Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?

Аронсон Олег Владимирович

Байбурин Альберт Кашфуллович

Блоуин Фрэнсис

Бредникова Ольга Евгеньевна

Васильева Елена Юрьевна

Вахштайн Виктор Семенович

Запорожец Оксана Николаевна

Каспэ Ирина Михайловна

Каспэ Святослав Игоревич

Кукулин Илья Владимирович

Михайлик Елена Юрьевна

Орлова Галина Анатольевна

Рождественская Елена Юрьевна

Розенберг Уильям

Сосна Нина Николаевна

Степанов Борис Евгеньевич

Филиппов Александр Фридрихович

Шульман Екатерина Михайловна

Шульман Михаил Юрьевич

УДОСТОВЕРЕНИЕ ПАМЯТИ —

ИСТОРИЧЕСКОЙ, ПЕРСОНАЛЬНОЙ, МЕДИЙНОЙ

 

 

Фрэнсис Блоуин, Уильям Розенберг

Споры вокруг архивов, споры вокруг источников

[234]

 

В 1993 году Национальный музей авиации и космонавтики Смитсоновского института в Вашингтоне начал готовить к предстоявшей в 1995 году выставке «Энолу Гей» — самолет, сбросивший атомную бомбу на Хиросиму. Еще не подозревая, к какому громкому скандалу это вскоре приведет, директор Музея Мартин Харуит с коллегами рассчитывал посредством архивных документов рассказать о последствиях бомбардировки, о ее влиянии на окончание войны и о наступлении «холодной войны». В последующие месяцы в журнал «Air Force», издание Ассоциации Военно-воздушных сил США, обратились ветераны — пилоты В-29, выражавшие озабоченность возможной интерпретацией бомбардировки. Вскоре в музей была передана петиция за более чем пятью тысячами подписей, требовавшая, чтобы самолет демонстрировали «с гордостью».

Одной из тем полемики, связанной с «Энолой Гей», стало содержание сопроводительных текстов, которые Смитсоновский институт готовил к выставке. С целью сбалансированного изложения в них планировалось включить материалы о катастрофических последствиях бомбардировки для гражданского населения Японии и о ее влиянии на весь послевоенный мир. Конгрессмены вскоре затребовали экземпляры текстов; был открыт доступ к ним и для журналистов. Уничтожающая критика со стороны таких влиятельных организаций, как сама Ассоциация ВВС и Американский Легион, не заставила себя ждать. Двадцать четыре конгрессмена выразили «беспокойство и озабоченность» тем, что устроители выставки намерены представить Японию «скорее невинной жертвой, нежели безжалостным агрессором». Несколько американских историков, в свою очередь, выступили в защиту музея, но от этого споры только ожесточились. Научные усилия кураторов выставки, стремившихся представить «полный» и «беспристрастный» вариант прошлого, со всего размаху натолкнулись на всеобщее, политически заряженное презрение.

Возникло мнение, что попытки кураторов пошатнуть господствующее представление о бомбардировке, продемонстрировав ее катастрофические последствия для человечества, выходят за рамки современной и исторической морали и игнорируют «обязанность» страны чтить память ветеранов. В сентябре 1994 года Сенат США единодушно выразил свою позицию, назвав текст выставки «ревизионистским и оскорбительным». Таких уважаемых ученых, как Бартон Бернстайн, Роберт Джей Лифтон, Мартин Шеруин и другие, объявили «ревизионистами», позорящими память об американцах, отдавших свои жизни в этой войне. Тара Альперовица из Мэрилендского университета заклеймили как «отца ревизионистской теории». Вскоре, в январе 1995 года, 81 член Конгресса потребовал отставки Мартина Харуита. Еще неделю спустя выставка была закрыта.

Шквал обвинений был вызван в первую очередь «беспристрастной» моральной позицией Смитсоновского института. Аргументам общественности, настаивавшей на защите «героической памяти», были противопоставлены столь же веские доводы ученых о необходимости исторической объективности и отражении различных пониманий и интерпретаций. Применительно к нашим целям не менее важно то обстоятельство, что этот эпизод отчетливо продемонстрировал, как репрезентации социальной памяти утверждают господствующие нарративы с их способностью сопротивляться самой идее «множественного» прошлого. С точки зрения ветеранских организаций и их сторонников в Конгрессе, выставка переместила основанные на архивных документах интерпретации исторической значимости бомбардировки из этической и политической незыблемости 1945 года в аморальность и нестабильность 1990-х.

Таким образом, организованная Смитсоновским институтом выставка затронула основополагающие вопросы формирования концепции архивов. Став непосредственным проявлением того, что ее оппоненты сочли постмодернистской деградацией, она донельзя наглядно показала, что сами исторические артефакты, а заодно и их хранилища могут сделаться в высшей степени дискуссионными объектами. Более того, одним из самых долгосрочных последствий этого скандала стало создание нового цифрового архива «Энолы Гей», спонсируемого и поддерживаемого Ассоциацией ВВС и призванного продемонстрировать настоящий героизм (неотъемлемую часть нарратива о бомбардировке, свойственного самой Ассоциации) и добиться правильного изложения «подлинной» истории. Тем самым выставка отразила еще более глубокие и сложные вопросы относительно источников и архивов, характеризующие то, что мы называем «архивным водоразделом», разделяющим профессиональные и концептуальные миры историков и архивистов.

Насколько «нейтрален», например, любой архивный источник с точки зрения способов создания знания? Насколько инертен в этом смысле архив как таковой? Действительно ли только появление историка способно всколыхнуть архивную пыль, вдохнуть жизнь в архив и, как писал Жюль Мишле, позволить мертвым самим рассказать о себе? И насколько верно то освященное веками мнение, что архивисты, в отличие от историков, — единственные агенты архива и хранящихся там источников и что смысл архивных источников извлекается из них или приписывается им исключительно пользователями? Наконец, что особенно важно, в какой степени знание о прошлом производится через «раскрытие» самих документов? Или, иными словами, в какой степени смысл и значимость источников создаются усилиями заинтересованного историка и усердного архивариуса?

Как мы увидим далее, эти и другие сложные вопросы возникли в первую очередь в связи с быстро растущим числом так называемых «архивов идентичности», организованных вокруг конкретных историй конкретных социальных групп. Подобно новому «Архиву „Энолы Гей“», эти новые хранилища, по сути, переосмысливают саму концепцию архива: от инертного хранилища документов — к пространству, о котором и внутри которого разворачиваются жаркие споры. Сущность и смысл документирования вызывают все больше расхождений между историками и архивистами — равно как и смысл архива как института со своей специфической историей стратегий и действий, приведших к появлению того или иного собрания документов. Конечно, хорошие историки и архивисты всегда признавали, что споры о том, как описывать прошлое, — это одновременно споры о природе и значении источников; новый элемент в этой дискуссии — те способы, какими историческое исследование способно поставить под сомнение представление об исторической «нейтральности» архивов и архивистов.

Полемика в связи с «Энолой Гей» показала также, что споры вокруг архивов означают и споры вокруг источников, и поставила вопрос об архивах как об «агентах» и даже «авторах» своих источников. Эта история заново привлекла внимание к центральной проблеме новых «архивов идентичности»: к каким авторитетам традиционно прибегают архивисты в процессе оценки и классификации — и заслуживают ли новые или множественные версии исторических событий своей собственной системы авторитетов и источников? Отсюда и дополнительные споры о том, как могут и должны использоваться новые архивные источники.

В основе всех этих вопросов лежит еще один, в известном смысле более важный для обсуждения «архивного водораздела». Не нуждаются ли сами архивы в «прочтении» с позиций интереса к тому, как, для чего и почему они собирали свои материалы, и не должно ли такое прочтение касаться не только документов, но и институциональных форм?

 

Прочтение архивов: «архивная ткань»

Давайте начнем с последнего вопроса, поскольку он объединяет в себе все, что связано со спорами вокруг архивов и источников.

В эпоху, когда архивист уже не осуществляет физического контроля над архивом, когда профессиональные потребности и интересы архивистов и историков разошлись в диаметрально противоположных направлениях, исследование любой исторической темы предполагает, что ученый должен приложить определенные усилия для выяснения того, как и почему были собраны соответствующие источники, о чем они свидетельствуют (не только прямо, но и косвенно), какие социокультурные и социально-политические конвенции стоят за их возникновением и что может означать их молчание. Как уже говорилось, с появлением «архивного водораздела» историки и архивисты оказались на разных познавательных площадках. Несмотря на то что оба этих сообщества неоднородны и из обоих лагерей время от времени доносятся голоса, стремящиеся быть услышанными по другую сторону «водораздела», новый дискурс управления документами, используемый архивистами, имеет мало общего с интерпретационными рамками, в которых историки и другие ученые исследуют сейчас постколониализм, гендерные вопросы, повседневную жизнь, социальную самоидентификацию и даже «новую политическую историю», где месторасположение власти не менее важно для интерпретации, чем ее применение.

Следовательно, резонно предположить, что в условиях «архивного водораздела» многие историки и архивисты расходятся во взглядах на сами архивы, на значение и природу архивных источников как институций и как свидетельств, как набора практик и как источников смысла. Историки обычно приходят в архивы, намереваясь рассказать о чем-то или обосновать интерпретацию. Их исследование призвано поместить документы, которые они рассчитывают найти, в более широкие нарративные и концептуальные рамки, пусть даже концептуализации зачастую скорее имплицитны, чем полностью продуманы. Добросовестный историк предполагает, что результаты его труда станут следствием работы с материалами (то есть в первую очередь архивных изысканий), а не заранее выстроенных концепций.

Именно поэтому многие историки согласятся со своей коллегой Каролин Стидман, доказывающей, что сами архивы, по существу, инертны: это места, где, как она пишет, «ничего не происходит», пока историк не вплетет архивный документ в исторический нарратив. С ее точки зрения, то, что документ открывает о прошлом, «не есть часть событий, о которых ведется речь. Рассказ всегда отличен от того, что произошло (что бы это ни было)». Однако, на наш взгляд, Стидман и другие упускают из виду, что доступ к источникам открывает возможность извлечь из них смысл лишь в том случае, если историк отдает себе отчет, для чего существуют архивисты с их архивами, и представляет исторические контексты, в которых формировались эти архивы и хранящиеся там источники. Работая в архиве, особенно в государственном, но и в частном тоже, хороший историк, возможно, догадается, что архивные жанры и конвенции влияют как на источники, которыми он может воспользоваться, так и на данные, содержащиеся в этих источниках. Но поймет ли он архивные практики, которыми вызваны к жизни эти конвенции, «динамику» архива?

Так, например, историки могут осознавать, что лакуны в архиве способны так же сильно повлиять на результат работы, как и содержимое архива. Однако интерпретацию структурируют не только лакуны как таковые, но и разнообразные процессы и институциональные установки, повлиявшие на формирование архива. Другими словами, сама природа архивного хранилища не в меньшей степени определяется его стратегиями и ходом развития, чем формами документации, правилами доступа к ним и конкретными видами содержащихся в нем собраний.

Иначе говоря, хотя сам доступ к архивным материалам ставит исследователя, способного критически ими пользоваться, в привилегированное положение, он должен понимать, каким образом эти источники собирались, оценивались и каталогизировались, — в противном случае он сможет прийти только к тем выводам, ради которых, возможно, данные документы и были подобраны. Соответственно, способность историка критически читать документы как «вдоль», так и «поперек» «волокон архивной ткани» (по остроумному выражению антрополога Энн Стоулер) открывает возможность альтернативных интерпретаций и нарративов. Таким образом, архивы являются не только культурными пространствами, где оспариваются значения исторических источников, но и пространствами институциональными, где оспариваемые представления о прошлом зависят от тех способов, какими смысл источников был скрыт, затемнен или, что еще важнее, навязан архивными практиками и установками.

Во всех этих планах и отношениях архивы не более инертны и не менее избирательны, чем индивидуальные воспоминания или предпочтения конкретных исследователей. В обеих этих сферах «страсть к разоблачению», которую описывал Жак Деррида в своей «Архивной лихорадке», пребывает в постоянной борьбе как со склонностью «упорядочивать» прошлое, так и с соответствующей институциональной практикой. Архивы ровно в той же мере, что и отдельные ученые, диктуют способы понимания прошлого, хотя архивные «нарративы» считываются гораздо труднее. То же касается и архивных утаиваний и замалчиваний. Тот факт, что архивы, как и индивидуальные воспоминания, часто содержат свидетельства, противоречащие господствующим представлениям об истории, только усиливает их роль в структурировании способов, которыми общества коллективно осмысляют свое прошлое, оценивают настоящее и (что немаловажно) представляют будущее.

Эти осмысления, оценки и представления сами по себе также являются артефактными элементами истории общества, то есть частями истории как таковой. То же можно сказать и о способе, каким они воспроизводятся и обрабатываются архивами. Поэтому «ткань архива» не только отражает, но также создает и репрезентации общественной памяти, и самые распространенные формы исторического понимания. Архив, как и историки, приписывает своим источникам определенные значения, организуя их таким образом, что они по умолчанию предполагают те или иные виды вопросов и даже ответов. Внимательное чтение «вдоль волокон» этой «ткани» — единственная возможность для ученых по-настоящему понять те более широкие смыслы, которые архивы могут придать своим источникам, то есть знание, порождаемое самими архивными процессами. В свою очередь, чтение «поперек волокон» открывает путь к знанию, скрываемому или замалчиваемому посредством этих архивных процессов.

Идея «архивной ткани» была разработана Стоулер применительно к сфере колониальных и постколониальных исследований, в ходе которых она и ее коллеги пытались выявить и интерпретировать аналитические категории, навязываемые имперскими силами колониям и, следовательно, администрациям колониальных архивов. Среди прочих концепцию Стоулер подхватили Томас Ричардс и Николас Дёркс, показавшие, как под действием «ориенталистских» представлений сформировались категории, лежащие в основе создания и упорядочения документов. В частности, им удалось описать политическую и культурную обстановку, в которой происходит создание тех или иных видов колониальных архивов. Они продемонстрировали также, что собрание редко бывает случайным (особенно когда речь идет о материалах по управлению колониями), даже если сами хранилища или собрания не упорядочены. Формы передачи, обоснования, разъяснения, презентации, оценки, компиляции, категоризации, резюмирования — все атрибуты повсеместно распространенной бюрократической канцелярской работы произрастают из конвенций и ожиданий, укорененных в культуре, к которой принадлежат не только создатели, но и хранители документов. Иными словами, архивные записи, как и сами архивы, производятся на основе ожиданий и конвенций, укорененных в данной культуре.

Эту «архивную ткань» удобнее всего читать, когда исследователь разделяет основные конвенции архива и заинтересован в них как в части контекстов, которыми они порождаются. Стоулер, Дёркс и Томас проделали впечатляющую работу, прочитав колониальные материалы «вдоль волокон», по выражению Стоулер. Однако процесс существенно усложняется, когда ученые обращаются к архивным материалам в поисках ответов на вопросы, идущие вразрез с этими конвенциями и допущениями. В этом случае исследователь должен четко осознавать, в чем его аналитические посылки могут отличаться от тех, что лежат в основе архива, и каким образом и посредством каких процессов архив отражает иные или противоборствующие исторические либо современные конвенции. Такое прочтение «поперек волокон» особенно затруднено, когда исследователь хочет обнаружить взгляды или мнения, противоречащие концептуальным основам архива.

Эффективность подобных усилий хорошо показана в работе Дёркса «Касты духа», посвященной изменениям в культуре работы с документами в Британской Индии. Дёрксу удается продемонстрировать, что на первом этапе данный процесс отражал культуру Ост-Индской компании, интересы и практика которой способствовали созданию комплекса корпоративных конвенций, связанных с производством и организацией информации. В ходе этого сложился особый род бюрократической деятельности, направленной на закрепление конкретных представлений о суверенитете колоний, включая, разумеется, и их архивы. Архивы задействуют эти представления, когда архивисты оценивают, насколько содержащаяся в том или ином документе информация относится к категории, считающейся нужной, и, соответственно, насколько она является важной. Дёркс именует этот процесс одним из колониальных проявлений «„управляемости“ в архивах».

Если тем самым архивы призваны создавать (или уничтожать) категории, приписывающие документам определенные значения и структурирующие способы отношения к вариантам прошлого, о которых эти документы свидетельствуют, то возлагает ли это особую ответственность на архивиста, как требование научной объективности — на историка? Должны ли архивисты обеспечивать возможность множественных способов вспоминания и понимания за счет такой стратегии пополнения фондов, которая сама идет «поперек волокон»? Должна ли вся концепция происхождения источников быть переосмыслена как препятствие к сохранению разнообразия подходов к прошлому? И если государственные архивы способствуют «натурализации» определенных видов интерпретации истории посредством практик приобретения и сохранения определенных видов источников с учетом их значимости, не должны ли служащие государственных архивов противостоять этому упрощению и прилагать последовательные усилия к тому, чтобы минимизировать его эффекты?

Наш ответ: не обязательно. Необходимо иное — чтобы сами историки и другие ученые, приходящие в архив, умели правильно читать источники. Историки должны понимать, что если исторически значимые голоса не отражены в архивах, то это может объясняться намеренным замалчиванием. В недемократических странах с их архивными ограничениями подобные проблемы вполне очевидны, однако в открытых обществах, таких как США, где принципы классификации зачастую менее прозрачны, они стоят в каком-то смысле даже острее. Западные историки в бывшем Советском Союзе привыкли иметь дело с источниками, которые были тщательно отобраны для них архивистами, заранее удостоверившимися, что этими источниками уже пользовались официальные советские ученые. Читая выданные им документы в специальных читальных залах, иностранцы обычно понимали, что эти документы специально подбирались, и потому скрупулезно анализировали тексты на предмет их достоверности как свидетельств.

В якобы открытых архивах более свободных стран основания, по которым материалы скрываются от посетителей, нередко гораздо менее очевидны. Каким бы неожиданным это ни показалось некоторым читателям, в свободных обществах, в которых засекречены документы, сочтенные важными для национальной безопасности, доступ к источникам так же ограничен, как и в обществах авторитарных, где к архивам подпускают только избранных. В США полное засекречивание материалов, связанных с национальной безопасностью, для отбора которых требуются колоссальные затраты труда, в отдельных случаях повлекло за собой появление устойчивых интерпретаций, остающихся нерушимыми ввиду отсутствия новых материалов. Именно поэтому из открытого доступа изымается огромное количество сравнительно недавних документов учреждений вроде Государственного департамента, даже если их содержание уже не является секретным. Как убедились многие историки, обращавшиеся в поисках поддержки к различным законам о свободе информации, обнаружение источников, ставящих под сомнение господствующие государственные нарративы, скорее подрывает доверие к правительству, нежели угрожает безопасности государства. Архив национальной безопасности в Вашингтоне — пример учреждения, задача которого состоит в выявлении подобных контрнарративов.

Многие из наиболее интересных новых исследований в сферах социальной истории и истории культуры были посвящены темам, источники которых обычно игнорировались и по большей части или даже полностью отсутствовали в традиционных каталогах. Историки иногда пытаются «прочесть» это умалчивание в терминах социального или политического стирания информации — как отражение способов, с помощью которых режимы или институты создают и одновременно фиксируют практику социальной, культурной и особенно политической маргинализации. Тщательный анализ такого рода может оказаться плодотворным, однако есть и более продуктивный (хотя и более сложный) путь: напрямую исследовать контексты и процессы формирования архивов и архивного дела и попытаться установить, как это сделала Стоулер по отношению к архивам Юго-Восточной Азии, «какие категории оказались привилегированными и устойчивыми, а какие были разжалованы или проигнорированы». Как предположила Патриция Галлоуэй, правила исключения и включения действуют не только при формировании архивных фондов, но и при создании самих документов, что требует «не меньшего понимания контекста, в которых они создавались». Короче говоря, «архивная ткань», которая сплетается в результате всех этих процессов, устанавливает и воспроизводит конкретные категории понимания истории и современности.

 

«Монументальные» архивы: намеренное оспаривание

Эти допущения, осмысления и предпочтения находят отражение и в еще одном проявлении «архивной ткани». Речь идет о физическом существовании хранилища как такового и о том, каким образом архивы иногда приобретают те или иные виды источников. Оба этих фактора зачастую очень точно отражают конкретные ценности и репрезентации. Кроме того, они, по сути, подкрепляют определенные социокультурные и политические мифы.

Они рационализируют некий тип социального и политического устройства в ходе самого сбора и каталогизации документов о нем. Как выразился Дёркс, говоря о государственных архивах, «архив как главное место увековечения государства есть тот самый институт, который канонизирует, кристаллизует и систематизирует знание, востребованное государством, даже если он делает это знание доступным следующим поколениям в культурной форме нейтрального хранилища прошлого». В таких условиях ученым и вправду может оказаться очень сложно пересмотреть интерпретации, созданные архивами.

Репрезентируемые смыслы монументальных государственных архивов являются, таким образом, территорией, на которой разворачивается особенно острая борьба, поскольку в какие-то моменты времени приобретение и сохранение определенного вида документов способно существенно усилить те или иные наборы социокультурных или политических ценностей. Например, когда в 1993 году Государственный архив Российской Федерации направил грузовики к горящему зданию парламента, обстрелянному из танков по приказу Бориса Ельцина, Федеральная архивная служба публично позиционировала себя в качестве защитницы постсоветской демократизации. (На самом же деле документы спасали в первую очередь потому, что они могли пригодиться при судебном преследовании депутатов, отказавшихся подчиниться ельцинскому приказу о роспуске парламента.) В США приобретение президентскими библиотеками (управляемыми Национальной администрацией архивов и документации) документов, выбранных для хранения самой Администрацией, внушает среди прочего ту мысль, что все американские президенты в равной степени достойны увековечения в стенах библиотек, какой бы выборочной и предвзятой ни была сохраняемая документация.

Как известно, с середины XIX века важнейшей концептуальной основой организации и реорганизации архивных коллекций было происхождение источников, связывавшее документы с процессами внутри современного национального государства. До этого времени исторические архивы, по сути, были складами разнородных документов, и о том, что хранилось на этих складах, как правило, знали только их работники. По меткому замечанию архивистки из Мичиганского университета Нэнси Бартлетт, «пратекстом» (Urtext) нового подхода к происхождению источников стало французское министерское постановление 1841 года, официально предписавшее всем государственным административным учреждениям вести документацию и хранить архивы и разработавшее образец организации и каталогизации материалов «для приведения в порядок и систематизации архивов учреждений». Тем самым Франция намеревалась создать стандартизирующие процедуры, которые бы дисциплинировали быстро разраставшуюся государственную бюрократию, повысив ее эффективность и, возможно, подотчетность. Стандартизация процедуры хранения существующих документов (управление которыми было отобрано у французских провинциальных хранилищ) требовала также нового поколения профессиональных архивистов, обученных вести летопись нового государственного устройства. Быстро развивавшийся Национальный архив Франции не только помог упорядочить государственное управление, но и способствовал утверждению современных представлений о самой нации. Подобно ведению документации, стандартизированному посредством определения набора обязательных документов, были стандартизированы и допущения о постоянной и неизменной сущности государства.

Французский опыт послужил образцом для государственных архивов других стран. Стандартизация и устойчивость полностью соответствовали устремлениям американских, а впоследствии и европейских архивистов. Влиятельные голоса определили документы как важнейшие источники национальной идеи и «сырье» для создания общенационального нарратива. По мере того как государственные архивы стандартизировали свою практику и наращивали контроль над материалами, все большее распространение получали и усилия по «изданию национальной летописи». В Германии, Франции, а потом и в Советском Союзе публикация аннотированных собраний документов постепенно превратилась в главную функцию архивной и исторической науки, призванную подвести подлинно научный фундамент под усиливавшийся государственный нарратив. Еще бóльшую значимость наука подобного типа приобрела в России после распада СССР в 1991 году, когда огромный поток тщательно подготовленных документальных публикаций, которые, как предполагалось, «говорят сами за себя», заложил основы альтернативных национальных нарративов. Хотя эти публикации богаты по содержанию и имеют исключительную ценность для широкого круга ученых, в отражаемых ими социально-политических категориях все же проявляются институциональные следствия дипломатики и происхождения источников.

