсон присутствовал на дискуссии между Морисом Шуманом и мной, происходившей в 1945 году у доминиканцев на улице Тур-Мобур; он посчитал, что прав был я, и меня похвалил. Спустя много лет, после кризиса нейтралитета, он неожиданно сказал мне, что берет в руки «Фигаро» лишь затем, чтобы читать мои статьи. В. Гуриан поступил легкомысленно, сообщив о высказываниях, которых сам он не слышал и которые Жильсон всегда опровергал.

Я нашел письмо, которое послал мне 15 июля 1950 года Александр Койре; он держался в стороне от любой политики, испытывал чувства уважения и восхищения по отношению к несравненному историку средневековой философии. «Я пишу вам, прежде всего, чтобы поздравить вас за то, что вы выступили против пораженческой пропаганды „Монд“ и нашего мэтра Жильсона, призывающего нас, в общем, не сопротивляться и сдаться без лишних слов — или с почетом — Сталину. Полагаю даже, что вам следовало бы отвечать гораздо более резко и продырявить этот нелепый воздушный шар нейтрализма. Не буду оскорблять Жильсона, считая, что он способен хотя бы на миг допустить возможность вооруженной нейтрализации „одинокой Франции“. Что же касается разоруженного „нейтралитета“, то, думаю, господа из „Монд“ прекрасно понимают, что это может значить: оккупацию и русификацию. Или германизацию, если операция была бы поручена Германской народной республике. Если они считают оккупацию в любом случае неизбежной, а посему оккупацию без войны предпочтительнее оккупации после войны, то пусть об этом скажут. Впрочем, Жильсон это и говорит — политика нашей армии может заключаться лишь в капитуляции. Он имеет право так думать. У всякого человека есть право покончить с собой, и у всякой страны есть право на отречение от своей независимости и от своего существования — возможно, Франция дошла до такого. Но пусть они объявят об этом открыто. Превратились ли Жильсон и „Монд“ в христианских прогрессистов?» Я привожу это письмо, чтобы читатели, для которых «холодная война» — достояние Истории, ощутили атмосферу тех смятенных лет.

В одном из писем Андре Мальро того же времени (июль 1950 года) читаю: «Бенвиль прав, но эта правота не распространяется сегодня на всех, и имеются люди, которые думают (вы и я, к примеру), что симптомы агонии отнюдь не малочисленны. Удивительная страна, достаточно верящая в войну, чтобы делать запасы сардин (это главное занятие находящихся здесь парижан), но недостаточно, чтобы заняться обороной. Ваши статьи о текущей обстановке — та, что начинается с упоминания о Черчилле, и следующая — были превосходными. Надеюсь, что вас осыпают бранью».

Дискуссия об Атлантическом пакте приняла иной оборот и пошла в другом тоне начиная с июня 1950 года, когда разразилась война в Корее. Возможно, пакт в любом случае повлек бы за собой перевооружение Западной Германии; горячая война в Азии по меньшей мере сократила разрыв между восстановлением и перевооружением бывшего врага. Рамки дипломатической дискуссии расширились, она включила теперь мировую политику Соединенных Штатов, отношения между Азией и Европой.

Еще до того как стало известно решение президента Трумэна, я выступил за военную интервенцию Соединенных Штатов в Корее, причем даже за интервенцию немедленную. В своем обычном стиле я сначала перечислил аргументы против этого: «Скажут, что войска Северной Кореи наступают не на соседнюю страну, а на другую часть той же самой страны». Я не вставал в позу защитника Республики Юга, хотя там были проведены свободные выборы. «Возможно, режим Ли Сынмана является „реакционным“, но режим канцлера Аденауэра получает от восточных немцев такую же похвалу или такие же оскорбления, всякий антикоммунистический режим имеет право на подобные нападки. При всем том речь идет не о процессе в суде всемирной совести, обязанном оценить все достоинства и провинности обоих корейских государств, но об испытании силой».

Я не отрицал, что Южную Корею стало трудно защищать, начиная с того дня, когда коммунисты завладели Запретным городом 180 в Пекине, но политические резоны спасать Южную Корею мне представлялись настоятельными: «Если бы Южная Корея за несколько дней оказалась оккупированной, а американские власти не вмешались бы или ограничились принятием пустых решений в Совете Безопасности, то Соединенные Штаты окончательно потеряли бы свое лицо. Убеждение в том, что сила находится на другой стороне, уже столь распространенное на Дальнем Востоке, станет в таком случае всеобщим». Я был далек от недооценки серьезности выбора: «…или вмешаться в гражданскую войну в далекой стране, находящейся вблизи от вражеских баз, или же подвергнуться унижению, которое полностью обескуражит союзников, союзные страны». Заключение статьи не оставляло никаких сомнений относительно моей оценки: «Один из моих собратьев по перу завершил когда-то свою статью формулой, которая прекрасно резюмирует позицию французской дипломатии в период с 1933 по 1939 год: „Следует неотложно ждать“. Будем надеяться, что американская дипломатия примет противоположную формулу: следует неотложно действовать. Допустив подобную форму агрессии в 1950 году, мы породили бы в 1952-м или 1953-м агрессию, которая на этот раз не оставила бы никаких шансов на мир». Государственный секретарь Дин Ачесон в беседе со мной в декабре того же года обосновывал совет, данный им Г. Трумэну, теми же самыми аргументами, которые я развивал в этой статье.

Склоняют ли к пересмотру анализа прошедшие годы и сведения, которые с тех пор стали доступными? Теперь мы почти доподлинно знаем, что китайцы находились в полном неведении относительно замысла Ким Ир Сена. Сталин наверняка был в курсе этого проекта, но, вероятно, скорее дал согласие на его осуществление, чем предлагал его или к нему подталкивал. Сегодня нам известно также то, что китайцы вступили в войну скрепя сердце, после двух предупреждений в адрес вашингтонского правительства — не предпринимать наступления американских войск по направлению в реке Ялуцзян. Мы все были склонны придавать этому эпизоду всемирную значимость, которой он не имел вначале в умах действующих лиц.

Конечно, уже тогда я был осведомлен о возможности разногласий между Советским Союзом и Китаем. Способ, к которому прибегли советские представители для того, чтобы навязать ООН признание Китайской Народной Республики, был, видимо, по своей природе таков, что привел к обратному результату. Я сожалел о том, что по причинам военного порядка Соединенным Штатам пришлось защищать Формозу, что лишило их возможности установить нормальные отношения с Пекином, поэтому сохранялась фикция Китая, представляемого националистическим правительством, изгнанным с материка. По иронии Истории все эти спекуляции без исключения не оправдали ожиданий. Казалось, Соединенные Штаты подталкивали маоистский Китай к союзу с Москвой. Однако после 1960 года Советский Союз отозвал своих инженеров из Китая, оставив там незавершенными сто шестьдесят промышленных объектов, которые сооружались при его помощи.

Если не считать коммунистов, американская интервенция не вызвала серьезной критики во Франции, по крайней мере сразу же. Споры о нейтралитете усилились и получили новую остроту из-за стремления американцев перевооружить Европу и обусловленной этим стремлением боязни «милитаризма» Соединенных Штатов, который мог бы обнаружиться в тот день, когда перевооружение обеспечит им неоспоримое превосходство. Противники Атлантического пакта, накануне сожалевшие о недостаточной обязательности его положений, на следующий день стали опасаться того, что из-за американской неудержимости они окажутся вовлеченными в войну, которая не будет их касаться.

Вплоть до 25 июня 1950 года руководящую идею моих комментариев продолжала выражать формула, употребленная в качестве названия первой главы книги «Великий раскол»: «Мир невозможен — война невероятна». После 25 июня, в течение нескольких месяцев — об этом написано в моей следующей книге, «Цепные войны», — я опасался того, что война становится менее невероятной (и эту невероятность оценивал в зависимости от дня, от своего настроения). В отличие от некоторых американских комментаторов, я никогда не рассматривал корейский эпизод как осуществление первого этапа глобального завоевательного плана, задуманного совместно Сталиным и Мао. Американский ответ опровергал один из доводов, к которым прибегали противники Атлантического пакта: в Корее американцы соблюдали свои обязательства, выйдя за рамки обещаний, записанных черным по белому. Военные неудачи американцев в первые недели, а затем в ноябре, из-за вмешательства китайских «добровольцев», способствовали распространению в Европе пораженческих, а в некоторые моменты — панических настроений.

Восточногерманская и советская печать угрожала канцлеру Аденауэру, обещая ему судьбу Ли Сынмана. Коммунистические власти Германской Демократической Республики уже организовали полицию, которая находилась на казарменном положении и походила на армию. Неравенство сил двух корейских армий, на севере и на юге, заставляло сравнивать две «полиции», на востоке и на западе Германии. Одновременно встали три вопроса перевооружения — перевооружения американского, европейского и германского.

С доводами в пользу американского перевооружения без труда соглашались все французы, за исключением коммунистов. В 1950 году Соединенные Штаты обладали лишь несколькими атомными бомбами (этого было очень мало), а опыт подсказывал, что ядерной угрозы недостаточно для того, чтобы убедить небольшое коммунистическое государство, тесно связанное с Москвой, отказаться от любой агрессии. Научная фантастика рисовала картину мира, обеспечиваемого благодаря террору и роспуску больших армий, но История еще раз преподнесла сюрприз действующим лицам. Пять лет спустя после окончания Великой войны американские «Джи-Ай» сражались за тысячи километров от своей родины против армии половинной страны, вооруженной их бывшим союзником. Вашингтонские руководители извлекли из этого события ценный урок: поняли, что жили в иллюзорном мире. Нескольких атомных бомб и американского промышленного потенциала было недостаточно для сохранения мира на всей планете. Соединенные Штаты осознали свою имперскую роль и свои обязательства. Они должны были отказаться от традиции: минимум солдат под ружьем в мирное время, тотальная мобилизация сил сразу же после возникновения войны. Воинственный мир, международные обязательства, унаследованные частично от Британской империи, обрекали Американскую республику на постоянное поддержание значительного военного механизма.

Вопрос о европейском перевооружении порождал иные споры. Не следовало ли отдать приоритет экономическому подъему европейских стран? Массированное перевооружение парализовало бы восстановление; символическое же перевооружение не изменило бы ход возможной войны. Некоторые критики подхватывали мысль, которую высказал сенатор Тафт: вместо заключения договора о взаимопомощи Соединенным Штатам следовало бы в одностороннем порядке объявить себя гарантом европейской безопасности. В таком случае под американской защитой европейцы провели бы свое успешное восстановление, а затем обеспечили бы себя средствами обороны. Идея Р. Тафта, которую поддержали некоторые противники Атлантического пакта, полностью утратила популярность после июня 1950 года: в свете корейской кампании главное возражение против пакта — Соединенные Штаты могли бы в случае необходимости нас освободить, но отнюдь не избавить от оккупации — обернулось еще более против решения, предложенного Тафтом.

Именно европейские правительства взяли на себя инициативу заключения Атлантического пакта или, по крайней мере, обратились к вашингтонским руководителям с просьбой о создании пакта такого рода. Точно так же они высказались, как и американцы, за учреждение НАТО, иными словами, организации Североатлантического пакта, включающей объединенное командование. Постановка вопроса о европейском перевооружении сразу же обусловила постановку вопроса о перевооружении Федеративной Республики Германии.

Осенью 1950 года Дин Ачесон выступил с проектом перевооружения ФРГ, как раз тогда, когда американские войска вели тяжелые бои с северокорейской армией, оснащенной Советским Союзом. Перед лицом этого императива французские руководители, Рене Плевен и Робер Шуман, постарались уклониться от категорического да или нет. Они обоснованно считали, что французское общественное мнение не согласилось бы на восстановление вермахта, сокрушенного пять лет назад мощной коалицией. С другой стороны, эти деятели не решались отвергнуть меру, отвечавшую логике ситуации, а не прихотям американских руководителей. Предложение о создании европейской армии, первоначально встреченное с подозрением в Вашингтоне, было принято общей дипломатией западных стран, причем настолько, что Дж. Ф. Даллес угрожал в 1954 году Франции «мучительным пересмотром», если ее Национальное собрание откажется одобрить договор о Европейском оборонительном сообществе, уже ратифицированный парламентами наших партнеров.

Первый толчок делу европейского объединения 181 , вдохновителем и неутомимым строителем которого являлся Жан Монне, был дан в мае 1950 года, до начала войны в Корее, в обстановке, совершенно не похожей на обстановку сентября того же года, когда вопрос о перевооружении Германии оказался включенным в повестку дня. У меня сохранились четкие воспоминания о сообщении, сделанном Этьеном Гиршем для нескольких журналистов. Не было никаких намеков на советскую угрозу, на оборону Западной Европы: сотрудник Жана Монне делал упор на русско-американское соперничество, создававшее риск втягивания мира в войну, если европейцы не встанут между двумя гигантами, которых страсти увлекли в гонку, ведущую в пропасть. Э. Гирш не упоминал ни о третьей силе, ни, собственно говоря, о нейтралитете: строительство Европы привело бы скорее к созданию буфера между двумя великими державами, чем к усилению одного из лагерей. Его слова звучали явно искренне: представление проекта наверняка должно было умерить его вероятных оппонентов, оно выявляло одну из возможных функций предполагаемого начинания.

Европейская идея и европейская пропаганда не родились вместе с объединением угля и стали. План Маршалла еще ранее заставил европейцев, включая немцев, работать совместно, договариваться о распределении капиталов, которые Соединенные Штаты им давали или одалживали. Гаагская конференция 1948 года 182 , заложившая основы Европейского парламента, собрала впечатляющую галерею государственных деятелей, довоенных и послевоенных. Некоторые эпизоды этой конференции остались в моей памяти.

Утром, прогуливаясь по городским улицам, я заметил Эдуара Даладье — он был один, участники конференции забыли или не хотели знать этого человека, обладавшего в 1938–1939 годах высшей властью. Я приблизился к нему и завязал с ним разговор. Его чувства тронул жест журналиста, мало ему знакомого и представлявшего в то время прежде всего «Фигаро». Деятели военных лет, Уинстон Черчилль, Поль Рейно, приняли участие в дебатах с видимой страстью. Поль Рейно защищал идею избрания Европейского парламента всеобщим голосованием; британцы во главе с Дунканом Сандисом ответили, что даже в собрании, не несущем ответственности, они не приемлют демагогию и что они не рекомендовали бы одобрить меру, которую считают неосуществимой. Невозмутимый Поль Рейно сражался до конца и, разумеется, оказался в меньшинстве. В последний день небольшая группа федералистского толка отказалась голосовать за заключительную революцию. Вмешался У. Черчилль, он выступил в почти патетическом тоне, стремясь восстановить единодушие.

Я следил за этой дискуссией, не принимая в ней участия, будучи не в состоянии собраться с духом и выступить в этом турнире красноречия. Нам никто не давал полномочий; даже те, кого делегировали какое-то движение или какая-то партия, представляли лишь самих себя. Наличие большинства или меньшинства в комиссиях ничего не значило. Конференция полностью относилась к области пропаганды, в благородном смысле этого слова, искусства убеждать с открытым лицом.

То была весна объединенной Европы, о которой мечтали и которая казалась совсем близкой; люди, менее всего склонные к утопии, тешили себя тщеславными надеждами. Кто вспомнит сегодня о брошюре Мишеля Дебре в защиту Европейской республики, брошюре, содержавшей статьи Конституции? В ней предусматривалось создание президентства Соединенных Штатов Европы, которое, со всей очевидностью, предназначалось для генерала де Голля. Искреннее убеждение или пустые обещания оппозиционера? В маленькой книжке, написанной Мишелем Дебре в сотрудничестве с Э. Моником в период Сопротивления, атлантическое единство занимало первое место.

Какие превратности судьбы заставили этого защитника Европейской республики обвинять сообщество, имевшее отношение единственно к углю и стали и предусматривавшее передачу ему лишь незначительной доли суверенитета? Брошюра 1950 года озадачивает сегодняшнего читателя: в ней осуждались задержки в деле европейского объединения и ответственность за них возлагалась на людей, находившихся у власти. Надо ли говорить, что черное становилось белым, а белое — черным в зависимости от того, был или не был у власти Генерал? Будучи человеком страстным, склонным в своих изменчивых суждениях доходить до крайностей, М. Дебре замыслил, не колеблясь, Федеративную республику европейских государств, с тем чтобы в дальнейшем отступиться от урезания национального суверенитета и подчинить якобинству свои робкие атлантические и европейские попытки.

Национальное собрание ратифицировало соглашение о создании объединения угля и стали, хотя депутаты от РПФ за этот документ не голосовали, но генерал де Голль не мобилизовал общественное мнение, как он сделал в двух других случаях, первый раз — в связи с заключительным заявлением Лондонской конференции, в котором объявлялось о создании тризонии, то есть Федеративной Республики Германии, а второй раз — в связи с договором 183 , создававшим европейское оборонительное сообщество или, как обычно говорили, европейскую армию.

Жан Монне и Рене Плевен не хотели связывать дело европейского объединения с германским перевооружением. Обстоятельства подтолкнули их к этому, они надеялись одновременно отсрочить принятие решения о перевооружении ФРГ и найти среди сторонников европейского единства подкрепление в лице депутатов, способных одобрить в Национальном собрании германское перевооружение. Эти деятели ошиблись: к противникам этого перевооружения прибавились противники наднациональной организации, лишавшей французское государство исключительной ответственности за его вооруженные силы и подчинявшей «европейские» силы приказам американского генерала.

Лично я стал, начиная с 22 ноября 1952 года, предостерегать своих друзей из «европейской партии». Перевооружение Германии мне представлялось неизбежным, но выбранный метод был явно уязвим для критики. При отсутствии европейского правительства эта армия подчинялась бы неевропейскому командованию, практически — американскому. Каким образом Франция могла бы содержать одновременно дивизии, подчиненные европейскому комиссариату, и дивизии, предназначенные для действий на заморских территориях и относящиеся к исключительной компетенции французского государства? Сможет ли Европейское оборонительное сообщество (ЕОС) когда-нибудь превратиться в некое единое целое, способное сражаться, множа предосторожности, имеющие целью предотвратить возрождение германской армии?

В частном кругу, в беседах я прибегал к более сильному языку. Совершенно очевидно, что германское перевооружение, навязываемое дипломатической обстановкой, могло вписываться или в европейские рамки, или же в атлантические рамки. Моим американским друзьям я повторял, что вместо безоговорочного принятия ЕОС они должны были бы открыто заявить: европейцам самим следует выбрать между ЕОС и включением германской армии в НАТО. У первого из этих двух решений имеются все шансы быть отклоненным коалицией противников наднациональной Европы и противников германского перевооружения. Возможно, что второе решение также провалят, если оно будет представлено в Национальное собрание раньше первого; вероятно, это второе решение депутаты примут, покорясь судьбе, если прежде ЕОС окажется забаллотированным.

Европейцы строгого устава были удивлены моей сдержанностью; один из них сказал мне, что нельзя предвидеть, какую позицию я в конечном счете займу. Обвинительная речь, с которой выступил 25 февраля 1953 года против ЕОС генерал де Голль, не могла не подействовать на простых граждан, как и на депутатов: «Для существования европейской армии, то есть армии Европы, необходимо сначала, чтобы существовала Европа в качестве политической, хозяйственной, финансовой, административной и, прежде всего, моральной сущности, чтобы эта сущность была достаточно живой, прочной, признанной и потому способной опереться на прирожденную лояльность своих подданных, иметь свойственную ей политику, пробуждать в случае необходимости у миллионов людей готовность умереть за нее. То ли мы имеем в данном случае? Ни один серьезный человек не решился бы сказать да». И генерал де Голль напоминал обо всем, что он совершил во время последней войны благодаря тому, что правительство сохраняло власть над вооруженными силами: «Кёниг не оказался бы в Бир-Хакейме, Жюэн не сыграл бы в Италии роль, которая известна, Леклерк не овладел бы Феццаном и не был бы брошен в нужный момент на Париж, де Латтр не защитил бы Эльзас, не перешел через Рейн и Дунай, Лармина не подавил бы „атлантические котлы“ 184 , Дуайен не захватил бы Танд и Бриг, экспедиционный корпус никогда не отправился бы в Индокитай…»

Споры о ЕОС продолжались более двух лет, начиная с момента опубликования текста договора и кончая голосованием в Национальном собрании, которое отклонило даже предложение обсудить суть проекта. В ответ на патетический призыв полупарализованного Эдуара Эррио большинство проголосовало по процедурному вопросу. Оборонительное сообщество похоронили, даже не дав его приверженцам возможности выступить в защиту проекта.

Газета «Фигаро» по инициативе самого Пьера Бриссона стала во главе крестового похода за европейское единство, за ЕОС, за идеи Жана Монне. Лично у меня с последним сложились прекрасные отношения, но я не скрывал от него своих возражений против ЕОС, проекта европейской армии, который, скорее всего, окажется недействительным и в настоящий момент раскалывает атлантическое большинство. Однажды я сказал Роберу Шуману, именно в связи с ЕОС: «Вы не желаете иметь немцев в качестве союзников, вы их принимаете в качестве соотечественников». Эта фраза его несколько удивила, после минутного колебания он ответил: «Почему бы нет?»

Этот великий спор — еще один — оживил антигерманские страсти некоторых французов. На поверхность вновь вышли исторические воспоминания, начиная с Арминия и кончая Гитлером, включая Бисмарка. Голлисты во главе с Жаком Сустелем и Мишелем Дебре повели яростную кампанию против ЕОС. Первый, кажется, устроил публичные собрания вместе с коммунистами. Второй нашел поразительную полемическую формулу: ЕОС восстанавливает силу германской армии и отнимает силу у французской армии.

Спор послужил, если можно так сказать, катарсисом, он очистил французов от их «дурных настроений», от горьких воспоминаний, накопившихся за столетие войн против «вековечного врага». Когда палаты парламента проголосовали за создание германской армии, интегрированной в НАТО, спор этот не продолжили ни политический класс, ни общественное мнение. В конечном счете французы предпочли воссоздание германской армии слиянию французской армии с европейской. Сделали бы они этот выбор, если бы две ветви альтернативы были предложены им одновременно или в противоположном порядке?

Что осталось от спора 50-х годов, что могло бы заинтересовать в нем французов 80-х? Помимо проблемы европейской армии, предметом дискуссии была «германская опасность», если не сегодняшняя, то завтрашняя. В различных формах выдвигался вновь и вновь один и тот же аргумент: в отличие от других государств Западной Европы, Федеративная Республика Германия остается государством «притязательным», а не удовлетворенным или облагодетельствованным: требование единства, с одной стороны, требование территорий, аннексированных Польшей к востоку от линии Одер — Нейсе — с другой. В связи с кампанией против ЕОС Жак Сустель обнаружил и подчеркнул польское происхождение Бреслау, города, который в течение веков германизировался и после 1945 года вновь стал Вроцлавом.

Согласно первому сценарию, столь же неправдоподобному сегодня, как и двадцать пять лет назад, ФРГ вовлекла бы Францию в конфликт, развязанный с единственной целью — вернуть себе то, что она потеряла в 1945 году. Западная Германия, даже несколько перевооруженная, не поднималась на уровень великих держав, еще менее — на уровень сверхдержав. Не стоило принимать всерьез идею, в соответствии с которой Боннская республика — в том виде, в каком она была в 1954 году (или в том, в каком существует в 1982-м), — могла бы предпринять новое военное завоевание.

Другой сценарий, напротив, наводил на размышления. Сближение ФРГ с Москвой в национальных интересах немцев не представляло в 1953 году непосредственной опасности, но через какой-то промежуток времени оно приобретало долю правдоподобности. Действительно, с кем, если не с Москвой, боннские руководители могли связывать надежду на улучшение отношений между двумя германскими государствами? Противники ЕОС облекали аргумент в самую невероятную форму: новый Рапалльский договор или новый германо-советский пакт, новый раздел Польши. На это я возражал, говоря, что советизация одной трети немцев, в ГДР, обеспечивала Москве одновременно защиту от нападения с запада и несравненную по ценности базу для наступления в западном направлении. Кремль, если только его к тому не принудят, никогда не принесет в жертву Панков 185 , точно так же как Бонн — свои свободы. Некоторые историки полагали, что сразу же поле смерти Сталина Берия и другие члены Политбюро рассматривали возможность объединения и нейтрализации Германии. В 1982 году ФРГ хотя и не покидает Атлантический альянс, но стремится не вызывать неудовольствия Советского Союза, удерживающего в своих руках миллионы заложников. Добавим, что перевооружение 1955 года никоим образом не повлияло, ни в одном, ни в другом направлении, на дипломатию Бонна или Москвы.

Ссора из-за Атлантического пакта и перевооружения Европы, включая ФРГ, закончилась в 1954–1955 годах, когда на авансцене оказались война в Индокитае и беспорядки в Северной Африке. Пьеру Мендесу Франсу (ПМФ) принадлежит заслуга проведения переговоров в тени [поражения] в Дьенбьенфу и заключения Женевских соглашений, а также запуска проекта, заменившего ЕОС после отклонения последнего.

Я пробежал статьи, опубликованные мною в «Фигаро» в месяцы, когда премьером был ПМФ, чтобы подтвердить или опровергнуть легенду о том, что в них он якобы подвергался резкой критике. В действительности я признавал его правоту в основных вопросах. Пьер Бриссон взялся за перо, чтобы одобрить сенсационную поездку Пьера Мендес-Франса в Тунис, предвещавшую получение этой страной внутренней автономии. Сам же я неустанно поддерживал «либеральную» направленность политики, которая стала проводиться по отношению к североафриканским протекторатам. После подписания Женевских соглашений в своей статье, озаглавленной «Блестяще выигранное пари», я поздравлял ПМФ с достигнутыми результатами. Положения договора в той военной и политической обстановке не могли быть лучшими. Более того, 28 октября 1954 года я говорил о том, что на ПМФ лежит лишь часть ответственности за отказ от ЕОС, и поддерживал шаги правительства, направленные на то, чтобы добиться от Национального собрания одобрения формулы замещения, а именно — формирования германской армии в рамках НАТО.

Мои оговорки и моя критика касались пари относительно тридцати дней (в предстоящие тридцать суток в Женеве будет заключен договор, а если нет, то я вновь предстану перед вами, чтобы просить о своей отставке или о направлении в Индокитай солдат, отбывающих воинскую повинность). Это пари, без которого ПМФ не получил бы, может быть, полномочий от Национального собрания, было чревато очевидными опасностями: существование французского правительства отныне зависело от Северного Вьетнама или, скорее, от Советского Союза и Китая. Если ПМФ выигрывал свое пари, он становился подозрительным в глазах атлантической или европейской партии: советские руководители якобы обеспечили его успех для того, чтобы он покончил с ЕОС. Факты таковы, что ПМФ потерял, особенно после отказа от ЕОС, доверие Аденауэра, «моннетистов», МРП. Я упрекал тогда премьера также в том, что он держался в стороне от дебатов по ЕОС, которые были намечены в Национальном собрании. Критика эта в некоторой степени была несправедливой, и вскоре я смягчил ее, написав 3 сентября 1954 года: «ЕОС дышала на ладан, когда ПМФ стал председателем Совета министров, вероятно, ему удалось бы спасти сообщество, если бы он этого сильно хотел…» Сегодня я не уверен в том, что он смог бы спасти ЕОС, даже если бы этого хотел. Но нападки на ПМФ «европейцев», когда он попытался добиться от пяти партнеров [по договору о ЕОС] согласия на внесение в него дополнительных изменений, свели на нет последние шансы. Самые решительные сторонники Мендес-Франса находились в рядах противников ЕОС и даже противников перевооружения Германии. Нельзя было требовать от него безоговорочной борьбы за документ, который ПМФ, вероятно, в глубине своей души не одобрял. Я упрекал его также в том, что он отдавал преимущество отношениям с Великобританией, в ущерб отношениям с ФРГ.

Статья «Неудача объединений», написанная после падения ПМФ, отнюдь не являлась свидетельством враждебности к нему как человеку или же государственному деятелю: «ПМФ послужил своей стране: он заключил перемирие в Индокитае, которого желала вся нация, он вступил в переговоры с [тунисским] Нео-Дестуром, проявив смелую инициативу, отступить от которой уже невозможно и которая намечает единственно возможный путь в будущее. Но что касается других предметов, имеющих, равно как и Африка, решающее значение для нашей судьбы, — отношений с Востоком, европейской политики, — то мы не знаем, были ли у него ранее установившиеся взгляды, не знаем после испытания и того, каковы его глубокие намерения». Никогда я не отдавал подобную дань уважения какому-либо другому председателю Совета министров Четвертой республики. Затем в статье объяснялось, что ПМФ оказался жертвой «политико-эмоциональной амальгамы»: «Вокруг него объединились все оппозиционеры, одни из которых желали мира в Индокитае, другие — реформ в Северной Африке, третьи — переговоров с Москвой, четвертые — избавления от европейской интеграции, наконец, пятые — более сильных правительства и власти. Между этими различными пожеланиями нет никакой разумной связи. У атлантиста нет больших оснований одобрять свержение бывшего султана Марокко, чем у нейтралиста». Представив ПМФ жертвой разношерстного большинства, я заключал, что «было бы плачевно, если ему не представился бы другой случай проявить свои необыкновенные способности, которых никто у него не отрицает…» У ПМФ не оказалось более другого случая, но по его вине, а не по вине его противников. Он никогда не смирился с возвращением генерала де Голля во власть в результате того, что походило на государственный переворот, он никогда не смирился с Конституцией Пятой республики. «Фигаро» здесь ни при чем, а я — тем более.

Эволюция, начало которой положил в 1948 году план Маршалла, а в 1949-м — Атлантический пакт, подошла к своему завершению в 1955-м: одна из Германий, став вновь суверенной и вооруженной, была включена в НАТО, в то время как по другую сторону произошло в соответствии с Варшавским пактом официальное объединение армий стран Восточной Европы под политическим и военным руководством Советского Союза… Двадцать семь лет спустя два блока по-прежнему противостоят один другому. Упустили ли мы возникавшие шансы? Была ли политика, проведению которой я, как мог, способствовал, единственно возможной, наилучшей?

И сегодня еще сохранились люди, испытывающие ностальгию по ЕОС. Отказавшись от своей, европейской, армии, европейцы выбрали американскую армию, покровительство со стороны Соединенных Штатов, и тем самым на длительный срок оказались отчужденными от самостоятельности. Тогда спор не приобретал такого смысла, поскольку ЕОС, задуманное Жаном Монне и Рене Плевеном, служило тому, чтобы отсрочить перевооружение Германии и одновременно сделать его приемлемым для французского общественного мнения. Сверх того «моннетисты» видели в этом сообществе способ вновь выдвинуть вперед европейскую идею, доказательством жизненности которой стало образование несколькими месяцами ранее пула угля и стали. ЕОС обрушилось под ударами коалиции тех, кто был против перевооружения ФРГ, и тех, кому не нравилась европейская армия. В те времена французские войска еще сражались в Индокитае; вскоре настанет черед восстаний в Алжире и в Марокко. Как можно было создать сообщество с германской армией, когда основные силы нашей армии находились вне метрополии?

Я не отметаю ответ, который предлагали приверженцы ЕОС, например Эрве Альфан, который по своему воспитанию и темпераменту был отнюдь не склонен к утопиям. Детали текстов значили меньше, чем идея, принцип, проект. Опыт мог бы постепенно исправить написанное. Численность однородного германского подразделения не смогли бы в течение длительного времени ограничивать статьи договора; требования действенности возобладали бы над компромиссами дипломатов. На бумаге ЕОС выглядело как часть атлантической армии, которая сама находилась бы под американским командованием. Можно ли ретроспективно представить, что ЕОС было бы способно стать зародышем европейской обороны, постепенно освобождающейся от американского командования? И сегодня еще я с трудом верю, что неудача ЕОС составила дату в истории, означала европейское отречение, согласие на американское покровительство в течение неопределенного времени.

Что касается вопроса о кристаллизации двух военных блоков в Европе, то здесь я чувствую меньшую уверенность. Хочу прежде всего вспомнить о дискуссии, имевшей место в январе 1958 года и организованной «Конгрессом за свободу культуры». Как пишет в своих «Мемуарах» Дж. Кеннан, в ней приняли участие Деннис Хили, Джозеф Элсоп, Сидни Хук, Рихард Левенталь, Карло Шмид, Дени де Ружмон и я. Мне памятен этот «круглый стол», но я буду придерживаться той его версии, которую дает Дж. Кеннан, несомненно располагавший письменным отчетом о заседании.

В рамках «Рейтовских чтений» («Reith Lectures») 186 Дж. Ф. Кеннан выступил по Би-би-си с лекциями, читать которые ежегодно приглашали какого-либо очень хорошо известного деятеля. В этих лекциях он защищал еретическую идею, а именно — вывод американских войск из Германии при условии такой же эвакуации советских войск из Восточной Европы. Одновременное освобождение от обязательств американской и советской сторон составляло стержень лекций. Тезис дополняли другие предложения, столь же спорные: европейцам не следовало бы стремиться к созданию военной машины, сравнимой с советской, им надо было бы готовиться к сопротивлению и герилье, которая удержала бы Советский Союз от любых агрессивных поползновений.

Согласно резюме, которое дает в своих «Мемуарах» Кеннан, я высказал два основных возражения. По моим словам, ситуация действительно являлась ненормальной или абсурдной, но она была четко очерчена: каждый знал, где пролегает демаркационная линия. Когда по одну сторону «железного занавеса» что-то движется, по нашу сторону ничего не происходит. Четкий раздел Европы рассматривается, с основанием или без него, как сделка, менее опасная по сравнению с любой другой. Иначе говоря, неопределенность ситуации создала бы большие опасности, чем ненормальность ситуации.

Дж. Ф. Кеннан, еще находившийся тогда на дипломатической службе, сожалел о лицемерии государственных деятелей в Бонне или в Вашингтоне, заявлявших о своем стремлении добиться объединения Германии, в то время как они охотно довольствовались статус-кво. Возмущение Кеннана еще и сегодня меня поражает. Западные государственные деятели не обладали никакими средствами, способными заставить советских руководителей согласиться с проведением свободных выборов на территории ГДР. В то же время они не видели ни пользы, ни необходимости юридически или политически соглашаться со статус-кво, а именно — с присутствием советских войск на расстоянии в двести пятьдесят километров от Рейна. Эти деятели принципиально не принимали раздел Германии и Европы, хотя сознавали, что тем самым способствуют сохранению данного раздела. Несколько лет спустя, когда генерал де Голль попытался покончить с этим иммобилизмом, я написал, что статус-кво оказался бы дестабилизированным, как только был бы признан. Последствия Ostpolitik (восточной политики ФРГ) и Хельсинкских соглашений подтверждают этот анализ. Немцы, канцлер Шмидт обращают свои взоры к востоку после того, как был торжественно признан территориальный статус Европы, порожденный войной.

В дискуссии с Кеннаном я ограничился указанием на то, что проблема заключалась в выборе между риском, вытекающим из раздела, и риском, связанным с политикой, которая попыталась бы преодолеть сегодняшний раздел. Я добавил, что мои оценки того и другого риска побуждают меня «на сей раз, случайно и с большим сожалением, принять сторону государственных деятелей», а не сторону Кеннана.

Второе возражение касалось значимости отвода советских войск в качестве компенсации за отвод американских войск. После опыта венгерской революции 1956 года мне казалось очевидным, что советские войска без колебаний возвратились бы в оставленные ими страны, если бы под угрозой оказались их режимы, соответствующие советской идеологии. «На меня не оказал впечатления этот аргумент против моих лекционных положений, — пишет Дж. Ф. Кеннан, — ибо лично я не считал бы приемлемым соглашение об освобождении от обязательств, если бы оно содержало гарантии от подобных событий и не предусматривало санкций в случае их возникновения, но сегодня, ретроспективно, я должен признать наличие у Арона поразительнейшей интуиции, так как, выдвигая свой довод, он за десять лет до случившегося предложил классическую формулировку доктрины Брежнева, которую тот сам утвердил под ударами острого чехословацкого кризиса 1968 года. Русские, заявил Арон, сформулировали новую доктрину, которую я бы назвал „Священным Союзом“. Она заключает в себе право оказывать „бескорыстную помощь“ любому коммунистическому правительству, если ему угрожает „контрреволюция“». Мои слова, сказанные в 1958 году, не заслуживают всех тех похвал, которыми наградил их Кеннан. После венгерского испытания не надо было обладать какой-то пророческой интуицией (prophetic insigt), чтобы предугадать новую оккупацию Кремлем так называемой социалистической страны — даже если ранее он вывел оттуда свои войска — в случае вспышки там восстания, по определению — контрреволюционного, создающего риск свержения или десоветизации режима. Что меня поражает, так это вера Кеннана в русско-американское соглашение о снятии с себя обязательств. Официально такое соглашение никогда бы не было нарушено, ибо всегда нашлось бы некое «рабоче-крестьянское правительство», которое позвало бы на помощь союзников по Варшавскому пакту.

При всем том, когда перечитываешь материалы «Рейтовских чтений» сегодня, возникает еще один вопрос, касающийся американской политики 1949–1955 годов, взятой в целом, политики, которую, впрочем, внушили первоначально сами европейцы. От Атлантического альянса был совершен логический переход к организации европейской обороны, а затем к перевооружению ФРГ, следовательно, в конечном счете к кристаллизации двух военных блоков и к сохранению раздела Германии и Европы. Была ли возможна другая политика и когда сделанный выбор стал необратимым?

Перенесемся мысленно в 1949 год, когда был подписан Атлантический пакт. Западная Европа, состоявшая из побежденных или обескровленных государств, представляла собой пустоту. Советский Союз также понес огромные потери во время войны, по логике, он не должен был бы идти на риск крупного вооруженного столкновения с Соединенными Штатами — единственным из участников войны, который вышел из нее не только невредимым, но и усилился благодаря испытаниям. Советский Союз навязал свою власть и свой режим всем странам Восточной Европы: если он не встретил сопротивления, то почему должен по собственной воле остановиться? Но разве не могла бы успокоить европейцев и убедить Советский Союз отказаться от любой агрессии односторонняя гарантия, которую дали бы Соединенные Штаты в торжественной декларации, одобренной Конгрессом? Ретроспективное и малоубедительное возражение. Вспомним статьи Этьена Жильсона, речи генерала де Голля: обязательства государств, подписавших Североатлантический договор, особенно Соединенных Штатов, не были достаточно четко записаны в его тексте. Что сказали бы критики пакта, если бы его место заняла какая-то торжественная декларация?

К этим умозрительным рассуждениям о прошлом добавим замечание, исходящее из здравого смысла, которое столь часто забывают: политика плана Маршалла и Североатлантического пакта оказалась блестящим успехом для западноевропейцев. Даже Франция, несмотря на колониальные войны, стала участником поразительного подъема Старого Континента. Скажут, может быть, что эта политика принесла в жертву жителей Восточной Европы и бросила их на произвол судьбы. Пассивность Запада в 1956 году, в момент венгерской революции, связана не с Атлантическим пактом, а с отказом американских руководителей от вмешательства. Суэцкая экспедиция Франции и Англии, начатая как раз тогда, когда венгры дали первый пример антитоталитарной революции, не облегчала задачи американской дипломатии. Но, по всей видимости, американцы не действовали бы иначе, если бы французы и англичане не ввязались в это бессмысленное предприятие. Начиная с 1956 года, несмотря на болтовню о политике «освобождения», заменяющей политику «сдерживания», американские руководители не предполагали обращаться к военным средствам ради поддержки диссидентов или повстанцев, поднимавшихся против советского режима на востоке Европы. Как и во времена завершения религиозных войн, политическая карта совпадала с картой идеологической: к востоку от демаркационной линии царствовал марксизм-ленинизм, к западу — идея либеральной демократии.

Я считаю поворотным 1955 год, ибо именно тогда сформировались две военные коалиции; можно было бы выбрать в качестве рубежа 1956 год, отмеченный восстанием венгров, франко-английской экспедицией, советско-американским сговором, когда каждая из великих держав, по крайней мере по видимости, стала призывать своих союзников к порядку. Венгрия теряла всякую надежду освободить себя при помощи силы, Великобритания — все иллюзии относительно того, что она еще входит в число великих держав.

Не сожалеют ли люди Запада сегодня, более четверти века спустя, о решениях, принятых в период между 1949 и 1955 годами и сформировавших мир, в котором мы еще продолжаем жить? Если они вспомнят о «тридцати славных годах», времени беспрецедентного экономического развития, то почему им следовало бы обвинять себя в ослеплении? Тридцать лет успеха оправдывают политические решения. Состояние Атлантического пакта или Запада четверть века спустя после кристаллизации двух военных блоков в Европе не является обвинением против деятельности созидателей — Трумэна, Ачесона, Эйзенхауэра, а по другую сторону Атлантики, у нас, — Жана Монне, Робера Шумана, Аденауэра, де Гаспери. Можно упрекать американцев за то, что они ничего не попытались предпринять ради «освобождения» Восточной Европы тогда, когда обладали явным военным превосходством, но европейцев в ту эпоху страшила воинственность, а не пассивность их защитника. В остальном же события, питающие сегодняшний пессимизм, ни в чем не вытекают из выбора, сделанного во время «холодной войны». Ни война во Вьетнаме, ни Уотергейт, ни советское сверхвооружение, ни ослабление американских оборонных усилий не были обусловлены планом Маршалла, Североатлантическим пактом или перевооружением ФРГ.

Сразу же после «Рейтовских чтений» я получил от Дж. Ф. Кеннана весьма дружеское письмо, несколько отрывков из которого привожу (письмо было написано от руки, вероятно, автор о нем забыл).

«Я только что получил от „Конгресса…“ ваш отзыв на „Рейтовские чтения“ и спешу сообщить, сколь глубоко я вам признателен (deeply appreciative). Из всех откликов на мои лекции ваш является самым продуманным, самым разумным и самым проницательным; вы единственный из моих друзей и знакомых поняли дух, которым были наполнены эти лекции; вы подошли к их обсуждению так, как я бы этого хотел.

Мне не кажется, что русские выиграли бы больше, чем Запад, от взаимного отвода [войск]. В политическом плане — безусловно нет; что же касается вооруженных сил, то русские являются в конечном счете сильнейшими.

Как мне представляется, частью соглашения должна быть договоренность о том, что всякий новый ввод вооруженных сил той или другой стороной в какую-либо часть территории, ранее освобожденной от их присутствия, возвращал бы противоположной стороне прежние права на военное присутствие там, где она ныне находится. Я полагаю, далее, что в случае советской военной интервенции в Польшу или в Венгрию должно было бы произойти немедленное возвращение Соединенных Штатов в Западную Германию.

Мне думается, что многие люди на Западе не представляют себе, в какой степени на русских, принимавших решения в Венгрии, оказали влияние три фактора:

1. Присутствие и близость американских войск в Европе.

2. Опасение того, что венгры не только выйдут из Варшавского пакта, но и в конце концов попросят принять их в Атлантический альянс.

3. Тот факт, что они, русские, уже на самом деле осуществляли оккупацию страны на законной основе, происхождение которой западные державы никогда не ставили под вопрос; таким образом, угроза ее выхода из Варшавского пакта показалась им прямым вызовом их правам на оккупацию, прямым вызовом их политическому и военному престижу.

Все эти факторы можно было бы по меньшей мере значительно смягчить благодаря соглашению о взаимном отводе; и можно полагать, что русские, которые уже более чем достаточно натерпелись от своих восточноевропейских протеже (pretty thoroughly fed up), при необходимости отнеслись бы более спокойно к событиям в этой части мира».

Кеннан признавался затем, что он неправильно представил свою идею военной организации, которую следовало бы провести в жизнь западноевропейцам; речь не шла о замене регулярных войск партизанскими отрядами. Он рекомендовал дополнить такие войска организацией народного сопротивления.