Специфика архивов определяется еще и тем, как именно они формируются в конкретные исторические моменты. Это неизбежно ставит архивы и архивистов в совсем иное положение по отношению к источникам, нежели историков и других исследователей. Кроме того, это усиливает «фиксированный» характер архивов. Архивные собрания не просто организованы в соответствии с институциональными структурами, главенствовавшими на момент их создания; комплектация этих собраний и определение ценности документов неизменно производятся на основе превалировавших в тот момент ценностей и политических ориентиров. За редкими исключениями организационные структуры архивов не меняются со сменой времен, даже если такая смена влияет на правила доступа к материалам или пользования ими.

Физическое отделение президентских библиотек от национальных архивов США самим своим фактом создало вполне материальный агиографический архивный памятник. Мифы о «наследии», вполне сознательно выстраиваемые в последние годы президентами и их администрациями, закрепляются пространственно, и грандиозность пространства намекает на важность того, что в нем хранится, то есть здание как бы повышает ценность содержащихся в нем документов. В Советской России мифотворческую роль играло само название государственного архива. Центральный государственный архив Октябрьской революции, безусловно, возвеличивал момент образования государства способами, не имевшими отношения к реальности, придавая научный вес массированным усилиям партии, стремившейся поставить нарратив исторической неотвратимости в центр советского коллективного сознания. Специальные собрания документов, такие как «История фабрик и заводов», способствовали созданию нарратива героической борьбы и социального освобождения. Советская историография и социальная память, сформированные на основе подобных искажений, использовались, помимо прочего, для подавления самых разных типов воспоминаний и интерпретаций, что свидетельствует как о важности архива в качестве элемента советского режима, так и о том, что историческая правда в данном контексте была, в сущности, иррелевантна.

Замечательный пример монументализации архива, связывающей его материальность с политической легитимностью, дает и постсоветская Россия. На протяжении многих лет архивы царского режима хранились в здании на набережной Невы, ранее принадлежавшем Сенату и Святейшему синоду. Еще до краха Советского Союза здание пришло в упадок. Бесценные собрания исторических документов содержались на рассохшихся деревянных полках. Хотя историков всего мира беспокоило аварийное состояние хранилища — факт, подтвержденный в ходе всестороннего расследования ЮНЕСКО, — власти заявили, что у них не хватает средств на реставрацию здания, и предпочли переместить архив в другое место. Многие подозревали, что это было связано скорее со стремительно растущей стоимостью исторического здания, где размещался архив (набережная Невы — прекрасное место для роскошного отеля), нежели с заботой ельцинского правительства о ценном собрании.

Зато Владимир Путин, по-видимому, в полной мере осознает взаимосвязь между монументальностью архивов и их легитимирующим воздействием на общественно-политические институты и ценности. План переноса архивов в пустующее здание банка в конце линии метро привел к полному преображению этого места, превращению его в современнейшее хранилище. Старое банковское здание было полностью реконструировано и включено в комплекс из трех новых сверкающих зданий, соединенных между собой на разных уровнях — в некоторых случаях даже выше седьмого этажа. На возведение этого комплекса, равно как и на тщательную упаковку миллионов документов в специальные контейнеры и их транспортировку, явно не пожалели средств. Каждый грузовик двигался в сопровождении милицейского эскорта. Новое хранилище было прекрасно оснащено. В частности, была создана особая лаборатория сохранности документов, призванная обеспечивать стерильность воздуха, как в операционных, и оснащенная самым современным в мире оборудованием. Качество воздуха в самих зданиях контролируют специальные нагревательно-охладительные приборы, для управления которыми требуется отдельный штат квалифицированных специалистов. Просторные читальные залы, библиотека, залы заседаний — все это, похоже, строили, не считаясь ни с какими расходами, создавая поражающее воображение и в высшей степени функциональное рабочее пространство. Сами строения расположены в глубине, подальше от улицы, окружены воротами и украшены большой золотой вывеской, сообщающей, что это Российский государственный исторический архив.

Однако название в данном случае, пожалуй, наименее важный из смыслов архива. Гораздо важнее, как подчеркнул сам Путин на церемонии открытия комплекса, что новое здание связывает современную Россию с ее историческим (дореволюционным) прошлым. Оно символизирует преемственность основополагающих ценностей. В нем физически воплотилось преклонение перед русской историей. Было ясно продемонстрировано, что новое государство не пожалеет никаких средств, чтобы создать материальное и символическое пространство для этой истории, и будет относиться к нему с тем же благоговейным трепетом, что и к воссозданному храму Христа Спасителя в Москве, где проходило отпевание покойного президента Ельцина и где президента России ежегодно благословляет патриарх. Единственное, чего недоставало величественным зданиям архива в то время, когда мы писали эти строки, так это пользователей. В государственном бюджете не было предусмотрено средств на оклады, способные вновь привлечь людей к профессии архивиста, ныне прискорбно низко оплачиваемой. Спустя два года после завершения строительства комплекс функционировал как грандиозное хранилище документов, которое обслуживала горстка администраторов, и некоторые из них наверняка были очень довольны тем, что царящий в архиве идеальный порядок почти не нарушается!

Подобного рода архивы являются, таким образом, не только привилегированным пространством для исторических документов и источников, вокруг которых ведутся споры, но и частью самой оспариваемой истории. И не только из-за того, что архивы позиционируют источники как нити, ведущие к конкретным вариантам прошлого, но и потому, что эти источники зачастую помещаются в неподвижность монументальных сооружений. При этом архивы, особенно государственные, но и другие тоже, переносят эту монументальную историческую неподвижность и на свои документы. Тем самым архивы добиваются, чтобы определенные виды документов становились привилегированной основой для общей исторической летописи.

 

Формы, стабильность и споры об использовании архивной документации

Споры о значении и ценности различных видов источников велись еще до отказа от идеи «веса в истории» и наступления эпохи электронных записей. В связи с необходимостью сохранения документов, в наибольшей степени отражающих «исторический опыт», возникали вопросы о том, какие именно формы документальных архивов следует сохранять. Фотографии, фильмы, устные свидетельства и другие артефакты, должны ли они столь же усердно разыскиваться, упорядочиваться, храниться и описываться, как письменные документы? Вопросы о том, какие именно виды источников архивам надлежит разыскивать, приобретать и хранить, — это не просто вопросы управления архивами, хотя и по этому поводу происходит множество конфликтов. Однако гораздо более серьезные конфликты в этой сфере касаются надежности источника (к этой проблеме мы вскоре вернемся), а также того, действительно ли (и если да, то в какой степени) традиционные архивные документы являются менее удобными отправными точками для получения определенных видов исторического знания, чем неписьменные документы, такие как фотографии и устные свидетельства.

Как мы уже видели, одно из преимуществ подхода, связывающего подлинность источника с его происхождением, заключается в том, что место появления документа играет в этом случае бóльшую роль, нежели авторство. Конечно, при наличии такой возможности желательно установить и автора документа, однако авторитетность источника определяется его институциональной принадлежностью. Когда же речь идет об устных свидетельствах, можно судить об их достоверности исключительно на основании авторства. Что касается фотографий и фильмов, то их аутентичность зависит от того, как они создавались. Чтобы хранить устные или визуальные свидетельства, архиву необходимо определить, насколько важен предмет, о котором они повествуют, и насколько он отвечает социальным и научным целям архива. Соответственно, здесь возникает комплекс вопросов об общественном, культурном и политическом статусе автора устного свидетельства, о предмете, изображенном на фотографии, и о том, как был сделан данный кадр. Ни одно из этих решений не может быть принято на основе тех разрозненных наборов правил, которыми традиционно руководствовались администрации архивов.

Вопрос о подлинности фильмов и фотографий тоже вызывает ряд порождающих конфликты проблем. На первый взгляд может показаться, что фотографии и фильмы не нуждаются в аутентификации, поскольку на них визуально запечатлены те или иные фрагменты реального прошлого. Ценность подобных картинок никак не зависит и от того, удалось ли идентифицировать фотографа или создателя фильма, сколь бы важным это ни было по другим соображениям. Однако за «реалистичностью» изображения скрываются проблемы артефактности, центральные для архивного дела. Была ли запечатленная сцена естественной или постановочной? Настраивал ли фотограф или оператор оборудование таким образом, чтобы зафиксировать какие-то особые аспекты этой сцены, передать настроение, окружающую обстановку, творчески доказать некую идею, или просто включил камеру, как если бы она была открытым и непредвзятым хроникером? Архивисты и другие специалисты, занимавшиеся этими проблемами, понимают, что не бывает нейтрального или однозначного видимого мира, или, как пишет У. Дж. Т. Митчелл, «не бывает видения без цели… не существует голой реальности, не одетой в наши системы репрезентации». В этом отношении фотографии и фильмы — самые обманчивые из артефактов. То, что, казалось бы, воссоздает живое, трехмерное прошлое, наделе оказывается двухмерным, концентрированным, усеченным вариантом прошлых событий и упрощает сложность исторических нарративов ровно в той же степени, в какой это делает письменный документ, и точно так же исключает субъективные вещи, столь важные для истории и памяти, такие как взгляды, установки, чувства, умонастроения. Как и в случае письменных артефактов, исследователь должен все это «вычитать» из документа. И сделанные им заключения требуют убедительных доказательств, для которых недостаточно беглого взгляда на изображение.

По этим причинам кино- и фотоархивы традиционно отделяются от других хранилищ и регулируются иными правилами и стандартами. Обычно в таких архивах хранятся большие и зачастую недифференцированные собрания, упорядоченные по теме или дате. Визуальность при этом выступает в качестве сложной (и все еще не получившей должного определения) сферы исторического исследования, прежде всего в сравнении с текстуальностью, поскольку различные значения и способы использования визуальных образов аналитически сложнее значений и способов использования текстов. Применительно к архивам это означает, что само обилие такого рода материалов не позволяет архивисту уделить им столько же внимания, сколько письменным документам, особенно с учетом контекстуальной интерпретации их происхождения и использования. Так, по мнению Джоан Шварц, ведущего специалиста по фотоархивам, важность и широкая распространенность фотографий и фильмов обязывают архивистов серьезнее задуматься о природе, производстве и цели фотографий, особенно под углом зрения того, как они выражают политику власти, передают идеологию, формируют самосознание и коллективную память, а также различными конкурирующими способами определяют представления о себе и о культурно другом. То же можно сказать о методологических обязательствах, налагаемых фотографиями и фильмами на ученых, работающих в архивах.

Еще больше обостряет проблему источников (и углубляет «архивный водораздел») неустойчивость представлений некоторых историков о значении документально подтвержденного авторства и об аутентичности источников. Исторические архивы, как государственные, так и частные, могут быть осмыслены, помимо прочего, как институционализированные попытки отделить настоящее от прошлого, поскольку на протяжении некоего периода времени поступающие туда документы обычно защищены от использования. По мнению ряда ученых, особенно тех, кто занимается вопросами социальной памяти, при наличии подобной традиции достаточно просто возродить часть понятий (в том числе и само понятие социальной памяти), оспорить которые был призван отход от идеи исторического авторитета, чтобы архивы активно включились в процессы производства знания или социальной памяти. Даже порядок приобретения материалов, который может способствовать сохранению определенных видов знания, а может защищать множественность и разнообразие социальных воспоминаний, неизбежно зависит от пристрастий архивиста и институциональной принадлежности архива. Материалы, подобранные специально для того, чтобы подтвердить какие-то конкретные исторические процессы, тоже обретают внутренний авторитет. По сути, отказ от представления о весе в истории поставил вопрос даже не о ценности документов, а о самой их природе.

Отсюда попытки более внимательно рассмотреть традиционные концептуализации самого исторического времени и ту идею, что историческое прошлое может быть воспроизведено в любых, за исключением наиболее романтических, проявлениях индивидуальной и социальной памяти. История — это в лучшем случае оспариваемое пространство, поле репрезентаций. В своем многоголосии она отражает скорее переплетение множества разнообразных видов опыта, нежели какое-то единое «аутентичное» прошлое. С этой точки зрения архивные документы могут оставаться авторитетными источниками, не образуя при этом никакой аутентичной «народной памяти». Таким же полем репрезентаций становится и архив.

 

«Архивы идентичности»: авторство, посредничество, новые авторитеты

Уже к 1970-м годам известные в США архивисты, вроде государственного архивариуса штата Висконсин, президента Американского общества архивариусов Ф. Джеральда Хэма, сетовали на то, что новые исторические подходы не способны обогатить архивную практику. Водораздел между подходами архивистов и историков к прошлому не только ослаблял взаимосвязи, благодаря которым авторитетные архивы с давних пор принимали участие в написании авторитетной истории, но и ставил фундаментальные вопросы о том, как архивы приобретают исторический материал, об их предполагаемой исторической объективности и об отношении того и другого к новым объектам архивного исследования. Как уже говорилось, этот водораздел способствовал появлению нового вида архива — «архива идентичности», организованного с учетом новых представлений о том, что важно с исторической точки зрения, выдвигавшего на первый план такие репрезентации личности, как пол, этническая и расовая принадлежность, гражданство.

Такое переосмысление заставило архивы признать ценность некоторых нарративов идентичности, зачастую противоречивших господствующим интерпретациям истории. В условиях все ускоряющегося обмена информацией новый упор на идентичность вывел отношение архивов к укоренившимся национальным нарративам далеко за рамки существующих национальных государств. История чернокожего населения США включает материалы из Африки, Карибского региона, Латинской Америки; частью национальных историй Украины и других стран Восточной Европы стали архивы диаспоры, что повлекло за собой отказ от советских архивных стандартов; еврейские и гендерные исследования, в сущности, вообще не имеют национальных границ.

Одновременно были поставлены под сомнение и якобы объективная, непредвзятая позиция архива в поддержании устоявшихся национальных нарративов, и исторические авторитеты, которые традиционно руководили оценкой и хранением документации. В конце XIX — начале XX века авторитетность архивов и профессиональная объективность архивариусов проистекали из общепринятой интерпретации прошлого, ставившей в привилегированное положение определенные процессы и институты, включая и сами архивы, на том основании, что они, как считалось, играют ведущую роль в производстве и поддержании нормативных социальных и политических систем. Главным профессиональным качеством архивариуса была способность атрибутировать источники, определяя, как они были созданы, и обеспечивая систему классификации и описания, позволявшую пользователям понимать контекст происхождения документов. Соображения, касающиеся взаимосвязи между видами источников и их потенциальной ценности для историков, по существу, не имели никакого отношения к задачам сохранения документов. Как утверждает Ивона Ирвин-Зарецка в работе «Структура воспоминания», архивы, возможно, и облегчали процессы формирования индивидуальной и коллективной памяти, однако запечатлевались в архиве только те события, личности, институты и движения, которые архив на основе тайного сговора со своими основателями или спонсорами полагал достойными сохранения.

Появление новых концептуализаций идентичности и сопутствующих им стратегий стало открытым вызовом этим давно укоренившимся установкам и практикам. «Воображаемые сообщества», связанные с принадлежностью к занимающим подчиненное положение этносам или нациям, и возрождавшиеся социальные образования, основанные на предполагаемой расовой или гендерной общности, создавали свои собственные иерархии исторических авторитетов, радикально отличавшиеся от тех, что лежали в основе сложившейся практики исторических архивов. Каково значение гендера для осмысления властных отношений? Если имевшиеся государственные архивы отражали позиции господствующих наций, то теперь «подчиненные» этносы и нации получили хотя бы право собирать «собственные» исторические материалы в собственные архивы, пусть даже и расположенные не на территории их собственных государств.

Как и другие хранилища, при сборе материалов «архивы идентичности» конструировали и реконструировали собственные виды знания, исходя, как и традиционные архивы, из определенных допущений о весе в истории, заложенных в их практиках оценки и приобретения документов, а также в их новых организационных структурах и формах каталогизации. Проблема таких хранилищ, как Архив женской истории в Рэдклиффе или Архив лесбиянок и геев в Сан-Франциско, заключалась, следовательно, не в том, что они были созданы группами, имевшими особый интерес к тематике архива, и не в том, что эти новые хранилища избирательно приписывали смыслы определенным типам документов. Подлинная проблема состояла в другом: в бессистемности авторитетных концепций, структурирующих собрания таких архивов, и в явном изменении роли архива как формально нейтрального получателя документации, производимой институтами, отдельными лицами или агентствами, перед которыми он несет ответственность.

Особенно мучительным для «архивов идентичности» был и остается вопрос «авторитетов». В концептуальном плане проблемы идентичности неизбежно подразумевают существование множественных вариантов прошлого — соперничающих нарративов о том, кем был (и является) тот или иной человек и согласно какой системе репрезентаций. Но могут ли архивы эффективно соответствовать этим множественным вариантам прошлого? По каким принципам следует оценивать материалы, относящиеся к «идентичности»? Все ли, что связано с женщинами, уместно для архива женской истории; все ли, что связано с жизнью тех или иных этнических групп, достойно увековечения? Способна ли сама по себе этническая, национальная или расовая принадлежность определять ценность материала для сбора и сохранения в архиве?

И как быть с разными видами документов? Можно ли утверждать, что те виды документов, вокруг которых традиционно строились исторические архивы, теперь неадекватны для исторических репрезентаций прошлого той или иной страны? Устарели ли традиционные бумажные формы документов? Должны ли архивисты оставить на усмотрение институтов, отвечающих за пополнение фондов, решение любых проблем, связанных с изменением характера источников? Должны ли «архивы идентичности» собирать любые виды свидетельств или только материалы, происхождение и аутентичность которых можно установить определенным способом и форма которых отвечает определенным методологическим требованиям?

Одно из важных следствий отказа от представлений о ключевой роли институтов в истории заключалось в том, что он одновременно означал поворот к тому, что сейчас иногда называют «историзацией» других гуманитарных наук. Нарративность, культура, причинность снова привлекли к себе внимание социологов. «Антропологический опыт» истории заставил вновь заинтересоваться тем, как в традиционных полевых антропологических исследованиях пытаются «считывать» варианты исторического прошлого из наблюдаемого настоящего. Возродился интерес к «стабилизирующим и дестабилизирующим» функциям истории с точки зрения того, как зарождалось право и создавались юридические аргументы. В глазах некоторых политологов политика перестала быть наукой, а исследования применения историзации и злоупотребления ею получили распространение благодаря литературоведческим работам и дискуссиям о западном каноне. Если новое понимание дискурсивных форм, локусов власти и культурных практик сделало историков еще более свободными от знаменитого высокомерия «традиции» (Эдвард Палмер Томпсон), то «историчность» в равной мере освободила их коллег от дисциплинарной изоляции, традиционно присущей общественным наукам. Причины, по которым новое мышление настаивало на контекстуализации не только исторической науки, но и самих историков, коренились не в особенностях исторического исследования в противовес антропологическому или социологическому, а в его претензиях на высоконаучность. Саморефлексия, которую это пробудило в историках, не только распространилась на все общественные науки, но и стимулировала новый интерес к «проблеме» истории в таких областях, как историческая социология, которую, как казалось на протяжении некоторого времени, вот-вот должны были вытеснить специалисты по «перемалыванию чисел» (быстрой переработке больших объемов цифровых данных).

Все это также породило спрос на новые виды источников, особенно те, что могли создать «правильные» воспоминания и воспроизвести опыт людей «без истории» или «позабытых историей». Как показал Эрик Вульф в своем фундаментальном труде «Европа и народы без истории», опубликованном в 1982 году, новые «истории снизу» требуют таких документов, которые либо отсутствуют, либо закрыты для прямого и систематического получения из государственных исторических архивов любого уровня. Это становилось все очевиднее и историкам, занимающимся расовыми, гендерными, национальными проблемами. Если практически любую институциональную историю или биографию можно относительно легко найти в существующих архивных собраниях (при условии, что соответствующие материалы сохранились), то информацию для новых исторических исследований приходится опосредованно извлекать из источников, которые собирались, каталогизировались и сохранялись как свидетельства совсем иного рода. Современные сербы, литовцы или украинцы могут «разделить» опыт своих предков, только вспомнив его формы и вообразив его содержание, — помочь в этом как раз и призваны историки и архивисты. То же можно сказать о чернокожих американцах, равно как и о коренных жителях Америки и других группах, чьи воспоминания служат мобилизации против реальной или вымышленной несправедливости. Память в этих случаях дает право на политическое, культурное и социальное действие, по сути, на нравственном уровне. Кроме того, она стимулирует то, что Дэвид Ловенталь называет «индустрией наследия», — поразительное богатство вызывающих ностальгию товаров, сфер деятельности и практик, которые призваны воссоздать «сохраненное в памяти» прошлое и кардинально изменить социальное окружение, внушив, каким прекрасным (или героическим, или трагическим) это прошлое было «на самом деле».

В ходе этого процесса в центре внимания оказывается вопрос о том, как государственные архивы приобретали и хранили свои материалы, а главное — обеспечивали к ним доступ. Это касается прежде всего США и бывшего СССР, где дольше всего продержались и шире всего распространились всепроникающие нарративы о прогрессе через разум и модернизацию.

Особенно мощным оружием в этих битвах вскоре стала фотография. Письменные документы могут подтвердить определенные заявления и общие воспоминания, но визуальные репрезентации действуют немедленно, непосредственно и зачастую производят сенсационный эффект. Печально известные фотографии издевательств над узниками тюрьмы Абу-Грейб, хотя их достоверность подвергалась сомнению, внесли более весомый и прямой вклад в создание элементов американской и иракской идентичности, чем мог бы внести любой письменный документ. Они столь же резко всколыхнули (или воссоздали?) в арабах воспоминания об «имперском подчинении», сколь в американцах — ностальгические воспоминания о добром демократическом народе, вновь ведущем абсолютно справедливую войну. Как уточняет Бонни Шон Смит, распространение этих снимков в Интернете создало, помимо прочего, мощный «контрархив», противостоявший официальным американским источникам о ходе военных действий, который очень скоро полностью вышел из-под контроля США.

Вторая проблема «архивов идентичности» заключалась в том, что многие из них активно и вполне сознательно занялись созданием новых или альтернативных исторических нарративов. Если нейтральность более традиционных исторических архивов была уже подорвана системами каталогизации и классификации, составлявшими «ткань» архива и воспроизводившими нарративы, которые лежали в ее основе, а разнообразные местные хранилища зачастую аккумулировали в себе определенные виды «игнорируемых» материалов, то «архивы идентичности» вообще отбросили вопрос о нейтральности. Их четко выраженная цель состояла как раз в том, чтобы поощрять те виды исследования, в результате которых появятся новые интерпретации прошлого и настоящего интересующих их объектов. По сути, эти архивы создали собственные истории, пусть даже очень общие и часто спорные.

Проблема архивов как «авторов» не нова. Патрик Гири, например, довольно подробно исследовал составление и архивирование средневековых книг записей (реестров), провокативным образом воспользовавшись фукианским вызовом современным концепциям авторства. Тот факт, что монахи-архивариусы IX–X веков активно изменяли переписываемые ими реестры, привлекает внимание к тому, что многие документы, хранящиеся в современных архивах, лишены авторства в общепринятом смысле слова и являются продуктами сложных процессов создания и подбора. И не нужно быть фукианцем, чтобы понимать: многие архивные документы не имеют авторства в том смысле, что не могут быть целиком и полностью приписаны конкретному, идентифицируемому автору. Ценность документа для исследователя зависит не только от самого текста, который мог быть тем или иным образом скомпилирован, но и от роли архива в передаче этого текста в доступной для использования форме. Помещение документа в архивный фонд фактически придает ему дополнительное «авторство», что так же важно для науки, как и процесс создания текста.

Хороший тому пример — открытие советских архивов в конце 1980-х годов. Историкам достался клад — огромное количество прежде засекреченных материалов, передающих «настроения» обычных граждан в 1919–1920 годах, в разгар Гражданской войны. Эти материалы были собраны в ходе формирования системы всеобъемлющей слежки, впоследствии превращенной НКВД и его преемниками в центральный элемент контроля над обществом. Поначалу складывалось впечатление, что эти созданные легионом информаторов материалы действительно зафиксировали мысли и чувства обычных людей. Казалось, эти источники прекрасно демонстрируют, как реальность личного опыта идет вразрез с ее отображением в советской историографии. Однако дальнейшие исследования показали, что многие из этих текстов были написаны изначально или переписаны впоследствии так, чтобы предоставить власти те свидетельства, которые она хотела получить. И то, что в конечном итоге «произвели» сами архивы, было не альтернативным нарративом о настроениях в обществе, а отчетом о работе системы надзора.

В закрытых обществах, таких как Китай или Советский Союз, где доступ к архивным материалам имеют только специально уполномоченные исследователи — причем преимущественно только после того, как сотрудники архива проверят эти материалы на благонадежность, — историки бывают вынуждены «читать между строк». Простая работа в архиве может превратить историка в диссидента. Но умение обнаруживать новые смыслы в архивных материалах способно порождать инакомыслие и в Западной Европе и Северной Америке. Ученых, критически относящихся к господствующим толкованиям тех или иных документов, часто называют «ревизионистами» — ярлык, который выводит их за пределы научного «мейнстрима» и обычно подразумевает скептическое отношение к ценности их трудов. В «ревизионистских» спорах, разгоревшихся среди западных исследователей сталинской эпохи, историков осуждали даже за сам факт использования советских архивов, поскольку истина в них неизбежно утаивалась либо в силу ограниченного доступа к материалам, либо в силу тех институциональных и концептуальных категорий, посредством которых эти материалы упорядочивались.

Таким образом, для хороших историков документы, возможно, и «говорят сами за себя», но в создании этого «голоса» активно участвуют архивисты, поскольку репрезентации исторической правды постоянно вращаются вокруг заданных архивных категорий отбора и хранения. В руках хороших ученых документы способны сыграть дестабилизирующую роль по отношению к историческим нарративам, создаваемым при участии самих архивов, — как они играют ее по отношению к социальной памяти, которую эти нарративы предположительно отражают. Здесь подразумевается та дискуссионная идея, что исторические смыслы не присущи источникам имманентно. Ученым, получившим постмодернистское образование, и, наверное, прежде всего тем, кто сейчас занят изучением «архивов идентичности», это может показаться аксиомой. Одна из научных потребностей, обусловивших появление подобных хранилищ, — это потребность в освобождении материалов, относящихся к идентичности, от тех «закрепленных» значений, которые они приобрели в традиционных исторических архивах.

 

Соперничающие дискурсы: водораздел между архивами и историей

В традиционных и давно сложившихся архивах текучесть и множественность смыслов, как и множественность вариантов прошлого, всегда были проблематичными. Государственные архивы и другие институциональные хранилища собирали и упорядочивали документы, исходя из устоявшихся представлений о том, как устроено государство и какое именно обращение с документами наилучшим образом служит его интересам. Само понятие документа подразумевает иное понимание природы источников. С точки зрения архивиста, архивные коллекции отражают практики и деятельность государства и его институтов. Их значение присуще им изначально, а не приписано историческим анализом или интерпретацией. Историки тоже по большей части, хотя и не обязательно по той же причине, склонны рассматривать государственные архивы как агентов хранящихся там источников, то есть агентов группы или институции, создавшей архив и определяющей его цели. Обслуживание потребностей и интересов этих групп или институтов — нормальная составляющая работы архива.

Профессиональная объективность архива здесь базируется поэтому не на его цели, но на обращении с источниками. Та идея, что при правильном обращении архивные материалы могут давать беспристрастную и объективную информацию о тех или иных аспектах прошлого, — основополагающий принцип архивной науки и образования в Новое время. Считалось, что должным образом идентифицированные, описанные и сохраненные документы обеспечивают вещественные связи с реальным опытом прошлого и посредством этих связей способны стимулировать различные виды аутентичных социальных (и индивидуальных) воспоминаний. Однако большинство архивистов столь же твердо придерживалось точки зрения о бесстрастности источников, как историки — стереотипа замшелого книжного червя — архивариуса, обрабатывающего их. Страсть — удел ученого, стремящегося «раскрыть» и «задействовать» источники и способного «вычитать» из них опыт в форме описаний или нарративов, которые создают интерпретации и обосновывают память. Документ становится свидетельством по отношению к историческому описанию и разъяснению в ходе того, как историки утверждают эпистемологическую достоверность своих нарративов.

Новые «архивы идентичности», помимо прочего, дестабилизировали данные допущения. Собирая документы, как частные, так и институциональные, «архивы идентичности» зачастую руководствуются страстной верой в то, что «голоса» этих документов сумеют объяснить конкретную историческую тему или проблему. По мере самоутверждения идентичности в современном мире архивистам и другим сотрудникам архивов все чаще приходится «санкционировать» весьма специфические понимания нарративов идентичности. Вспомнить то, что было забыто или утрачено, — нередко такая же важная задача, как и обеспечить передачу памяти о прошлом будущим поколениям. Стандартизированное понятие документа здесь менее распространено, а, скажем, нюансированное понимание идеологических и административных абстракций, придающих историческое значение таким социальным и культурным категориям, как «профсоюзы», «женщины» или «иммигранты», чаще всего не входит в сферу интересов архивов. Не входит в нее и исторический анализ, способный извлечь множественные смыслы, например, из ситуации (или распространенной практики?) сотрудничества с жестокими оккупантами во время таких ужасных событий, как Вторая мировая война. Из сферы интерпретаций плюрализм вытесняется в сферу архивных хранилищ, каждое из которых может сознательно и намеренно отражать свои собственные институциональные или партийные интересы.

Таким образом, переосмысление путей понимания и анализа прошлого историками неизбежно привело к переосмыслению роли архивов и хранящихся там источников. Историзация сущности исторического повествования требует историзации и сущности архивных документов и практик. Но что, пожалуй, еще важнее, ввиду возникновения «архивного водораздела», — вопрос, как и почему источники должны считаться историческими (не в смысле давности, а в смысле роли в интерпретации прошлого), сейчас все больше адресуется сообществу историков, а не архивистов. И действительно, идентификация конкретных видов документов как исторических уже не является существенной частью работы большинства архивов. В отличие от прежних времен, когда у историков и архивариусов была общая платформа, общая точка зрения, когда они полагали, что между ними существует концептуальное согласие относительно великих политиков и дипломатов и соответствующих институтов, когда они считали себя единым профессиональным сообществом, когда понятия «исторический» и «старый» были взаимозаменяемы, сегодня архивисты уже не способны снимать один за другим множественные слои исторических смыслов, которыми теперь окутаны не только документы, но и сами архивы. Оказавшись по другую сторону «водораздела» от историков, сегодняшний архивист не может найти полезное применение в своей профессии разнообразным междисциплинарным, концептуально широким и постоянно меняющимся историографическим категориям.

Означает ли это, что традиционное юридически-административное обоснование архивов, базирующееся на понятиях государства и нации, должно быть заменено социально-культурным, связанным с более разнообразными общественными интересами и практиками, как предполагает канадский архивист Терри Кук? И если да, то что должны делать государственные и общественные архивы — такие, например, как архив публичной библиотеки, — чтобы альтернативные исторические голоса были сохранены и услышаны? Иными словами, должны ли они отказаться от создания избирательной памяти, подразумеваемой избирательной архивацией документов? Должны ли национальные архивы полиэтнических стран в силу своих обязательств перед государством приобретать и хранить материалы, которые по определению отражают соперничающие идентичности и создают противоречащие друг другу социальные воспоминания?

Существует мнение, что инициативу в данных вопросах лучше предоставить не государству, а «архивам идентичности», организуемым разными заинтересованными социальными группами. Такой путь, как уже отмечалось, может способствовать появлению новых интерпретаций, но вместе с тем может привести и к «избирательному забвению». А ведь бывают и более тяжелые формы социальной амнезии! Должны ли работники «архивов идентичности», побуждаемые чувством профессиональной и моральной ответственности, обеспечивать доступ к материалам, запечатлевшим альтернативные трактовки или объяснения и создающим, подобно фотографиям из Абу-Грейб, «контрархивы» для «контрнарративов»? Если историки придерживаются этических норм, требующих не искажать источники, то обязаны ли архивисты сохранять материалы, способные разрушить мифы идентичности или угрожающие тем социальным воспоминаниям, которые предопределили миссию и задачу архива? Например, должно ли в частных еврейских коллекциях или в государственных архивах Израиля найтись место для антисионистских материалов, подтверждающих наличие мощной антирелигиозной традиции, или для материалов, свидетельствующих о еврейском (и не только еврейском) коллаборационизме во время холокоста? Те же вопросы могут быть заданы (и уже задавались) в связи с вишистской Францией, режимом Квислинга в Норвегии и другими случаями коллаборационизма. Как следует понимать архивы и происходящие в них процессы, чтобы историки могли извлекать альтернативные нарративы из документов, изначально встроенных в институциональную систему архива и в соответствующие категории описания? Где ресурсы для альтернативных возможностей? Очевидно, что «контрзначения» в архивах появятся только тогда, когда архивисты поставят под сомнение ключевые установки, отражаемые данными хранилищами, и обратятся к дискурсам, — господствующим и маргинальным, — теоретически обосновавшим формирование этих хранилищ и структурировавшим их деятельность.

 

ЧТО ТАКОЕ ИСТОРИЧЕСКИЙ ДОКУМЕНТ?

Опрос российских историков

 

Вопросы

1.1. Первый вопрос намеренно задается в предельно общей и наивной форме: что такое исторический документ?

1.2.1. Следуете ли Вы в своем определении конкретной (документоведческой или какой-то иной) традиции, если да, то какой именно?

1.2.2. Может ли тут существовать отечественная специфика?

1.2.3. Если да, то с чем Вы ее связываете?

1.3.1. Можете ли Вы описать (представить, вообразить, вспомнить) ситуацию, когда вопрос «что такое исторический документ?» оказался бы в Вашей работе остро актуальным?

1.3.2. Возникали ли в Вашей практике случаи коммуникативных сбоев, отсутствия консенсуса между Вами и Вашими коллегами по этому вопросу?

1.3.3. Если да, то имело ли тут место частное недоразумение, или подобное взаимонепонимание может свидетельствовать о том, как «работают» (либо «не работают») институциональные механизмы науки о прошлом?

1.4. Как соотносятся документ и источник? Есть ли смысл проводить различие между этими понятиями?

1.5. Имел ли какое-то значение для Вашего понимания исторического документа Ваш повседневный опыт столкновения с документооборотом?

2.1. Было ли со времен Леопольда фон Ранке, требовавшего писать историю «wie es eigentlich gewesen», пересмотрено позитивистское представление о «правде документа» как истине в последней инстанции? Или оно осталось подосновой исторической науки (как призвания и профессии), не затронутой многочисленными «революциями» и «поворотами»?

2.2.1. Как Вам в Вашу бытность студентом-историком объясняли, что такое исторический документ и как к нему нужно относиться?

2.2.2. Как отличаются эти объяснения от тех, которые Вы сегодня транслируете своим студентам?

2.3.1. Меняется ли смысл понятия «документ» или статус документа в работе историка с увеличением разнообразия источников, используемых исторической наукой?

2.3.2. Изменился ли каким-то образом характер Вашей работы с историческими документами с развитием тех или иных медиа (прежде всего — со стремительным ростом объема документов, доступных в электронном виде)?

2.3.3. Можете ли Вы дать оценку того, в каком направлении развивается документальная база исторической науки?

2.3.4. Считаете ли Вы актуальной проблему перепроизводства документов?

3.1.1. В чем Вы видите специфику отношения историка к документу?

3.1.2. Есть ли тут принципиальное отличие от подходов архивиста и документоведа?

3.1.3. В каких ситуациях все эти подходы оказываются связаны?

3.2.1. Сталкивались ли Вы с ситуацией, когда накопленный архивами документальный фонд в каких-то отношениях обнаруживал принципиальную ограниченность и тенденциозность в отображении прошлого?

3.2.2. Произошли ли за последние два десятилетия качественные изменения в организации работы историка с документами в архиве?

3.2.3. Если у Вас есть опыт работы в западных архивах, можно ли зафиксировать какие-то различия в организации, оказывающие влияние на работу историка?

3.3.1. Различаете ли Вы в своей исследовательской практике статус документа неопубликованного (архивного) и опубликованного?

3.3.2. Что вообще происходит с историческим документом в момент его публикации — и после? Какие эффекты тут возникают?

4.1. В последнее время в России и сопредельных странах ведутся весьма жаркие дискуссии об «исторической политике», «политике памяти» и тому подобных сюжетах. В этих дискуссиях стороны постоянно обращаются к «историческим документам», как правило, полагая произвольно извлеченный из общего массива источников документ необоримым доказательством своей правоты и одновременно не признавая статус документа за источниками, привлекаемыми оппонентами. Может ли историческая наука придать этим дискуссиям — по крайней мере, в той их части, которая относится именно к проблеме статуса документа, — бóльшую вменяемость, или она обречена пассивно поставлять материал для подобных политических контроверз?

4.2. Как кажется лично Вам — чьим голосом говорит исторический документ (или — чей голос в нем преобладает)? Голос его непосредственного автора? Голос «прошлого», то есть контекста времени и места? Голос того, кто читает документ (то есть, видимо, Ваш)? Голос «настоящего», то есть опять же контекста времени и места?

[ Участникам было предложено ответить на наиболее заинтересовавшие их вопросы

в каждом из четырех блоков ]

 

Александр Каменский

[270]

1.1–1.5. Сперва о «коммуникативном сбое». Двадцать лет назад я впервые оказался в США и работал в Гуверовском архиве Стэнфорда, где рядом со мной работали двое соотечественников — докторов исторических наук. Один из них собирал материалы для сборника частушек, анекдотов и прочих продуктов народного творчества времен Гражданской войны. И вот однажды он подошел ко мне с листком бумаги с каким-то машинописным текстом и спросил:

— Как ты считаешь, это документ?

— Что ты имеешь в виду? — в свою очередь спросил я.

— Я тебя как источниковеда спрашиваю (я тогда работал на кафедре источниковедения): это документ?

— А где ты его взял?

— Выдали, в коробке принесли.

— Ну раз выдали, значит, документ, — успокоил его я.

Впоследствии я много раз рассказывал эту историю в качестве анекдота, свидетельствовавшего о профессиональном уровне данного коллеги (институциональные механизмы к этому никакого отношения не имеют).

Сама по себе эта история есть ответ на поставленный вопрос: для меня понятия документа и источника практически тождественны. Я имею в виду расширительное (а не сугубо правовое/милицейское) понимание документа — как свидетельства прошлого. Иначе говоря, для меня всякий продукт целенаправленной человеческой деятельности является историческим источником (или документом), свидетельствующим о прошлом. Никакой отечественной специфики тут, на мой взгляд, нет, за исключением того, что в силу, с одной стороны, скудости источниковой базы ранней русской истории, а с другой — особенностей развития исторической науки в советское время источниковедение как специальная историческая дисциплина получила у нас более основательное развитие, чем на Западе (с чем, кстати, всегда соглашаются западные коллеги-русисты, радостно сообщающие, что знакомство с российской источниковедческой традицией служит им защитой от всяческих соблазнов постмодернистского толка).

2.1. На мой взгляд, со времен Ранке проблема перенесена в иную плоскость: мы знаем (в рамках научного знания) о прошлом только то, что заключено в исторических источниках, а поскольку число дошедших до нас документов ограничено, как ограничен и спектр затрагиваемых ими сюжетов, то очевидно, что наше знание неполно, причем, в какой степени это знание соответствует тому, «что было на самом деле», нам знать не дано. Но у нас есть надежда, что чем больше источников мы изучили и, соответственно, чем бóльшим количеством деталей мы дополнили картину прошлого, тем в большей степени мы приблизили ее к прошлой реальности, какой она была. Никакого научного знания о прошлом вне исторических документов/источников не существует.

2.2.1–2.2.2. Я бы сказал, что объяснения — мои и моих коллег — стали более сложными, но их стержень остался прежним, поскольку достижения советского источниковедения — это одна из немногих реальных ценностей, которые породила советская историческая наука.

2.3.1. Мне представляется, что смысл понятия «документ» не меняется. Вопрос о статусе мне вообще не вполне понятен. Если что и меняется, так это практические приемы работы с источниками.

2.3.2. Разумеется, но в конечном счете это имеет отношение к проблеме публикации (см. ниже).

2.3.3. По-моему, вопрос поставлен не вполне корректно. На протяжении последних двух тысяч лет документальная база исторической науки (само выражение не слишком удачно, лучше говорить об источниковой базе) развивается исключительно в сторону количественного увеличения и видового разнообразия.

2.3.4. Что касается проблемы перепроизводства документов, то это не проблема исторической науки. Даже историк, занимающийся историей одного небольшого итальянского городка XV века, не в силах изучить все сохранившиеся источники. Ни один историк, изучающий Россию XVIII века, не может просмотреть все документы Правительствующего сената. Что уж говорить о XX и тем более XIX веке! Но историки давно научились с этой проблемой справляться, выработав принципы отбора источников.

3.1.1–3.1.3. Специфика отношения историка к документу, я полагаю, очевидна. Она заключается в целях его использования. Когда цели совпадают, то совпадают и подходы.

3.2.1. Вот это и есть самый наивный вопрос. Всякое архивное собрание ограничено и тенденциозно по определению — хотя бы потому, что ни один архив не принимает (да и не может принимать) на хранение все подряд, а руководствуется некими критериями, которые в той или иной степени идеологичны и зависят от того, что в данный период времени историческая наука уже признала ценным и значимым. К примеру, наши государственные архивы никогда не принимали и до сих пор не принимают на хранение личные архивы «простых людей», вследствие чего огромный пласт ценнейшей информации уходит в небытие. Впрочем, если архивы станут принимать на хранение документы «простых людей», то в городах негде будет жить, поскольку вокруг будут только архивохранилища.

3.2.2. Кардинальные изменения произошли в результате появления возможности прийти в читальный зал с компьютером. Это примерно раза в три ускорило процесс работы. Различия между нашими и западными архивами, конечно, есть, и прежде всего они заключаются в том, что все наши архивы организованы одинаково, а западные — по-разному. Например, в Библиотеке Ватикана, как я слышал, рукописи приковывают к столу цепями, а в Библиотеке Конгресса США вам могут разрешить прогуляться с документами в другой читальный зал, если в вашем копировальный аппарат сейчас занят.

В принципе для наших архивов характерны долгие сроки выдачи документов, еще более долгие сроки копирования (о том, чтобы это можно было сделать самому, нет и речи) и классовая ненависть рядового состава сотрудников архива к исследователям.

3.3.1–3.3.2. Этому вопросу посвящена огромная литература. Вкратце так: считается, что публикация документа вводит его в научный оборот. Существует также мнение, что публикация меняет статус документа, превращая его в «документальный памятник». Но это спор о словах, а не о сути. Мне представляется, что реальное введение в научный оборот происходит тогда, когда документ/источник освоен наукой, то есть заключенная в нем информация нашла свое место в историческом исследовании. На практике бывает, что публикация документов опережает их научное освоение, а иногда опубликованные документы оказываются и вовсе невостребованными.

Добросовестный историк при этом никогда не пользуется только опубликованными источниками и всегда старается сравнить публикацию с подлинником.

4.1. Это вопрос о роли и месте исторической науки в такого рода дискуссиях и о возможности влияния на них. Моя позиция следующая: в подобных дискуссиях историк должен выступать преимущественно в качестве эксперта, оценивающего документы/источники in question. Если же дело доходит до их интерпретации, то, как только историк выходит за рамки содержащейся в источнике информации, он перестает быть историком.

4.2. Источник говорит всеми голосами одновременно, а профессионализм историка состоит в том, чтобы каждый из них услышать по отдельности.

 

Наталья Потапова

[271]

1.1. Если говорить об историографии, то во Франции XIX века «документом» называли то, что в немецкой традиции (повлиявшей на язык российской исторической науки XIX века) именовали «источником» (quelle) (ср. русский перевод знаменитого пассажа из «Введения в изучение истории» Шарля-Виктора Ланглуа и Шарля Сеньобоса «L’histoire se fait avec des documents» — «История пишется по источникам»). За этими словами две разные традиции: во Франции критика текстов была генетически связана с бюрократической судебной практикой и необходимостью обслуживать национализированные революцией архивы (когда после Реставрации пришлось доказывать права бывших владельцев и опровергать необоснованные претензии, в этом участвовали и архивисты, которых начали профессионально готовить), немецкая риторика, по-видимому (если рассуждать на уровне обыденного здравого смысла), обусловлена соседством университетских городков и горнорудных промыслов. С течением времени французская традиция менялась — в XX веке французские историки предпочитали говорить не о «документах», а о «текстах» (германские представления о критических процедурах тоже модифицировались). Между тем для Марка Блока и ранних «Анналов» важной была идея «ремесла», они говорили о «материале». Соответственно, разные национальные традиции разных эпох предполагают разные ответы на этот «наивный» вопрос. Но тут мы имеем дело не с последовательной сменой традиций; уместнее вести речь о памяти, напластовании разных времен и конвергенции разных национальных традиций.

1.2.1. Да. В своей исследовательской практике я предпочитаю говорить не о документах/источниках, а о тексте. В зависимости от ситуации я рассматриваю текст в духе французской критики модернизма (первые «Анналы») как «артефакт культуры» или, в традициях следующего поколения критиков, как текстуру переплетенных мотивов, связывающих его интертекстуальными нитями с другими текстами разных жанров.

1.2.2. Отечественная специфика существует. На «хороших» отечественных исторических факультетах студентов по-прежнему учат по Ланглуа и Сеньобосу в «онемеченном» русском переводе. Перевод вышел очень оперативно — в 1898 году. В советское время (то есть как раз тогда, когда развивалась и менялась европейская традиция, в частности французская) российские профессионалы были заняты сохранением традиций старой школы (и дисциплинарным размежеванием с филологией — ср. трактовку текста у формалистов). Это долго описывать, тут можно предположить действие очень многих факторов. Отечественных филологов учат иначе, их знание актуальнее, хотя позитивистский учебник Владимира Перетца им тоже известен (а это почти тот же Ланглуа).

1.3.1. Лекции по источниковедению. Историки «в нашей деревне» (Ленинград — Санкт-Петербург) говорят не «что такое исторический документ?», а «что такое исторический источник?». «Документ» — это для нас диалект.

1.3.2. Возникали. Например, утомительные споры на тему «можно ли (прескриптивность — sic!) использовать художественную литературу как исторический источник»; то же — с художественным кино; кажется, похожий вопрос как-то звучал и применительно к словарным статьям. Коллеги по инерции различают «реальность» и «воображаемое» и соотносят первое с исторической критикой, а второе — с литературной. Проводят дисциплинарные границы, сортируя материал по жанрам.

1.3.3. Уверена, что свидетельствует о «работе» механизмов.