Один из пассажей этого письма меня поразил и продолжает поражать: русские будто бы «сыты по горло» (fed up) некоторыми из своих восточноевропейских протеже. Если в Европе не будет американских войск, то русские якобы не будут в такой степени печься о правоверности своих сателлитов. Здесь проявляется коренное отличие подхода Кеннана от моего подхода. Я полагаю, что советские вожди остаются приверженцами марксизма-ленинизма, и потому их дипломатия не может не быть экспансионистской. Само собой разумеется, что инакомыслие Венгрии (1956), или Чехословакии (1968), или Польши (1980) тем меньше приемлемо для Кремля, чем больше оно ставит под вопрос военную машину Варшавского альянса; но предполагать, что в случае отсутствия американских войск в Европе советские руководители смирились бы с ересями своих протеже, — значит наделять их таким умонастроением (fed up), какое, как мне кажется, противоречит всему тому, что мы знаем о московских олигархах.

 

XI

ВОЙНЫ XX ВЕКА

Хотя мой выбор в 1944–1945 годах пал на журналистику, я не отказывался от преподавания: несколько курсов в Национальной школе администрации и в Институте политических исследований, лекции в зарубежных университетах, в особенности в Манчестере и Тюбингене, свидетельствовали о сожалениях и о ностальгии. В течение этого десятилетия жизни в изгнании или вне моей профессии я пытался не терять связи с философской и социологической литературой. Но события, равно как и журналистское ремесло, захватывали меня. Мой ум был занят прежде всего восстановлением Франции и Европы, проходившим среди пропагандистского шума. Поэтому мне не удалось четко разделить статьи в «Фигаро», с одной стороны, и «научные» труды — с другой, меня увлек легкий путь: я написал две книги, «Великий Раскол» и «Цепные войны», представлявшие собой попытку непосредственного философского осмысления истории-которая-делается; оно должно было служить рамкой и базой для моих ежедневных и еженедельных комментариев, для определения моих позиций.

Перечитывание (или, скорее, перелистывание) этих книг всегда приводит меня в дурное настроение. Я спрашиваю себя: что меня влекло к такого рода литературе, которая, правда, в те времена была менее обильна, чем сегодня. Если «Великий Раскол», увидевший свет в 1948 году, имел успех в интеллектуальных или политических кругах, то потому, что в этой книге была в общих чертах нарисована одновременно карта мировой политики и карта французской политики. Один из критиков, Роже Кайуа, написал, что «Великий Раскол» содержал в себе три книги или элементы трех книг: одну — о планетарном соперничестве двух великих держав, другую — о деградации марксизма в советизм, третью — о кризисе французской демократии. В каком-то смысле сама по себе конструкция книги содержала вывод: именно в свете дипломатической обстановки и идеологического раскола становится понятной политическая ситуация во Франции. Я хотел, чтобы французы, которые в течение четырех лет были оторваны от внешнего мира, поняли: французский «шестиугольник» принадлежит целому — Западной Европе, а она, в свою очередь, является частью того, что Андре Мальро назвал атлантической цивилизацией; роль участника мировой истории отличается по своей природе от роли великой державы, которую Франция играла в европейском концерте, но это изменение роли отнюдь не означает превращения нашей дипломатии в пустоту. Европа не может более обходиться без Франции, как и без Германии, или, правильнее, Европа более не в состоянии обойтись без этих двух стран, возродившихся и примирившихся.

Формула «Мир невозможен — война невероятна» попала в цель; и сегодня она остается верной, хотя в ряде случаев государственные деятели Запада не всегда улавливают ее смысл; или, скорее, в условиях «разрядки» они не сознают ее долговременную истинность. Позволю себе привести фразы из моей книги: «Ныне уже не существует европейского концерта, есть лишь мировой концерт»; «Расширение политической сцены изменило шкалу мощи. Та или иная нация, представляющая крупную величину в европейских рамках, становится малой в мировом масштабе»; «Германия, если даже предположить, что ей удастся через несколько лет подняться из руин и восстановить свое единство, относится уже к низшему классу». Исходя именно из этого, я рационально обосновывал политику примирения с Германией, политику, которую защищал в своих статьях.

В дипломатическом поле, охватывающем всю планету, дипломатия становится тотальной: «Традиционное понимание мира предполагало ограничение дипломатии в двояком смысле: ограничение ставок в конфликтах между государствами, ограничение в использовании средств, когда пушки замолкают. Сегодня же все ставится под вопрос — экономический строй, политическая система, духовные убеждения, выживание или исчезновение правящего класса. Без единого выстрела, благодаря триумфу коммунистической партии страна рискует познать тяготы поражения… Подлинные границы ныне те, что проходят через самое сердце народов, бывших когда-то едиными, и разделяют между собой американскую партию и русскую партию. Электоральная карта не отличается от стратегической карты». Эта формула упрощает ситуацию, которая уже тридцать лет назад была более сложной, но сохраняет часть своей истинности: борьба между коммунизмом и его противниками развертывается именно внутри государств, причем не всегда ее инструментом являются избирательные бюллетени. Эта борьба распространяется на весь мир, хотя обстановка в некоторых его регионах, как кажется, стабилизировалась (в Европе, к примеру), хотя не все конфликты между государствами и внутри их обусловлены соперничеством двух великих держав. В Европе 1947–1948 годов их дуэль поглощала, если можно так выразиться, все остальные схватки.

«Невозможный мир» не зависит только лишь от тотальной дипломатии: «С „Интернационалом“ или без него, с Коминформом или без него, коммунистические партии постоянно плетут заговоры с целью открыть путь для русско-советского империализма. Неограниченные цели и постоянная война — эти две черты позволяют определить империализм Москвы как империализм преимущественно советский, а не русский. До тех пор пока русский народ останется в тюрьме лжи и НКВД, пока он будет испытывать тяготы и лишения, сравнимые с муками гарнизонов осажденных крепостей, „холодная война“, вероятно, будет то усиливаться, то затихать, но не оставит надежды на мир».

В противовес этому выводу или в дополнение к нему я замечал: «Отсутствие мира не есть война. Благодаря источнику энергии, который до сих пор не был известен или не использовался, открывается, в нормальных условиях, эпоха в военном искусстве и одновременно — во всей цивилизации. Но между испытанием и доработкой нового оружия проходит время. Никто не знает, является ли атомная бомба абсолютным оружием или, когда станет таковым, окажется ли оно способным само по себе принудить противника к капитуляции. Этим объясняется нынешнее равновесие, хрупкость которого не исключает его продолжительности».

Является ли Сталин новым Гитлером? «Национал-социалистической идеологии суждено было погибнуть вместе со своим основоположником, коммунистическая идеология родилась раньше того, кто является на какой-то срок самым могущественным, если не самым признанным, ее выразителем, и она его переживет. Империализм Сталина не менее чрезмерен, чем империализм Гитлера, он менее нетерпелив».

Две последние части книги, «Французский раскол» и «Реформы», вызвали больше споров собственно партийного характера, ибо я четко заявлял о себе как о стороннике РПФ, иначе говоря, голлизма. На страницах газеты «Монд» Морис Дюверже попытался доказать, что я в глубине души не являюсь настоящим голлистом — в этом он не ошибался. В предисловии книги я заявил, что выступаю с партийных позиций, а не как ученый. Дюверже ответил мне, что считает «Великий Раскол» произведением научным, своего рода учебником по современной политической социологии, и что «Арон как человек партии не находится на высоте человека науки: этот прекрасный социолог является плохим партийцем… Ему недостает не только искренности, но и просто веры».

Критика это или похвала? Не знаю. Но разве я претендовал когда-нибудь приобрести достоинства хорошего приверженца партии! Однако можно ли по прошествии времени сказать, что события подтвердили главное возражение г-на Дюверже? Возможен ли демократический голлизм, спрашивал он. На его взгляд, вся книга представляла попытку доказать, что умеренный голлизм возможен, сам же Дюверже такую возможность отрицал. В одном он был прав: если стиль политического движения гораздо лучше программы определяет его истинную природу, то не отделяла ли пропасть голлизм генерала де Голля от голлизма «Великого Раскола»? Возможно, но, по определению, стиль харизматического вождя не походит на стиль аналитика. Поскольку РПФ потерпела неудачу, вопрос остается открытым. Но в 1958 году голлизм пришел к власти вместе с генералом де Голлем, без РПФ, и режим оказался похожим на умеренный голлизм, который политолог заранее считал невозможным, обреченным на восхождение к вершинам авторитаризма.

Ближе к концу книги, на последней странице главы «Интеллектуальная реформа», я писал: «За рамками кризиса [1948–1950 годы] мы вновь обнаружим несложные составляющие французской проблемы. Франция не смирится с авторитарным режимом, который в нашу эпоху в большей или меньшей степени перерождается в тоталитарный режим, но она не поднимется вновь, если даст себя увлечь в сумятицу беспомощного плюрализма. Восстановление Государства, устойчивость исполнительной власти, ограничение профессиональных организмов, улучшение административной техники и повышение экономической компетентности — все эти реформы вместе взятые, ни одна из которых не представляет собой ничего необыкновенного и не является самодостаточной, приблизили бы нас к цели, то есть к умеренному режиму власти. Государство стало бы сильным, но отнюдь не всеохватывающим. Партии и профсоюзы обладали бы свободой, но не всемогуществом. Парламент осуществлял бы законодательную и контрольную функции, он отказался бы от управления. Экономика была бы ориентируемой, но не руководимой». Пятая республика вплоть до настоящего времени, то есть до 1981 года, походит на эту «утопию». Привела ли бы победа РПФ к такому же результату? Этого мы никогда не узнаем. Во всяком случае, в 1948 году мы могли предполагать пришествие умеренного голлизма, который занял бы место Четвертой республики, способной «в настоящей своей форме к сохранению, но лишенной способности к обновлению». Скажу также, что Конституция 1958 года, пересмотренная в 1962-м, оказалась гораздо более радикальной, чем та, о которой я помышлял, и повлекла за собой некоторые из социальных и экономических реформ, проведения которых я желал. Когда Генерал пришел к власти, никто не стал опасаться создания однопартийного режима.

Я не отказывался от сравнения с бонапартизмом, подобно тому, как это делал, хотя и с большей тревогой, когда-то в Лондоне, на страницах «Франс либр»: «Верно, что РПФ принадлежит к тому роду бонапартистских движений, которые возникали во Франции в прошлом веке, в период от Наполеона I до Буланже, включая эпоху Наполеона III, когда эта страна уставала от парламентского хаоса, поскольку реставрация монархии была исключена. На сей раз объединение вновь совершается вокруг человека, политический маршрут которого проходил от левого фланга к правому, который восстановил Республику до того, как собрал людей, в большинстве своем придерживающихся правых взглядов. Но от бонапартизма прошлого века РПФ отличается прежде всего личностью своего вождя. Генерал де Голль уже находился у власти. Если он и совершал ошибки, если управлял экономикой не лучше и не хуже тех, кто его сменил, то проявил столько же заботы о законности, сколько и о власти. Он не питал приязни к парламентариям и к их изощренности, но не большую приязнь испытывал к власти без границ и без правил. Режим, о котором он помышлял, ближе к президентской демократии, чем к деспотизму».

А. Фабр-Люс упрекнул меня в том, что я лицемерно присоединяюсь к замаскированному фашизму, но такой упрек мне кажется по меньшей мере резким. Следующий пассаж книги передает в сжатой и упрощенной форме то, что я думаю об этом решающем вопросе истории нашего времени: «Фашисты не нашли другого способа борьбы с коммунистическим тоталитаризмом, кроме антикоммунистического тоталитаризма. Мифу о пролетарском освобождении они противопоставили миф о национальном величии. Охваченные имперскими грезами, они вовлекли мир в кровавый потоп и разрушили Европу, которую якобы намеревались объединить. И если бы даже у голлистов возникло желание повторить фашистский опыт, они оказались бы явно неспособными это сделать, ибо народы уже обрели невосприимчивость к восхвалению нации. Но вопрос по-прежнему стоит. Повсюду в Европе люди спросили себя: в 1945 и в 1946 годах — можно ли править совместно с коммунистами? В 1947-м — можно ли править без них? А в 1948-м люди задаются вопросом: как править против коммунистов?»

Генерал де Голль и его преемники правили, по видимости, против коммунистов, проявляя, однако, в порядке компенсации, некоторое попустительство по отношению к Советскому Союзу, попустительство, которое усиливали приступы антиамериканизма. Впрочем, в это же самое время коммунисты проигрывали в Западной Европе «холодную войну», во всяком случае идеологическую войну.

Книга «Великий Раскол» появилась в 1948 году, то есть до окончательного распада Великого Альянса против Третьего рейха, до спора об Атлантическом пакте и о нейтрализме. «Монд» посвятила книге статью, написанную Морисом Дюверже, статью столь хвалебную, что я был потрясен, однако не рассеявшую мои сомнения относительно достоинств самого жанра книги, философско-журналистического: «…все коренные проблемы, терзающие людей нашего времени — политические, социальные, экономические, — поставлены здесь ясно и открыто: переплетение причин и следствий разбирается с проницательностью почти болезненной в силу своей строгости. Мы хотели бы, чтобы общественное мнение, ослепленное лозунгами, совершенно различными по своим словам, но равными по своей глупости, постоянно обращалось к этому своду политических знаний нашего времени, освоение которого было бы для него настоящим курсом лечения от отравления».

Позволю себе привести отрывки из двух писем, ибо они принадлежат перу двух светил науки и выражают две противостоящие друг другу реакции французской intelligentsia. Из большого письма Александра Койре, моральный авторитет которого был не меньшим, чем авторитет интеллектуальный, процитирую следующие строки: «Спасибо за ваш „Великий Раскол“, который прочитали мы оба… с величайшим интересом и удовольствием. Удовольствие это было сугубо умственным, ибо представленный вами анализ обстановки в Европе и особенно во Франции не особенно радует. И можно спросить себя, не проиграна ли заранее битва (для Европы), если перед лицом советской Европы (ибо нельзя не видеть, что через двадцать лет все сателлиты станут составными частями СССР; именно в результате сопротивления этому плану Димитров впал в ересь, а Тито пошел на раскол), сплоченной единой волей, обладающей последовательными целями, неисчерпаемыми людскими и материальными ресурсами, окажется наша бедная „Европа“, расколотая, колеблющаяся, подрываемая изнутри пятой колонной коммунистов, парализованная войной, соперничеством больших и малых (средних) государств, ее составляющих, мягкотелостью и глупостью ее „элит“. Останутся ли у нее какие-то шансы… Я был рад тому, что, как увидел, вы высказали некоторые истины нашим друзьям из „Эспри“ и „Тан модерн“. Дорогому Мерло-Понти, желающему всего и сразу — только так! и всем этим глупцам или, если хотите, „прекраснодушным“ („schône Seelen“), наглядные образцы которых дает нам „Час выбора“…» Затем анализировались мотивы, по которым интеллектуалы вступали в компартию или становились ее попутчиками: «Великое преимущество — принадлежать к Торжествующей Церкви, к Церкви, которая способна раздавать спасение и предоставлять теплые местечки. Что до остального… Человек есть животное религиозное, и, вопреки Аристотелю, ничто он так не ненавидит, как мысль. Как сказал наш друг Жолио-Кюри одному из моих друзей: „Так хорошо быть в партии, нет больше необходимости думать…“ Не правда ли, к тому же, что Бог, или Weltgeist [мировой дух], — или история — на стороне Сталина (Бог всегда на стороне больших армий), поскольку Он начиная с 1918 года ухитряется его спасать и выдвигать самыми диалектическими способами?»

Люсьен Февр написал мне письмо еще до того, как прочел всю книгу, ибо, по его признанию, одна фраза на восьмой странице его поразила и ранила: «Вы говорите, что американское влияние не подразумевает ни ассимиляции, ни имперского господства. Увы! Мы, „французская культура“, которую „американское влияние“ столь сильно атакует, поражает, преследует, как мы хотели бы иметь силы, чтобы принять ваш символ веры или, следует сказать, символ надежды?

Вот уже три года, как на всех международных собраниях, организуемых ЮНЕСКО, нам, французам, приходится противиться грубой воле „наших американских друзей“ в сферах науки, культуры и просвещения. Вот уже три года, как мы сталкиваемся с самой последовательной и самой систематической политикой подавления нашего языка и наших идей… Конечно, я определенно считаю манихейство, о котором вы говорите, главной опасностью, угрожающей сегодняшнему миру. Но для того, чтобы бороться против него, бороться эффективно, надо совершенно отчетливо видеть обе опасности. В конечном счете они друг друга стоят. И следует бороться против них с одинаковой страстью, если ты француз и сознаешь, что представляет собой Франция. Я говорю это без политической предвзятости… И я, увы, остаюсь убежденным в том, что необходимо сражаться не на одном фронте, но на двух, чтобы сохранить в мире хотя бы толику свободы духа и критической мысли, если время еще не упущено».

Формула «обе опасности в конечном счете друг друга стоят» обретает всю свою значимость, свою символическую ценность, исходя от такой личности, как Люсьен Февр, которому в начале его жизни был свойственен прудонистский анархизм в духе Юрской федерации (Бакунин — Кропоткин) и который был полной противоположностью сталиниста. «Американский конформизм» и «сталинизм» казались многим французам почти равнозначными. Практическая деятельность ЮНЕСКО в первые послевоенные годы (я лишь один раз, в 1950 году, присутствовал на Генеральной ассамблее этой организации) бесспорно должна была возбуждать и питать антиамериканизм. Интеллектуал с горечью воспринимал отступление французского языка и французской культуры — отступление неизбежное, даже если бы «американский империализм» не существовал. Реакция Люсьена Февра отражала состояние духа значительной части intelligentsia; была ли эта реакция поверхностной или имело место глубокое убеждение? В конце концов, именно в Соединенных Штатах после войны прошла переподготовку значительная часть наших исследователей. В том же самом году переворот в Праге и план Маршалла заставили (или должны были бы заставить) отказаться от проведения параллелей между двумя великими державами или между двумя фронтами.

Кроме этих двух писем, в каждом из которых ставилась жизненная проблема, в одном случае — дипломатическая, в другом — культурная, я получил, как кажется, больше писем или хвалебных отзывов, чем после публикации любой иной моей книги. Я еще продолжаю задаваться вопросом о причинах этих чрезмерных похвал. В какой-то мере именно то, что составляло достоинство книги в свое время, обрекало ее на недолгое существование. «Свод политических знаний» объемом 347 страниц, «магистральное произведение философа и журналиста» — эти формулировки рецензентов выявляли, возможно, неосознанные амбиции автора труда. В 1948 году его синтетичность позволяла удовлетворять любознательность публики, плохо понимавшей последствия Второй мировой войны. Сегодня по всем темам, которые я рассматривал, существует обширнейшая литература, что переводит мое эссе в разряд книг о текущих событиях.

В предисловии к «Великому Расколу» я писал: «В этой книге вы не найдете ни теории войн XX века, ни теории тоталитарных режимов или парламентских демократий, ни теории капиталистического развития». И добавлял, что надеюсь где-то еще разработать эти теории с большой основательностью. Через несколько лет я действительно попытался это сделать; в книге «Цепные войны», увидевшей свет в 1951 году, содержался набросок теорий, о которых шла речь в 1948-м.

В первых двух частях этой книги, озаглавленных «От Сараева к Хиросиме» и «Перекресток Истории», была сделана попытка философски обобщить, в духе Огюста Конта или Антуана Курно, историю истекших пяти десятилетий XX века. Каким образом война 1914 года, которая начиналась подобно многим другим европейским войнам, превратилась в гиперболическую, по выражению Гульельмо Ферреро? «Техническая неожиданность» застигла врасплох ответственных лиц, штатских и военных. Общество Нового времени в буржуазную и либеральную эпоху все целиком мобилизовалось под руководством Государства, чтобы в течение нескольких лет содержать миллионы вооруженных и экипированных солдат. В период с 1914 по 1918 год Европа постепенно открывала для себя тотальную войну и войну техники. После неуспеха в битве на Марне немцы зарылись в землю. Благодаря окопам, равенству сил беспощадная борьба затянулась; под железным градом люди погибали тысячами ради нескольких километров или нескольких сотен метров территории.

Рамки Второй мировой войны расширились благодаря совершенно иному процессу. Первоначальные победы Гитлера привели к тому, что в 1939–1945 годах военные действия охватили всю планету. В 1918 году танки способствовали успехам союзников. В 1945 году атомная бомба вызвала капитуляцию Японии. Две войны XX века отличались одна от другой по своему ходу, по стратегическому и тактическому стилю, но обе они привели к выходу за всякие рамки, к уничтожению побежденного и благодаря кумулятивному эффекту к возникновению новой карты мира. Первая мировая война, которую А. Тойнби и А. Тибоде сравнивали с Пелопоннесской войной, поколебала структуру Республики европейских государств. Вторая же война окончательно лишила Европу ее превосходства. Государства периферии вышли на первый план. Одно из них объявляет себя приверженцем идеологии XIX века, разработанной немецким интеллектуалом, выходцем из еврейской семьи, принявшей христианство. Другое государство сохраняет верность философии Просвещения в ее англо-американской версии. Советский Союз и Соединенные Штаты притязают на европейское наследство. У мертвого тела наций Старого Света становится неизбежным столкновение этих двух государств, совместно одержавших победу; в то же самое время разработка оружия массового поражения глубоко изменяет сущность войны и отношения между государствами.

В других частях книги рассматривались проблемы сегодняшнего дня и перспективы на будущее. Я попытался вглядеться в то, что произойдет в ближайшем будущем, с помощью метода, развивавшего тот, который я использовал для осмысления событий первой половины века. Попытка была амбициозной и почти неосуществимой. Глядя в прошлое, я различал, насколько мог, то, что вызывалось необходимостью, и то, что было случайным. То же самое различение, при взгляде на будущее, оборачивалось в итоге вопросами. Главный вопрос был поставлен в главе XIX: готовит ли «холодная война» войну тотальную или является ее заменителем? Я склонился к идее о «заменителе», идее, которая до настоящего времени подтверждается. К сожалению, я не ограничился в своем анализе условиями «холодной войны», оборонительной стратегией Запада и более сотни страниц посвятил Европе, ее шансам возродиться, защитить себя, объединиться. Рассматривая эти проблемы, я слишком увлекался нюансами, разочаровывая читателя тем, что чересчур сильно подчеркивал неопределенность будущего.

Наконец, в книгу были включены дополнительные главы, одну из которых («Тоталитаризм») высоко оценила Ханна Арендт 187 , она, как кажется, и вдохновила меня на написание этой главы. В результате объем тома еще более увеличился. Указанные главы, объединенные под общим названием «Ставка», усиливали ощущение того, что книга представляет собой собрание отдельных очерков, не расположенных в четком порядке и не связанных тесно друг с другом. Поэтому сегодня я без особых оговорок принимаю критические замечания, которые высказал мой друг Манес Спербер в своем письме, а также Морис Дюверже — в статье, опубликованной в газете «Монд». «Между нами, — писал Спербер, — это не книга, но статьи, составленные вместе в соответствии с хронологической системой, которая здесь плохо подходит, даже противоречит вашим фундаментальным тезисам. Отсюда — повторы, которые в других случаях вам отнюдь не свойственны… Вы, дорогой мой друг, почти так же дерзки, как и я сам, но на этот раз вы решительно себя недооценили, вы покорились требованиям журналистики, когда вам приходится говорить о предметах, которые журналисты, в лучшем случае, усваивают, но которым они никогда не учат…» Это строгое суждение уравновешивалось более снисходительной общей оценкой: «497 страниц, в частности 250 в первой части и во втором разделе третьей части (о бессилии Европы), принадлежат лучшим страницам, in denen eine Epoche ihrer selbstbewusst wird. Стр. 247: блестящая журналистика, лучшая на сегодняшний день, но текст грешит повторениями, излишней напористостью».

Статья Мориса Дюверже, которая в то время вызвала у меня раздражение, сегодня мне кажется во многом справедливой: «Техника написания „Цепных войн“ заставляет вспомнить технику написания „Кувшинок“ Клодом Моне. Отчаянные усилия этого художника передать все оттенки света, рассмотреть тысячу его переливов, нарисовать все его отражения, даже легчайшие, приводят к тому, что образуется золотистый туман, в котором существенные черты предметов расплываются, растворяются, стираются. Постоянное стремление Арона смягчать любое первоначальное утверждение и тому подобное с помощью ряда интеллектуальных ухищрений иногда приводит к сходным результатам». Я оставляю в стороне лестные слова, которыми, в порядке компенсации, М. Дюверже награждает некоторые главы книги.

В Соединенных Штатах «Цепные войны» имели определенный успех у читателей, который объяснялся не только авторитетом автора. Я был очень удивлен, когда узнал осенью 1980 года, что один американский издатель намеревается переиздать эту книгу под названием «Век тотальной войны» («The Century of Total War»), названием, возможно, более подходящим, чем французское. Анри Гуйе написал, проявив дружеские чувства, которые он всегда ко мне испытывал: «„Цепные войны“ представляются наглядной иллюстрацией к „Введению в философию истории“. Страницы о Необходимости и случайностях, а также последние абзацы труда стыкуются друг с другом…», и еще: «Читая Конта, я узнал обо всем, что кроется под словами „исторический анализ“. И именно это я вновь увидел в вашей книге, выраженное с умом, без предубеждения, вызываемого законом [Конта] о трех состояниях общества».

Изложенная в общих чертах теория нашей «тридцатилетней войны» противопоставлялась теории, сформулированной Лениным в книге «Империализм, как высшая стадия капитализма». Но это противопоставление, содержавшееся в первой части книги — «От Сараева к Хиросиме», не было в ней центральным и тем более не составляло ее цели. Я пытался на конкретном материале проиллюстрировать мысли, которые когда-то развивал во «Введении в философию истории» относительно исторического детерминизма. Сам ход анализа постепенно приводил к опровержению ленинизма. На обе войны XX века наложила отпечаток природа обществ, которые их вели и которые эти войны, в свою очередь, преобразили, но экономическое соперничество крупных капиталистических стран не являлось ни глубинной причиной, ни детонатором указанных войн, не определяло то, что в них было поставлено на карту.

И в первой, и во второй части книги я выявлял случайный характер событий — по тому, как они произошли, по их срокам, по их формам, по их деталям. Одновременно я раскрывал «глубинные причины» и «глобальные данные», обусловливающие возможность, но не неизбежность наступления, в момент, заранее не определенный, событий, сравнимых с теми, которые действительно произошли. «Дипломатическая промашка», развязывание Первой мировой войны, хотя ни один из ее главных участников сознательно и прямо ее не желал; «техническая неожиданность», затягивание военных действий, хотя, как рассчитывали в генеральных штабах обеих сторон, они должны были бы закончиться через несколько месяцев. Временное превосходство оборонительных средств над наступательными, неподвижные линии фронтов, мобилизация промышленности и всего населения сделали возможной гиперболическую войну, породившую революции и обескровившую все европейские народы.

«Если мы хотим понимать обе войны как элементы одного и того же целого, как эпизоды одной и той же борьбы, то следует говорить не только лишь о „вечной Германии“, но об этом трагическом переплетении причин и следствий, о динамизме насилия. Все „монистические“ теории — и обвиняющие немецкую нацию, и выставляющие преступником капитализм — несерьезны. В историческом разрезе их можно сравнить с мифологиями, заменявшими науки о природе в те времена, когда люди были не в состоянии понимать механику действия естественных сил… Речь идет о понимании истории в полном смысле этого слова. Определяющие черты ее мы ретроспективно рисуем, хотя и не вправе заявлять, что действительное завершение событий можно было заранее предвидеть в силу его обусловленности движущими силами нашей эпохи. Локальный конфликт благодаря игре дипломатии на равновесие превратился в европейскую войну, а она в условиях индустриализации, демократии, примерного равенства противостоящих сил переросла в войну гиперболическую; а эта последняя, в свою очередь, подточила самое слабое звено в европейской цепи. Революция ворвалась в Россию, рухнули троны европейских монархов и последние многонациональные империи. Имея по одну из своих сторон большевистскую Россию, Европа буржуазных демократий и независимых наций попыталась возродить мировой порядок, который существовал до 1914 года и который она с упорством считала нормальным. Кризис 1929 года взорвал порядок в экономической и финансовой сферах, установленный со столь великим трудом. Безработица открыла шлюзы, и революционное движение привело немецкие массы к состоянию крайнего возбуждения. Начиная с этого момента, Европа, раздираемая спорами между тремя идеологиями и в то же самое время традиционным соперничеством между державами, стала быстро скользить к катастрофе. Война, которая началась в 1939 году германо-советским альянсом и разделом Польши, на этот раз обошла всю планету, активизировав и расширив войну, свирепствовавшую в период с 1931 по 1937 год в Китае. Пожар, продолжавшийся шесть лет, оставил в Европе и в Азии выжженную землю. Не успел еще затихнуть гул взрыва первой атомной бомбы, как два истинных победителя уже стали засучивать рукава, готовясь то в одном, то в другом месте к окончательному выяснению своих отношений. Эта история настолько проста, что после случившегося мы удивляемся тому, как раньше она была для нас непонятной. Сегодня приходится, скорее, спорить с иллюзией о неизбежности происшедшего. В течение тридцати последних лет были моменты, когда судьба, если можно так сказать, пребывала в нерешительности, когда обозначались совершенно иные направления развития. Исход битвы на Марне [в 1914 году] был бы иным, если бы нашлись еще несколько армейских корпусов. Решающая победа Германии на Западном фронте сократила бы длительность войны, какой бы ни была политика России и Великобритании после разгрома Франции. Европа еще раз избежала бы возможной гиперболической войны, подобно тому, как это произошло в 1870–1871 годах.

Еще более ясно то, что если бы до начала Русской революции был заключен компромиссный мир, то он свидетельствовал бы о двойной прозорливости: немцы признали бы, что, имея в качестве союзника только лишь Австро-Венгрию, они не могут одержать военную победу над остальной Европой, а союзники — что не могут принудить Германию сдаться на милость победителя. Скольжение от Первой мировой войны ко Второй мировой войне также не было фатальным. Оно стало таковым в силу невероятного стечения глупости и невезения. С вековым опозданием британцы вспомнили тень Наполеона, потому что некий Пуанкаре с ожесточением защищал права Франции и проявил безразличие к экономическим последствиям санкций. Французская дипломатия была одновременно мелочной и жестокой по отношению к Веймарской республике, хотя великодушие и восстановление совместными силами разделенной Европы, очевидно, оправдали бы себя. Эта дипломатия проявила слабость и покорность по отношению к той Германии, которая поняла бы лишь силу и решимость к ней прибегнуть. После прихода Гитлера к власти еще были возможности отвратить рок. Военный ответ в марте 1936 года на ввод германских войск в Рейнскую область по меньшей мере замедлил бы развертывание событий и, возможно, повлек бы за собой падение Гитлера. Вероятно (хотя не бесспорно), французско-британское сопротивление подтолкнуло бы участников заговора против Гитлера (среди них были некоторые военные руководители) к действиям. Во время войны англо-американцы могли бы поддерживать или вновь установить контакты с антигитлеровской оппозицией, попытаться победить Германию, не разрушая ее, не доводя войну до такой точки, когда уничтожение побежденного делает неизбежным столкновение между союзниками. Щадить врага, когда ты не уверен в своем союзнике, — таков вечный урок почтенной мудрости по Макиавелли».

Я обрисовал в том же стиле совмещение исторических рядов (выражение, заимствованное у Антуана Курно), подводя читателя к «Перекрестку Истории»: «Нынешняя констелляция находится в точке встречи трех рядов. Первый ряд приводит к планетарному единству и к двухполярной структуре дипломатического поля; второй — к распространению в Азии и Европе светской религии, метрополией которой изображает себя каждый из двух гигантов; последний ряд ведет к разработке оружия массового поражения, к тотальной войне, питаемой одновременно и новейшими научными изобретениями, и первобытной яростью; партизаны и атомная бомба предстают в качестве крайних форм неограниченного насилия». Я добавлял, что каждый ряд содержит в себе какую-то долю логики и какую-то долю случайности — такой подход обрекал меня на следование стилю Клода Моне, если вспомнить выражение Дюверже. Испытывая уверенность тогда, когда речь идет о глубинных силах, я всегда чувствую нерешительность, колеблюсь, когда перехожу к рассуждениям о ходе событий, близких или далеких.

Андре Каан прислал мне несколько вопросов в письменном виде, сугубо философского свойства, касавшихся трактовки исторического детерминизма. Вопросы эти выявляли несходство между обращением к прошлому и обращению к будущему. Приведу несколько отрывков из этого письма, ибо они того заслуживают, а также для того, чтобы дать представление об одном из самых безупречных людей моего поколения. Андре был человеком небольшого роста, внешне хрупким, болезненным, неловким в движениях и в разговоре, он стал борцом Сопротивления, попал в лапы гестапо и был брошен в один из концлагерей. Его старший брат также активно участвовал в Сопротивлении, ему была уготована сходная участь. Андре выжил, а брат его умер от тифа вскоре после победы союзников. И тому, и другому были чужды политические расчеты, их вдохновлял моральный дух, без примеси эгоистических или низких мыслей, они воплощали идеальный тип философа-борца. Андре, которого я знал лучше, чем его брата, вызывал у меня ощущение какой-то святости. Итак, цитирую его письмо: «Мне кажется, что одним из выводов твоей книги, который я обнаруживаю и под которым, возможно, ты и не подпишешься, заключается в следующем: невозможно отвечать одинаково на вопрос об исторической необходимости, если она рассматривается исходя из действительности или же исходя из формализации. При первом подходе, без сомнения, никакую необходимость нельзя уловить с помощью позитивного мышления или даже просто здравомыслия, а цель или конец Истории, если только эти слова имеют какой-то смысл, так же далеки от нашего понимания, как в первый день. Напротив, трудно избавиться от впечатления, что формы выражения конфликтов, начиная с довольно отдаленного времени, оказались ориентированными на развязывание тотальной войны в силу неотвратимой необходимости. Если битва на Марне, как ты говоришь, заставила эту необходимость созреть, а противоположный исход битвы отсрочил бы ее наступление, то попытки правительства национальной обороны сопротивляться до конца могли бы ее приблизить на несколько недель». В этом пассаже Андре Каан, как кажется, ограничивает случайность каким-то сроком, то есть моментом, после которого эта тенденция неизбежно приходит к своему завершению.

Он не признает далее, что случайность есть результат совместного действия многих исторических рядов. Безусловно, оба ряда — технический прогресс и демократизация западных обществ — независимы друг от друга. «…Тем не менее данная независимость причин не могла бы обеспечить случайность результатов, если оба причинных ряда действуют в одном и том же направлении и если один из них может сам по себе привести к такому же исходу, как и два сопряженных ряда. Действительно, технический прогресс, как довольно ясно представляется, имеет автономию, которая достаточна для того, чтобы можно было предугадать его ориентацию и утверждать о его необратимости как целого. С другой стороны, оба ряда усиливают друг друга… Короче говоря, из твоей книги можно было бы сделать вывод, что, несмотря на случайность каждого из отдельных событий, которая обусловливает неопределенность времени и крепости результатов, движение к количественному и качественному расширению конфликтов подчиняется какой-то общей необходимости… С чем я прошу тебя согласиться, так это с идеей о том, что в начале XX века факторы, способные ограничить обращение к насилию, могли, исходя из здравого смысла, рассматриваться как пережитки, обреченные на более или менее скорое исчезновение».

В последней части своего письма Андре Каан вглядывается в будущее: «Проецируемые на будущее неопределенности ставят под вопрос вероятную возможность ограничить тотальную войну. И здесь также я опасаюсь обнаружить оппозицию между положительным ответом, к которому побуждает мое философское сознание, и реальными характеристиками имеющейся констелляции». И Андре четко формулирует те тревоги, которые вызвала у него моя книга. «Возможно ли поставить абсолютную волю на службу относительной истины?.. Я задаюсь вопросом, не уменьшает ли наше время, получая все большую дозу социализма, еще значительнее надежду и веру в дело свободы… Фактически, возможность, в идеале, развести социализм как совокупность экономических технологий и как светскую религию подтверждена противостоянием Великобритании и Советов. Я опасаюсь, однако, того, что соблазн тоталитаризма для умов, привязанных к социалистической доктрине, коренится глубоко в идеологическом и эмоциональном духе этой доктрины».

Плюрализм ценностей, писал он, не существует без плюрализма социальных иерархий. И в заключение: «Тогда как несчастный пролетариат, восстающий против неравенства, взывает к вселенной рабов, иные философы соединяют непонятным для меня образом требования бесконечного разнообразия экзистенциального выбора с неприятием отчуждения, словно бы это отчуждение не проистекало из этого выбора… Во всяком случае, пока социализм не вспомнит, что он опирается на примат общества над государством, социалистическим партиям в их борьбе против коммунизма будет мешать комплекс неполноценности».

Эти уместные замечания некоторым образом напоминают о главной причине недостатков книги, той, которую я рассматривал немного выше. Могло ли то же самое различение причинных рядов и случайности событий одинаково служить как выявлению перспективы, так и выявлению ретроспективы? Было ли такое возможно? Во всяком случае, мне это не удалось, но объектом критики стала не работа в целом, а отдельные ее главы, причем каждый из рецензентов выбирал что-то свое. Морис Дюверже особо выделял главы о трансформации коммунизма, об эволюции лейборизма и о развитии национального социализма как «безусловно замечательные по анализу»; Манес Спербер отдавал предпочтение той части книги, которая была посвящена «бессилию Европы». Я не согласен ни с одним, ни с другим. На мой взгляд, две первые главы — «Техническая неожиданность» и «Динамизм войны» намного превосходили остальные. Один проницательный читатель, Жан Дюваль, был согласен со мной.

Тогда же я написал для «Бюллетеня ученых-атомников» («Bulletin of atomic scientists») статью под заголовком «Полвека ограниченных войн» («Un demi-siècle de guerres limitées»). Восхождение к крайностям, завершавшееся «холодной войной» и соперничеством двух великих держав, ставило в то же самое время исторический вопрос: не создает ли ядерное оружие (новшество, о котором говорил в своем письме Андре Каан), по крайней мере, шанс на прорыв, на снижение потолка насилия от крайнего к ограниченному? Но, с обратной стороны, такое снижение, пожалуй, приводит к расширению и увековечению насилия. Традиционный мир исчезает вместе с тотальной войной.

Философия истории, вдохновившая обе книги, колеблется между Марксом (а может быть, скорее Сен-Симоном) и Шпенглером. Хотя войны были вызваны национальными страстями — теми, что раскалывали двуединую монархию, теми, что воспламеняли германские массы и самого Гитлера, — все же монстра войны в период с 1914 по 1918 год питали производительные силы благодаря переводу промышленности на военные рельсы, и те же самые силы обеспечили Соединенным Штатам мировую гегемонию после крушения японской и гитлеровской империй. И именно наука, как основа техники, привела к новой фазе отношений между государствами.

Тему «технизации» планеты поднимали в равной мере авторы от Сен-Симона до Маркса, от Шпенглера до Хайдеггера. То, что оказалось под вопросом сразу же после окончания войны и что остается под вопросом сегодня, — это будущее, которое несет в себе техническая революция, это судьба, которую она готовит Западу. По Марксу, наука сама по себе представляет производительную силу; сразу же после того, как капитализм рухнет под тяжестью собственных противоречий, она создаст гуманное общество, где исчезнет эксплуатация человека человеком. По Шпенглеру, триумф техники приведет к распространению городов и демократии, масс или рабов, а одновременно и к распаду культурных форм. Я не соглашался ни с одним из этих философов, теории которых сопоставил тридцать лет спустя в книге «Слово в защиту Европы в упадке» «Plaidoyer pour l’Europe décadente». Ни рационалистический оптимизм одного, ни стоический фатализм другого — необходима открытая философия, смиренно признающая пределы нашего знания, избавляющаяся от Прометеевой гордыни и от биологического фатализма, не завершающаяся ни победными кличами, ни возгласами отчаяния.

В последних строках главы, посвященной будущему Европы, я предсказывал конец европейских империй: «Недостаток пространства создает для сообществ такую же опасность, как и недостаток кислорода — для человеческих существ. Пока русская армия останется в каких-то двухстах километрах от Рейна, Европа будет испытывать угрозу удушения… Идет ли речь об экономическом прогрессе или о духовных обменах, люди Запада не страдают от недостатка дел, представляя собой привилегированное меньшинство, располагающее значительно большими средствами производства и техническими знаниями, чем остальное человечество. Европейцам отнюдь не нужны колониальное господство или зоны влияния для того, чтобы поддерживать свое присутствие и продолжать выполнение своей исторической функции. Европе следовало бы меньше опасаться крушения империй, чем враждебности их прежних хозяев, стран, ставших независимыми».

В более резкой форме я осуждал французскую политику в Индокитае: «Мы вызвали (или не смогли предотвратить) то, чего следовало бы более всего опасаться, — бесконечную войну против индокитайского сопротивления, руководимого коммунистами, но включающего огромное количество националистов. С самого начала у нас был выбор между двумя подходами: или честно удовлетворить основные требования Хо Ши Мина, а именно — предоставить независимость Индокитаю, Союзу трех его стран, более или менее свободному в своих связях с Французским Союзом; или же — в том случае, если бы мы сочли невозможным вести переговоры с Хо Ши Мином, — поддержать создание национального правительства, которому мы могли предоставить главное из того, в чем отказали бы сталинскому агенту. Вместо решительного выбора определенной политики и следования ей мы стали колебаться. Мы признали Хо Ши Мина в качестве руководителя национального сопротивления, в 1946 году вели с ним переговоры, торжественно у себя принимали. Но, продолжая тем самым придавать ему дополнительный престиж, мы внешне повели двойную игру. Мы должны были бы желать создания Индокитая и независимого и дружественного. Возможно, эта цель с самого начала была недостижимой, независимый Индокитай, вероятно, стал бы коммунистическим. Но, с точки зрения самой Франции, такой исход обошелся бы дешевле войны». И немного ниже: «Франция, не имеющая средств для защиты своей собственной территории, растрачивает ресурсы в авантюре, оправданной на худой конец с точки зрения мировой дипломатии антикоммунизма, но отнюдь не с точки зрения собственного интереса страны».

В Лондоне я без обиняков высказывался о будущем Индокитая: я желал, чтобы Франция предоставила независимость трем странам полуострова. Никаких сомнений относительно моих чувств не оставляла статья, опубликованная мною в «Комба» 16 декабря 1946 года, в тот момент, когда вспыхнула война (эта статья уже упоминалась в другой главе).

Начиная с 1949 года и особенно со времени корейской кампании, Франция находилась в ловушке. Вчера американцы ее критиковали, теперь они вдруг стали ее поддерживать. Мы приняли обязательства по отношению к ассоциированным государствам и к Бао Даю. Мы не могли оставить вьетнамские войска, которые сами создали, организовали, вооружили, разве что в случае какого-то удара, военного поражения. Начиная с 1950 года, после неудач на границах, руководители Четвертой республики уже не питали иллюзий. Они искали повода для отступления. Направляя в Индокитай Латтра де Тассиньи, они надеялись получить от него доклад, который позволил бы резко повернуть их политику или по меньшей мере внести в нее изменения.

Генерал де Голль не облегчал задачу должностным лицам. В свое время он назначил губернатором Индокитая Тьерри д’Аржанлье, священника-адмирала, человека, напустившегося на генералов, которые «не хотели сражаться», сформировавшего правительство Кохинхины [Южного Вьетнама] по приказу правительства из Парижа как раз тогда, когда в Фонтенбло Ж. Бидо вел переговоры с Хо Ши Мином. На своей пресс-конференции 14 ноября 1949 года Генерал заявлял: «Франция должна остаться в Индокитае. Она должна остаться там ради Индокитая, ибо без присутствия и поддержки Франции были бы подорваны независимость, безопасность, развитие Индокитая. Кроме того, с течением времени становится все более очевидным, что индокитайские события являются лишь частью единого целого. В действительности речь идет о том, останется ли Азия свободной. Если сотрудничество свободного мира со свободной Азией сочтено полезным, то я не вижу причин, по которым Франции не следовало бы сотрудничать с Индокитаем».

Шестнадцатого марта 1950 года он заявил, что несет ответственность за направление уже в 1945 году в Индокитай экспедиционного корпуса, что гордится этим. Без французской армии победу одержал бы Хо Ши Мин и «Индокитай Хо Ши Мина оказался бы лишь придатком известной вам евразийской системы. Поэтому необходимо, чтобы Франция и французская армия остались в Индокитае. Для этого им необходимо иметь действенные средства». Генерал добавлял даже, что именно благодаря посылке французских солдат в Индокитай «Французский Союз стал приобретать определенные очертания в умах людей всего света».