1.4. Во французской традиции XIX века документ «свидетельствует», а в немецкой традиции XVIII–XIX веков «источник» «передает» осколочные представления о прошлом, как руду вынося их наружу, к историку. Между немцами и французами еще в 1840–1850-е годы начался диалог и обмен идеями. Уже у Иоганна Густава Дройзена можно обнаружить и судебную риторику. Он пишет, что историк имеет дело с посредниками — восприятиями, представлениями, воспоминаниями; этих посредников нужно исследовать (erforschen), как исследуют доказательства в суде (evidenz), и т. д. Об имеет смысл говорить, чтобы увидеть отстраненным взглядом и проблематизировать привычную для историков риторику, над основаниями которой они часто по инерции не размышляют. Я веду на факультете истории ЕУ СПб семинар «Текст и контекст» и обычно начинаю его с этих вопросов.

Я не уверена, что для современной академической позитивистской науки «документ» и «источник» — синонимы. Историки все же предпочитают говорить «источник».

1.5. Нет, не имел. Но он и не противоречил моему профессиональному опыту работы с «источниками». Иногда использую свои бытовые наблюдения и современный опыт — когда работаю с жалобами, прошениями, заявлениями, протоколами, показаниями и другими бюрократическими текстами.

2.1. О да. В Санкт-Петербурге не все позитивисты. Но питерские позитивисты говорят не о «правде», а о «достоверности показаний исторических источников» (см. перевод Ланглуа и Сеньобоса 1898 года); «правда» для нас тоже диалект.

Ряд критических процедур, сформулированных Ланглуа и Сеньобосом, до сих пор составляет основу профессии во всем мире: атрибуция, датировка, локализация текста, установление генеалогии связанных между собой текстов (для позитивиста важны подготовительные материалы; генетическая критика и поворот к материальности их снова проблематизировали и наделили особым значением: внимание постмодернистов к интертекстуальности требует дополнительных усилий по выявлению корпуса связанных общими цитатами текстов), проблематизация контекста и «назначения источника».

2.2.1. Курс источниковедения в ЛГУ в 1993 году читала Нинель Приймак, он был построен на материалах XIX века и транслировал это знание нам: Ланглуа — Сеньобос, Эрнст Бернгейм, Эдвард Фриман, Александр Лаппо-Данилевский.

2.2.2. Рассказываю студентам-историкам в ЕУ СПб о трех поколениях интеллектуалов XX века: позитивистах, модернистах и постмодернистах. Веду практикумы, где рассматриваю «case’bi», примеры анализа.

2.3.1. Не уверена. После знакомства с новыми историографическими практиками меняется скорее репертуар.

2.3.2. Нет. Увеличение объема документов, доступных в электронном виде, не повлияло на принципы работы, но изменило скорость. Стало легче прослеживать интертекстуальные связи, сравнивать переводы.

2.3.3. Не могу оценить.

2.3.4. Считаю «проблему перепроизводства» заблуждением.

3.1.1–3.1.3. Архивисты и библиотекари часто утверждают, что даже минимальное физическое взаимодействие с источниками (доступ к ним и особенно копирование, в том числе цифровое фотокопирование) способно нанести документу невосполнимый ущерб. Между тем большая часть античных и средневековых текстов дошла до нас в поздних копиях, а текстов эпохи книгопечатания — в копиях «прижизненных» (личный архив — изобретение эпохи романтизма). Современные архивисты недооценивают значение копирования для сохранения вверенного им по долгу службы «наследия».

Документоведы, напротив, делают акцент на выборочном хранении, уничтожении бумаг и т. д. Впрочем, мои знания о «документоведах» отрывочны и туманны.

3.2.1. Это неизбежно. Позитивистские «полнота» и «достоверность» не встречаются на практике. Уже Марк Блок говорил об искусстве «допросить, заставить говорить текст, который по определению лжет и недоговаривает».

3.2.2. Описи крупнейших архивов перевели в электронную форму — это упростило работу, увеличило скорость поиска. Чем больше материалов будет оцифровано, тем проще и быстрее будет работать профессионалам.

3.2.3. Нет, есть только опыт работы в библиотеках.

3.3.1. Это важно при генетической критике (генеалогия связанных текстов). Публикация — это копия, тут важно наличие еще одной или, точнее, ряда инстанций (редактор, наборщик и т. д.), действия которых могли трансформировать текст. Удивительно, но многие историки-позитивисты верят даже в «аутентичность переводов» и недооценивают влияние переводчиков.

3.3.2. Тираж создает «иллюзию достоверности» (хотя еще Ланглуа и Сеньобос учили, что вывод о «подлинности и достоверности» не зависит от числа копий).

4.1. Историки пассивны в отношении дискуссий, ведущихся в Интернете: подобные выступления не влияют на их академическую карьеру. Их редко приглашают на телевидение — отечественные историки уделяют мало внимания актерскому мастерству и тому, что в классической риторике называлось «pronuntiatio». Они не интересуются современными формами письма и не издают романов, не пишут сценариев и синопсисов к компьютерным играм, не снимают фильмов. Не уверена, что у отечественных историков остаются средства воздействия на широкую аудиторию.

4.2. Хочется верить, что это диалог и что взаимодействие с «источником» меняет мой опыт. Но чаще — увы — я слышу свой собственный голос. Точнее — голос дискурсов, носителем которых (порой неосознанно) являюсь.

 

Ольга Кошелева

[272]

1.1. Историческим документом является любой текст, относящийся к прошлому. Это может быть и надпись на стене, и трамвайный билет, и конфетный фантик. В данном случае я понимаю документ в широком смысле — как письменный источник. Но если исходить из понятия «документальное делопроизводство», то исторические документы (в отличие от, например, документов личного происхождения) — это документация, вышедшая из тех или иных учреждений, это «документальные источники».

1.2.1–1.2.3. Традиции, пожалуй, не следую. Отечественная специфика состоит в том, что у нас есть особая дисциплина «источниковедение», которой нет за рубежом. В рамках этой дисциплины создано немало определений, поскольку сама дисциплина обязывает.

1.3.1–1.3.3. Такие ситуации возникают часто, если говорить об оценке значимости документа (источника) для исторического знания. Примеры:

— Работник тверского архива (ГАТО) из лучших побуждений пытался отговорить меня смотреть заказанные мной документы — фонд документации небольшой провинциальной школы конца XIX века. По его мнению, не стоило тратить драгоценное командировочное время на просмотр столь малозначимых документов. Он сказал мне: «Я это просмотрел, там нет ничего интересного». Эпизод описан мной в статье, основанной на документах этого фонда.

— На предложение записать свои воспоминания для будущих читателей многие (в том числе и историки) отвечают: «Ничего особенного в моей жизни не было, писать не о чем». В их представлении стиль жизни, образ мышления автора, бытовые подробности не имеют значения. Писать стоит только о всемирно важных событиях, таких как, скажем, взятие Берлина, или участие в высадке на Луну, или встречи с сильными мира сего. Это очень распространенное мнение, которое абсолютно неверно. Для меня, например, именно обыденные воспоминания представляют особый интерес.

— Существует несколько сотен писем, относящихся к семейной переписке светлейшего князя Александра Меншикова. В какой-то из его биографий (не помню сейчас точно, в какой) прямо говорится (а во всех остальных подразумевается), что она не представляет никакого интереса для истории, за исключением разве что пары писем с Полтавской баталии. Почему? Да потому, что речь там идет о пеленках, лентах для дочек, приветах домашним, наставлениях няне, о том, что делать, если у младенца начался понос, и о прочих бытовых семейных мелочах. Меншиков интересен серьезным историкам как политик, а не как заботливый муж и отец. К тому же стиль писем XVIII века настолько отличается от нашего, настолько лаконичен и полон этикетных любезностей, что письма эти воспринимаются как неполноценные, малоинформативные. Из-за этого интереснейший фонд Меншикова до сих пор не в научном обороте.

— В российских центральных архивах отечественные документальные источники провинциального происхождения XVIII и отчасти XVII веков вообще считаются документами второй категории, поэтому их не ставят на описание. Иначе говоря, тысячи документов городских магистратов и других местных учреждений малодоступны исследователям и не вызывают интереса в целом. За рубежом же на подобного рода документах написано множество интереснейших исследований.

1.4. На мой взгляд, понятие «источник» шире понятия «документ». Источник может быть визуальным или материальным, тогда как документ — это все же бумага, исходящая из учреждения. Впрочем, термин «документ» может употребляться и в более широком смысле, синонимично термину «письменный источник».

1.5. Я лет тридцать уже занимаюсь в Архиве древних актов и других архивохранилищах с документами самого разного характера (и как практикующий историк, и как архивист). Возможно, отсюда и мое понимание исторического документа, изложенное выше, а именно — за каждой, казалось бы, пустяковой бумажкой стоят культурные смыслы и практики прошлого. Увидеть их позволяет опыт. То есть тут дело не в документах, а в исследователях.

2.1. Современное историческое знание «многоукладно»: есть группы исследователей, верные заветам уважаемого Леопольда фон Ранке, есть исследователи, которые видят в источнике не факт, но текст и работают в рамках новых подходов к историческому материалу.

2.2.1–2.2.2. Объясняли, кажется, так (точно уже не помню): документ — это субъективное отражение объективной реальности; в центре источниковедения стоит критика источника.

На мой взгляд, критика источника и интерпретация текста — это не исключающие, а дополняющие друг друга процедуры. Интерпретация текста подразумевает определение его дискурса, рассмотрение имеющихся в нем понятий, контент-анализ и проч. В отношении к тексту многое правильно заимствовано из филологии, но текст необходимо поместить в контекст, чего филология не делает (и чего не учитывала «критика источника»).

2.3.1. Ответ опять же зависит от того, что авторы анкеты вкладывали в слово «документ»; следовало бы определить это изначально.

2.3.2. Изменился в лучшую сторону. Появилась возможность доступа к большему количеству необходимых документов и материалов, за которыми раньше нужно было идти в библиотеку или даже ехать в другой город. Воспроизведение на экране своего личного компьютера фотокопии документа, с которым работаешь, повышает качество исследования многократно. Облегчен палеографический анализ. Всех плюсов и не перечислить — «жить стало лучше, жить стало веселей».

2.3.3–2.3.4. Я занимаюсь историей трехсотлетней и более давности; ее источниковая база не использована еще и наполовину. Так что — есть перспективы. Проблему перепроизводства документов актуальной не считаю: чем их больше, тем лучше. С увеличением числа источников будет меньше лакун при реконструкции любых исторических сюжетов. Все зависит от методик и практик использования документов в исследовании.

3.1.1–3.1.3. Кто такой «документовед»? Выпускник отделения документоведения или источниковед? Если имелся в виду все-таки источниковед и предполагалось сопоставление его задач с задачами архивиста, то сфера деятельности последнего — сохранность и описание документов, составление научно-справочного аппарата, тогда как источниковед занят историческим исследованием документов.

3.2.1. Ограниченность присуща всем документальным фондам, их наполнение зависит от фондообразователя, который сам, естественно, ограничен. И все документы тенденциозно отображают прошлое: в письменных текстах нет какой-то абсолютной истинности и объективности. Но эта тенденциозность, как правило, историку сразу видна. Нет тенденциозности только у такого источника, как пространство, но мы сейчас говорим не об этом.

3.2.2–3.2.3. Есть опыт. Западные архивы очень разные, отечественные — тоже. В западных архивах легче и дешевле копировать материалы. На Западе архивы иначе складывались, они не пережили такого катаклизма, как у нас в революцию, поэтому там облегчен поиск. Многие фонды в западных архивах сканированы, у нас же эта работа только-только начала проводиться.

3.3.1–3.3.2. Если для меня в моем исследовании важен какой-то опубликованный документ, я обязательно кроме публикации смотрю архивный подлинник. Там почти всегда оказывается что-то, что не вошло в публикацию или по публикации не заметно. Иногда на основе неточных публикаций возникают мифы. Проверке публикаций по архивам надо учить аспирантов-историков в обязательном порядке. Текст архивного источника зависит от его автора, текст публикации — от публикатора, который обязательно внесет что-то свое, что-то упустит. Мне приходилось об этом писать в связи с публикациями документов личного кабинета Петра Великого, так что повторяться не буду.

4.1. Политик-неисторик не может проникнуть в контекст прошлого, он не умеет пользоваться «машиной времени», поэтому — он безнадежен. Как и все прочие, кто не является профессионалом в историческом знании. Чтобы понимать прошлое, надо долго учиться — дольше, чем учеба в вузе.

4.2. Странный вопрос. «Голоса» там есть все — это хор. Но на вопрос, кто солирует, можно ответить, только исходя из анализа конкретного источника, а не вообще в целом.

 

Константин Цимбаев

[273]

1.1. Это письменный артефакт, имеющий историческую ценность. Исключительно письменный, в отличие от «источника».

Можно сказать, что историческим является документ «своего времени», то есть отражающий определенные реалии, в чем-то релевантные для исследователя. Соответственно, историческим документом может быть признано практически все что угодно, включая, скажем, рекламные, предвыборные и прочие плакаты, шпаргалки и другие, казалось бы, малоценные артефакты, в обыденном восприятии документами не являющиеся. Хотя, конечно, всегда интереснее работать с чем-то более «классическим» — с официальной документацией, газетами, дневниками и т. п.

1.2.1. Едва ли осознанно. Вообще не уверен, что рецепция разных (?) документоведческих традиций так уж распространена среди историков; во всяком случае, она вряд ли ими осознается. Могу, допустим, сказать, что следую классической школе истфака МГУ, ставящей во главу угла именно документ как основной и самый «ценный» исторический источник; при этом документ должен в первую очередь быть подвергнут критическому анализу и т. д.

1.2.2–1.2.3. Едва ли, разве что в смысле специфики массива источников — но он специфичен для каждой страны. Допускаю, что архивисты, документоведы и, возможно, медиевисты могут дать иной ответ, но едва ли «обычные» историки.

1.3.1. Сколько угодно — от объяснения студентам, «что такое документ», до ответа на вопрос, является ли историческим документом нечто, например, очень современное, или абсолютно стандартное (билетик в маршрутке), или малоценное (объявление на столбе, ценник и т. п.), или не совсем письменное (скажем, пакет из-под молока с минимумом букв), или фальшивка («Протоколы сионских мудрецов») и т. д. и т. п. (Во всех случаях ответ положительный, хотя и с оговорками.)

Могу продолжить этот ряд примеров случаем из практики: при работе над темой «Советский топос германского „Drang nach Osten“» остро актуален вопрос о границе между «источником» и «литературой». (В скобках — забегая вперед — замечу, что для историка понятие «источник» все-таки важнее понятия «документ». Может быть, «документ» как некое рабочее, инструментальное понятие ближе архивистам?) Например, историко-пропагандистские работы 1950-х годов — это научная литература (и тогда неисторический документ — по крайней мере, по этой теме, хотя по какой-то другой может и стать таковым) или все же первичный образец пропаганды того времени (и тогда именно источник)?

Впрочем, любой текст является документом своего времени и тем самым так или иначе интересен…

1.3.2–1.3.3. Скорее нет. Максимум, что возникало, — дискуссия, можно ли опираться на тот или иной конкретный источник или тип источников (то есть доверять им). Но это вопрос умения работать с источниками…

Тот же пример, та же тема: дискуссия не о «документе», а о статусе источника или не-источника.

1.3.4. Конечно, необходимо различать «документ» и «источник». Документ (для меня) — все же именно письменный. Источник — что угодно: здания, одежда, устный фольклор и т. д. Кроме того, некий текст — скажем, историографический — может быть нерелевантен в качестве источника, и тогда это (для данной конкретной темы) неисторический документ.

1.5. Скорее нет. Если только в том плане, что чем больше проходит времени, тем ценнее даже самый малоценный источник. Ну и, конечно, повседневный опыт расширяет представление об «источниках» (повторю: «документ» — это чуждое мне и потому «неинтересное» понятие): скажем, по теме «юбилей 1812 года» источниками становятся не только тексты, но и меню банкетов, знамена, юбилейный коньяк, детские игры, связанные с Наполеоном, и т. д.

2.1. Да, конечно. Современный историк обязан изначально не доверять документу — проверять его на «правдивость», сравнивать с другими и т. д., то есть всеми силами стараться провести критический анализ. Без документа — никуда, без него историческое исследование невозможно, но единичный документ ничего не дает (если немного утрировать), он интересен только в комплексе с другими, его подтверждающими, дополняющими и опровергающими.

2.2.1–2.2.2. Раньше объясняли так: исторический документ — основа исторического знания; собственные концепции можно строить только на исторических документах (а не на литературе), но документы нужно подвергать критическому анализу. Теперь объясняют так же. Правда, в связи с «увеличением разнообразия источников» более подчеркнутое внимание уделяется тому факту, что источник — это не только текст, но и многое другое; следовательно, добавляется объяснение важности умения работать с нетекстовыми источниками.

2.3.1. Статус меняется: утрачена монополия документа на транслирование знания, «правды». Историк имеет возможность сравнивать документы с другими типами источников. Кроме того, если под документом по-прежнему понимать только некий текст, то произошло понижение статуса — от единственного («главного») к «одному из».

Нужно учитывать и то обстоятельство, что в современной науке документ вообще утрачивает монополию на правдивость — точнее, право априори считаться «правдой»: оставаясь в любом случае документом своего времени, он должен быть подвергнут критическому анализу и при этом может быть отвергнут как исторический источник.

2.3.2. Не особенно изменился. Если что-то есть в Сети — прекрасно: сиди читай дома, а не в архиве. Но такого пока даже меньше процента.

2.3.3–2.3.4. Не думаю, что проблема перепроизводства документов актуальна и их сейчас больше, чем когда-либо. Через сто лет останется, возможно, примерно тот же процент, что остался сегодня от рубежа XIX–XX веков, и т. д.

3.2.2. Не думаю, что за последние два десятилетия произошли какие-то изменения в организации работы историка с документами в архиве. Ну, разве что появилась возможность ксерить, а в каких-то архивах — сканировать материалы, появились архивные путеводители в Интернете, то есть предварительную работу можно сделать «дома». Но в основном изменений нет.

3.2.3. Да, опыт есть. Принципиальных различий я не обнаружил. Только организационные мелочи — в западные архивы обычно бывает проще записаться, там выдают больше дел, проще ксерить и т. д. В свою очередь, российские архивы нередко подробнее описаны: каталог, именные и предметные указатели, путеводитель — опись фонда, описи дел; тогда как, например, в Германии зачастую есть только опись фонда и название дела («только социализм мог себе позволить такую титаническую работу архивистов»).

3.3.1–3.3.2. Конечно, различаю! Документ неопубликованный — не только желанная, но и почти обязательная (порой просто для «крутизны» работы) находка. В остальном же отличий нет. Всякий документ должен «привлекаться», описываться, анализироваться и т. д. Даже из сто раз опубликованного документа можно вычленить «свою», «новую» информацию.

4.1. Ну разве что объявив обе стороны невеждами. Но кто услышит?

4.2. Думаю, все перечисленное. И, соответственно, этот голос, конечно, меняется со временем. Но все же голос автора преобладает.

 

Василий Молодяков

[274]

1.2.1. Нет.

1.2.2. Разве что специфика делопроизводства, но таковая, вероятно, есть в любой стране и в любой культуре.

1.3.1. Так называемый «меморандум Танака» 1927 года от имени тогдашнего премьер-министра Японии. Явная фальшивка, оригинал которой неизвестен, а подложность бытующих текстов доказана исходя как из формы, так и из содержания. Но ввиду давней укорененности этого текста в популярной литературе немалое число непрофессионалов до сих пор считает его подлинным, а в Китае он входит в официальный историографический канон.

1.3.2. С отсутствием консенсуса с коллегами-профессионалами не сталкивался почти никогда, разве что в случае незнания ими каких-то конкретных фактов, например, подложности книги «полковника Кирилла Калинова» «Говорят советские маршалы», написанной Григорием Беседовским. Этот факт был обнародован человеком, знавшим не только подлинного автора, но и обстоятельства создания книги (Померанцев К. Сквозь смерть. Воспоминания. London, 1986. Р. 134), однако по сей день не слишком широко известен.

1.3.3. Частное недоразумение (см. 1.3.2.).

1.4. Не всякий документ может быть в полной мере использован как источник, хотя и из заведомо подложного документа порой можно извлечь аутентичную информацию. Понятие «источник» шире понятия «документ», поэтому различение необходимо.

1.5. Скорее нет.

2.1. XIX и особенно XX век (о более раннем времени судить не берусь) породили такое количество фальшивок, что «правда документа» оказалась под серьезным сомнением. Это же относится и к «правде архивов». Хотя без «документов» разного рода в нашем деле, конечно, никак не обойтись.

2.2.1. Честно говоря, не помню.

2.2.2. Это не входит в мои непосредственные профессиональные обязанности. Главным считаю наличие возможности перепроверить содержащиеся в документе сведения по другим источникам.

2.3.1. Статус не меняется — документ остается одной из важнейших основ нашей работы. Увеличивается количество типов документов, прежде всего по мере распространения и развития электронных носителей.

2.3.2. Стал реже ходить в архивы.

2.3.3. Надеюсь на расширение и облегчение доступа к документам в архивах, на приближение документов к рабочему столу историка путем оцифровки и выкладывания в Интернет.

2.3.4. Нет, не считаю. Будущим историкам все пригодится.

3.1.1. Историк должен сначала оценить аутентичность документа, затем аутентичность содержащейся в нем информации (бывает так, что документ бесспорно подлинный, а информация в нем ложная) и, наконец, «выжать» из него максимум нужных сведений.

3.1.2. Думаю, для архивиста главное — сохранить и правильно описать документ. Если он начинает исследовать документ с точки зрения содержания, то работает как историк (см. выше).

3.1.3. При оценке аутентичности документа, выяснении его происхождения и — если это нужно архивисту — при оценке аутентичности его содержания.

3.2.1. Пожалуй, не сталкивался.

3.2.2. Конечно, произошли — в сфере расширения доступа к документам. Все остальное следовало бы сделать более удобным для исследователя-«потребителя».

3.2.3. Могу судить только по японским архивам, преимущественно дипломатическим. Несравненно более широкий, чем в России, доступ к документам. Более подробные и доступные описания. Оперативность выполнения заказов. В последнее время — массовая оцифровка и выкладывание документов в Интернет.

3.3.1. Конечно, различаю. В свою очередь, подразделяю неопубликованные на впервые вводимые в научный оборот и на ранее известные (в том числе опубликованные частично).

3.3.2. Если документ опубликован полностью и добросовестно, это в большинстве случаев избавляет от необходимости обращения к подлиннику (лично меня это устраивает). Однако доступность подлинника в Интернете в виде «картинки» всячески приветствуется, так как из нее историк может извлечь больше, чем даже из тщательно опубликованного текста, — вплоть до цвета чернил в подписи или резолюции и т. д. (исхожу из своего опыта коллекционера!). Вопрос об «эффектах» мне не совсем понятен. Могу сказать, что немного горжусь, когда впервые что-то публикую — особенно из своего собрания.

4.1. Во всех этих спорах голос историка должен звучать «на полную громкость», перебивая пропагандистов, неучей и фальсификаторов. Историки обязаны не только указывать на факт подложности — или хотя бы сомнительности — тех или иных «документов», но и критиковать использование подлинных документов, выхваченных из контекста или, хуже, обнародованных либо используемых с купюрами и искажениями.

4.2. Документ должен говорить голосом того, кто его написал или чья речь и мысли в нем зафиксированы, если физический автор исполнял неавторскую функцию секретаря, писаря и т. п. Остальное ведет к искажению содержания документа.