В следующем, 1951 году, 22 июня, он перечислил четыре проекта военных решений: «Можно оттуда уйти. Можно ограничиться обороной нескольких молов. Но это пораженческие решения. Что касается меня, то я их не принимаю». Третье решение совпадало с тем, которое выбрала Четвертая республика. Последнее решение заключалось в том, чтобы «послать новые силы, новые, с точки зрения личного состава и с точки зрения снаряжения… При этом двойном условии мы сможем окончательно решить военный вопрос в Индокитае». Верил ли генерал де Голль в военное решение проблемы? Если да, то как он ошибался!

Разумеется, я всегда без колебаний высказывал суждения, противоречившие тому, что думал Генерал, причем по всем вопросам, особенно — германскому. За «решение в пользу Хо Ши Мина» я выступал тем более уверенно, что помнил слова, которые не уставал мне повторять Андре Мальро в дни нашей совместной работы в Министерстве информации: «Для восстановления французской власти понадобились бы десять лет и полмиллиона солдат». Маршал Леклерк де Отклок разделял это мнение. При этом А. Мальро еще грешил оптимизмом: понадобилось бы не десять лет, а гораздо больше; и это было доказано. Впрочем, я никогда не слышал, чтобы он призывал воевать в Индокитае. А. Мальро выходил из положения, прибегая к бесспорным и несложным формулировкам: «Если правительство выбирает войну, то оно должно, по крайней мере, обеспечить экспедиционный корпус необходимыми материальными средствами».

В те годы я уже думал о новой книге, которая получит название «Мир и война между нациями» («Paix et guerre entre les nations»), и написал целый ряд статей, в которых рассматривались вопросы теории и методологии изучения международных отношений: «Напряженности и войны с точки зрения исторической социологии», «Об исследовании дипломатических констелляций», «Об исторических сравнениях», «О мире без победы», «В поисках доктрины внешней политики», «Можно ли ограничить войну в атомный век?»

Некоторые идеи послужили, если можно так выразиться, мостиками между историческим анализом, развернутым в «Великом Расколе» и в «Цепных войнах», и рассуждениями абстрактного и общего характера, подводившими к «Миру и войне».

Отправная идея, которая повторяется в ряде этих работ, возникла первоначально как ответ на тезис, провозглашенный экспертами — или так называемыми экспертами — ЮНЕСКО: «Война зарождается в умах людей», а также на документ, подписанный группой экспертов, по вопросу о возможности устранения войны. Выступая против психологов и психоаналитиков, марксистов или антимарксистов, я высказал идею о том, что в качестве исходного пункта исследования войны надо принять ее определение как «вооруженного конфликта между двумя независимыми политическими единицами посредством вооруженных сил, организованных в стремлении проводить племенную или национальную политику», как специфического феномена, обнаруживающегося во всех цивилизациях, принимающего различные, но всегда узнаваемые формы. Другими словами; я ратовал за историческую социологию.

Я перечислял шесть вопросов, на которые должен ответить анализ какой-либо дипломатической констелляции. Три начальных, составляющих первую категорию, должны присутствовать в умах государственных деятелей: каково дипломатическое поле? Какова конфигурация отношений мощи внутри этого поля? Каковы методы войны, которые более или менее четко имеют в виду правители, оценивая позиции или отношения?

Первый вопрос, очевидно, мне подсказал опыт первой половины века. Государственные деятели или военные руководители, которые увлекли народы в великую войну 1914–1918 годов, не представляли себе, что Соединенные Штаты станут одним из участников, если не самым активным участником, драмы. Будучи великой державой в ограниченном пространстве Европы и ее владений, Франция перестает являться таковой в пространстве, охватывающем всю планету.

Второй вопрос вытекал из биполярности дипломатического поля, возникшей после разрушения Третьего рейха, и японской «сферы совместного процветания». Европейский концерт XIX века и первого десятилетия XX века основывался на существовании нескольких великих держав, имевших сравнимые силы, вступавших в неустойчивые союзы, которые предупреждали возвышение какой-либо «всемирной империи». Воспоминания о европейском концерте послужили мне материалом для создания идеального типа отношений мощи определенной конфигурации. Разрыв между Соединенными Штатами и Советским Союзом, с одной стороны, и между ними и всеми остальными политическими единицами — с другой, был характерным для другого типа конфигурации — биполярного.

Расширение дипломатического поля зависит одновременно и от размера государств, и от уровня развития военной техники. Средства передвижения или перевозки сделали возможным решающее вмешательство Соединенных Штатов в Европе начиная с 1917–1918 годов. Уже X. Маккиндера поразили первые две войны XX века — в Южной Африке 189 и в Маньчжурии. Царская Россия обеспечивала необходимым армию, сражавшуюся на расстоянии десяти тысяч километров от центров страны, в конце единственного железнодорожного пути; точно так же Англия благодаря владычеству на морях организовала снабжение экспедиционного корпуса, находившегося очень далеко от метрополии. Какие изменения в международных отношениях вызывала атомная бомба, революционное военно-техническое изобретение?

К этим трем вопросам, преимущественно политико-стратегическим, я добавил три вопроса политико-идеологического характера: насколько сталкивающиеся государства признают друг друга, с тем чтобы ставкой в их борьбе были бы только границы, а не само существование данных государств? Какова связь между внутриполитической игрой и решениями государственных деятелей? Какой смысл придают они миру, войне, межгосударственным отношениям?

Первый вопрос относился к альтернативе: имперские войны — национальные войны. Клаузевиц отмечал, что в донаполеоновские времена сюзерены не верили в возможность крупных завоеваний в Европе. При Наполеоне, при Гитлере само существование некоторых государств стало ставкой в войнах. Непризнание государств имеет место в различных обстоятельствах: когда победитель намерен навязать побежденному свою верховную власть; когда он считает какое-то население недостойным независимости; когда, наконец, воюющие стороны взаимно полагают, что их режимы и их идеологии несовместимы и поэтому ставят своей целью устранение режима и идеологии врага.

Второй вопрос связан с изучением внутренней политики. Президент Соединенных Штатов не руководит действиями своей страны на международной арене так, как руководит политбюро коммунистической партии действиями Советского Союза на этой арене. Американские социологи все большее количество исследований посвящают игре лоббистов, групп давления, прессы и Конгресса, игре, ограничивающей свободу маневра президента и его советников (не говоря уже о соперничестве между различными государственными организациями, которым есть что сказать при обосновании дипломатического выбора).

На постановку последнего вопроса меня также вдохновила обстановка. Кремлевские марксисты-ленинцы не обозначают события словами, к которым прибегают вашингтонские руководители. По мнению Москвы, установление режима Кастро на Кубе знаменует этап в освобождении народов, ставших жертвами американского империализма. Советскую дипломатию вдохновляют теория и практика революции, эта дипломатия включена в глобальное видение истории. В американской же дипломатии сочетаются юридическо-моральный идеализм и реализм, который часто сам себя не осознает.

Спустя несколько лет я вернулся к этим вопросам в исследовании «Анализ дипломатических констелляций» и использовал их для того, чтобы разобраться в послевоенной обстановке. Особое внимание я уделил различению форм непризнания. В начале 50-х годов Запад не признавал ГДР, Соединенные Штаты не признавали даже аннексию балтийских государств. Для Советского Союза Республика Корея не существовала; для Запада несуществующей являлась Корейская Народная Республика. Рассмотрение методов дипломатии, которое дополнило третью тему, привело меня к анализу новых форм отношений между государствами (ООН, ГАТТ 190 и т. д.), точно так же рассмотрение военно-технических вопросов привело к анализу исторических последствий появления ядерного оружия. Проблематика Ганса Дельбрюка сегодня как никогда актуальна: историю войн можно понять только в рамках истории политических отношений.

В любой обстановке различаются отношения мощи (пределы поля, соотношение сил, военная техника) и идеологический смысл, придаваемый общению между собой государствами, в его мирных или военных формах, смысл, обусловленный одновременно связями между внутренней и внешней политикой, взаимным признанием или непризнанием государств, а также философией, из которой исходит дипломатия различных государств. Отношения мощи, с одной стороны, идеологический смысл, с другой стороны, — таковы два аспекта межгосударственной констелляции. Когда все государства придают один и тот же смысл дипломатии, она стремится к своему историческому типу — идеологически нейтральной дипломатии, соединяющей или разъединяющей государства, которые не стараются дестабилизировать друг друга путем вмешательства во внутренние дела. Религиозная или революционная дипломатия преобладает в эпохи, когда конфликты между партиями и конфессиями совпадают с конфликтами между государствами или осложняют эти конфликты. После религиозных войн Европа искала и нашла спасение в кабинетной дипломатии и в подчинении Церквей и конфессий государственному интересу. После революционных войн она еще раз обратилась к некой форме государственной легитимности, этой опоре традиционной дипломатии. После 1917 года Европа вошла в новую идеологическую фазу, из которой еще не вышла и в которую увлекла весь мир.

В одной докторской диссертации, защищенной в Женеве, я обнаружил концепты, которые искал для обозначения двух типов международных отношений: однородной системы, где государства исходят из одинакового принципа легитимности; разнородной системы, где государства придерживаются противоположных принципов легитимности и потому руководствуются соображениями идеологического или религиозного порядка, помимо расчетов мощи. Автором этой диссертации являлся г-н Папалигурас, бывший несколько лет назад министром в правительстве К. Караманлиса.

Две войны XX века заставили меня также поразмышлять о гиперболической, по выражению Г. Ферреро, войне, о воле сражаться до победного конца, чтобы навязать противнику свои условия мира, но необязательно по карфагенскому образцу. Поэтому война в Корее мне показалась поворотным моментом: первый раз в своей истории Соединенные Штаты отказались от победы, означающей уничтожение. После пяти десятилетий тотальных войн открывались пять десятилетий ограниченных войн (так называлась моя статья в «Бюллетене ученых-атомщиков»).

В статье под заголовком «О войне без победы» («De la guerre sans victoire»), опубликованной осенью 1951 года, после китайской интервенции и стабилизации фронтов вблизи от демаркационной линии, проведенной в 1945 году, я предвидел компромисс без победителя и без побежденного. Как мне кажется, новое прочтение этой работы не совсем безынтересно. Со стороны Вашингтона «мир путем переговоров представляется минимальной целью, которую должна ставить перед собой великая держава. Какова бы ни была цена сражения, его следует продолжать вплоть до того момента, когда враг уступит, то есть откажется от намерения одержать решительную победу». Как обстоит дело с другой стороны? «Следуя логике, Китай и Советский Союз должны были положить конец войне в Корее сразу же после того, как Кремль убедился бы, что Китай достаточно ослабел и послушен». Начиная с этого момента, я не верил в полное согласие между Советским Союзом и Народным Китаем. Добавлю, что статья была написана до инициативы Малика, которая привела к переговорам в Паньмыньчжоне.

Если каждая из воюющих сторон перестает ставить в качестве окончательной цели решительную победу, то мир (или перемирие) путем переговоров становится неизбежным. И возможный компромисс сводится к сохранению двух Корей: «Таким образом, представляется, что при существующем состоянии дел и умов возвращение к status quo ante должно было бы стать ничтожным, абсурдным исходом войны, которая, вероятно, продлится более года». В действительности она продолжалась еще два года; американцы приостановили свои военные операции сразу же после начала переговоров, но китайские и советские представители отказались, по причинам, которые и сегодня остаются неясными, от уступок в вопросе о военнопленных: этих людей они хотели бы лишить возможности выбора между югом и севером Кореи, между Пекином и Тайванем. Уступка была сделана через несколько недель после смерти Сталина, что хоть как-то это объясняет.

Завершение корейской кампании становилось в моих мыслях символом конфликта Восток — Запад, рассматриваемого в глобальном плане: «„Холодная война“ равнозначна ограниченной войне, где каждый из двух лагерей использует лишь часть имеющихся средств, но где один лагерь стремится к тотальной победе, а другой — к победе частичной. В Корее западный лагерь одержал победу такого рода, какой хотел бы достигнуть в случае третьей мировой войны. Запад не хочет разрушать ни Советский Союз, ни сталинский режим, он желает лишь отказа Советского Союза от его дела мировой экспансии». Был ли я прав? Конечно, я был прав в том, что не защищал воинственную стратегию, но следовало ли Соединенным Штатам в период их очевидного превосходства ограничиться ничьей? Следовало ли смириться с разделом Европы? Нельзя ли сказать, что Сталин, симулируя свое желание завоевать Западную Европу, позволил Соединенным Штатам одержать победу благодаря упрочению либеральных демократий к западу от демаркационной линии, но сам он, Сталин, достиг своей цели — упрочения народных демократий, навязанных оккупированным Красной Армией странам?

Хотел бы сказать пару слов о двух других статьях, появившихся после корейской кампании и опубликования «Мира без победы» («Paix sans Victoire»). На страницах газеты «Прёв» (1953) я задавал вопрос: «Возможно ли ограничить войну в атомный век?» Я выступал за ограничение конфликтов географическими рамками, а также за умеренность в действиях государственных деятелей. Для предупреждения крайностей необходимо прежде всего, чтобы военные руководители, государственные деятели не ставили бы перед собой такие цели, достичь которых можно лишь путем уничтожения врага. Отсюда я переходил к вопросу о всеобщей войне — и даже в этом случае нельзя заранее исключить ограничения. Конечно, «война в Европе, всеобщая война между двумя лагерями не сможет не быть атомной. Но отсюда не следует, что воюющие стороны обрушат одна на другую все их средства поражения». При рациональном подходе каждая из них постарается уничтожить орудия ответного удара противника. Обилие атомного оружия, разнообразие способов его применения, развитие ракетной техники заставляют полагать, не отходя от идеи, представляющейся нам основной, что первоначальная битва будет иметь продолжение. «Когда оба лагеря равно способны подвергнуть города атомной бомбардировке, разум приказывает им от нее воздержаться. Атомное равенство должно было бы вновь сделать вражеские армии целью № 1». Рассуждение не потеряло своей значимости. Может быть, оно стало даже более убедительным. Однако любопытно то, что американцы приняли в 1970 году доктрину «взаимного гарантированного уничтожения» (mutual assured destruction). Другими словами, они свели сдерживание к способности каждой из великих держав разрушить города другой стороны. Сдерживание оказывается необыкновенно слабым в случае любого нападения, не являющегося ядерной атакой против собственной территории державы. Американцев привел к данной доктрине постулат, который я уже подверг критике в упомянутой статье: любое преодоление ядерного порога неизбежно привело бы к крайностям тотальной ядерной войны.

Может быть, название статьи — «Полвека ограниченных войн», — появившейся в «Бюллетене ученых-атомников», резюмировало мою интерпретацию событий в то время. Там не перечислялись способы ограничения войн, даже тех, в которых будут применены определенные виды ядерного оружия. Внимание автора было сосредоточено на изменении отношений между двумя великими державами. Подробно представив американским читателям довольно ясные причины, по которым Советский Союз не мог принять план Барука — Лилиенталя 191 , предусматривающий интернационализацию этого оружия и одновременно атомной промышленности, я задавался вопросом о последствиях в настоящее время или в будущем равенства двух великих держав в области ядерного оружия и его носителей. Сдерживание, смысл которого передает формула «Остановись, иначе я превращу тебя в пыль», оказывает на предполагаемого агрессора большее впечатление, чем формула «Остановись, иначе мы сейчас вместе погибнем». В 1956 году Соединенные Штаты еще обладали существенным превосходством на том уровне, который сейчас называют «центральным равновесием»; но я забегал вперед и рассуждал о последствиях применения доктрины, называемой сегодня доктриной «взаимного гарантированного уничтожения». Каждая из воюющих сторон сохраняет после первого нападения противника орудия ответного удара, способные вызвать у агрессора разрушения если не равные по силе тем, которые испытала она сама, то, во всяком случае, примерно такого же масштаба. Исходя из этого, я ставил вопросы: какие позиции возможно защитить только путем угрозы атомными репрессалиями? Какие позиции следует защищать локально, ибо противник не воспримет всерьез атомную угрозу? Затем я перешел к двум спорным вопросам, которые стали поднимать все чаще. Следует ли продолжать политику сдерживания в ее крайней, простейшей форме или же, напротив, надо градуировать сдерживание (то есть устрашение) в соответствии с важностью ставки? Я выступал за градуирование устрашения, исходя из значимости ставки, а также за усиление обычных вооруженных сил там, где в малой степени приемлемо сдерживание путем массированных репрессалий.

В заключение статьи довольно четко отражена обстановка того времени. Функция термоядерного оружия — не только в его взаимной нейтрализации, оно предназначено также для предотвращения агрессий в особо важных регионах. Это оружие не является таким орудием дипломатии, которое можно применять во всякое время и в любом месте. По крайней мере, если речь идет о предстоящем историческом периоде, политический наблюдатель не соглашается полностью с физиками, сожалеющими о том, что это дьявольское оружие ученым пришлось предоставить в распоряжение политических деятелей. Конечно, нельзя исключить того, что в результате ошибки или безумия вспыхнет война намного более ужасная, чем все войны прошлых времен. Но, говорил я, в обозримом будущем всеобщей и тотальной войны, вероятно, не будет.

Выстрелы в Сараеве запустили цепной процесс, завершившийся атомными бомбардировками Хиросимы и Нагасаки. Не являемся ли мы свидетелями процесса, имеющего противоположную направленность? Не наблюдаем ли мы тенденцию к ограничению конфликтов в пространстве и к отказу от абсолютной победы, достигаемой благодаря применению всех видов оружия? Все эти ограниченные войны вместе взятые предполагают неограниченную ставку и поддерживают постоянный риск самоубийственного взрыва.

От раздумий о первой половине века я переходил к размышлениям о предстоящей его половине. После моего возвращения к университетской деятельности я попытался собрать под одной обложкой мысли об уроках недавнего прошлого, результаты анализа дня сегодняшнего и советы актерам. Будучи зрителем, но зрителем активным, я должен был заключить труд изложением теории действия.

 

XII

«ОПИУМ ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ»

Факт постоянного присутствия русской армии в центре Европы привел бы в ошеломление британцев и французов прошлого века. Карл Маркс с еще большей резкостью стал бы разоблачать империализм царей и трусливое бездействие Запада. Замедленная и умеренная реакция американцев и европейцев, формирование Североатлантического пакта в силу самой механики сил не было бы менее необходимым перед лицом какого-то традиционного режима. Но поскольку Россия стала Союзом Советских Социалистических Республик, дипломатический спор приобрел совершенно иной размах. Угрожали ли нам Красная Армия, «призрак», который «бродит по Европе», — коммунизм, или же неодолимый рост социалистической экономики?

Перечитывая статьи или книги периода «холодной войны», написанные самыми именитыми авторами, испытываешь двойственное чувство: почему умнейшие люди стали нести вздор о Советском Союзе, хотя они отнюдь не являлись сторонниками марксизма или марксизма-ленинизма? Рассудок, здравый смысл, понимание той простой истины, что дважды два четыре, — неужели все эти контрольные инстанции оказываются столь хрупкими, уязвимыми, даже в отсутствие идеологических страстей?

Я вспоминаю об одном экономическом хроникере в «Фигаро», человеке просвещенном, близком к практике, который всерьез прокомментировал сообщение о возможности в ближайшем будущем бесплатного хлеба в Советском Союзе. Почему он не подумал (даже забывая о нищете советского сельского хозяйства), что бесплатность хлеба, то есть зерна, привела бы к его употреблению на корм скоту, разбазариванию, а потому к скорой его нехватке? Я не сказал бы, что их перьями двигал страх. Скорее я сказал бы, что эти аналитики на случай хотели показать свою свободу духа, свой «прогрессизм». Они считали нужным признать добродетели, действенность социальной организации, которую вместе с тем по другим причинам отвергали.

Споры между прогрессистами и атлантистами шли вокруг достоинств и недостатков, соответственно, советского режима и американской демократии. По этому вопросу существует обширная литература, в которой легко утонуть. Не стану цитировать коммунистов — они исполняли свой долг, но обращусь к тому, что писали люди, никогда коммунистами не являвшиеся и сегодня находящиеся по ту же сторону, что и я.

Читаю в номере «Тан модерн» за январь 1950 года относительно обсуждения в ООН вопроса о принудительном труде: «Ни в одной стране мира так не уважают трудовое достоинство, как в Советском Союзе. Принудительного труда там не существует, ибо эксплуатация человека человеком давно упразднена. Трудящиеся пользуются плодами своего собственного труда, и им нет необходимости зависеть от нескольких капиталистических эксплуататоров. Принудительный труд характерен для капиталистической системы, ибо в капиталистических странах с трудящимися их капиталистические хозяева обращаются как с рабами… Представители Франции и Ливана не поняли, что при советском строе трудящиеся могут идти на работу без того, чтобы им навязывали строгую дисциплину. В Советском Союзе каждый испытывает желание трудиться, и герои труда пользуются таким же уважением, как герои войны…» На другой странице: «Различные бесчеловечные меры, применяемые в тюрьмах Соединенных Штатов по отношению к негритянскому населению этой страны, необычайно контрастируют со справедливыми и разумными положениями Кодекса коллективного труда 192 Советского Союза; этот кодекс составлен скорее в гуманитарном, чем в карательном духе, и его цель — превращать преступников в граждан, уважающих законы». Автор этого текста — Роже Стефан.

Читаю в номере «Эспри» за апрель 1953 года: «Наша борьба имеет такой же смысл, как в 1938, 1940, 1942 годах, смысл, который обозначил Мунье 193 сразу же после Мюнхена: Европа против гегемоний; Европа была против расистской германской гегемонии, сегодня Европа — против двойной гегемонии блоков, и прежде всего наша Западная Европа — против американской гегемонии и ее германского ретранслятора…» Вероятно, сегодня Ж.-М. Доменак не прибег бы вновь к такому приравниванию.

Альбер Беген подписал следующие строки: «Восхваляют антикоммунизм, весьма кстати прикрывающий категорический отказ удовлетворить требования социальной справедливости, Макиавеллистски преподносимые в качестве уловки, обязанной советскому влиянию», а несколько ниже, говоря о французских и итальянских рабочих, он признавал, что «строгая сталинская ортодоксия, если облечь в нее, как в униформу, трудящегося на Западе, придаст его жестам и его личности окостенелость, не свойственную людям старой цивилизации». Но как его упрекать в этом, когда «наша старая цивилизация здесь, во Франции, не предлагает ему ничего, что могло бы питать его душу»?

Сторонники Атлантического альянса становились под пером прогрессистов, католических и некатолических, новыми коллаборационистами (если предположить, что они не являлись бывшими коллаборационистами). Атлантический пакт и перевооружение Германии означали войну. Альбер Беген считал нелепым ответ одного американского профессора, по мнению которого Соединенные Штаты, продвигая план Маршалла, «с легким сердцем подорвали свое собственное превосходство». Действительно, через двадцать лет американцы ощутили европейскую конкуренцию (и еще более — японскую).

Вот статья в «Либерасьон» («Libération») от 22 июня 1953 года, в которой Жан-Поль Сартр обращался к американцам: «В одном вопросе вы одержите победу, мы никому не желаем плохого: презрение и страх, которые вы в нас вызываете, — мы отказываемся превращать их в ненависть. Но вам не удастся заставить нас считать казнь супругов Розенберг „достойным сожаления инцидентом“, ни даже какой-то судебной ошибкой. Это узаконенное линчевание, покрывающее пятнами крови весь народ, раз и навсегда с яркостью обнаруживающее крах Атлантического пакта и вашу неспособность обеспечивать leadership в западном мире… Но если вас увлекло ваше преступное безумие, то завтра то же самое безумие могло бы всех нас без разбора ввергнуть в войну на уничтожение… И что же это за страна, руководителям которой приходится прибегать к ритуальным убийствам, чтобы им простили прекращение войны… Помните ли вы Нюрнберг и вашу теорию коллективной ответственности? Ну так вот, теперь настала очередь применить ее к вам. Вы несете коллективную ответственность за смерть Розенбергов, одни из вас — за то, что вызвали это убийство, другие — за то, что допустили его совершение, вы снесли превращение Соединенных Штатов в колыбель нового фашизма; тщетно вы будете утверждать, что это единственное убийство несравнимо с гитлеровскими гекатомбами; фашизм определяют не по числу его жертв, а по способу их уничтожения… Убивая Розенбергов, вы просто-напросто попытались остановить прогресс науки человеческой жертвой. Чародейство, охота на ведьм, аутодафе, жертвенные обряды: докатились, ваша страна больна страхом… А пока не удивляйтесь, если по всей Европе раздадутся возгласы: осторожно, Америка взбесилась. Разрубим все узы, связывающие нас с ней, иначе нас тоже покусают и заразят бешенством». Хотя этот текст появился уже после смерти Сталина, он относится к сверхсталинистской литературе. В нем есть все, даже ритуальное убийство. Американцы занимают в сартровской демонологии то место, которое принадлежало евреям в гитлеровской демонологии.

Еще более необычайными кажутся сегодня некоторые замечания моего друга Альфреда Сови (текст Сартра не входит в «нормальную» литературу), в значительной степени касающиеся Советского Союза или, скорее, его будущего. Вот как в работе «Власть и общественное мнение» (1949) он представлял отношения государства со своим народом: «Нет никакой необходимости искажать истину, изобретать воображаемые факты, достаточно отбирать, затемнять, как в цветном стекле… Причины этого советского затемнения истины имеют не только сентиментальный характер: не будучи в состоянии обеспечить уровень существования столь же высокий, как в капиталистических странах, руководители решили приблизить этот уровень скорейшими путями. И сама эта скорость обязывает накладывать дополнительные тяготы». Идея о том, что благодаря тяготам накопление капитала ускоряется, была распространенной; напротив, мой старый учитель риторики назвал бы «случайной находкой» формулу, согласно которой сталинская политика в области информации определяется как «затемнение» истины без ее искажения.

Признаюсь, сегодня жестоко воспроизводить некоторые фразы: «Точно так же, как производство средств производства сегодня важнее производства предметов потребления ради завтрашнего благосостояния, так каникулы истины необходимы в неблагодарный период ради того, чтобы завтра засияла полная правда… Коммунизм, рассматриваемый под таким углом, предстает как огромное испытание отложенной истины и свободы в кредит… В той или иной стране, куда коммунизм внедрен силой, общественное мнение станет целиком коммунистическим через поколение; объявлять, что оно является таковым уже сейчас, означает лишь предвосхищение». Люди все еще ждут завершения операций с отложенными истиной и свободой.

Спустя несколько лет в газете «Монд» (от 30 и 31 октября 1952 года) он предостерегал европейцев в связи с прогрессом советской экономики. У него были на то основания. В 1952 году рост французской экономики замедлялся; Советский Союз направлял на инвестирование значительную долю национального продукта. И мы действительно могли опасаться того, что благодаря капиталовложениям советское производство превзойдет европейское производство. Но Альфред Сови поступил крайне неосмотрительно, написав: «Лично мне представляется, что в настоящее время уровень жизни советского рабочего пока еще ниже уровня жизни французов, но разница, возможно, не так велика, как думают, и она регулярно уменьшается. Через несколько лет разрыв может изменить направление. Что же произойдет, если „железный занавес“ поднимется для туристических дач-автоприцепов рабочих, служащих или интеллектуалов? Не придется ли его опускать с нашей стороны?» В действительности уровень жизни советских трудящихся в 1952 году был ниже уровня 1928 года.

В своей статье от 8 ноября 1954 года я ответил не Сови, а тем, кто размахивал жупелом так называемой «опасности советского процветания». Первый аргумент: антисоветизм не есть функция уровня жизни. Турция и Корея беднее Советского Союза, но они относятся к нему более враждебно, чем Запад. Второй аргумент: уровень жизни, исчисляемый количеством и качеством продуктов питания, на родине социализма значительно ниже французского уровня. В СССР пренебрегают развитием общего оснащения страны, системы коммуникаций, перерабатывающих отраслей промышленности. «Мы не вправе задавать мысленно тот же темп роста при другом распределении капиталовложений; мы не вправе переходить от равенства в доходах на душу населения к равенству в уровне жизни. Было бы дурно смешивать способность добывать уголь, производить железо и танки со способностью удовлетворять потребности людей…»

Третий аргумент: предположим, что уровень жизни в Советском Союзе действительно приближается к европейскому уровню. Одно из двух: или «железный занавес» останется опущенным (и что изменится в таком случае? Пропаганда ничего не выиграет от того, что сузится расстояние между действительностью и словами. «Великая ложь обладает действенной силой, которой нет у истины»), или же «железный занавес» поднимется и советские люди будут свободно прогуливаться по Франции, а французы — по Советскому Союзу. В тот день, когда Советский Союз открылся бы, «холодная война» закончилась и мир стал бы возможным.

Заключение: те, кто думает, что в ближайшем будущем Франция или Запад в свою очередь опустят «железный занавес», являются жертвами статистического безумия. В числе этих жертв был Морис Лоре, автор книги «Революция, последний шанс для Франции», опубликованной в 1954 году, то есть после смерти Сталина и по окончании самого острого периода «холодной войны». Не могу не начать именно с этого автора. Как и А. Сови, он представляет советизм не в качестве модели, а в качестве угрозы: «Если верно, как мы себе в этом отдаем отчет, что русский уровень жизни, который возрастает примерно на 10 % ежегодно, должен достигнуть нашего уровня к концу 1960 года, а затем скоро его превзойти, то исчезнет наша самая эффективная защита против экспансии коммунизма». В 1954 году, вскоре после смерти Сталина, уровень жизни населения оставался ниже того, который существовал в 1928 году, накануне аграрной коллективизации. Через четверть века после появления этой книги уровень жизни советского населения составляет примерно одну треть — половину французского уровня, в той мере, в какой эти грубые сравнения имеют смысл. М. Лоре, один из умнейших людей во Франции, считал, что увеличение покупательной способности в СССР представляло близкую опасность для Франции. Будучи примерным выпускником Политехнической школы, он производил расчеты. Из каждых ста единиц чистого дохода, за вычетом налогов, человек на Западе относит на сбережения 10 единиц, человек в СССР — 15 единиц, и, помимо этого, 15 единиц государство заставляет его вносить в фонд коллективных сбережений; кроме того, должны вычитаться из чистого дохода десять единиц для покрытия дополнительных военных усилий. Итак, из каждых ста единиц возможного чистого дохода советский гражданин может расходовать на свое потребление лишь 65 единиц (против 90 единиц на Западе). При равном объеме производства на душу населения уровень жизни в СССР будет на 28 % ниже уровня жизни на Западе. Для того чтобы обеспечить уровень жизни, равный западному, советские люди должны увеличить производство продукции на 38,5 %. Результат этот будет достигнут за пять лет, поскольку объем производства на душу населения в Советском Союзе увеличивается на 10 % ежегодно, тогда как темпы роста этого показателя в Западной Европе не превышают, как кажется, 2 %. СССР перегоняет ее по темпам на 7 % ежегодно (при 1 % дополнительного увеличения населения). «Итак, примерно в 1962 или 1963 году уровень жизни советского гражданина сравняется с уровнем жизни на Западе, при том предположении, что СССР и тогда будет прилагать такие же, как сегодня, усилия в области оснащения и в военной области».

Почему эти расчеты, по видимости точные, приводят к результатам, смешным в свете опыта? Прежде всего М. Лоре в своих предположениях значительно завышал действительный уровень жизни советского человека в 1953 году. Затем он брал за точку отсчета объем производства на душу населения и принимал на веру официальные данные; очевидно, он не был знаком с американской критикой советской статистики. Он завышал, оценивая в 65 %, ту долю национального продукта, которая в конечном счете доставалась советскому потребителю. И если даже объем национального производства увеличивался на 10 % в первые послевоенные годы, то Лоре не брал в расчет ни природу того, что производилось, ни особенности режима. Заводы выпускали сотни тысяч тракторов, входивших в отчетность о национальном производстве, но значительная их часть ломалась. Каков же был вклад этих машин в усилия производителей? Производство увеличивалось прежде всего благодаря огромным капиталовложениям и развитию тяжелой индустрии. Уголь и железо нельзя превратить по команде в предметы потребления, даже промышленного.

Наконец, кардинальная ошибка М. Лоре. Он утверждал, что, за исключением военных лет и послевоенного периода, темпы роста производительности были необыкновенно высоки — не менее 10 % в год (против 3 % в Соединенных Штатах и примерно 1,5 % во Франции в течение длительного периода). Он неправильно оценивал темпы роста производительности во Франции, которые в послевоенные годы составляли от 4 до 5 %. И столь же неверно судил о советских темпах. Прирост промышленного производства там был достигнут благодаря вливанию капиталов и привлечению дополнительной рабочей силы. В годы первых пятилетних планов производительность в расчете на одного человека выросла в промышленности благодаря модернизации оборудования.

Конечно, М. Лоре не отрицал того, что быстрый советский прогресс был обусловлен также исходным отставанием России от западных стран, и допускал, что темпы ее развития замедлятся еще до того, как русская производительность достигнет американской производительности. Несмотря на все, в самом главном он строил иллюзии. Так, говоря о сельском хозяйстве, он отмечал «быстроту и легкость, с которыми правительство СССР ставит на службу подъему уровня жизни чрезвычайно мощные дирижистские методы 194 , оправдавшие себя в развитии тяжелой промышленности». И добавлял: «…очень сильное увеличение сельскохозяйственного производства, настолько, насколько оно зависит от людей, несомненно в ближайшем будущем…» Действительно, в первые годы после смерти Сталина определенное продвижение имело место, но при крайне низком исходном уровне. Нам известно, как обстоит дело и сегодня.

Другими словами, он рассуждал, опираясь на ложные количественные данные, и не замечал врожденных пороков режима. В его представлении рабочие были привязаны к режиму благодаря коммунитарному идеалу, и он видел спасение Франции единственно в появлении новых ценностей, ценностей общинных, которые залечили бы раны на ее теле, истерзанном воспоминаниями и идеологиями.

Морис Лоре не станет упрекать меня за цитирование этих старых текстов, ибо знает о моем восхищении им, человеком, который «изобрел» налог на добавленную стоимость. Если прославленный ученый мог четверть века назад допускать подобные грубейшие ошибки, то сегодняшней молодежи легко представить, какие глупости заполняли тогда так называемые газеты мнений.

Представляла ли гораздо большую ценность чисто идеологическая дискуссия? Пусть судит об этом читатель. Я хотел бы не возобновлять ее — это было бы нелепо и неприятно, ибо оппонентов уже нет, — но освежить свои собственные воспоминания и одновременно сделать понятными тем, кто не был свидетелем событий и не знал их участников, споры, характерные, может быть, для триссотенов 195 XX века.

Первым сюрпризом (думаю, в 1945 году), который показал расстояние, отделявшее отныне меня от Ж.-П. Сартра и от М. Мерло-Понти, оказалась статья в «Фигаро» или в «Фигаро литтерер»; Мерло-Понти рассуждал в ней о Сартре и об экзистенциализме и отмечал, между прочим, что расхождения во взглядах с коммунистами относятся к «семейным ссорам». Вскоре они узнали, что означают «семейные ссоры» со сталинистами. Объектом моего первого спора с Мерло-Понти стала его работа «Гуманизм и террор» («Humanisme et Terreur») (оставляю в стороне диалог, состоявшийся после моей лекции на тему «Марксизм и экзистенциализм» в рамках Философской коллегии, на которой председательствовал Жан Валь).

Эссе Мерло-Понти, опубликованное в 1947 году, тогда меня задело или, лучше сказать, возмутило. Поводом к написанию его и его темой являлись московские судебные процессы, такие, какими их описывал Кёстлер в книге «Ноль и бесконечность» («Le Zéro et l’Infini») 196 . В изображении Мерло-Понти стиралась грань между Рубашовым и Бухариным, а последний становился экзистенциалистом. Я никогда не мог прочесть без раздражения следующие строки эссе: «Стенографический отчет о московских дебатах заключает в себе столько же „экзистенциализма“ — в смысле парадокса, разногласия, тревоги и решимости, — сколько его содержится во всех произведениях Кёстлера». Забавно, судебные процессы называются дебатами, как если бы Вышинский и Бухарин обсуждали, подобно профессорам философии, долю необходимости и случайности, рациональности и воли случая в ходе истории. Автор и читатель в конце концов забывают, что процессы заранее сфабрикованы, что роли заранее распределены, что все — и судьи, и обвиняемые — произносят речи, предварительно написанные. Я чувствовал себя похожим на деревенского простака-правдолюба, естественную реакцию которого выразил Н. С. Хрущев в своем знаменитом докладе на XX съезде: «Почему обвиняемые признались в преступлениях, которых не совершали, если их не пытали?» Может быть, Мерло-Понти знал, почему, но, быть может, этот философ считал, что данные материальные элементы никоим образом не уменьшают интерес к дебатам об ответственности оппозиционера.

Книга коробила меня еще и тем, что в ней опровергался без устали и без пользы тезис, против которого оппоненты в споре и не выступали. Мерло-Понти отвергал манихейство антикоммунистической пропаганды. По каждую сторону существует насилие; свободный, или либеральный мир не противостоит миру коммунистическому, как истина противостоит лжи, закон — насилию, уважение к убеждениям — пропаганде. Допустим, но если мы согласились с идеей, что все битвы в той или иной степени сомнительны, то должны различать эти степени. Если в любой внешней политике содержится в какой-то мере лукавство и насилие, то отсюда не следует, что нет морального различия между политикой Гитлера или Сталина, с одной стороны, и политикой Рузвельта или Черчилля — с другой. И когда Мерло-Понти пишет, как если бы речь шла об очевидной истине, что «духовная и материальная цивилизация Англии предполагает эксплуатацию колоний», то он легко выносит решение по делу, еще открытому. Англия утратила свою империю, не утратив духовной цивилизации. Уважение к закону служит при необходимости для оправдания полицейских репрессий против забастовок в Америке, но, конечно, не для «расширения американской империи на Среднем Востоке».

Точно так же я легко соглашался с тем, что благодаря переплетению рациональности и случайности индивиды, очевидно, сохраняют широкое пространство для решений, а История может затем опровергнуть их, если не осудить. Иногда авторы не узнают в следствиях их причину — собственные действия. Их оппозиция установленной власти ретроспективно представляется изменой, если эта оппозиция способствовала вражескому делу. Однако меня поражала не сама эта диалектика, в конечном счете банальная. Всякий оппозиционер может post eventum показаться предателем. Но о любом историческом решении следует судить с учетом момента, контекста его принятия; и хотя историк имеет право, обязан принимать во внимание невольные и непредсказуемые последствия какого-либо решения, но их нельзя превращать в основание для суждения моралиста и еще менее — для вынесения судебного приговора.

Наконец, философия истории Мерло-Понти мне представлялась, с одной стороны, классической (рациональность и случай), а с другой — почти ребяческой. Он писал: «Рассматриваемый вблизи, марксизм не является некой гипотезой, замещаемой завтра какой-либо иной, это простое изложение условий, без которых не будет ни человечества в смысле взаимоотношения людей, ни рациональности в истории, это Философия истории, и отказываться от нее — значит ставить крест на историческом Разуме. После этого останутся лишь мечтания и авантюры».

Некоммунистическая или выжидательная позиция Мерло-Понти основывалась на сомнении: «Строительство социалистических основ экономики сопровождается регрессией пролетарской идеологии, и по причинам, связанным с ходом вещей, — революцией в единственной стране, революционной стагнацией и загниванием истории в остальном мире — СССР не являет собой восхождение к великому празднику истории пролетариата, как определил его Маркс». Он шел еще дальше: «Может быть, и имеется какая-то диалектика, но — с точки зрения Бога, которому ведом смысл всемирной истории. Человек, заключенный в рамки своего времени… не видит во властвующем пролетарии „всемирно-исторического человека“…»

Рассмотренная в обратном переводе на обычный язык, мысль Мерло-Понти не обнаруживает избытка проницательности. Экономическая база социализма строилась в шуме и ярости; общечеловек, властвующий пролетариат заставлял себя ждать. Если бы История окончательно опровергла марксизм, то исторический Разум исчез бы вместе с ним. Оставались бы лишь мощь одних и покорность других: «Рассматриваемые в перспективе этой единственной философии, „исторические мудрости“ предстают как неудачи». Но сколько же времени надо ждать и, по примеру теологов, верить в Судный день, в неведомое будущее?

Через несколько лет Морису Мерло-Понти надоело ожидать гармонии между действительной историей и марксистским взглядом. Агрессия Северной Кореи привела его к пересмотру диагноза, поставленного современной обстановке. Я попытаюсь составить резюме самокритики, которой Мерло-Понти честно себя подверг.

Главный его упрек в свой собственный адрес касался одной из идей, которые я жестче всего критиковал, а именно — об абсолютной ценности, приписываемой марксизму как образцовой философии истории, единственно способной придать смысл человеческому становлению, так сказать, сверхисторическому критерию, поскольку «при сравнении с марксизмом все исторические мудрости предстают как неудачи». Однако Мерло-Понти обнаруживает, что сам его предыдущий подход не согласуется с марксизмом. Как оставить за ним истинность в отрицании и не признавать за ним истинность в действии, не выходя за рамки, установленные им самим? «Говорить, как мы это делали, что марксизм остается истинным в качестве критики или отрицания, не будучи истинным в качестве действия или в позитивном смысле, означало ставить себя вне действия и в особенности — вне марксизма, оправдывать его доводами, из него не вытекающими, и в конечном счете порождать двусмысленность». Нельзя оставлять критику и отказываться от действия: «Таким образом, совершенно невозможно разрубать марксизм на две части, признавать его истинность в том, что он отрицает, и неистинность — в том, что он утверждает, ибо конкретно, в его способе отрицать, уже содержится его способ утверждать». Затем следует заключительная исповедь. Он напоминает о страницах, на которых отождествлял возможное поражение марксизма с поражением самой философии истории, и оценивает свой вчерашний марксизм в следующих словах: «Этот марксизм, сохраняющий истинность, что бы он ни делал, обходящийся без проверки опытом и доказательств, — не философия истории, это переодетый Кант, и именно Канта мы снова нашли в конечном счете в концепте революций как абсолютного действия». Мне понятно, в каком смысле Мерло-Понти ретроспективно оценивает как кантианскую свою вчерашнюю философию, соотносившую историю с абсолютом — пролетариатом в качестве всеобщего класса, истины в действии; но сам Кант, в своей философии истории, в Идее Разума, не совершил ошибок, подобных ошибкам Мерло-Понти в книге «Гуманизм и террор».

Отказавшись от идеи пролетариата-абсолюта, Мерло-Понти возвращался к достаточно классическим социологическим положениям. Любая революция упраздняет какой-то правящий класс и ставит на его место другой класс. Демократия для народа, которая одновременно была бы диктатурой, обращенной вовне, против врагов народа, — это лишь умозрительная идея. Поскольку трудно найти путь между социал-демократией и диктатурой пролетариата, то «любая революция находится в пространстве относительности, и существуют лишь прогрессивные изменения». «Революции свойственно считать себя абсолютной и таковой не являться именно потому, что она верит в эту свою абсолютность». «Чувствует ли себя сегодня чешский пролетариат счастливее, чем до войны?»

Мерло-Понти рискнул даже употребить выражение «новый либерализм». «Если мы говорим о либерализме, то в том смысле, что действия коммунистов, революционные движения допускаются лишь в качестве полезной угрозы, как постоянный призыв к порядку и что мы не верим в решение социальной проблемы с помощью власти рабочего класса или его представителей. Что прогресса мы ждем лишь от действия, которое было бы сознательным и сопоставлялось с суждением какой-то оппозиции». С этим либерализмом я спорил бы тем меньше, что он существенно не отличается от моего либерализма (что бы ни говорил по этому поводу Мерло-Понти), и я охотно подписался бы под формулой: «Парламент является единственным известным учреждением, которое обеспечивает какой-то минимум оппозиционности и истинности».