 

Константин Ерусалимский

[275]

1.1–1.5. Прежде всего, сомневаюсь, что сегодня имеет смысл определять «источник». Думаю, каждый историк прекрасно ощущает, в какой момент он подступает к первичному. Меня такие ощущения, как правило, обманывали. Все то невыразимое, что ощущает исследователь, когда приближается к историческому опыту, — это не столько «возвышенный опыт», сколько «нас возвышающий обман». Источник открывается в тот момент, когда историк подступает к открытию, когда начинает казаться, что все накопленное богатство вторичных знаний, в том числе знаний, ставших вторичными после того, как я их для себя открыл и сделал знаниями, меркнет в свете новых смыслов. Источник всегда вторичен, если этого не происходит. И в этом смысле нет никаких стандартных путей получения одного и того же исторического знания — проверяемость для практикующего историка возможна при том условии, что не повторяются ни заданные критерии исследовательского опыта, ни вопросник. Возможно, этот взгляд парадоксален, но в данном случае мне кажется полезным пойти вслед за Войцехом Вжосеком, усомнившимся в возможности существования «мертвых метафор» Поля Рикёра, и сходным образом усомниться в правомерности дихотомии «истории» и «хроники» Бенедетто Кроче. Как нет «мертвой метафоры» (по логике Вжосека, это оксюморон), так невозможен и хроникальный опыт источника. Иначе говоря, источник процессуален, это производство первичных смыслов, и в тех областях знания, где нет проблемы первичности, концепт источника, на мой взгляд, лишен смысла.

«Документа» — если это не предмет дипломатики, — на мой взгляд, касается все, что касается источника как такового. Если же это предмет дипломатики и кто-то еще призывает наделить его особым интеллектуальным статусом по сравнению с другими источниками, я бы предложил этим коллегам разнообразить свою жизнь дискуссией с Мишелем Фуко, Полом Томпсоном и радикальными ницшеанцами (например, с авторами «Другой истории»), Тонкая схоластика, обосновывающая несоизмеримость борща и супа, пусть останется предметом для локальных конвенций, но, конечно, обсуждая достоинства украинского борща, лучше не называть его супом.

2.1–2.3.4. Проще всего мне ответить на вопрос, пересмотрено ли позитивистское представление о «правде документа» как истине в последней инстанции. Думаю, этот вопрос — удобный случай, чтобы столкнуть лбами тех, кого Жорж Дюби, Лорина Репина, Карлос Антонио Агирре Рохас и др. пытаются (в общем, наверное, на сегодняшний день тщетно) примирить. Такая постановка вопроса неверна. Но у меня есть предположение, что, будучи неверной, при современном состоянии, условно говоря, гуманитарных и социальных наук она неизбежна. Для «теоретиков» мрачноватое сообщество позитивистов — в лучшем случае этакое научное чистилище. Туда в любой момент можно будет отправить, вслед за Нюма Дени Фюстель де Куланжем, Марком Блоком и Хейденом Уайтом, толпы эссенциалистов, материалистов, эмпирицистов, почитателей факта, сторонников исторической истины. Зачем это делать, я не понимаю. Не лучше ли отказаться от всей этой научной эсхатологии? Что останется на ее месте и будет ли от этого легче теоретикам — не знаю, не пробовал.

3.1.1–3.3.2. Можно только приветствовать обострение этими вопросами болевых точек в отношениях между различными областями знания. Отвечая на блок вопросов, посвященных работе в архивах, я рискну развить проект в целом несостоявшегося единения «архивных крыс» с «интеллектуалами-белоручками». Было бы, например, чрезвычайно интересно, будучи интеллектуальным историком, закапываться в архивах, чтобы искать там следы «интеллекта» или «интеллектуальности». Пожалуй, меня засмеют сторонники различных версий интеллектуальной истории и предложат мне поохотиться за архивами, скажем, Жака Лакана или Булата Окуджавы. Да, проблема, но надо искать лазейки и не обижаться, что всеядные коллеги, привыкшие к архивной работе, брезгливо отзываются о статьях и монографиях, в которых вереница ссылок на печатные издания не оставляет читателю надежды на то, чтобы влезть хотя бы в кабинеты редакторов и корректоров этих изданий, не говоря уже о черновиках, списках и редакциях. Всеядность историка, увы, слишком расхолаживающий образ, за который, впрочем, несет ответственность один из величайших апологетов истории. Но, как и при жизни Блока, историкам понятно, что здесь есть не только что защищать, но и от кого. Работы историков часто неинтересны для «теоретиков» еще и в силу того, что по степени напряженности сама по себе архивная работа — лесоповал, и в процессе «приспособления» к материалу и документального «естественного отбора» остроумие специалиста по истории Сибири XVII века, которому выпало искать необходимые данные в миллионах единиц хранения, быстро меркнет на фоне других личных качеств. Впрочем, любой историк такого склада легко найдет себе нишу среди коллег, которые чувствуют аромат прошлого в движении через эти тысячи и миллионы и в недоступных изощренным коллегам сермяжных мелочах.

По моему опыту, архивы не делятся на «западные» и «восточные» (или «наши»). Любому специалисту по истории Великого княжества Литовского и Короны Польской раннего Нового времени понятны грани доступа к архивным источникам. Грани, от которых любая компаративная рефлексия приходит в ступор. Так, в Главном архиве древних актов в Варшаве можно жизнь положить на то, чтобы прорваться к оригиналам финансовых реестров из фонда Королевской казны. А это тысячи документов, содержащих отчетность государства и его ведомств по самым разным вопросам. И читать их приходится в привычных для посетителя московского РГАДА «мультфильмах». Зато, приезжая в Вильнюс или Киев, специалист того же профиля еще недавно (боюсь сбить «клев»), к своему удивлению, а иногда и к ужасу, мог получить доступ к оригиналам актовых книг шляхетских судов, буквально рассыпающимся в руках читателя… Это архивные будни. Доступ везде конвенционален.

4.1–4.2. И последнее. В «политике памяти» нет ничего от истории в том понимании, которое я здесь обсуждаю. Дурная репутация историков «на госслужбе», угодников и ловителей конъюнктуры — это, в общем-то, перевертыш, переходящее знамя взаимных инсинуаций наук, «обслуживающих рынок». Рукой историка всегда водят какие-то «страсти», а что стоит за «холодными цифрами» экономистов и социологов? Здесь хотелось бы еще раз обратить внимание на неуловимость источника. Назвать его — значит потерять. Как правило, в актуальной игре означающих встречаются основанные на чтении источников «готовые» концепции, предзаданные культурные категории, творческое сознание и социальное действие. Но и само чтение — это трансляция и интерпретация, включение в систему означающих и неизбежно в самом общем смысле выбор, определяющий идеологический подтекст высказывания. Думаю, что от метафоры «чтение источников» в том понимании источника, которое кажется мне приемлемым, необходимо отказаться. Источник возникает не в момент прочтения, а в момент его целостного и обособленного восприятия. Много сил тратится на анализ данных, анализ подлинности и достоверности, анализ репрезентативности, и в этих областях историки заимствуют техники социальных наук в диапазоне от клиометрии до дискурс-анализа. В самих этих методах есть и историографическое наследие, и историографические объекты, и прямая подпитка из современной историографии. Но что-то же должно остаться в руках собственно историков? Думаю, то немногое, что мог бы предоставить историк «политическим контроверзам», это не так уж и мало. Историк — это эксперт, способный двигаться к источниковой первичности и находить те грани, где целостность и обособленность источника перестают быть данностью и обращаются в дискуссионный предмет изучения.

 

Михаил Катин-Ярцев

[276]

1.1. Историческим источником может быть любой предмет. Документ — это некий законченный текст, записанный на бумаге или на заменявшем бумагу материале. То есть имена на стенах Софийского собора в Новгороде не являются документом, в отличие от памятных надписей (скажем, закладных) на камне или на стене.

1.2.1. Не следую. Считаю определение Федерального закона № 77-ФЗ «Об обязательном экземпляре документов» несколько суженным. Бумага с текстом может приобретать или терять статус документа — например, запись о рождении и крещении из церковной книги.

1.2.2. Вижу общие подходы к документу в России и других странах, в наличии отечественной специфики не уверен.

1.4. В начале 1990-х годов запись из церковной книги о рождении дедушки, в которой было указано: «Отец — потомственный дворянин NN», считалась основанием для вступления в Российское дворянское собрание, то есть исчерпывающим документом. Через год-два выяснилось, что до 1917 года для утверждения в правах дворянства требовалось определение Дворянского депутатского собрания о внесении в Дворянскую родословную книгу своей губернии и Указ Сената об утверждении в дворянском достоинстве. Не каждый персонаж, записанный в церковной книге, акте о купле-продаже и т. д., был на самом деле дворянином.

Запись в метрической книге, фиксирующая ложную информацию, — исторический источник. Более того, при установлении родства это документ. В то же время для признания потомственным дворянином такой записи недостаточно. Выходит, что в конкретной ситуации она документом быть перестает.

1.5. Почти каждый документ по прошествии очень небольшого времени становится историческим. Однако в восприятии современников документ — это что-то, чья подлинность или официальный статус доказаны. Например, справка обязательно должна быть с печатью и подписью. В свое время в консульствах иностранных государств документом считалась бумага, присланная по факсу. Признаком подлинности для консульства ФРГ был автоматически фиксировавшийся номер факса отправителя с кодом этой страны (+ 49).

2.1. Документ может быть намеренно сфальсифицирован. Но возможна и фиксация документом чьего-то субъективного восприятия ситуации (например, показания свидетеля), не соответствующего истине. Поэтому ответ очевиден: «правду» можно установить при сопоставлении документа с другими документами или другими видами исторических источников.

2.2.1–2.2.2. Как объясняли, не помню (вероятно, объясняли плохо). Досадно, что преподавателей МГУ практически не встретишь в архивах: за двадцать лет работы могу вспомнить лишь пять-шесть единичных случаев. То есть, каковы бы ни были определения документа, историки зачастую пользуются не архивами, а работами других историков или сборниками документов. Я не преподаватель. Пытаюсь развивать у своих неформальных учеников вкус к исследованиям в архиве.

2.3.1. Безусловно. Например, анализ ДНК (процедура) документом не является. Бумажка с результатами, подписанная и датированная, — документ. Но что такое бумажка без «химического» результата? Значит, и волосок, и слюна, и т. д. — тоже своего рода документ (или его составная часть).

2.3.2. Да. Документы стали более доступными в связи с возможностью изготовления электронных копий.

2.3.3. Открываются новые возможности для исследования.

2.3.4. Историк не должен считать лишним никакой клочок бумаги, папируса или пергамента; слишком многое было утеряно или может быть утрачено. Проблему перепроизводства документов актуальной для исторического исследования не считаю.

3.1.1–3.1.3. Подход современного российского архивиста к документу: сберечь. Должен быть: сберечь и обеспечить наилучшие возможности для использования. Подход историка: наиболее эффективно использовать в работе; ввести в научный оборот.

3.2.1. Ограниченным может быть доступ к сохранившимся документам (невыдача в читальный зал по разным причинам). То, что какие-то документы до нас не дошли, может быть результатом умышленного уничтожения или силы обстоятельств. Имелось ли это в виду под тенденциозностью?

3.2.2. Стало легче попасть в число пользователей архивов, однако историки теряются в толпе краеведов и генеалогов. Они перестали быть привилегированными пользователями, занимающими десять мест в читальном зале на пятьдесят человек. Сейчас историкам порой приходится дожидаться своей очереди в переполненный «дилетантами» читальный зал архива.

3.2.3. Работа в зарубежных архивах более эффективна, так как они: а) лучше оснащены и б) менее зависимы от «произвола» архивистов в выдаче дел. Однако некоторое неудобство влечет за собой законодательный запрет: «закрытие» персональных актов для лиц, не являющихся родственниками героя архивного дела, на сто лет.

3.3.1. Знать о наличии публикации необходимо; документы, воспроизведенные с купюрами или неправильно поставленной запятой, будут дезориентировать историка.

3.3.2. Публикация — это введение в научный оборот. Она может быть качественной или посредственной. Лучше всего одновременно публиковать факсимильную копию.

4.1. Работа «фондов национальной памяти» и ученых-историков идет параллельно. Увы, у них разная аудитория. Скорее, не может.

4.2. Голосов много. «Голосят» и автор, и вид бумаги, шепчут водяные знаки, шуршит песочек, которым посыпали чернила. Публикатор, честно и аккуратно сделавший свое дело, напечатавший факсимиле, не изменит суть документа.

 

Борис Степанов

Теория документа и культура истории:

некоторые размышления по результатам опроса

[277]

Обращение к жанру опроса, более привычному для журнального, нежели для книжного формата, оказалось способом обойти те трудности, которые встретило намерение инициаторов проекта получить текст, так или иначе представляющий рефлексию о документе в перспективе исторической науки. В ходе работы над данным проектом нам пришлось столкнуться с тем, что задача проблематизации документа вызывает у многих, в том числе весьма авторитетных, историков недоумение, а теоретическую рефлексию по этому поводу заранее подозревают в схоластичности и отвлеченности от конкретной практики. Основания для этой позиции могли быть различными. Для некоторых исследователей понятие «документ» выступало синонимом понятия «источник», для других обозначало один из видов письменных источников — деловую документацию. Однако и в том, и в другом случае документ определялся таким образом, что возникала возможность указать на существование почтенной традиции конкретного изучения и систематизации различных видов «источников» в рамках источниковедения и вспомогательных исторических дисциплин. Побуждение же к возобновлению разговора о теории документа расценивалось как предложение «поговорить на китайском языке».

Сложные отношения с теорией в целом достаточно характерны для историографии, особенно для историографии отечественной. Жанр анкеты в данной ситуации оправдан постольку, поскольку ответы, опубликованные выше, позволяют оценить профессиональную релевантность поставленных вопросов, понять, какие из них представляются историкам осмысленными, интересными и требующими размышления, а какие таковыми не кажутся. Как обнаруживается, целый ряд вопросов находит отклик в практическом опыте наших респондентов — этот вывод следует из указаний на проблематичность определения ценности исторических источников, из отзывов о состоянии архивов, из рассказов о конфликтах с архивистами и т. д.

Если выстроить общий контекст, в который можно было бы поместить эти высказывания, становится очевидным, что запрос на теорию документа (источника) существует (в первую очередь в связи с увеличением количества и разнообразия как самих документов, так и ситуаций их использования) — об этом свидетельствует деятельность отдельных профессиональных сообществ (документоведов, архивистов, источниковедов). Однако приходится признать, что создаваемая этими сообществами теория носит в большинстве случаев узкоспециальный, технический и монологический характер и не выходит в сферу обсуждения значимых социальных и культурных проблем. Впрочем, вряд ли стоит вменять ответственность за такое положение дел исключительно историкам. Оно в не меньшей степени обусловлено дефицитами теоретической чувствительности — в частности, чувствительности к проблематике восприятия прошлого — и в других дисциплинах (социологии, философии, науковедении и т. д.), и в современной культуре вообще.

Принципиально иначе выглядит в этом отношении ситуация в западной гуманитарной науке. При малочисленности попыток осмысления документа в рамках социологии и истории культуры, а также социальной антропологии, пожалуй, в первую очередь именно проблематика документа как свидетельства о прошлом становится объектом рефлексии не только в историографии и философии истории, но и в литературе и различных арт-практиках. Тут нужно учитывать, что в западной исторической науке, как известно, существуют целые направления и субдисциплины, в которых формируется обобщенная рефлексия о социальных контекстах и механизмах функционирования знания о прошлом. Речь идет о публичной истории, исследованиях культуры истории, новой интеллектуальной истории, электронной истории и др.. Все эти области играют важнейшую роль в выработке языков профессионального самоописания, позволяя не только осмыслить культурные механизмы воспроизводства профессии и социальную роль ее носителей в современном обществе, но и сделать предметом теоретической рефлексии практические основания ремесла историка, задуматься о границах и дефицитах науки, поместить производство знания о прошлом в пространство этической и политической рефлексии. Применительно к теме документа это означает поставить вопрос как об условиях производства знания о прошлом, которые формируются меняющимися практиками документирования, так и о ценностных конфликтах, реализуемых во взаимодействии историка с документом, а также о тех контекстах, в которых это взаимодействие разворачивается.

Характерным примером здесь может служить анализ темы документа в работе известного французского философа Поля Рикёра «Память, история, забвение», представляющей, пожалуй, одну из наиболее комплексных попыток осмысления проблематики знания о прошлом в современной культуре и вместе с тем демонстрирующей неизменное внимание к профессиональной саморефлексии историков. Представляется не случайным, что здесь, как и во многих других работах (в том числе и в публикуемой в данном сборнике работе американских исследователей Фрэнсиса Блоуина и Уильяма Розенберга), проблематизация документа в истории связана с осмыслением функционирования социальной памяти.

Исходным пунктом у Рикёра, как и в ряде других концепций истории и памяти, выступает неочевидность ценности сохранения прошлого, внутренне противоречивый характер отношений с прошлым в современной культуре: стремление к сохранению последнего причудливым образом переплетается с неизбежным его вытеснением, объективацией, чему в немалой степени способствует двойственность письма как средства конституирования прошлого и архива как места этого конституирования, которые являются инструментами не только запоминания, фиксации, но и вытеснения. В разговоре об исторической профессии французский философ берет на вооружение идею «историографической операции». Эта идея, принадлежащая Мишелю де Серто, связана с утверждением необходимости практического осмысления историописания, то есть такого, которое учитывало бы отношения между местом (человеческие ресурсы, среда, профессия), процедурами анализа (дисциплина) и построением текста (литература). Сюда относится характеристика всех операций сбора/отбора, превращения объектов в документы, их классификации и т. п., которые в конечном итоге задают систему правил и ограничений, определяющих построение исторического дискурса.

Соответственно, в этой конструкции тема документа оказывается одной из важнейших для саморефлексии, и при ее обсуждении проступают внутренние противоречия практики историописания. Отправной точкой в осмыслении документа для Рикёра становится понятие «свидетельство». Проблематика свидетельства раскрывается им по крайней мере в трех ракурсах. Прежде всего речь идет о социальных предпосылках свидетельствования: Рикёр описывает свернутую в феномене свидетельства конструкцию удостоверения, отсылающую к юридическому контексту возникновения историописания. Переходя в методологическую плоскость, он указывает на необходимость соотнесения достоверности свидетельства с достоверностью улики: последняя в отличие от свидетельства не имеет намеренного характера. Таким образом, свидетельство и улика используются здесь для принципиального различения двух конструкций исторического документа. Третий ракурс анализа касается границ свидетельства и невозможности полноценной репрезентации опыта прошлого. Здесь Рикёр обращается к проблематике травматической памяти, инспирированной дискуссиями об истории холокоста. Таким образом, тема документа становится отправной точкой для осмысления отношения исторического познания к опыту истории.

Нельзя не признать, что рассмотренный образец осмысления феномена документа тесно связан с обсуждением «больших» культурных контекстов ремесла историка. При этом в большинстве случаев он представляет собой рефлексию уже второго порядка, что характерно и для Рикёра, и для академической философии в целом. Однако можно себе представить и другие образцы теоретизирования, которые будут инспирированы наблюдениями над повседневностью (в том числе и над повседневностью прошлых эпох), литературой, кинематографом, различными арт-практиками, вносящими свой вклад в осмысление феномена документа и фиксирующими важнейшие смысловые контексты его бытования в современном обществе. Какова роль документа в социальной конституции современного человека; действительно ли он позволяет человеку состояться как индивиду или, напротив, отчуждает его от собственной человеческой сущности; в какой степени документ рационализирует реальность и позволяет управлять ею, а в какой делает ее абсурдной и неконтролируемой; что, каким образом и для кого он удостоверяет, и т. д. — все эти вопросы не раз оказывались в центре внимания литераторов, художников, кинематографистов.

Нет сомнений, что в загашнике у историков найдется масса интереснейших сюжетов, на материале которых такого рода проблемы обсуждались или могли бы обсуждаться, и эта перспектива теоретизации, безусловно, заслуживает специального рассмотрения, которое, хочется надеяться, не за горами. Здесь же в порядке комментария и к вопросам анкеты, и к полученным нами ответам историков я попытаюсь суммировать некоторые наблюдения относительно того, как в истории и родственных ей науках происходит универсализация рефлексии о документе — процесс, представляющий собой реакцию на рост многозначности понятия и увеличение контекстов осмысления этого феномена. Разумеется, предлагаемый обзор заведомо является предварительным и фрагментарным.

Формирование рефлексии о документе в теории истории (вспомним хотя бы классическую формулировку Шарля Ланглуа и Шарля Сеньобоса: «история пишется по документам») стало итогом нескольких веков развития практики установления подлинности документов и выявления их фальсификаций, оформившейся в рамках исторической науки как совокупность приемов исторической критики. Однако этот сюжет может быть увиден и в более широкой институциональной перспективе, в связи с вопросом об участии историков в формировании современной системы документооборота и их роли в ней. История, таким образом, должна быть осмыслена не просто как наука о прошлом, но как одна из наук (наряду с документоведением, архивоведением, библиографией, информатикой и т. д.), занимающихся специализированной рефлексией о документе. Очевидно, что при таком подходе материал, с которым работают историки, уже будет выступать не столько в своем когнитивном измерении, сколько в измерениях информационном и нормативном, поскольку речь идет о соотнесении различных информационных ресурсов и контекстов их бытования, о юридическом закреплении принципов перевода оперативной документации в ретроспективную и т. д. С этим же связан и вопрос о роли историка в различных практиках архивирования.

Обсуждение этих вопросов имеет относительно давнюю традицию, в том числе и в отечественной науке, где оно интенсивно велось в конце 1960-х — начале 1970-х годов в контексте формирования документоведения как отдельной области знания. Именно документоведение претендует сегодня на систематическое выражение такого рода рефлексии. Представители этой дисциплины апеллируют к широкому пониманию документа, восходящему к французскому исследователю Полю Отле, который определял документ как «представление реальности в форме либо литературной (библион, запись, текст), либо графической и скульптурной (образ, изображение)». Такая трактовка существенно расширяет взгляд на значение документа в культуре, ему приписывается множество функций: информационная, социальная, коммуникативная, управленческая и т. д. В соответствии с этой оптикой целый ряд документоведов говорит о необходимости выведения рефлексии о документе за узковедомственные рамки архивоведения и делопроизводства, зафиксированные государственными стандартами, и сближения ее с социологией и антропологией. Однако выход в пространство культурной рефлексии на сегодняшний день остается скорее декларативным, нежели содержательным: в работах, следующих данной традиции, социологические, антропологические и культурные исследования практически не задействованы. Причем сами исследователи осознают те трудности, которые возникают при попытках использовать имеющиеся языки описания для характеристики фундаментальных культурных проблем, порожденных распространением практик и технологий документирования.

Показательный пример подобных затруднений — понятийные неурядицы, случающиеся в связи с определением таких свойств документа, как «подлинность» и «оригинальность». Помимо различения подлинных (соответствующих истине, действительности) и подложных (не соответствующих истине, действительности) документов здесь предлагаются различения подлинника и подлинного документа; подлинника-оригинала и подлинника-копии; аутентичного и неаутентичного подлинника; подлинника, оригинала, копии, дубликата и эскиза и т. д. Таким образом, разные аспекты рассмотрения документа (происхождение, материальная и формальная идентичность, правовая сила, воспроизводимость и т. д.), а следовательно — разные культурные значения и контексты пока не разведены с достаточной степенью ясности и отчетливости. Между тем обращение к современным техническим и медийным условиям бытования документов, с которыми уже довольно давно работают современные культурные исследования, media studies и т. д., сразу же обнаруживает неадекватность вышеперечисленных различений.

В качестве еще одного примера здесь можно было бы упомянуть использование применительно к документу категории «авторство», которая уже давно проблематизирована в рамках современного литературоведения.

Противоречивость попыток универсализировать понятие «документ» и использовать его для обозначения разных, несопоставимых культурных явлений выражается и в том, что документоведческая рефлексия часто приобретает форму общей теории документа, в рамках которой авторы пытаются сохранить идентичность изучаемого феномена (сплошь и рядом в текстах документоведов можно столкнуться с призывами проникнуть в «сущность документа») и одновременно соотнести его с многообразием современной культуры. Проявлением этой противоречивости можно считать и упомянутое выше приписывание документу множества разнообразных, но вместе с тем универсальных функций (при недостаточной проясненности проблемы культурных контекстов), которое вызывает справедливую критику у представителей смежных дисциплин. Так, например, известный источниковед Сергей Каштанов пишет о необходимости удержать специфическое значение понятия «документ»:

«Документоведы указывают, что документ „полифункционален“, и выделяют у него следующие функции: „информационную, социальную, коммуникативную, культурную, управленческую, правовую, учета, исторического источника“. Вместе с тем они говорят, что „функция документа есть его целевое назначение, органически присущее ему независимо от того, осознана или не осознана она автором“. При „полифункциональности“ источника не слишком ли много у него разнородных „целевых назначений“? Какая цель главная? Главной, на наш взгляд, является цель, заданная социальной функцией источника, — служить определенным средством воздействия на определенную сферу отношений. „Полифункциональность“ источника мы усматриваем не столько в том, что он может быть одновременно или с разрывами во времени и средством информации, и средством коммуникации, и средством управления, и средством учета, и объектом изучения исторической наукой, сколько в том, что далеко не всякий конкретный источник порождается лишь одной социальной функцией, например только договорной или только законодательной. Довольно многие источники возникают и образуют виды вследствие сочетания, синтеза нескольких социальных функций, скажем, законодательной и договорной, договорной и распорядительной и т. п.» [300] .

Сегодняшнее состояние документоведения отражает стремление разорвать связь с нормирующим контекстом воспроизводства знания, поиск своих внешних и внутренних границ. Характерным симптомом можно считать построение развернутой систематизации определений документа, которую мы находим в недавней работе одного из классиков данного направления Галины Швецовой-Водки. Эта систематизация отдаленно напоминает разработанную в середине XX века Альфредом Кребером и Клайдом Клакхоном классификацию определений понятия «культура». Однако точно так же, как сейчас себе трудно представить актуальный научный труд под названием «Общая теория культуры», так и документоведение, по-видимому, должно развиваться в сторону большей специализации, кооперации с другими дисциплинами, преодоления собственной национальной ограниченности и т. д. Показательно и то, что в попытках построить культурную историю документа документоведы по тем или иным причинам вынуждены подчас опираться на словари и работы историков начала прошлого, а то и конца позапрошлого века.

Вместе с тем в перспективе культуры истории может быть поставлен вопрос и о влиянии документооборота на восприятие истории. В этом смысле документы — это не резервуары времени, хранящиеся в архивах, но отложения современной системы документооборота. Их функционирование может порождать различные культурные эффекты: ощущение убыстрения времени ввиду возросшей частоты регистрации событий, рост эфемерности коммуникации, обусловленный нарастающей ее виртуализацией, возникновение информационной массы, превосходящей все возможности освоения.

Если оставить в стороне вопросы о перспективах создания общей теории документа и перейти к обсуждению рефлексии о документе в рамках исторической науки, то применительно к отечественной традиции прежде всего, конечно, следует говорить о таких исторических субдисциплинах, как источниковедение, архивоведение и археография, специально ориентированных на осмысление проблем сохранения, публикации и изучения всего комплекса исторического наследия и обеспечение деятельности институтов, участвующих в воспроизводстве социальной памяти. Во взаимодействии этих дисциплин и формируется современное представление о документе, или историческом источнике, как объекте изучения историков. Как показывают приведенные выше ответы историков, интеграция данных областей знания и соответствующих им культурных практик, а стало быть, ролей историка и архивиста весьма относительна — речь идет и о сложностях повседневного взаимодействия (так, Александр Каменский упоминает о «классовой ненависти рядового состава сотрудников архива к исследователям»), и о принципиально разном понимании ценности документов (см. об этом в репликах Ольги Кошелевой и Михаила Катина-Ярцева).

В наибольшей степени с современной гуманитарной теорией соотносится такая область исторической рефлексии о документе, как источниковедение. Присутствующее в названии этой субдисциплины понятие «источник» недвусмысленно указывает на то, что рефлексия о документе разворачивается здесь главным образом в когнитивной перспективе. Проблема информационного качества источников важна для любой эмпирической науки, однако, пожалуй, именно в науке о прошлом необходимость появления областей знания, обеспечивающих их обработку и изучение, оказалась особенно насущной. С этим связано, с одной стороны, формирование системы вспомогательных, или специальных, исторических дисциплин (нумизматики, палеографии, геральдики, сфрагистики и т. д.), нацеленных на изучение отдельных, подчас весьма экзотических, типов источников, а с другой стороны, развитие археографии, предметом которой является публикация источников. Задача источниковедения заключается в обобщении этих и других исследований, основанных на использовании различных типов документов, в удержании «расширяющейся вселенной» источников и осмыслении их информационных возможностей.

Вместе с тем термин «источниковедение», как известно, отражает и специфику развития отечественной исторической науки XIX–XX веков. Становление традиции источниковедческого исследования, отсутствующей в таком виде в западных научных школах (см. об этом в репликах Каменского и Кошелевой), связано, по мнению Ольги Медушевской, не только со своеобразием российского отношения к прошлому, но и с тем, что в советское время такая традиция создавала пространство ухода от идеологического диктата и сохранения профессиональной преемственности.

Этими двумя особенностями и определяется характер теоретической рефлексии о документе в источниковедении. Во-первых, мы видим здесь ту же тенденцию, что и в документоведении, — движение к максимальному расширению корпуса документов/источников и представлению документа/источника как культурного факта (то есть к максимальному выявлению спектра его информационных возможностей и, разумеется, осмыслению субъективности историка, осуществляющего данную процедуру); это движение, однако, происходит главным образом в узкопрофессиональном, познавательном поле. Во-вторых, важнейший пафос современного теоретического источниковедения, как оно представлено в трудах Ольги Медушевской, Марины Румянцевой и др., заключается в укреплении профессиональной традиции и выработке нового обоснования исторической науки как позитивного знания, причем главным теоретическим авторитетом тут оказывается русский историк начала XX века Александр Лаппо-Данилевский. Сказанное делает понятным ограниченность рассматриваемой традиции: освоение современной исторической рефлексии, как показывает, например, упомянутый выше Рюзен, невозможно без учета тех этических, эстетических, политических вызовов, которыми определяются сегодняшние дискуссии об исторической науке и ее объективности (и, добавлю, о документах как ее основании), о роли и функциях науки в освоении прошлого, а также об используемых ею средствах.

Еще одна область знания, о которой следует сказать в данном случае, — история исторической науки. В контексте интересующей нас темы здесь наиболее разработана, насколько можно судить, проблематика использования источников исследователями. Имеется в виду разнообразный круг вопросов, касающихся связи осмысления источников с интеллектуальным и научным самоопределением историка в конкретных историографических ситуациях, таких как введение источников в оборот, оценка состояния корпуса источников, культурного статуса и иерархии различных их видов, интерпретация (как имплицитная, так и эксплицитная) достоверности тех или иных источников, осознание целостности источника и выбор методики его анализа и т. д. Таким образом, документ можно рассматривать как экран, на который проецируются ценностные и познавательные ориентации познающего субъекта. В классификациях источников и принципах установления их иерархии выражаются представления историков о соотношении ценного и маргинального, об устройстве исторической реальности (ср. об этом в ответах Натальи Потаповой). В связи с этим необходимо указать и на целый комплекс понятий — «документ», «источник», «остаток», «монумент» («памятник»), «след», «свидетельство», «улика» и т. д., — которые обсуждаются как в классической, так и в современной теории истории и рефлексия о которых слабо представлена в источниковедении. Поэтому, на мой взгляд, очень важна еще одна линия рассуждений, заявленная в ответах Потаповой: специфика той или иной национальной историографической традиции во многом определяется значением, которое приписывается в ней терминам «документ», «источник» и т. д.

Понятие «документ» используется для создания обобщенных описаний развития исторической науки с точки зрения эволюции ее источниковой базы и изменения характера взаимодействия с ней историков. Однако эти описания могут иметь различные основания. Так, Румянцева рассматривает этот сюжет в двух перспективах, обозначаемых как система «источник-действительность» и система «историк-источник». С одной стороны, понятие «документ» употребляется ею для характеристики особенностей корпуса источников, порожденного эпохой Нового времени (количественный рост, стандартизация содержания, умножение разновидностей, формирование практики публикации и тиражирования), — тем самым вводится перспектива анализа документа как феномена современной культуры. С другой стороны, речь идет о специфике подходов, которые применяются при изучении тех или иных типов источников. В работе Ирины Савельевой и Андрея Полетаева показано, каким образом развитие эмпирической базы истории отражало ее превращение в социальную науку. Авторы описывают этот процесс как переход от свидетельства к источнику (документу), который затем начинает рассматриваться как носитель информации. Это построение интересно тем, что оно позволяет авторам опровергнуть целый ряд предрассудков, на которых основано противопоставление истории другим социальным наукам (недоступность для историков изучаемой реальности, невозможность экспериментальной проверки исторических гипотез и др.). Но главное — оно также дает возможность указать на ремесленную природу взаимодействия историка с эмпирическим материалом, которая, по мнению Савельевой и Полетаева, действительно отличает работу историка от исследовательской практики представителей иных социальных наук:

«Несмотря на расширение информационной базы исторических исследований, она все равно увеличивается гораздо медленнее, чем информация, используемая в большинстве других общественных наук. По-прежнему историки вынуждены тратить значительную часть времени на подготовительные операции и выполнять их самостоятельно. Объем, характер и первичная обработка эмпирического материала в большинстве случаев ограничены пределами возможностей одного индивида, реконструирующего тот или иной фрагмент прошлой реальности» [316] .

Существенно меньшую разработку на сегодняшний день получила теоретическая рефлексия о функционировании документов в рамках исторической репрезентации, в том числе в рамках создаваемых историками текстов. Речь идет о средствах конструирования объективности исторического текста, о роли научно-справочного аппарата, о значении практик комментирования источников в тексте, наконец, о стратегиях предъявления в тексте своего опыта работы с документами (ср. ответы Кошелевой на вопросы анкеты). Проблематика реальности как текстуального эффекта активно обсуждалась под влиянием трудов Ролана Барта и других исследователей, инспирировавших лингвистический поворот в исторической науке, и стала важнейшим сюжетом для работ Хейдена Уайта, Ганса Келлнера, Стивена Бэнна и др., сформировавших традицию новой интеллектуальной истории. Особое место в ходе ее обсуждения заняло осмысление форм текстуального предъявления документальных оснований исследования (см. об этом в ответах Константина Цимбаева и Василия Молодякова на вопросы анкеты). Другое направление обсуждения подобных сюжетов связано с проблематикой исторического опыта и, в частности, культурных механизмов, отвечающих за переживание подлинности соприкосновения с прошлым.

К сожалению, в отечественной науке описанная выше рефлексия по-прежнему весьма слабо развита, несмотря на многочисленные декларации ряда историков и источниковедов относительно готовности признать постмодернистскую критику частью профессиональной саморефлексии историка. Негативную роль здесь сыграла (и продолжает играть) характерная для многих представителей отечественного исторического сообщества установка на борьбу с постмодернизмом. Между тем значение так называемых «постмодернистских» теорий, на мой взгляд, заключается вовсе не в отрицании возможности познания прошлого, а в том, что они в определенном смысле более последовательно осуществляют критику реифицированного представления о «документальности» источника и выявляют в имеющемся у нас инструментарии описания документа свернутые культурные конструкции и вытесненные социальные контексты. Соответственно, речь идет не об отказе от выработанных исторической наукой приемов и специализированных техник работы с источниками. Речь идет о том, что осмысление поставленных постмодернистскими теориями проблем позволяет перевести профессиональную рефлексию исследователей и хранителей прошлого — и в частности, рефлексию о документе — в пространство «культуры истории», охватывающее все многообразие контекстов присутствия прошлого в настоящем.

Наряду с комплексом вопросов о документе как объекте познания можно поставить вопрос и о документе как инструменте формирования исторической культуры. Так, документы играют огромную роль в различных сферах и практиках идентификации и сохранения памятников, будь то археология или охрана культурного наследия. Важно отметить, что вопросы установления идентичности конкретного памятника, пределов его возможной трансформации, представления его различным аудиториям и т. д. имеют как нормативное, юридическое, так и познавательное, информационное измерение, связанное с использованием технологических нововведений, таких, например, как 3D-реконструкции археологических артефактов. Другим важным сюжетом здесь может быть анализ документов, которые обеспечивают сегодня функционирование профессионального сообщества историков и, шире, научного сообщества в целом.

В заключение стоит вернуться к вопросу о статусе и задачах теории документа. Как я отметил в начале, представленные в этом тексте рассуждения носят предварительный характер. Предварительными их делает не только то, что они выполняют функцию комментария и носят характер обзора. Сама специфика этих рассуждений, разворачиваемых в русле эпистемологической критики, делает их полезными главным образом в качестве средства расчистки территории или, точнее, — указания на то пространство, где могут проявиться многообразные опыты взаимодействия с документом, имеющиеся у представителей разных научных сообществ. Смысл рефлексии об этом опыте, которая до некоторой степени уже состоялась в рамках проведенного опроса, вполне выразим, как мне кажется, при помощи хрестоматийной формулировки Маршалла Маклюэна «The medium is the message»: историк не просто вычитывает из документа информацию, само взаимодействие с документом — будь то в архиве или на страницах исторического сочинения — заслуживает того, чтобы стать предметом самостоятельного интереса. В подтверждение сказанного приведу слова Марка Блока, посвятившего подобной рефлексии о документе один из разделов «Апологии истории»:

«…Всякие поиски документов таят в себе долю неожиданности и, следовательно, риска. Один коллега, мой близкий друг, рассказывал мне, что в Дюнкерке, когда он на побережье, подвергавшемся бомбежке, ожидал вместе с другими погрузки на суда, не выказывая особого нетерпения, кто-то из товарищей с удивлением заметил: „Странно, у вас такой вид, словно опасность вас не пугает!“ Мой друг мог бы ответить, что, вопреки обычному предрассудку, привычка к научным поискам вовсе не так неблагоприятна для спокойного принятия пари с судьбой» [325] .

 

Елена Рождественская

Биография. doc:

нарративизация биографического опыта остарбайтеров

 

Интерес к статусу документа в парадигме качественного подхода и биографических исследований высвечивает решающую роль социальных институтов, оставляющих свой след в истории обществ. Ведь документы как стандартизированные артефакты, обладающие определенным форматом (договоры, свидетельства о смерти и другие акты гражданского состояния, дневники, письма, рекомендации и т. д.), позволяют судить о деятельности различных общественных институтов, об их идеологиях, легитимациях, носителях. Иной модус этой темы — документальность как эпистемический конструкт, то есть воссоздание процессуальной структуры пережитого и воспроизводимого памятью опыта. В поисках документальности прислониться к институциям — значит обрести доступ к законсервированной социальной памяти. «Можно было бы сказать, если слегка поиграть словами, — пишет М. Фуко, — что в наше время история стремится к состоянию археологии, к внутреннему описанию памятника». Таким образом, документ института определенной эпохи отчасти обещает документальность, et vice versa — претензия на документальность не мыслима без документа эпохи. Какого рода документ будет положен в основу данной статьи?

Речь идет о биографиях как рассказанных историях жизни. Вслед за X. Бламером К. Пламмер называет их документами жизни, или человеческими документами, «апеллирующими к индивидуальному опыту, который раскрывает действия индивида как агента и участника социальной жизни». К ним относится широкий спектр материалов: письма и дневники, сны и самонаблюдения, биографии, эссе и записки, фотографии и фильмы. Пламмер разделяет мнение Р. Рэдфорда о наличии важной экспрессивной составляющей «документов жизни», коль скоро в них находят выражение авторская позиция и значения, благодаря которым читатель знакомится с автором и его точкой зрения на события.

Претензия на документальность «того, что происходит на самом деле» неразрывно связана с двумя проблемами. Во-первых, не может быть знания без учета актора, воссоздающего действительность, его действий и обыденных представлений. Согласно Ю. Хабермасу, социолог имеет дело с символически предструктурированными объектами, с прединтерпретированным миром, в котором создание и воспроизводство смысловых рамок как раз и является условием анализа. Вторая проблема заключается в зазоре между действительностью и имеющимся знанием. Это означает неприменимость классического понятия «объективности», поскольку отсутствует преимущественная точка для наблюдения. Феноменологические концепции, интерпретационная и обосновательная теории в социологии тяготеют к тому, чтобы не принимать на веру все, что предлагают респонденты, но анализировать и воссоздавать структуру и правила их практик и текстов, а также событий, которые объективно можно рассказать другим и которые наблюдались другими. Презумпция связности и достоверности биографического нарратива тем не менее подлежит проверке, — как документы в комендантский час. И речь идет не только о прямых упоминаниях документов как удостоверений личности, но и (причем в еще большей мере) о предъявлении «правильного», уместного нарратива как свидетельства коммуникативной и биографической компетентности. Теоретически возможна и описанная М. Зомерсом нарративная идентичность как погружение в заданный «социальный нарратив», в котором акторы обживаются, социализируются, придают формы пережитому ими опыту. Рассказчик рассматривается здесь как владелец и пользователь нарративно опосредованной культуры, осмысляющий свой опыт в предлагаемых формах — своего рода нарративных «ready-mades».

Автор этой статьи придерживается интерпретационного подхода к воссозданию картины событий, призванному передать историю пережитого опыта, а также очертить контуры нарративных идентичностей с точки зрения настоящего. Важнейшим методологическим условием является соответствие единицы анализа — это может быть одна биография или история одной семьи — уровню событийности. Г. Розенталь в своей книге вкратце так описала этот подход: «Методика, используемая для анализа рассказов о семье и историй жизни, представляет собой интерпретационное восстановление картины событий». При анализе интервью особое внимание уделяется структурным различиям между тем, что было испытано, и тем, что рассказывается: между прожитой жизнью и жизнью, о которой рассказывают, то есть между историей жизни и жизнеописанием. Интерпретации подлежит то, в какой нарративной/ненарративной форме, в какой последовательности люди говорят об определенных моментах своей жизни; реконструируются механизмы, побуждающие их поддерживать тот или иной разговор и о чем-либо рассказывать. В процессе анализа проясняются взаимосвязи отдельных эпизодов рассказа, тематические поля. Исходное предположение заключается в том, что рассказываемая история жизни состоит не из разрозненной серии событий, напротив, самостоятельный отбор событий рассказчиком и композиция историй основаны на контексте значения, а именно на общей интерпретации биографанта. Таким образом, рассказываемая история жизни есть последовательность взаимосвязанных тем и перекрестных ссылок.

Мы прояснили в преамбуле свои позиции по отношению к анализу отдельной биографии как документа жизни, но какие вызовы могут воспоследовать в случае коллекции биографий — выборочной совокупности подчиненных определенному социальному или историческому опыту историй жизни? Какие характеристики превращают этот коллективный опыт и рассказ о нем в документ эпохи? Биографические исследования порождают проблематику пересечения индивидуального и коллективного социального опыта, в различной степени задокументированного и со временем (по мере изменения дискурс-форматов и политик памяти) предъявляющего на месте фигур умолчания документы-свидетельства.

 

Биография как документ жизни

Мы используем в этой статье материалы международного проекта «Принудительный и рабский труд» — биографические интервью с людьми, в годы Второй мировой войны пережившими тяготы подневольного труда. Биографии остарбайтеров, собираемые в традициях «устной истории», постепенно занимают свое место в общем, но не равноценно означенном символическом пространстве дискурсивной памяти о войне. Задачами, объединяющими проекты разных стран, были прежде всего документирование опыта и архивирование собранной аудиовизуальной информации. Для целей исследования были выбраны три основные категории: гражданские лица, угнанные в Германию на принудительные работы, военнослужащие, попавшие в плен, и жители оккупированных территорий.

Однако социологическая позиция требует отнестись к историям жизни наших биографантов не только как к документированному источнику устно-исторического знания, не только как к этическому «свидетельству», помещенному в пространство катастрофизируемой истории жизни. Помимо общей для многих стран военной травмы проект выявил серьезные различия между жизненными траекториями представителей этой социальной группы в отдельных обществах. Возможность говорить о прошлом была далеко не у всех; перспектива репрессий при возвращении блокировала вхождение опыта в культурную память остарбайтерского сообщества. В России оно возникло только в 1990-е годы, когда немецкие фонды начали выплату компенсаций тем, кто в годы войны был мобилизован нацистами на рабский труд. Таким образом, наш исследовательский фокус — не столько «устно-исторический», сколько социологический — смещается на конструкт биографии в целом, перерабатывающей сложный социально-исторический опыт. Свидетельство как документ эпохи по принципу матрешки прячется в рассказанную историю — «документ жизни» по Пламмеру. Но «предъявление» такого документа эпохи имело различные сценарии: институционально востребованные (пунктами и лагерями фильтрации НКВД, выдававшими справки для получения паспортов), нарративно переписанные и умалчивающие, ложные или камуфляжные истории, манипуляции с документами, наконец, — попытки восстановить документальность опыта с помощью архивов НКВД-ФСБ и частичное его вовлечение в нарратив.

Сложность анализа сконструированной биографии, которая содержит разрывы и умолчания, связана не только с тем, что пережитые страдания, страх и лишения подталкивают рассказчиков к использованию «новояза», требующего семиотической декодировки и психотерапевтического подхода. Проблемы вызывает сама «работа» рассказчиков по преодолению биографических разрывов, ощущаемых и частично осознаваемых как отклонение от поколенческой нормы. Этот своеобразный ремонт биографий прослеживается на двух уровнях — в плоскости реконструируемых стратегий нормализации жизненного пути, приведения их к биографической норме и в плоскости самого рассказа как нарративные стратегии представления событий жизни. При социологическом прочтении биографии, содержащей девиантный социально-исторический опыт, учитывается посттравматическая социальная ситуация. Она раскрывается как поле возможных и невозможных действий вследствие определенных задокументированных событий, а также как наличие или значимое отсутствие внутриколлективного и дискурсивного нарратива об этих событиях.

И здесь важно вспомнить ту характеристику, которая, благодаря Пламмеру, прочно связывается с документами жизни — экспрессивность выражения доносимого автором смысла. Или его крушения, добавим мы. Имеется в виду утрата смысла (кризис отношений прошлого и настоящего, в рамках которого прошлое обесценивается, или опыт, который разрушает возможность его интерпретации), утрата смысловой связности биографического конструкта или когеренции биографии. Как доступный эмпирическому наблюдению феномен эта проблема обнаруживается в биографических разрывах, в неспособности рассказчиков совместить в едином пространстве рассказа все фазы жизненного пути, то есть в крушении единого нарратива, его фрагментации, в лакунах, фигурах умолчания и тому подобных нарративных стратегиях. В этом плане нарративная идентичность, на уровне которой происходит «ремонт» биографии, — важное поле для анализа тех ресурсов, с помощью которых рассказчик решает главную задачу своей жизни — собирает свое Я.

При анализе биографий мы отчасти полагаемся на культурно-антропологический подход, примененный Й. Рюзеном к исследованию того кризиса исторической памяти, который возникает при столкновении исторического сознания с опытом, выходящим за рамки представлений о социально-исторической норме. По мнению Рюзена, за обращением к микроистории, к конкретным биографиям стоит попытка проникнуть в сознание биографантов, понять, как они воспринимали и интерпретировали собственный мир, и, таким образом, вернуть этим людям культурную самостоятельность, а этим способам восприятия, отличным от наших, — легитимность. Утверждая оспариваемую методическую рациональность микроисторического подхода, он подчеркивает, что «не существует памяти, абсолютно не претендующей на правдоподобие, и эта претензия основывается на двух элементах: вне-субъективном (transsubjective) элементе опыта и интерсубъективном элементе согласия». Если память — закрепленный и воспроизводимый, передаваемый в семейном и социальном нарративе опыт, то интерсубъективность — другой элемент исторического смысла: история немыслима без согласия тех, к кому она обращена. Вместе с тем, как отмечает Рюзен, «ее правдоподобие зависит не только от ее отношения к опыту. Оно зависит также от ее отношения к нормам и ценностям как элементам исторического смысла, разделяемым сообществом, которому она (история) адресована», то есть от дискурсивных правил, создающих интерсубъективное согласие.