Между «Гуманизмом и террором» и «Приключениями диалектики» («Aventures de la dialectique») был долгий путь. Пройдя его, Мерло-Понти хотя и не стал согласным со мной, но занял сходные позиции. В официальном плане пересмотр его взглядов сводился к тому, что от предубеждения в пользу Советского Союза он перешел к некоммунизму при подлинной нейтральности, без какого-то следа криптокоммунизма. Пороки капитализма оставались, он продолжал их разоблачать, но признавал, что однобокая критика этих пороков ведет к какой-то форме криптокоммунизма. Война в Корее еще более уменьшила поле выбора между коммунизмом и некоммунизмом. Аттантизм, ожидание чего-то от марксизма, «осталось в нас… лишь как сновидение, как тяжелый сон». Короче говоря, чтобы критиковать антикоммунизм, он вскоре будет ясно проявлять полную независимость по отношению к коммунизму. Отказ от выбора становится выбором в пользу двойного отказа.

Книга Мерло-Понти появилась почти одновременно с «Опиумом интеллектуалов». Иногда коммунистические авторы того времени (Клод Руа, к примеру) ставили ее на ту же доску и расправлялись с ней в той же манере. Мерло-Понти и я никогда не разрывали наши связи, и, напротив, Сартр возразил своему другу, прибегнув к перу Симоны де Бовуар. В какой-то мере их разрыв действительно произошел из-за расхождений в позициях, которые они занимали по отношению к коммунистической партии и тем самым к Советскому Союзу. Но, может быть, в значительной мере этот разрыв был связан с расхождениями преимущественно философского характера, во взглядах на отношения между классом и партией, отношения, которые включали в себя диалектику пережитого и конструируемого, опыта рабочих и политического действия. Ниже я вернусь к этому философскому спору, но сначала рассмотрю политические позиции.

В одной из своих статей 1956 года я писал об ощущении того, что «видишь какое-то подобие танцевального кружения или чехарды. „Новая левая“ Мерло-Понти 1955 года походит на „Демократическое революционное объединение“ (РДР (RDR)) Жан-Поля Сартра 1948 года. Марксистский аттантизм первого приближается к прокоммунизму второго больше, чем к не-коммунизму, изложенному в „Приключениях диалектики“. Короче говоря, Мерло-Понти подходил к коммунистической партии с заранее составленным положительным мнением, когда писал „Гуманизм и террор“, и отказывал ей в таком мнении в „Приключениях“. Наоборот, Ж.-П. Сартр строго отчитывал компартию в своих беседах с Давидом Руссе, а затем сблизился с ней в книге „Коммунисты и мир“ („Les communistes et la paix“)».

Именно беседы Сартра и Руссе положили в публичном плане конец нашей юношеской дружбе. Познакомившись с касавшимися меня рассуждениями, Мерло-Понти заметил Сартру, что его атаки, несомненно, приведут к разрыву между нами. Сартр вроде бы ответил примерно так: «Да, но спасать-то больше нечего». Возможно, он был прав.

Произошел первый инцидент, в котором мы оказались друг против друга. При правительстве Рамадье Сартр получил постоянное эфирное время на радио; он свободно беседовал с некоторыми из своих друзей. В одной из первых передач Сартр заговорил о генерале де Голле. Один из его собеседников стал пространно сравнивать генерала де Голля с Гитлером («тяжелые веки…»). Разумеется, сравнение вызвало скандал. Вечером меня пригласили встретиться на радио с Ж.-П. Сартром и его оппонентами. Я оказался рядом с возбужденными голлистами, там были Анри Торрес, генерал де Бенувиль, которые осыпали Сартра резкими упреками, имевшими более или менее оскорбительный характер. Я хранил молчание, поскольку не мог признать правоту за Сартром, еще менее — присоединиться к «проклинавшим» его. Через несколько недель я узнал, что Сартр не прощает мне моего «молчания в тот момент, когда он находился один среди врагов».

В своем диалоге с Симоной де Бовуар в 1974 году он рассказывает об этой самой сцене так, как он ее пережил: «Арон — это вся история голлизма и одной радиопередачи; у нас был еженедельно час времени на радио для обсуждения вопросов политической ситуации, и мы очень резко выступили против де Голля. Голлисты захотели ответить мне прямо в лицо, в особенности Бенувиль, и еще один, имени которого не помню. И вот я отправился на радио, мы не должны были встречаться до начала диалога. Пришел Арон, думаю, я выбрал его для того, чтобы он был нашим посредником, к тому же будучи убежден, что он принял бы мою сторону. Арон сделал вид, что меня не видит; он присоединился к другим; я понимал, что он должен был общаться с другими, но зачем же отворачиваться от меня? С этого момента я понял, что Арон против меня; в политическом плане я воспринял его солидарность с голлистами против меня как разрыв. Когда я с кем-либо ссорился, на то всегда были серьезные причины, но в конечном счете всегда именно я решал идти на ссору».

Вернемся к некоторым пунктам: «Мы очень резко выступили против генерала де Голля». Мягко сказано: они долго занимались сравнением генерала де Голля и Гитлера, в том числе искали черты их физического сходства. Мог ли я это одобрить из дружбы к Сартру? Несколькими месяцами раньше, в отсутствие Сартра, я встал на его защиту против Габриеля Марселя, упрекавшего Сартра в том, что тот сравнивал французскую оккупацию в Индокитае с германской оккупацией во Франции. Насколько помню, приглашение я получил от радио, а не лично от Сартра, но это не важно: когда я появился, Бенувиль и Торрес осыпали Сартра проклятиями, заявляя, что нельзя вести дискуссию с тем, кто опускается до подобных выпадов. На оскорбления Сартр не отвечал: он никогда не любил схватки лицом к лицу.

Конечно, мне следовало бы найти способ повести себя иначе, выразить ему дружеские чувства, не солидаризируясь с его вчерашней радиопередачей. Эта короткая сцена мне вспоминается как какой-то невыносимый миг: с одной стороны — голлисты, которые мне не внушали ни малейшей симпатии, а с другой — Сартр, невозмутимый под градом оскорблений, и я сам — не произносящий ни слова. Все мы разошлись в разные стороны.

При всем том Сартр был прав, дружба умирала сама по себе, неумолимо. В первые два года учебы в Эколь нашу дружбу питали как интеллектуальное понимание, так и студенческое товарищество. Со временем исчезла первая составляющая, а также и вторая — по причинам, которые лучше позволяет понять диалог Сартра с Симоной де Бовуар в 1974 году. После окончания Эколь он предпочел дружбу с женщинами; разговоры в мужском кругу показались ему бедными по содержанию и скоро наскучили. Мы спорили о философии, пока не стали писать книги. Сартр прочитал «Введение в философию истории», сказал мне, что перечитал его перед написанием своей работы «Бытие и ничто», но не стал обсуждать вместе со мной «Введение», как не попросил меня критически оценить свой собственный opus. По крайней мере, один раз я затронул тему Ничто и двух различных смыслов концепта, которых он не различал: ничто в обычном понимании — не-бытие, с одной стороны, и бытие-для-себя, или сознание, которое можно назвать «ничто», противопоставляя его плотности, недвижности вещей, — с другой. Сартр ответил, что в конечном счете оба смысла смыкались. Не было ни разговоров о политике, поскольку мы жили в различных мирах, ни философских бесед, поскольку он перестал любить споры; могло бы сохраниться, как между Дезанти и Клавелем, то, что можно считать либо пустяком, либо самым главным — удовольствие вновь увидеть друг друга, даже если при встрече нечего сказать, — нам никогда не было дано познать такое счастье.

Узнав, что мы «в ссоре», я однажды зашел к нему домой вместе с Манесом Спербером и попытался оправдать свое поведение и, особенно, уменьшить значение эпизода. Мои объяснения Сартр принял без особой охоты. «Ладно, давайте как-нибудь на этих днях вместе позавтракаем», — так ритуально завершился разговор. Завтрак так и не состоялся. Я вступил в РПФ, а он вместе с Давидом Руссе создал Демократическое революционное объединение. Оба приятеля приписывали мне в «Беседах о политике» («Галлимар», 1948) мнения, которые я никогда не исповедовал. Например: «Арон утопичен, веря в то, что техническое развитие неизбежно приведет к социальной эмансипации». Пример Советского Союза вылечил бы меня от этой иллюзии, если бы когда-нибудь я принимал ее всерьез. Сартр же приписывал мне, окарикатуривая, мнения, почерпнутые не из моих произведений, а из разговоров. Я ответил ему в «Свободе духа» и не считаю нужным возвращаться к этой дискуссии.

Еще более серьезным в его глазах по сравнению с моим «цинизмом, который даже не умен», выглядело мое «фаталистическое» принятие войны: «Было бы романтизмом [по мнению Арона] полагать, что мир еще возможен. Но, говоря, что война фатальна, тем самым способствуют ее скорейшему приходу…» В «Великом Расколе» я утверждал как раз противоположное. Это был первый, но не последний случай, когда Сартр испытывал потребность определить свою собственную политическую установку, опровергая мою. Правда, я не принял всерьез Демократическое революционное объединение (ДРО), тогда как «Новая левая» Мерло-Понти в 1955 году не являлась совершенно неуместной. Демократия и революция в обычном смысле этих слов противоречат друг другу. Сама идея проповедовать во Франции пролетарскую революцию, отличную от той, которую символизировала коммунистическая партия, была в меньшей мере обусловлена «революционным романтизмом» (я обвинял в нем Руссе и Сартра), чем наивностью или невежеством. Что до остального, то ДРО познало судьбу, с самого начала уготованную ей историей.

Последнее замечание. Руссе и Сартр дистанцировались от Советского Союза и от народных демократий: «Мы не вместе с народными республиками. Мы не вместе с ними по вполне определенным причинам и в особенности из-за нашего неверия в то, что эти режимы удовлетворяют элементарные интересы трудящихся. Я уверен, что значительная часть сежетистской 197 стачечной стратегии гораздо более руководствуется далекими военными целями, чем очевидными социальными задачами».

ДРО подверглась атакам со всех сторон — со стороны коммунистов, голлистов, ее не поддержали даже умеренные партии, находившиеся у власти. Мерло-Понти, как я точно помню, однажды всерьез задал вопрос о том, не смогут ли завтра эту группку рассматривать в качестве источника крупного движения, сравнимого с большевистским, ведь большевиков первоначально тоже окрестили группкой. В период между 1948 и 1955 годами я написал несколько более или менее удачных статей, одни из них имели полемический характер, другие — аналитический, большая часть этих работ вошла в сборник «Полемики». Одна из статей — «История и политика» («Histoire et politique»), — первоначально появившаяся в журнале «Ревю де Метафизик э де Мораль», лучше других устояла перед натиском времени и исчерпанностью дискуссий между интеллектуалами.

В отличие от предыдущего сборника, «Опиум интеллектуалов» сохраняет для меня значение. Я работал над ним с 1952 по 1954 год, медленно, не без напряжения, может быть, став жертвой журналистской легкости, но главным образом из-за моих личных несчастий я искал в период между 1951 и 1955 годами убежище в неустанной и разнообразной деятельности, забвение — в ученых развлечениях, если только это словосочетание не содержит в себе самом противоречия. У меня возникло ощущение, быть может иллюзорное, что «Опиум» принес мне выздоровление, спас меня. Нападки, которым подверглась эта книга, оставили меня почти равнодушным. Я вышел из ночи и надеялся, что, может быть, мне удастся примириться с жизнью.

Книга состояла из трех частей, в первой из них рассматривались «три мифа»: мифы о «левых силах», о «революции», о «пролетариате». Эта часть была нацелена в самую сердцевину излюбленных тем многочисленных интеллектуалов, причем не только прогрессистов и полумарксистов, которых я преимущественно имел в виду. Я не отрицал того, что в Национальном собрании можно различить каких-то левых и каких-то правых. Но что я отрицал, так это существование каких-то вечных левых сил, неизменных в различной исторической обстановке, вдохновляемых одними и теми же ценностями, объединяемых одними и теми же устремлениями. Миф о «единстве левых сил» компенсирует и скрывает во Франции непримиримые распри между якобинцами и жирондистами, либеральными буржуа и социалистами, между социалистами и коммунистами. Идеологически левые никогда не были однородными, они выступали то с антигосударственнических позиций, то с организаторских, то с уравнительных. Некоторые, возможно, хотят, чтобы эти силы одновременно были либеральными, организаторскими и эгалитаристскими, питая наивную надежду на то, что названные цели легко могут между собой сочетаться.

Историк легко признает, что некоторые идеи, например национализм, перешли из одного лагеря в другой. Как можно сомневаться в существовании пессимистических левых, примером которых был Ален, призывающих граждан к сопротивлению всем властям, никогда не верящих в мудрость господ? Если этот либерализм подозрений принадлежит левым, то что у него общего с этатизмом планификаторов, горящих нетерпением подчинить сильных мира сего или богачей властному контролю, но не сознающих обязанности контролировать контролеров?

Точно так же, когда речь шла о революции и пролетариате, я попытался перевести идеологическую поэзию на язык прозы действительности. Представляет ли собой рабочий класс «аутентичную интерсубъективность»? Способен ли он стать правящим классом? Достиг ли он свободы, если некая партия осуществляет от его имени абсолютную власть, но лишает его инструментов относительного и частичного освобождения, завоеванного в условиях капиталистической демократии? Почему революция как таковая является благом? «Миф о революции служит убежищем для утопической мысли, он становится таинственным и непредсказуемым посредником между действительностью и идеалом. Само насилие скорее притягивает, завораживает, чем отталкивает. Лейборизм и „скандинавское бесклассовое общество никогда не пользовались среди европейских, особенно французских, левых тем престижем, который сохраняет Русская революция, несмотря на гражданскую войну, ужасы коллективизации и большой чистки. Следует ли говорить несмотря или по причине?“»

Не становясь в позу арбитра между Альбером Камю, с одной стороны, Сартром и журналом «Тан модерн» — с другой, я заимствовал в одном решающем пункте тезис или, скорее, вопрос, сформулированный Камю: «Да или нет, признаете ли вы в советском режиме воплощение революционного проекта?» На что Жансон (который, предполагаю, выражал мнение Сартра) ответил: «…сталинское движение повсюду в мире не кажется нам подлинно революционным, оно объединяет, особенно у нас, значительное большинство пролетариата; поэтому мы одновременно выступаем против него, поскольку критикуем его методы, и за него, поскольку не знаем, не является ли подлинная революция чистой химерой, не должно ли революционное предприятие пройти первоначально именно такими путями, прежде чем обретет силу для учреждения какого-то более гуманного социального строя…» Странный ответ: исторический человек, сознающий условия своего существования, не может не знать, что, вовлекаясь в борьбу, он связывает себя, даже не представляя конечных следствий своего действия или исторического движения, к которому присоединяется; уклоняться от ответа на вопрос об отношении к Советскому Союзу или строить комбинацию из «да» и «нет» — значит, совершенно очевидно, нарушать императив избрания позиции.

В несколько высокомерном тоне я признал правоту Камю в основном пункте его полемики с Сартром и сартризмом: «Мысль Камю, в тех вопросах, где она вызывает гнев „Тан модерн“, выглядит банальной и здравой. Если возмущение открывает нам солидарность с несчастными и императивы милосердия, то революционеры сталинского типа в самом деле предают дух возмущения. Проникнутые убеждением в том, что они повинуются законам Истории и трудятся во имя цели, являющейся и неизбежной, и благодетельной, эти революционеры в свою очередь становятся палачами и тиранами, не испытывая угрызений совести».

И Сартр не ответил определенно на вопрос Камю, прибегнув к стилю Франсиса Жансона. Он тоже отказывался одновременно и от разрыва со сталинским движением, и от принятия его. Сартр желал выступать как критик этого движения, сохраняя близость к нему. Даже после подавления венгерской революции он продолжал считать, что воплощение революционного и социалистического проекта невозможно вне коммунистического движения. Жансон упоминал о возможности, в соответствии с которой подлинная революция является чистой химерой, но не останавливался на этой возможности или, во всяком случае, не делал никаких выводов. Он держался гипотезы, служившей, по крайней мере до 1970 года, первоосновой для мысли Сартра: может быть, революционному проекту следует пройти этими путями, чтобы прийти к концу предыстории или хотя бы к обществу более предпочтительному, чем то, с которым он борется. Это рассуждение Мерло-Понти отвергал, считая его теологическим: в судный день Истории будут определены достоинства и провинности сегодняшних авторов.

Вторая часть книги посвящалась «Обожествлению Истории». В первой главе были проанализированы отношения между «людьми Церкви» и «людьми веры», иными словами, между коммунистами, принимавшими партийную ортодоксию, и полукоммунистами, такими как Мерло-Понти в «Гуманизме и терроре», или христианскими прогрессистами (священниками-рабочими), сохранявшими верность догматам (миссия пролетариата, спасение благодаря пролетариату), но не соглашавшимися с буквой партийной ортодоксии. В двух следующих главах, где я отталкивался от «Введения в философию истории», обсуждались два варианта марксизма, в более общем плане — два способа толкования прошлого: с одной стороны, осознание смысла прошлого, начиная со смысла отдельного человеческого действия и кончая смыслом эволюции человечества; с другой — детерминизм, будто бы направляющий ход событий и позволяющий предвидеть неизбежный исход классовой и национальной борьбы.

Последняя часть представляла собой эссе, более рискованное, чем другие, в ней предпринималась попытка сравнить интеллектуалов различных стран, их отношение к родине, споры, характерные для каждой из этих intelligentsia. Я не определял в приказном порядке категорию интеллектуалов; в зависимости от стран и времен эта категория охватывает всех или почти всех лиц нефизического труда или же, при ограничительном подходе, всех тех, кто посвятил себя созданию или распространению мысли, культуры. В развивающихся странах все обладатели дипломов об образовании входят в состав интеллигенции (так распространился этот термин в царской России в прошлом веке). В индустриальных странах умножаются занятия нефизического характера, но служащие низшего разряда, те, кого в прежние времена назвали бы скрибами, писцами, более не относятся к интеллектуалам. В Советском Союзе, например, интеллигенцию образуют специалисты и образованные люди. У нас на Западе, как кажется, существует тенденция еще более ограничить рамки данной категории; заслуживает ли определения «интеллектуал» любой учитель начальной или средней школы? Не следует ли прежде требовать от него осмысления своего существования и своих действий?

Говоря о французских интеллектуалах, я отнес к их свойствам склонность представлять проблемы, характерные для нашей страны, как проблемы всемирной значимости. По причинам исторического и социального порядка значительная часть рабочих (от одной трети до половины их численности) голосует за компартию. Поэтому компартия более не отделяет себя от пролетариата, а Сартр, Мерло-Понти и Лефор без конца рассуждают о связи класса и партии, ее праве выставлять себя представителем названного класса. Дискуссия эта рискует скатиться к схоластике или теологии, как только она отрывается от действительности. Совершенно очевидно, что в Великобритании несколько тысяч активистов компартии не представляют английский рабочий класс; во Франции компартия представляет собой часть французского рабочего класса, хотя противник названной партии не становится из-за этого противником рабочих. Опыт Восточной Европы должен был бы рассеять туман и вернуть философов к обыденной действительности: кадры партии становятся после захвата ею власти политической элитой так называемого пролетарского строя. Мерло-Понти нарушил табу, когда в своей смелости дошел до того, что спросил, не сожалеют ли чешские рабочие об их «рабстве» при капитализме и о своих профсоюзах.

«Опиум интеллектуалов» — одна из многих книг, написанных интеллектуалами и посвященных условиям существования той социальной категории, к которой они принадлежали. Но он произвел некоторый шум. Иные критики сравнивали его с «Предательством интеллектуалов» («La Trahison des Clercs») Жюльена Бенда, чтобы или раздавить автора этим монументом, или, напротив, высоко оценить работу, предоставляя ей место в почетном ряду.

Критика в некоторой степени выявила постоянство двух блоков. За немногими исключениями те, кто причислял себя к левым, меня не пощадили, а те, кто соглашался считать себя среди правых, похвалили полемику против «мандаринов». «Экспресс» («Express») оказался между двумя блоками, отказавшись занимать чью-либо сторону; еженедельник отвел целую полосу для изложения ведущих идей книги. Под заголовком был выделен следующий текст: «Новая книга Раймона Арона „Опиум интеллектуалов“ благодаря актуальности поднятых в ней проблем, блестящему анализу некоторых вопросов и личности ее автора представляет собой политическое произведение, к которому следует привлечь внимание наших читателей. Поэтому мы кратко представляем здесь основные темы книги, сохраняя полную объективность. Мы не согласны с автором по целому ряду пунктов. Например, когда он описывает то, что называет „мифом о левых“, то делает интересный разбор позиций интеллектуалов-прогрессистов, но чем же Раймон Арон оправдывает свой суд над левыми? К тому же нам кажется показательной сама неспособность автора определить это понятие — „левые“». Возражение «Экспресса» мне и сегодня представляется смехотворным. Как определить левых, пока в их состав входят Сталин и компартия? Несколько приведенных из книги фраз были удачно выбраны: «Мифология левых является мнимой компенсацией за неуспехи, следовавшие один за другим, начиная с 1789 и кончая 1848 годом… Левые, революция, пролетариат, эти модные концепты суть поздние копии великих мифов, питавших в недавнем прошлом политический оптимизм, мифов о прогрессе, разуме, народе… Единство левых сил скорее скрывает, чем отражает политическую действительность».

Среди «нейтралов» оказались и католики. Люсьен Гиссар написал в газете «Круа» («Croix»): «Мы подсчитываем удары, нам следует не становиться на чью-либо сторону, но скорее по-христиански улавливать ценности, которые смогут найти выражение в практике лишь позднее. Эссе Раймона Арона — это отнюдь не только полемическое произведение, хотя его автор не всегда освобождается от полемических слабостей. Это — одна из важных книг года».

Мой друг Дюбарль в статье на страницах «Ви энтеллектюэль» («Vit intellectuelle») (за август — сентябрь 1955 года) не ограничивался подсчетом ударов: святой отец почувствовал, что книга, несколько страниц которой посвящались священникам-рабочим, была обращена к нему, к католикам-прогрессистам. Рецензент из «Круа» предпочел не услышать вопроса, который я адресовал христианам. Напротив, о. Дюбарль уловил основное или, по крайней мере, основное для себя и для католиков.