Итак, мы рассматриваем собранные биографии остарбайтеров как пространство разорванной, некогерентной социальной идентичности. С одной стороны, они испытывают кризис смысла под давлением дискурсивных правил, делающих сомнительной перспективу интерсубъективного согласия других групп советского общества относительно места и роли остарбайтеров, оценки и принятия их поствоенного нарратива, то есть, по сути, придания ему легитимной документальности. С другой стороны, с точки зрения самих остарбайтеров, катастрофический опыт пережитого ими не может быть наделен смыслом. Мы обозначили в начале статьи институциональную рамку для порождения и легитимации документальности; соответственно, индивидуальные усилия субъектов по наделению смыслом своего биографического опыта имеют пределы, которые будут описаны ниже.

Интерпретации подлежали биографии псковских остарбайтеров, прошедших этап легитимации в период компенсационных выплат со стороны немецких фондов. Компенсации смогли получить лишь те, кто сумел доказать документально факт подневольного труда. Именно они объединились в сообщество взаимной меморизации, подвергнув остракизму тех, кто оказался не в состоянии представить документы, справки, свидетелей. Для решения поставленных задач нам важна эта внутригрупповая валидация разделенного опыта, послужившего фактором объединения в группу. Какие же социальные действия были предприняты этими людьми на уровне конструирования жизненного пути в целях нормализации, совладания с разрывом в биографии или восстановления биографической целостности? Мы выделяем несколько стратегий, приближающих конфигурацию послевоенного жизненного пути остарбайтеров к легитимному для советской эпохи.

1. Нормализация с учетом гендерной принадлежности (мужская биография — «добирание» военного опыта плюс трудовая занятость; женская биография — замужество, «законно-ритуальная» смена фамилии, опороченной фактом работы в Германии, рождение детей плюс трудовая занятость).

Рассмотрим две мужские биографии. Первая из них (Н. З-ва) дает пример нормализации через фронтовой опыт в штрафной роте, который и «переписывает» ущербность пленения. Войну Н. З-в закончит в ином качестве. В составе штрафной роты он совершит подвиг и будет награжден орденом Славы 3-й степени. Будет в его биографии и взятие Берлина, и карьера в облкомхозе, однако даже статус героя-фронтовика не спасет его от упреков («упрекали свои же работники, с зависти, наверное, потому, что я был в плену и вдруг я занимаю такую должность»).

Во второй биографии (отца Р. К-вой) речь идет о мобилизации в армию в качестве тылового рабочего, что, тем не менее, позволит «замаранному» закончить войну с фронтовым, а не лагерным опытом.

Из интервью с Р. К-вой о возвращении на родину и мобилизации отца:

«Два лейтенанта подъехали, один, очень злой такой, говорит: „Что, поехали к немцам работать?“, второй с отцом стал разговаривать, говорит: „Знаешь что, папаша, уезжайте… дальше куда-нибудь. А то… мы отступим, вы опять окажетесь под немцами“. Мы с километр по дороге прошли, потому что здесь все идут люди без конца по обочинам. А потом подходит один военный и говорит: „Папаша, а ты какого года рождения?“ Он сказал, какого года рождения, тот и говорит, что тебе придется в повозочке походить… И его забрали в армию. И мы остались втроем».

Женская биография (Л. Т-вой) отсылает к опыту запрета на профессию и включает в себя стратегию замужества и рождения детей. Из интервью с Л. Т-вой, учительницей в оккупированной деревне:

«…Мы друг у друга даже не брали адресов, потому что после войны мы не старались друг друга искать, оно лопнуло, должна была война кончиться и не напоминать больше. Потом здесь было такое, как сказать, все, кто был в оккупации, всех учителей снять, я и вылетела с этой оккупацией. Придумали, конечно, другую причину, впрямую это не писали. Ну, потом я уже не пошла на учительское поприще. Потом я тут замуж вышла, с детьми просидела, а потом пошла секретарем по конторам».

2. Анонимизация (классическими для сталинской России способами ухода от возможных репрессий являлись — и примеры из нашей выборки это подтверждают — трудовая миграция, те же брачные стратегии и манипуляции с документами — их утрата, подмена, утаивание фактов при получении новых удостоверений личности).

Из интервью с Е. М-вой:

«В городе-то проще было, затерялся там, никто не спрашивает… не говоришь — и не говоришь об этом… Четыре класса я закончила — потом все, работать уже надо. Помогать маме надо было, налог надо было платить за все. Такие налоги были, что… Держишь куру, не держишь — яйцо сдай там определенное, шерсть там сдай, молоко принеси от коровы… Картошку — столько-то, чеснока столько-то… И денежный плюс налог еще… Это какой-то кошмар. И вот я пошла работать на кирпичный завод, девчонкой. Пятнадцать лет мне исполнилось, второй сезон отработала — мне дали справку, я получила рабочий паспорт. Потом, завербовались — в Ленинград, на стройку. Три года я там отработала, ну, как вербовка кончилась… я ушла на фабрику».

3. Компенсация (поиск культурных ниш, которые позволяют вести постоянный диалог, не всегда напрямую, о пережитом, выбор позиции эксперта с работой в архивах, организация своего сообщества, например общества малолетних узников, литературно-историческое творчество и т. п.).

Один из наших респондентов, Г. К-ов, сам в детстве прошедший Заксенхаузен, возглавляет Псковское общество узников концлагерей. Среди членов этого общества есть люди, которые пишут стихи, очерки, историко-краеведческие статьи, что позволяет им перевести биографический опыт в литературную форму, отчуждающую пережитое, и хотя бы таким образом получить символическое признание.

4. Гиперкомпенсация (смена роли и идентификация с охранительными структурами).

Пример этой стратегии обнаружился случайно. Интервьюируя одну из участниц Псковского общества узников лагерей, мы узнали о ее соседке с аналогичным опытом. Договорившись по телефону, мы пришли к этой пожилой женщине, заполнили анкету, и уже можно было приступать непосредственно к интервьюированию, но она от него отказалась и даже попыталась вернуть скромные подарки, врученные ей при встрече. Тем не менее в отсутствие нарратива имеется биографический конструкт, «жизненный путь». М. И-ва, будучи угнанной из Пскова в 19 лет, три года проработала сварщицей на военном заводе под Дрезденом, а после освобождения, списавшись со своей подругой по лагерю, уехала на золотые прииски на север страны, где охраняла заключенных, которые добывали золото. Там она познакомилась со своим мужем, тоже охранником, и вернулась на родину лишь после его смерти. Инверсия ролей и индивидуальный путь девиктимизации отчасти объясняют нежелание рассказывать об этом.

Эмпирически обнаруженные в биографиях рассказчиков стратегии нормализации представляют собой реализованные траектории жизненного пути, векторы которых указывают на определенную социальную компетентность субъектов биографического опыта (то есть знание ими правил «игры на выживание»), на их стремление вписаться в институциональные координаты, чтобы стать как все. Какую же роль в этом процессе играли собственно документы?

 

Документ в документе жизни

Внутренние гражданские документы широко использовались соответствующими институтами для отфильтровывания социальных групп с девиантным опытом войны. Многие респонденты из нашей выборки отмечали, что, вернувшись из Германии, долгое время оставались без полноценных документов, лишь со справкой об освобождении, и это заставляло их прибегать к стратегии затаивания, поиску безопасных ниш — даже ценой отказа от восстановления целостности семьи, как в приведенном ниже примере.

Из интервью с Е. М-вой:

«На крыше вагона уехали мы в Белоруссию. Оказались в Ливенском районе, в деревне, и мать как бы женилась к нему в дом. У него жена умерла, четверо детей осталось, вот, я — пятая. Нам деваться некуда было, мы без документов. Про Ленинград нечего было и думать. В седьмом классе без документов меня в среднюю школу уже не взяли. И я написала в Ленинград, в архив. И только когда метрики пришли, моя настоящая фамилия стала Иванова. И мне с Ленинграда сразу написала тетка. Отец после госпиталя в Челябинске оказался, на долечивании. Вот этих выздоравливающих брали, это, разбирали по квартирам, кто сколько мог. И его взяла вот эта женщина. Рыжая. Так он с ней и остался. Я окончила десять классов, поехала туда. Ну, он мне письмо написал, думаю, может, примет он меня. Я несолоно хлебавши вернулась назад. А отчим сказал: „Тебя отец не принял, и ты мне не нужна. Чтоб тебя, духу твоего не было!“ В этом же месяце пошла в райком комсомола, и я уехала в Казахстан».

Из интервью Е. Ш-вой (респондентка рассказывает о том, как она, обнаружив, что ущербный статус военнопленной может быть восполнен стукачеством, бежит от этой перспективы в шахты):

«И привезли нас в город Лиду в Белоруссии. Привезли в лагерь бывших военнопленных, в землянки. Вот в землянках были нары, и вот там опять шла проверка. Все документы, что у меня были, вот у всех нас, с ладонь примерно, вот такая справочка, где написано, кто я, что я и куда я направляюсь. Вот с этой справкой я приехала во Владикавказ. Ну, и пошла я в милицию. Милиция говорит: „Да вы не к нам пришли“. — „А куда?“ — „Идите в КГБ“. Младший лейтенант, мальчишка, начал опять меня трясти, опять разговаривать, опять проверять, все как положено. В конечном счете говорит: „Где ты живешь?“ Я ему честно рассказала, как меня с поезда взяла женщина, из баптистов. Потом сказали: „Пойдешь на завод, будешь там работать. И будешь на нас работать“. Я испугалась, мне не по характеру, чтоб я работала на КГБ. И они мне дали адрес и сказали: „Иди на завод, подойдешь к человеку из первого отдела, с которым ты будешь работать“. И вот тут мне милиция выдала вместо паспорта удостоверение личности — на один год. И когда я все это поняла, когда я это все сообразила, рванула… в Донбасс, к Клаве. А отец у нее работал, ну, начальником по шахтам. Прошло некоторое время, несколько дней всего, как я приехала. И однажды вечером приходит человек и спрашивает: „Здесь такая есть?“. Говорю: „Есть, я“. — „Пойдемте со мной“. Я говорю: „Хорошо“. Он меня спрашивает: „Кто ты, откуда ты?“ Я все рассказала опять. „Что ты собираешься делать?“ — „Собираюсь работать. Можно?“ Он говорит: „Можно“. Вот. Я говорю: „А меня пропишут?“ — „Пропишут. Идите, прописывайтесь и устраивайтесь на работу“. Тут меня прописали, и я пошла в шахту работать. Как там тяжело… Из Донбасса я уехала только благодаря Клавиному отцу. Потому что уходить с работы было нельзя. Вот ты закреплен, ты здесь навечно, да? Но поскольку больше всего он жалел и себя, свою семью: что ж я у них живу? Или я должна уйти в это общежитие. Но ему и меня жалко, и свою семью жалко. И поэтому он просто упросил, и меня оттуда потихонечку уволили».

Подобные практики обращения с документами отражают прежде всего фрейм власти, проникающий на все уровни повседневности и не позволяющий человеку затеряться. Как подчеркивает Ш. Хантер, «важно понимать, что психосоциальная форма взаимозависимости между практиками документации, воспроизводства, категоризации структурирована социальными отношениями власти». Она же тематизирует и формы сопротивления власти документа. Приведенные примеры свидетельствуют о важной роли сети отношений, родственных связей, манипуляций с переменой имени, активной трудовой миграции как способов гражданского сопротивления политике категоризации через документы.

 

Уместный нарратив, или нарратив для предъявления

Специфичность пережитого опыта существенно осложняла нашим респондентам задачу его нарративизации. Им трудно давался завершенный, непрерывный рассказ. Понимая исследовательский интерес к себе как представителям военного поколения с необычным биографическим опытом, они начинали рассказ с событий 1941 года, опуская детство, юность. В этом нарративном решении, отфильтровывающем событийность, достойную рассказа, видится дискурсивная работа социализированных в советских реалиях людей, для которых победа в Великой Отечественной войне являлась фактором идентичности.

Из интервью с Н. З-вым:

« И.: Пожалуйста, Николай Дмитриевич, я слушаю вас. Когда вы родились, где, сколько вам лет?

Р.: 20 июня 1941 года меня призвали в армию…

И.: Николай Дмитриевич, когда вы родились? Давайте мы начнем с момента рождения, с вашего детства. До армии ведь тоже была жизнь…

Р.: Родился я 26 июля 1922 года в деревне Лохново Псковского района. Когда мне было 2 года, мои родители переехали в город. Отец работал сапожником… Мы жили… рядом с гостиницей „Октябрьская“ на 1-м этаже. Там книжный магазин был, и мы рядом, дружили мы… четверо нас было друзей-товарищей. Вот двоих взяли в армию 20 июня 1941 года…»

Из интервью с Р. К-вой:

«А детство что? Ну, в детстве я… Да я, собственно говоря, особо не помню, школу помню. Вот где почта сейчас, там была школа четырехклассная. Я здесь сначала училась четыре года. Потом пришлось мне переходить уже туда, в сторону вокзала, там девятая школа была, там я училась до начала войны. Как раз в июне месяце война началась, а я экзамены сдавала».

Относительно места главного события эпохи в индивидуальной жизни большинство респондентов прибегает к умолчанию, амбивалентным образом смешанному с желанием все же рассказать, поделиться. Те, кто согласно официальному советскому дискурсу «работал на врага», не подлежали героизации. Невозможность вписаться в послевоенный гранд-нарратив («как мы ковали победу» либо «как мы трудились в тылу для победы») имела следствием биографический разрыв, отказ от части своей прошлой жизни как от ресурса идентификации.

Из интервью с Е. А-вой:

«…Приятельница-то моя знала, а так никому я не рассказывала, что я была в Германии. Потом уже стали говорить вот там. А то никому ни звука…»

Большинство респондентов заговорили об этом впервые (даже с близкими — мужьями, женами, детьми) лишь в 1990-е годы. Сложность задачи такого повествования была сопряжена с отсутствием целостного образа, гештальта того, что пережито, но еще не рассказывалось. В этой ситуации респонденты в своих нарративных усилиях прибегали либо к формам группового нарратива, либо к фрагментации рассказа, либо к умолчаниям.

В стилистике группового нарратива прежде всего обнаруживается коллективно разделенный опыт группы. В своем языковом референте «мы» он отражает логику повседневности, проективный образ социального окружения, размытость границ социального субъекта, социализированного в коллективистских нормах принудительно мобилизованной массы. В приведенном ниже отрывке из интервью с Н. З-вым «мы» семантически преломляется страдательным залогом употребляемых глаголов, создавая впечатление машинообразной обезличенности происходящего:

«Нас привели к входу в концлагерь Гроссенрозен, над воротами был большой плакат „Каждому свое“. Нас пересчитали, одна охрана сдала, вторая приняла, и нас повели по территории. Дошли мы до первого барака. Он назывался санитарный блок. Там зал, раздевались мы догола и бросали в кучу свою одежду… нас постригли и побрили. И когда уже надо было проходить в умывальные отделения, там уже стояли, смотрели контролеры, проверяли нас, как мы побриты и подстрижены. И если что-то не нравилось этим контролерам, они прямо здесь били нас и отправляли обратно к парикмахерам. Приходили и говорили, что у нас там-то не добрито. Они тоже психовали и били нас, но потом добривали и достригали… Мы очень ждали, когда включат воду, когда дали вдруг воду, стали все мыться, намыливаться, и мгновенно была выключена та вода. И кто не домылся, выходили в одевалку недомытые, и нам уже давали кальсоны белые с черной и синей полосой и халат. Вот в таком виде в холоде нас привезли в блок номер 9, там мы ложились на бок, тогда подгоняла бил по лежачим палкой, чтобы мы двигались. И когда он бил последнего человека, то образовалась такая довольно-таки свободная территория, на эту территорию приказывали ложиться тем, кому не хватило места вообще. И мы лежали все сдавленные друг другом, а в 5 часов утра был подъем…»

Из интервью с Р. К-вой, описывающей условия мобилизации, которые уравняли всех причастных этому опыту и создали жанр его предъявления:

«Немцы приходили по домам, специально с переводчиком приходили, вот, и говорили, что готовьтесь, вас будут угонять. Готовьтесь! Ну, может быть, за неделю, как угнать нас. А потом, вечером как раз пришли немец и переводчик и сказали: „Утром в 10 часов стоять на дороге!“ Уже быть готовым».

Если же истории не рассказываются, если нет спасительной, не требующей индивидуального голоса формы коллективного нарратива, возникает опасность остаться пленником пережитого, которое нельзя нарративно предъявить и от которого, соответственно, нельзя дистанцироваться. И тогда едва ли возможно переживать прошедшее как нечто отличное от настоящего: «Акт воспроизведения отодвигает прошлое в рассказе на актуализированную дистанцию от современности, и происходит темпоральный разрыв». Таким образом, рассказ — это форма превращения чужого в близкое; незнакомое становится знакомым и понятным самому рассказчику и его слушателю через нарративную деятельность. Невозможность рассказать о травматических событиях ведет к вторичной травматизации.

Одну историю жизни мы рассмотрим подробнее как пример конфликта между коллективным и индивидуальным нарративом, порождающего сложности с легитимацией военного опыта. Наша рассказчица (Л. Т-ва) детство и юность провела в детдоме, ее родители рано умерли. Окончив педучилище, она работала учительницей начальных классов в поселке Заполье Псковской области, где ее и застала война. Во время оккупации Л. Т-ва продолжала учить детей в том же поселке. Поскольку она знала немецкий язык, ее использовали как переводчицу. Сопровождая вербовщика рабочей силы, она ходила по домам сельчан, которых вербовали в Германию. Ей самой удалось отговориться от отправки в Германию, сославшись на плохое здоровье. На самом деле — и рассказ об этом стал началом нашей беседы — она страдала от длительных обильных менструаций, во время которых была вынуждена лежать и ухаживать за собой. До 1944 года она оставалась в Заполье. Затем начинается отступление немцев, они формируют обоз и, взяв с собой часть гражданского населения (в том числе и Л. Т-ву), отходят на запад. Это самый туманный период в ее рассказе, до сих пор мучающий респондентку своей неоднозначностью. В момент наступления советских войск ее и других посадили в грузовую машину и поместили в середине обоза. Двигались только ночью, в машину к ним подсаживали других гражданских лиц, принцип отбора которых был неясен, хотя Л. Т-ва и упоминает о том, что они должны были обслуживать офицеров и солдат. По ее версии, которая больше напоминает миф, комендант спасал от грядущей расправы тех, у кого останавливался в доме. Потому что после отъезда обоза всех оставшихся жителей поселка расстреляли:

«Однажды (уже после войны. — Е. Р.) я поехала туда, в Заполье. Я пришла к учительнице, которая тоже работала со мной в школе, и она со мной говорила как-то недружелюбно. Но я не понимала, в чем дело. А оказывается, тогда, когда мы уехали, утром их всех собрали и погнали по дороге. Им сказали, бегите, и все побежали в разные стороны, а немцы стали стрелять. Кто не успел, как вот у нее, у этой учительницы, убили сына. Так видите, вот меня это все время гнетет, что мне-то не объяснить, что я не по собственной воле уехала, да. А… они-то, люди, думают — сами-то ходили, предупреждали, а потом взяли и уехали. Этот самый начальник (немецкий офицер. — Е. Р.) всех, у кого он останавливался, тех забирал, как бы оплачивал, он знал, что катастрофа-то потом будет после них. Я так понимаю, что их он как бы спасал от катастрофы, потому что, когда они (другие люди из машины. — Е. Р.) уезжали оттуда, там тоже гнали людей и тоже так же расстреливали, понимаете. И он знал это, что после их отъезда будет катастрофа. И он как бы спасал людей, свою совесть, может быть, успокаивал или как, не знаю».

Л.T-ву мучает чувство вины и невозможность оправдаться перед упрекавшими ее людьми.

«А у меня и свидетелей-то нет. Мы не думали, что надо будет когда-то, мы думали, что все время надо будет бояться, я вот немецкий знаю, и тут анкеты все время были, знаешь ли немецкий язык, да я и писала, что я не знаю немецкий язык, не признавалась. Нам надо было, мы все разбежались. И вот вечно думаю сейчас. Вот учительница тогда рассердилась на меня, так сердито смотрела. Я же не могу рассказать всей деревне, что действительно получилось так, что мы как бы предали, сами всех подготавливали и сами уехали. Ведь как на это посмотреть, с какой стороны посмотреть, да. У себя-то остается чувство вины какое-то. Без вины виноватые мы оказались. Так не я одна, нас таких много-премного… И ты всю жизнь чувствуешь себя все равно несвободным, хоть это все равно все прошло, а все равно что-то давит мне такое, неудовлетворенности такое, что-то к тебе прилипло, и тебе никак, понимаете, не очиститься, никак. Вот это самое главное, самое главное никак никому не доказать, да и некому доказывать, а все равно у тебя свое».

Ей трудно оправдаться, так как рассказ содержит интимные моменты, не подлежащие публичному выражению, табуированные в дискурсе о войне, который если и допускал телесность, то только жертвенную, страдающую от лишений, истерзанную врагом. Кроме того, здесь проблематичен рассказ о человеке, чьи индивидуальные решения (спасти некоторых жителей поселка) не могут быть предъявлены на фоне коллективной трагедии расстрела ввиду нелегитимности, да и отсутствия альтернативного коллективного нарратива спасшихся. Поэтому Л. Т-ва прибегает к конструированию собственных версий и мифов (согласно которым комендант спасает тех, кто работал в его окружении, из благодарности).

Фрагментация рассказов, как мы видели на приведенных примерах, — нарративное следствие жизненных испытаний, опыта, идущего вразрез с социальной нормой (по меркам военного времени) и маркирующего индивида как «пособника врага», нарушенного чувства целостности, непрерывности биографии. Подобный опыт фрагментирует, разрывает как сознание этих людей, так и взаимосвязь между различными эпизодами жизненной истории. Целые этапы жизни тонут в непроговоренности. Вообще рассказу как способу повествования предпочитаются формы речи, позволяющие спрятать голос актора, субъекта действия, который самой ситуацией приобретения опыта превращается в объект принуждения. Границы субъектности утрачиваются, коль скоро опыт принудительной мобилизации и насилия приобретен в коллективных структурах и далее сопровождается отсутствием дискурсивных форм проговаривания и отчуждения.

При попытках выстроить жизненную историю происходит инверсия. Сначала рассказывается о начале войны, описывается само событие — принудительная трудовая мобилизация, затем — освобождение. Жизнь после войны в нарративном плане выглядит бессобытийной, хотя выжить в послевоенной деревне было ненамного легче, чем в немецком трудовом лагере. Рассказ о детстве и жизни до угона в Германию сопряжен с существенными сложностями — эти периоды трудно интегрировать в биографию, ибо весь последующий жизненный путь изломан. Если сформулировать гештальт этой ситуации, можно сказать, что конструкция жизни до войны больше не интегрируема в послевоенную, нет связующих линий. Другая предположительная причина невозможности полного рассказа о жизни — идеализация времени до травматического события и населяющих это время персонажей, а также искажение всех связанных с ним чувств, поступков, мыслей. Идеализация счастливого времени или нежных, любящих родителей, братьев и сестер в принципе способна привести к стремлению вовсе избегать рассказов, которые могут разрушить идеализированный образ. Но в массиве полученных нами интервью идеализация предвоенного детства, особенно в крестьянской среде, оборачивается сюжетом о хорошо функционирующем домохозяйстве, достатке, труде на себя.