Его взвешенная статья признавала мою правоту в первой части книги, затем, разбирая ее вторую часть, он частично признавал правоту тех, кого я считал неправыми. Приведу сначала великодушный приговор: «Критическое эссе „Опиум интеллектуалов“ — удачное эссе, пусть это и не понравится тем, кого оно раздражает. Следует признать правоту его автора, когда он показывает, что так называемые „левые“ идеологи, если их анализировать с точки зрения автора (она, кстати, вполне разумна и, конечно, ею чересчур пренебрегали интеллектуалы в эти последние годы), обнаруживают в себе изрядную долю мифологии и достаточную долю мистификации… Наверняка к тому же „пролетариат“, „революция“ (хотя до тех пор, пока сохраняются действительные подавления людей, „реакционная“ практика, это слово является подлинным понятием, и было бы в самом деле слишком удобным позволить его запретить) в гораздо большей мере превратились в символы героической поэмы идеологии, нежели остались категориями серьезной европейской прагматики. Наверняка, наконец, история, действительная и конкретная история, которая позволяет разглядеть себя на уровне человеческого опыта и человеческого разума, не является тем секулярным заменителем божества, который околдовал своим мечтанием столько современных душ…»

Два замечания по тексту: «Так называемые „левые“ идеологии… обнаруживают в себе изрядную долю мифологии и достаточную долю мистификации» — это с моей точки зрения или же объективно, а следовательно, и с точки зрения о. Дюбарля? Внося уточнение «с точки зрения автора» (и даже признавая ее разумной), он оставляет сомнение (ненужное) относительно собственной мысли, тогда как слова «обнаруживают в себе» под пером человека, владеющего языком, предполагают правильность анализа и критики, вытекающих из указанной «точки зрения». Скобки после слов «пролетариат» и «революция» свидетельствуют о забавной осторожности, если не являются намеком: я, очевидно, не отрицал наличия «действительных подавлений людей», но, прибегая к прекрасному выражению о. Дюбарля, показал, как эти слова превращаются в «символы героической поэмы идеологии».

Более любопытным, двусмысленным и темным мне представляется вопрос о. Дюбарля автору «Опиума интеллектуалов», заданный после ответа христиан на вопрос последнего. Он допускает, что история не является заменителем божества, что существует несовместимость между христианской верой и марксистской верой. Свобода пролетариата, в том виде, в каком ее мыслят марксисты, не сливается — или, точнее, не имеет ничего общего — с Градом Божиим. Ничего общего? Здесь завязывается диалог. Не искажает ли в конечном счете то радикальное разделение, которое я проводил между историей мирской и историей священной (при первом приближении столь очевидное, что доказывать его казалось банальностью), сложность исторического существования христианина? «Для сознания верующего христианская история создана из действительного общения между вечным и бренным». Из этого общения, которое неверующему неведомо, но важность которого для христианской точки зрения он не отрицает, о. Дюбарль не делает вывод о высшей власти Церкви в людских делах, но христианин «неустанно напоминает о неотложности определенного согласия с тем, что вечность и божественное как-то воздействуют на бесформенную массу земного бытия». «Мы обнаруживаем, таким образом, ту долю полемики, которая, по всей вероятности, неотделима от вочеловеченной судьбы, того духовного факта, каким является христианство… Признание неизбежного, двусмысленного, если хотите, соединения божественного и мирского, которое вносит христианство в историю, может помочь здесь лучше, чем жесткие разграничения, прибегая к которым хотят придать логику любому предмету и даже скептицизму».

В заключении статьи о. Дюбарля содержатся один вопрос и один ответ: «Христианин мог бы, таким образом, спросить г-на Арона, может ли тот признать, что религиозная проповедь вечности одновременно стремится — разумеется, как к чему-то второстепенному и относительному — придать человечески важный смысл мирскому становлению рода людского?» Не вижу трудностей в ответе на этот вопрос: несомненно, христианину небезразлично мирское становление рода людского. На протяжении двух тысяч лет нет недостатка в теологиях истории, и я не знаю, какой именно теологии истории придерживается о. Дюбарль. Папа, Церковь, православные, протестанты небезразличны к мирскому становлению; их проповедь вдохновляется моральными принципами христианского учения, но она не отождествляет себя ни с одной партией, ни, в особенности, с той философией мирского становления, которая претендует на возвещение высшей истины о судьбе человечества, лишенной всякого общения с вечным.

Я называю поправкой постановку под вопрос критики христианина-прогрессиста, которая несколькими страницами выше была названа почти тривиальной: «Христианство не является светской религией, оно включает в себя некоторое светское усилие и, на этом уровне, — согласие на участие в истории». Участие в истории? Что это значит? Следующая фраза вносит ясность в вопрос: совместимо ли участие в истории с отказом от конца Истории? С помощью концепта участия в истории о. Дюбарль вновь вводит конец Истории, не объясняя, относится ли этот конец к области профанного или к области сакрального.

Следует реабилитация христианина-прогрессиста: «Г-н Арон видит в христианине-прогрессисте человека вечности, соблазненного светской религией. Он не совсем неправ. Но христианин-прогрессист — это, кроме того, такой христианин, который пошел на риск, как смог, сумел — дурно, мы легко с такой оценкой согласимся, — участвовать в мирских делах, видя в этом свой долг… (я пропускаю следующую фразу, еще более темную)… Таким образом, человеческому разуму было предъявлено требование, из которого марксизм извлек пользу и которое христианство христианина-прогрессиста сочло возможным ассимилировать и удовлетворить, конечно, слишком спеша, но и не заблуждаясь полностью». Данное требование касается вопроса о конце Истории, одновременно как светской, так и священной, а также конструирования смысла, без которого не обойтись нашему сознанию.

Дискуссионные положения о. Дюбарля отнюдь не грешат чрезмерной «жестокостью» своих разграничений. Да, христиане-прогрессисты ошиблись, но они были правы, предприняв поиск. Они легкомысленно ввязались в схватку, но христианин должен поучаствовать в истории. Когда я думаю, что это «участие в истории» превратило христиан-прогрессистов в союзников или агентов одной из самых жестоких деспотий истории, то вспоминаю одну из формул Жюльена Бенда, которую привожу по памяти: наихудшее предательство интеллектуала — это глупость. Скажем: ослепление.

Заключение о. Дюбарля близко к выводам, сделанным одним из моих оппонентов в дискуссии об «Опиуме интеллектуалов», организованной католическими интеллектуалами: вера в Царствие Божие на земле принадлежит, по его убеждению, христианству. Остается сделать один шаг для того, чтобы вновь прийти к позиции священников-рабочих или некоторых из них. Я привел в «Опиуме интеллектуалов» выдержки из книги «События и Вера, 1940–1952»: «Если какие-нибудь рабочие однажды пришли бы к нам, чтобы поговорить о религии или даже попросить о крещении, то мы, полагаю, начали бы с вопроса о том, задумывались ли они о причинах нищеты рабочих и участвуют ли они в борьбе, которую их товарищи ведут во имя всеобщего блага». Я следующим образом прокомментировал этот текст: «Пройден последний рубеж: евангельскую проповедь подчиняют революции. Прогрессисты были обращены в „марксистскую веру“, тогда как они считали, что обращают рабочих в христианство».

Все левые за пределами «Экспресса» стали осыпать «Опиум» раскаленными ядрами, в первом ряду оказался Морис Дюверже. Его статья на страницах «Монд» резко отличалась от тех рецензий, которые он посвятил двум моим предыдущим книгам и которые я прокомментировал в другой главе. На этот раз он повел себя как противник, не ограничился обсуждением идей, накинулся на автора, начиная с самого заголовка своей статьи: «Опиум интеллектуалов, или Предательство интеллектуалов».

Обратимся первоначально к аналитической или полемической стороне текста. Используются два основных аргумента, которые, впрочем, противоречат друг другу. В первом случае верования марксистов или прогрессистов сравниваются с верованиями христианина. И тогда сразу же оказывается, что опровержение мифов левых не действует на умы, ибо вера сопротивляется, будучи неуязвимой для доводов рассудка: «Ароновское опровержение марксизма немного напоминает рационалистические опровержения религии, которые так ценили в 1900-е годы: сыграет ли г-н Арон роль Луази 198 коммунизма? Его диалектическая мощь впечатляет, но не убеждает. Эта великолепная интеллектуальная машина работает ровно, но на холостом ходу, не соприкасаясь с действительностью. Точно так же как Ауази не добрался до главного в религии, г-н Арон не добрался до главного в марксизме». Создавая концепт светской религии, я тем самым неявно признавал, что приход интеллектуалов высокого уровня к марксизму или к фашизму обусловлен скорее чувствами, чем рациональной мыслью. Никогда я не предавался иллюзиям о том, что моя «интеллектуальная мощь» была бы способна поколебать убеждения верующих. Но верующие рационализируют свою веру, представляют ее в качестве рациональной, даже научной. Как говорил Парето, опровержение производных не убивает до смерти остатки 199 , оно способно со временем их ослабить.

Впрочем, сразу же после этого М. Дюверже раскрывает рациональное основание прогрессизма интеллектуалов: «То, что г-н Арон разрушает, — притом совершенно справедливо — есть некий марксистский интегризм, но ведь с христианством не покончили благодаря тому, что был опровергнут „Силлабус“ 200 или была разоблачена инквизиция». М. Дюверже меняет поле, на котором нападает: якобы я попал мимо подлинной цели, теперь интеллектуалы движимы не столько эмоциями и страстями, сколько «постоянной значимостью марксизма… На настоящий момент марксизм дает единственную общую теорию этой несправедливости, состоящей в неравенстве условий существования, причина которого — не столько неравные способности или усилия, сколько вековые привилегии, проистекающие из частной собственности на средства производства».

Итак, мы вступаем на почву фактов и умозаключений. Речь не идет более о том, чтобы упрекать критика догм и «Силлабуса» в несерьезности теологических контроверз. Если интеллектуалы склоняются к прогрессизму или марксизму, то потому, что «интеллектуал — в особенности французский — не считает, что его ремесло заключается лишь в понимании, он должен судить и действовать соответственно своему суждению. Он всегда убежден в том, что в большей или меньшей степени облечен какой-то миссией или, по крайней мере, несет какую-то ответственность. Констатируя наличие социальной несправедливости, он думает, что его долг — бороться с этой несправедливостью. Он по природе склонен становиться на сторону слабых против сильных, жертв — против палачей, угнетенных — против угнетателей. Именно здесь находится фундаментальное объяснение его влечения к левым: ибо левые — это партия слабых, угнетенных и жертв». К несчастью, продолжает М. Дюверже, «угнетение не является односторонним», «политическая полиция, тоталитарные системы, концентрационные лагеря существуют, но социальная несправедливость, господство капитализма, колониализм тоже существуют». Что же делать?

Какие действия советует предпринимать профессор морали интеллектуалам, желающим выполнять свою миссию. Упрощая, он рекомендует им подметать под собственной дверью. Речь идет о том, чтобы в каждом случае находить самую действенную позицию. Осуждение от зари до зари концлагерей «ни на миг не ускорит освобождение их узников (но способно при определенных обстоятельствах усилить напряженность между блоками, ведущую к увековечению лагерей и страданий заключенных в них людей). Напротив, неустанное осуждение социальной несправедливости и капиталистического господства во Франции может помочь в определенной степени положить им конец». На этот раз г-н Дюверже ошибается, если предположить, что он не лжет. Благодаря протестам Запада удалось спасти ряд лиц, которых в Советском Союзе преследовали. В условиях соревнования между двумя режимами, в той форме, в какой оно происходило тогда, четверть века назад, и в той форме, в какой продолжается сегодня, не претерпев особых изменений, западным интеллектуалам не следует замалчивать изъяны либеральных демократий, но еще менее — замалчивать извращенность, присущую тоталитарным режимам.

Завершал статью пассаж о «глубоком пафосе книги г-на Арона», а именно — о моем собственном предательстве клерка. Якобы я презирал левых интеллектуалов потому, что уже не был одним из них: «Обвиняя тех, кто не эволюционировал подобным образом, он пытается оправдать самого себя: им следует быть грешниками, чтобы он был невинным. Но прежде всего он пытается оправдать себя в собственных глазах. Он хотел бы убедить не столько своих читателей, сколько самого себя. И если ему не удается их убедить, то в основном потому, что не удается убедить самого себя…» Рассмотрим этот психоанализ. Но предварительно не могу не уступить искушению и не процитировать заметку Андре Фроссара, которому нравилась моя книга. Заметка была подписана его псевдонимом «Луч Зет». «М. Дюверже на страницах „Монд“ скорее довольствуется обличением скрытых намерений автора „Опиума интеллектуалов“, чем пытается проанализировать и опровергнуть названную книгу: под покровом диалектики этого магистрального произведения Раймон Арон якобы скрывает свою досаду на то, что не принадлежит к полубожественной когорте тех левых интеллектуалов, которых всегда вроде бы обнаруживают на стороне слабых, жертв и угнетенных. Так было во время полутеррора 1945 года, когда левые интеллектуалы десятками бросались под колеса повозок с жертвами чистки, дабы остановить ход репрессий против предполагаемых вишистов со стороны людей, считавших себя участниками Сопротивления. Так было и при сталинском режиме, к одному воспоминанию о котором русские сегодня питают отвращение и которому наши левые интеллектуалы выражали притворное почтение, лишь благородно стремясь никоим образом не отнять последний шанс у бесчисленных политических заключенных, закованных Людоедом в концентрационных кладовых. Ибо М. Дюверже вместе с Ж.-П. Сартром учат тому, что служение жертвам и угнетенным требует молчания о русских лагерях и, напротив, неустанного разоблачения капиталистического господства над Францией; любовь к истине, как видим, требует прибегать ко лжи посредством умолчания. Так местный Макиавелли, приходящий каждую неделю в соседнее кафе сыграть в белот, скидывает даму, чтобы спасти валета. Это до безумия умно, нравственно и прочее. К сожалению, человек подлинно левых взглядов узнает себя или, по крайней мере, узнавал себя до того, как М. Дюверже сделался его представителем, по следующему признаку: он не способен на такого рода тактическую ловкость. Или я сильно ошибаюсь, или М. Дюверже пришел с крайне правого фланга; он один-единственный, кто верит, что наконец достиг левого фланга — он не прошел и четверти пути».

Испытывал ли я угрызения совести в 1954 году, когда написал «Опиум интеллектуалов»? Психоанализ самого себя убеждает не больше, чем психоанализ, проведенный недоброжелательным критиком. Читатель будет волен мне поверить или не поверить: атаки такого рода меня не достигали, несмотря на мою обидчивость. По простой причине: я не извлекал никакой выгоды из того, что становился на те или иные интеллектуальные или политические позиции. Напротив: перемешиваемые с анафемами похвалы со стороны «Ривароля» («Rivarol») и «Аспе де ля Франс» («Aspects de la France»), даже комплименты Габриэля Марселя или Пьера-Анри Симона не перевешивали в мире интеллектуалов филиппики Мориса Надо, Жана Пуйона (в «Тан модерн»), любого редактора «Франс-обсерватер» («France-Observateur»). Мою эволюцию предопределили события и мои раздумья. Я чувствовал, что остаюсь верен самому себе и своей молодости.

Приведу еще один отрывок — из статьи Ж. Пуйона в «Тан модерн». Если верить этому критику, то реформистский путь, который я защищал, не существовал во Франции; руководители страны отвергли бы реформы, необходимые для изменения условий существования французов: «Он (Арон) может противопоставить „освобождение действительное“ освобождению „воображаемому“, действительность — миражу, но где он, этот мираж? Эти реформы — кто их предлагает и кто предпринимает? Где можно увидеть это мирное действие, которое должно было бы изменить условия нашего существования? Несомненно, проблема заключается в том, чтобы понять, как действовать, и если она ставится, то именно потому, что руководители этой страны, совестью которых желал бы быть Арон, не хотят ее решить. Он — их шут, а не их советник, он движется лишь в воображаемом мире. В действительности серьезное дело экономического обновления повлекло бы за собой социальные и политические последствия такого масштаба, что только лишь сторонники революционного изменения могли бы пойти на них. Поэтому труд во имя единства левых сил означает не уход в мечтания, но возвращение на почву действительности».

К этому времени для добросовестных наблюдателей уже был очевиден подъем французской экономики. Жан Пуйон повторял излюбленный тезис Ж.-П. Сартра: французские капиталисты — мальтузианцы, они отказываются от [политики] роста, потому что он поставил бы под угрозу их власть и их привилегии. Сегодня мы знаем, как обстояло дело. Достаточно честно сопоставить условия жизни советского рабочего и французского рабочего, чтобы понять значение «воображаемого» и «действительного» освобождения. Тем не менее я не думаю, что Жан Пуйон и журнал «Тан модерн» согласились бы признать свои вчерашние ошибки, неведение и недобросовестность, в отличие от истинных коммунистов, которые, отрезвев, покаялись, поняли, что должны бороться с партией, поскольку увидели ее такой, какой она является. Две, и только две, позиции мне кажутся пристойными перед лицом тотальной доктрины, светской религии, претендующей на универсальность: принятие или отказ; участие без принятия, без выполнения обязанностей активиста, короче, поведение попутчика вызывало у меня интеллектуальное отвращение. Многие бывшие коммунисты извлекли уроки из своего ослепления; прогрессисты в духе Ж.-П. Сартра или Жана Пуйона колебались между позициями, более или менее близкими к компартии, ни разу не воспользовавшись шансом мыслить честно и пожалеть о своих глупостях.

«Опиум» оказался единственной из моих книг, которую в прессе встретили в строгом соответствии с политическими или, скорее, узкопартийными соображениями. «Эспресс», будучи как бы нейтральным, оказался на разделительной линии. П. А. Симон, христианский демократ скорее левого толка (следуя общепринятой терминологии), одобрил меня в еженедельнике «Карфур» («Carrefour») (от 22 июня 1955 года): «Если Арон, со своей стороны, склоняется к реформизму, то, несомненно, исходя из реализма, но еще более, как мне показалось, исходя из гуманистической совестливости, подобно Камю в последних главах „Взбунтовавшегося человека“ („L’Homme révolté“), и нет никакого сомнения, что интеллигенция будет его упрекать в том же, в чем упрекала Камю, — в недейственности и постыдном сотрудничестве в защите капитализма. Здесь вопрос становится техническим: речь идет о том, возможно или невозможно на путях действительного освобождения эмансипировать массы, остановить их обнищание, создать справедливый строй с меньшими издержками, чем при мифе о диктатуре пролетариата. Во всяком случае, невозможно в нравственном плане не одобрить Раймона Арона, когда он пишет: „Политика еще не раскрыла секрет того, как избежать насилия. Но насилие становится еще более бесчеловечным, когда верит, что находится на службе истины, являющейся одновременно исторической и абсолютной!“»

Чаще всего критики, даже критики благожелательные, обвиняли меня в «скептицизме», а мою книгу — в совершенно негативном ее характере. В какой-то степени речь идет о недоразумении, связанном с заключением книги. Возьму на себя смелость воспроизвести его текст: «Учит ли критика фанатизма разумной вере или скептицизму? Люди не перестают любить Бога, отказавшись обращать язычников и иудеев в свою веру с помощью оружия и уже не повторяя „вне Церкви нет спасения“. Перестанут ли люди желать менее несправедливого общества и менее жесткой общей судьбы, если откажутся от преображения какого-то класса, какого-то способа действия, какой-то идеологической системы? Разумеется, сравнение несостоятельно без оговорок. Религиозный опыт приобретает все большую подлинность по мере того, как человек все лучше отличает нравственность от послушания Церкви. Светские религии растворяются во мнениях, как только происходит отказ от догмы. Однако человеку, не ждущему чудесных перемен ни от Революции, ни от плана, не следует обязательно смиряться с тем, чего нельзя оправдать. Он не отдает свою душу абстрактному человечеству, тиранической партии, абсурдной схоластике, потому что любит личности, участвует в живых сообществах, уважает истину.

Может быть, случится иное. Может быть, интеллектуал потеряет интерес к политике в тот день, когда обнаружит ее пределы. Обрадуемся этой слабой надежде. Нам не грозит безразличие. Людям далеко до того, чтобы испытывать недостаток в возможностях и поводах истреблять друг друга. Если терпимость порождается сомнением, то пусть учат нас сомневаться в моделях и утопиях, не верить пророчествующим спасение, предвещающим катастрофы. От всей души пожелаем прихода скептиков, если им суждено погасить фанатизм».

Последняя фраза была оторвана от контекста. Однако в моих глазах скептицизм не означал потерю всякой веры или безразличие к общественному делу: я желал, чтобы мыслящие люди, освободившись от светской религии, более не были склонными оправдывать то, что нельзя оправдать. Я допускал, что, может быть, эти люди перестанут интересоваться политикой, если обнаружат ее границы. В нашем мире, где имеется такое множество возможностей и поводов для взаимного истребления, сомнение относительно моделей и утопий обещает, по крайней мере, уменьшить число людей, которым не терпится убивать себе подобных во имя своей веры.

Но не окажется ли книга, даже если устранить это недоразумение, под обстрелом банальной критики: вы разрушаете, но что же вы создаете?

Я испытываю искушение вернуться к диалогу с о. Дюбарлем. Вот, по его словам, то, чего я желал бы от всей души: «Окончание идеологического века, разумное использование технического прогресса с целью создать жизнеспособный ныне мир людей, в котором свобода в универсальном масштабе была бы столь реальной, сколь это возможно, хотя бы и представлялась довольно прозаичной. Очевидно, в его глазах именно тот человек, в котором духовные страсти смягчились, лучше всего способен использовать историю во благо и успешно включиться в политическое действие. Как раз поэтому критика в конце концов отбросила и что-то ценное под предлогом исправления неразумно осуществленного».

В самом деле, я полагаю, что устройство общественной жизни на этой земле оказывается, как говорит опыт, делом довольно прозаичным. Индустриальное общество, кошмарное в его советском варианте, несовершенное и вульгарное — в американском, остается доминирующим типом нашей цивилизации. Те, кто ждет Царства Божия на земле или надеется на него, преображают людей и институты, более не видят их такими, какими их показывает нам история. Удовлетворенность мелкой буржуазии, облегчение тягот трудящихся благодаря машинам, налоги, умеряющие гордецов и дающие необходимый минимум беднейшим, — все это действительно выглядит прозаичным. Но советская действительность — разве она менее прозаична из-за того, что чудовищна?