Из интервью с Н. Д-вой:

«Нас было шестеро детей, вот… Родители очень хорошие были, особенно папа и мама, вот… и вообще очень хорошие родители… Дом у нас очень хороший был. Пятистенка. Было девять у нас детей, трое умерли. Потому что некогда было ухаживать, детей же много было, дома надо было много делать. Делали все, все заставляли делать, стирать заставляли, все делали… В общем, детство мое, особенно, нельзя… И так вот вечером, что нам дадут родители, сделаем — значит, мы имеем право сходить настолько-то погулять, вот… А если не сделаем, значит, будем делать, пока не сделаем. Потому что надо тоже помочь родителям, вот».

 

Документ и компенсация

Вернемся к обстоятельствам проговаривания и публичного предъявления биографического опыта остарбайтеров — это, напомним, период 1990-х годов, время вступления наших респондентов в пенсионный возраст, постперестройки, смены или, по крайней мере, соприсутствия различных исторических дискурсов. Конвертация перенесенных респондентами тягот войны в денежные выплаты, будучи подкрепленной соответствующим официальным дискурсом, могла бы открыть перспективы нарративного преодоления пережитого опыта. Однако начавшийся было процесс его документации — от оформления личных документов, удостоверяющих факт принудительных работ в Германии, до выработки нормативных версий интерпретации прошлого, способных реабилитировать остарбайтеров в общественном мнении, — не получил полноценного развития. Как следует из собранных интервью, всё, по сути, и ограничилось выплатой компенсаций, если не считать выделения в публичном пространстве Пскова места для Общества малолетних узников концлагерей (sic!).

Разумеется, деньги, оказавшись мерилом вещей, не подлежащих измерению (утрата здоровья, материальные потери, моральные страдания, вина причинивших этот ущерб), «тем не менее предоставляют травмированному человеку возможность начать иную жизнь». Из интервью О. А-вой:

«Вот я на компенсацию купила телевизор, тумбочку вот эту, диван купила. Поменяла деньги и поехали с приятельницей в ГУМ. Телевизор купили в ГУМе, а потом на Нагорную, вот купила диван и тумбу. Мои чтобы деньги не пропали. Всё-таки, ну, ведь жили-то всегда экономно, скромно. Рассказывать стала, когда стало можно. А так — рот на замке. Лишнего не надо говорить было».

Из интервью с А. У-вой:

«Первый раз получила, так мы крышу обшили шифером. Вот мы расплатились, долг отдали. А другой раз тридцать тысяч — вот холодильник, карнизы вот купили, тюль купили, одежду кое-какую купили… Ну всё не такие серьёзные… Вот, надо краску, покрасить дом… Знаете, я хочу сказать, на уровне государства, Германии, им это не деньги, что… Они сломали наши судьбы. Они лишили нас крова после войны. Некоторые могли вернуться после войны, а мы вот не могли. Потому что нам некуда. Они нам все расколошматили. Ну. А морально? Это разве ж компенсация, да какая это компенсация, что мы пережили!.. Тогда это поймёшь, что это такое. А то, что кинули нам тридцать тысяч, да разве это деньги? Диван надо менять, старый. Вот мыться негде, баню бы надо, сруб покупать».

В сознании респондентов субъект вины — исключительно Германия («они нам все расколошматили»), а размер компенсаций — неадекватен причиненному ущербу. Проблемы последующей социальной адаптации вернувшихся домой со стигмой «пособника врага» подверстаны, вменены по умолчанию в вину тем, кто платит. В отсутствие внятного нарратива об индивидуальной и коллективной вине выплаты утрачивают свою привязку к смыслам, подпитывающим компенсацию на символическом уровне. Цель выплат не очевидна, и материальные проблемы, решаемые с их помощью, нескончаемы.

Основная причина такого положения вещей, на наш взгляд, заключается в том, что дискурсивное пространство компенсационных выплат, сформированное в немецком обществе многолетними публичными дискуссиями и судебными разбирательствами против концернов, которые использовали во время войны подневольный труд, являлось неотъемлемой частью сложного процесса избывания национальной вины и не могло быть содержательно перенесено в наш, отечественный контекст. Дискурсивное обнаружение категории остарбайтеров, произошедшее в ходе кампании выплат, не стало поводом к превращению историй этих людей в документы жизни — во всяком случае, на публичном уровне.

* * *

Рассказы остарбайтеров, положенные в основу статьи, темпорально отражают процесс превращения историй в документы жизни. Пазл из биографических событий, как неоднократно проговоренных, так и умалчивавшихся десятилетиями, собирается в пространстве нарратива, несущего на себе следы композиционных усилий, фильтрации, фрагментации и т. д. Будучи ответом на вызовы социального времени и места, эта работа, ведущаяся на стыке жанровых особенностей коллективного и индивидуального нарратива, позволяет понять, каковы способы донесения пережитого, но девиантного опыта, как осуществляется «ремонт» биографий с целью приближения их к легитимному образцу документов жизни. Эмпирически обнаруженные адаптационные стратегии (нормализация, анонимизация, компенсация, гиперкомпенсация) в биографиях рассказчиков объединяет девальвация прожитого, его задокументированная нелегитимность. Но именно эти обстоятельства придают историям жизни остарбайтеров характер документов эпохи и, в определенном смысле, документов жизни.

 

Олег Аронсон

Мгновение документа и полнота памяти

 

1

Фильм «Улисс» (1982) начинается с долгого плана, представляющего собой черно-белую фотографию, на которой изображены стоящий спиной к камере обнаженный мужчина, глядящий в морскую даль, маленький мальчик, сидящий рядом на пляжной гальке, и мертвая коза. Далее идет рассказ об этой фотографии, снятой двадцатью восемью годами ранее, 9 мая 1954 года, режиссером фильма Аньес Варда. Она разыскивает мужчину и мальчика, запечатленных ею на морском берегу близ Кале, и расспрашивает их об этом дне и о том, что они помнят. Оба, и тот, кто тогда был молод, а теперь пожилой респектабельный человек, и мальчик, у которого уже семья и двое детей, отвечают: ничего. Первый вспоминает какие-то моменты съемки, он помнит свою рубашку на другой фотографии того же времени, однако — и он говорит это прямо — не помнит того, кто в ней. Второму Варда показывает не только фотографию, но и рисунок, который он сделал тогда, детский рисунок, повторяющий фотографию с мертвой козой… Он не помнит ни того, ни другого. Но он помнит боль в колене, которая мучила его в те дни, не позволяя ему ходить.

Своим фильмом Варда обращает внимание зрителей на странное свойство фотографии документировать забытое. Можно открыть газеты и прочитать, что происходило в тот день. И газеты будут тем архивом, который удостоверяет историю и считается исторической памятью. Но что происходит со снимками, которые не попадают в газеты, а рассеиваются по личным архивам, тлеют, исчезают, участвуя в работе забвения? Что это за тип документа и что это за архив? Что документирует подобного рода фотография кроме надписи на обороте с указанием имени мальчика (Улисс), времени и места съемки? Можно ли вообще считать такую фотографию документом? Документом чего?

С этих простейших вопросов, затронутых фильмом Варда, начинается движение (путешествие) к сложным взаимоотношениям, в которых находятся история, память и документ. И рассмотрение этих взаимоотношений сегодня невозможно, если не учитывать те новые способы документирования, которыми являются фотография и кинематограф и которые до сих пор остаются чуждыми исторической науке.

Между тем с появлением фотографии, а позже и кинематографа меняется отношение к документу и само понимание документа. Без преувеличения можно даже сказать, что под документом мы сегодня понимаем одновременно две вещи, плохо связанные друг с другом. Документ — это то, что удостоверяет некоторое событие в прошлом, но также и то, что сохраняет память не о событии, а о забвении события. Это след (улика) нашей неспособности помнить себя и нашей включенности в рассказываемые истории, замещающие собой забытое.

Парадоксальность фотографии заключается в том, что она демонстрирует нам фрагмент, который, казалось бы, должен подтверждать некоторую реальность («так было»), а невольно удостоверяет нечто иное — «это забыто». Так происходит, поскольку «реальность» целиком и полностью находится во власти повествований о самой себе, которые готовы поглотить фотографию как нечто их подтверждающее, как средство иллюстративное и несамостоятельное, дополнительное по отношению к ним. Пока она выполняет эту функцию, она считается документом. Но параллельно она указывает на неполноту памяти, на те лакуны, которые мы не можем преодолеть, даже созерцая ее. Фотография свидетельствует о невспоминаемом в воспоминании и служит не утверждению истинности некоего события, а демонстрации того, как событие было превращено в повествование, из которого исключены вещи незначимые — их надо забыть, чтобы история могла быть рассказана.

Фотография (а в еще большей степени — кинематограф) вступает в противоречие с тем пониманием документа, на котором базировалась историческая наука, с пониманием, согласно которому документ — это запись имевшего место факта, не важно, записан он летописцем или таможенником, причем, в свою очередь, не важно, честен ли был этот таможенник в своей записи или нечист на руку. То есть архив, с которым работают историки, — это тексты, письмена, где закреплена память о прошедшем времени, а также вымыслы, обманы и уловки, от которых эти письмена неотделимы. Казалось бы, фотография вполне подходит под это определение. Она тоже запись события, его световой отпечаток. Но, как было сказано, она является таковой только тогда, когда участвует в уже описанном событии, подтверждая или опровергая его. При этом эффект подобного «дополнения» столь велик, что впору говорить о том, что история периода фотографии и киносъемки принципиально отлична от истории, писавшейся до их появления. Историк XVIII века оказывается ближе к Плинию или Тациту, чем его коллега из XIX и тем более XX столетия, для которых история перестает быть ушедшей, мертвой, в чем-то близкой к мифологии и становится динамичной и изменчивой, говорящей не о частных событиях, но о языке самого времени, о сломах внутри этого языка.

Очень точно прочувствовал эту ситуацию Владимир Набоков, который как-то написал: «Подумать только, проживи Пушкин еще два-три года, и у нас была бы его фотография. Еще шаг, и он вышел бы из тьмы, богатой нюансами и полной живописных намеков, прочно войдя в наш тусклый день, который длится уже сто лет…».

Пушкин неизбежно мифологичен, как и вся история до фотографии. И не потому, что без фотографии мы не готовы поверить в реальность Пушкина, а потому, что он целиком и полностью совпадает со своим архивом, в нем присутствует невозможная полнота прошлого, которой не позволяет свершиться фотография. Она делает всякого изображенного на ней одним из нас, одним из тех, кто живет настоящим, кто прошлого не помнит.

Помнить — удел рассказчика, а «полнота прошлого» является условием соединения истории и мифологии, в которой все рассказы — это рассказы о забытом. Именно с этой «полнотой прошлого» имеет дело историк, когда вписывает любой попадающий ему в руки документ в бесконечно расширяющийся архив, восполняя то забытое, о котором только сам этот документ и способен напомнить. Собственно, против подобной диалектики документа и исторической памяти как раз и выступает Мишель Фуко в знаменитом пассаже из введения в «Археологию знания»: «В своей традиционной форме история есть превращение памятника в документ, „обращение в память“ памяток прошлого, „оглашение“ этих следов, которые сами по себе часто бывают немы или же говорят вовсе не то, что мы привыкли от них слышать. Современная же история — это механизм, преобразующий документ в памятник. Там, где мы пытались расшифровать следы, оставленные людьми, теперь преобладает масса элементов, которые необходимо различить и вычленить, означить и обозначить, соотнести и сгруппировать. Некогда археология — дисциплина, изучавшая немые памятники, смутные следы, объекты вне ряда и вещи, затерянные в прошлом, — тяготела к истории, обретая свой смысл в обосновании исторического дискурса; ныне же, напротив, история все более склоняется к археологии, к своего рода интроспективному описанию памятника».

В этом различении документа и памятника памятник — образование монументальное, то в прошлом, что превышает наши возможности познания, указывает на ограниченность и неспособность исторической науки установить истину факта. Документ же — наивный инструмент историков, который призван не столько открыть нечто в прошлом, сколько указать на нынешние дискурсивные взаимоотношения историка и архива.

Статус документа в исторической науке не вполне прояснен, поскольку документом становится все то, с чем эта наука начинает иметь дело, что, в свою очередь, ставит под сомнение само понимание истории как науки. На этот парадокс как раз и обращает внимание Фуко: «…С тех пор как история получила статус науки, мы постоянно обращаемся к документам, исследуем их и так познаем себя. Для нас важно не просто понять смысл сказанного, но и определить степень его истинности и саму форму его представления; нас всегда волнует, являются наши источники подлинными или подложными, насколько они осведомлены или несведущи, верно ли отражают эпоху или, напротив, лгут». Все эти вопросы, согласно Фуко, относятся к тому пониманию истории (истории как науки), которое исчезает на наших глазах. Однако, хотя книга Фуко написана четыре десятилетия назад, проблемы подлинности источника сохраняются по сей день, и тип размышлений о документе как о том, что открывает перед исследователями некую истину прошлого, остается господствующим. И когда Фуко отмечает, что «документ более не является для истории неподвижной материей», что «теперь история пытается обнаружить в самой ткани документа указания на общности, совокупности, последовательности и связи», он имеет в виду не только собственные усилия, но и, например, деятельность школы «Анналов». «Подвижная материя документов» противостоит документу как единице исторического архива. Движение эта материя приобретает именно потому, что меняется отношение к истории, которая перестает быть собранием и собиранием фактов вкупе с их интерпретациями и становится инструментом, «с помощью которого обретает надлежащий статус весь корпус документов, описывающих то или иное общество».

Фуко пишет о том, что история, мыслящая себя как наука, фактически занималась только тем, что пыталась превратить память в документ, представить документ как след коллективной памяти. Между тем дисциплина, которую он называет археологией знания, должна была бы заниматься как раз обратным — восстанавливать память не там, где документ «говорит», а там, где он молчалив, противоречив, руинизирован. История, понимаемая таким образом, перестает быть целостной и тотальной, а ее документальная база оказывается под большим вопросом. И дело здесь вовсе не в ее истинности или ложности, а в том массиве документов, который не просто не включен в этот гигантский архив, но находится с ним в состоянии полемики. Документ «говорит», когда он уже превращен в идеологический инструмент, когда история придала ему голос. «Молчаливый» документ становится документом потому, что история, понимаемая традиционно, его игнорирует. Такого рода документы представляют собой некие моментальные очевидности, «восстающие против единого закона, обладающие каждая своим особым типом истории и несводимые при этом к общей модели открытого, развивающегося и памятующего о себе сознания».

То есть, в противовес традиционному пониманию, в соответствии с которым существует единство истории и множественность фактов, документов, свидетельств, Фуко постулирует множественность историй, благодаря чему может быть задействован практически весь корпус документов, включая те, что прежде замалчивались, игнорировались, поскольку они радикально противоречили историческому повествованию либо выглядели нелепо и несерьезно. Таким образом, единство истории (полнота прошлого) вступает в противоречие с полнотой памяти. Последняя, выраженная Фуко через понятие памятника (monument), требует множественности историй, в том числе таких, которые ускользают от пристального ока ценностей, дискурса, разного рода диспозитивов, регулирующих повседневное существование людей. Вывести это существование на авансцену, поместить в режим видимости самих людей, которые практически совпадают с планом своего существования, настолько они неразличимы на фоне истории, — такую задачу ставил перед собой Фуко уже после «Археологии».

Фактически обнаруженный Фуко парадокс можно выразить следующим образом: постоянное несовпадение прошлого и памяти о прошлом обусловлено тем, что, стремясь к овладению прошлым, к пополнению архива новыми и новыми документами, мы неизбежно увеличиваем забытое, ложное, вымышленное, без которого невозможна полнота памяти.

Это становится особенно очевидным, когда в архив вторгается фотографический документ, приносящий с собой избыток знаков ушедшей реальности, смысл которых утрачен. Такие знаки заполняют архив новыми свидетельствами, которые мы не в силах превратить в документы в привычном смысле. Это своеобразные следы прошлого, сигнализирующие о нехватке памяти. Для Фуко ни фраза, ни рассказ, ни архивный документ, ни какой-либо текст не способны восстановить полноту памяти. На нее указывает то, что Фуко называет высказыванием и что представляет собой «элементарную общность дискурса». Фактически высказывание и есть полнота памяти, рассеянная в практике повседневности. Оно постоянно прерывает действие документа, истории, языка. «Банальное настолько, насколько это допустимо, незначительное в той мере, в какой мы себе это представляли, забытое после своего появления так быстро, как только это возможно, мало понятное и неверно понятое — высказывание всегда является таким событием, которое ни язык, ни смысл не в состоянии полностью исчерпать».

В каком-то смысле подобный подход Фуко можно охарактеризовать как «фотографический», поскольку «высказывание» собирает воедино именно те разрозненные следы, которые, располагаясь в пространстве настоящего, в пространстве взгляда, исходящего «здесь и сейчас», заново структурируют прошлое в обход всех рассказываемых о нем историй.

Момент настоящего-в-прошлом, схватываемый фотографией, становится и путеводной нитью археологии знания в ее стремлении вернуть документу память. Но чтобы такое возвращение состоялось, необходимо выявить в банальном, повторяемом, ритуализированном настоящем некий аффективный пласт, позволяющий ему, лишенному языка, обнаружить нечто за своими пределами. Радикальным примером такой аффективной повторяемости может служить смерть. Смерть как синоним конечности существования одновременно неизбежна и неожиданна, повседневна и экстраординарна, банальна и возвышенна… По Мартину Хайдеггеру, она наполняет каждый момент существования, ею определяется бытие. Для Фуко всякий документ — это «свидетельство о смерти» исторического факта, устранение памяти. Согласно Ролану Барту, смертью структурировано любое фотографическое изображение. (Можно даже утверждать, что «смерть» — это метафизическое имя «забытого», о котором речь шла ранее.)

В этом ряду следует особо упомянуть работу кинокритика Андре Базена «Смерть после полудня и каждый день», посвященную документальному фильму «Манолетто» (1951). Базен разбирает эффект смерти быка, убиваемого на корриде, и воспроизведение этой смерти на кинопленке. Прежде всего Базен обращает внимание на удивительный монтаж этого фильма, который не просто не фальсифицирует реальность, но утверждает ее. Благодаря ему можно более явственно все увидеть и рассмотреть. Он говорит о приспособлении этого монтажа к пространству, где кино фактически выступает свидетелем самой реальности. Но метафизическое зерно этого фильма, как пишет Базен, не монтаж и не режиссура, а смерть. Смерть монтирует, и смерть режиссирует, поскольку рядом с этим эффектом меркнет любая технология. Коррида (как запечатленная смерть быка или возможная, предполагаемая смерть тореро) оказывается тем пространством, которое создается присутствием предсмертного состояния. Оно важно в жизни, но в кинематографе в нем есть нечто совершенно неповторимое. Оно открывает, именно благодаря кинематографу, новый тип восприятия, которое не знакомо ни истории, ни искусству, где смерть всегда лишь задокументирована и мы свидетельствуем о ней как бы постфактум.

То же самое происходит в фотографии. Мы можем много раз сфотографировать умирающего, но сам момент смерти мы теряем. Кинематограф в силу самой его технологии позволяет при этом моменте присутствовать. И поэтому смерть является своеобразным сингулярным событием изображения, то есть уникальным, но при этом повторяемым, касающимся уже не только кинематографа, но и нашей жизни.

Итак, в кинематографе уникальное событие смерти удивительным образом повторяется. Мы можем воспроизвести его заново, повторить присутствие при моменте смерти.

Кинопленка оказывается не столько документом, сколько свидетелем случившегося. Базен проблему свидетельства не обсуждает. Но именно в моменте смерти максимально жестко явлен разрыв между аффективным свидетельством того, что требует своего культурного забвения, и документом, стирающим аффект. Однако смерть лишь наиболее радикальный пример. Не случайно Базен пишет, что момент приостановки объективности текущего времени присутствует не только в смерти, но и в «малой смерти» (la petite mort) — оргазме, «который можно пережить, но нельзя представить, не совершив насилие над природой». И здесь он делает важное замечание: всякое изображение подобного момента непристойно. Казалось бы, тут можно упрекнуть его в излишнем морализме, но это было бы ошибкой. Он говорит, что в такой момент происходит некое насилие над жизнью за пределами представления. И потому всякая репрезентация события смерти как раз показывает невозможность репрезентации. В этом-то и проявляется элемент непристойности. Но если в случае полового акта в кино еще можно говорить о какой-то моральной (эмпирической) непристойности, то смерть все обнажает. «Смерть, — подчеркивает Базен, — является на экране метафизически непристойной (курсив наш. — О. А.)».

Развивая мысль Базена, мы можем сказать, что любое свидетельство всегда несет в себе элемент непристойности. Ведь если бы свидетельство было пристойным, оно легко бы стало документом. Упоминая в своей статье снятый на камеру расстрел коммунистов в Шанхае, где детально изображено все, в том числе то, как револьвер при выстреле в голову дает осечку, Базен отмечает, что в этот момент никто не может быть равнодушен. Это всех затрагивает. Это момент чистой аффективности, которая прорывается благодаря непристойности самого зрелища.

Нас окружает много вещей, на которые мы предпочитаем не смотреть и которые фактически вытеснены из нашего поля зрения. Все они в той или иной степени связаны с проблемой памяти, что подводит нас к теме свидетельства, с которой постоянно сталкивается документальный кинематограф, но которая с недавнего времени получила новое теоретическое осмысление, в том числе и со стороны историков.

 

2

Когда мы говорим о свидетеле, то обычно подразумеваем либо человека, непосредственно наблюдавшего некое событие, либо лицо, которому могут быть известны какие-то обстоятельства, имеющие значение для расследования уголовного или иного дела, и которое вызвано для дачи показаний. На первый взгляд складывается впечатление, что вторая ситуация является частным случаем первой, поскольку функция свидетеля в суде — это именно функция подтверждения или опровержения некоего факта или, говоря несколько иначе, удостоверения некоей реальности, которая без свидетельства сама себя не предъявляет. Между тем важно указать на то различие, которое возникает благодаря появлению юридического аспекта. Это различие не вполне очевидно, однако оно одно из тех, что помогают прояснить ряд неявных посылок нашего мышления, касающихся таких вещей, как «очевидность», «объективность», «доказательность», «убедительность», «истинность» и «ложность», а также многих других, которыми мы пользуемся сегодня, фактически одалживая их у XIX века — века науки, века познания. Именно потому, что все эти понятия имеют непосредственное отношение к открытию научной истины, нам кажется, что юридическая сторона вопроса о свидетельстве менее значима, нежели гносеологическая.

Но кто такой свидетель в суде? Со времен римского права функции свидетеля описаны подробнейшим образом и, надо сказать, за прошедшие века претерпели совсем незначительные изменения. Мы же сконцентрируемся здесь только на одном аспекте, который касается статуса свидетеля. Этот статус прямо противоположен статусу другой важной фигуры, участвующей в судебном процессе, — статусу эксперта. Эксперт воплощает в себе функции знания и доказательства. Свидетель же словно заранее лишен этой способности. Он лишь указывает на то или иное событие, причем фактом своей речи. Речь свидетеля и есть тот материал, который должны интерпретировать эксперты в ходе судебного разбирательства. При таком угле зрения понятно, почему материальные факты по судебному делу назывались в римском праве testes muti («немые свидетели»).

Итак, мы обращаем внимание на то, что процедура установления истины нуждается не только в экспертах (ученых, знатоках, профессионалах…), но и в том типе речи, который фиксирует событие в полной наивности, даже в заблуждении. Естественно, что при господстве научного знания, когда истина становится истиной по преимуществу научной, эта функция заблуждения предстает чем-то нелепым, оказывается не функцией вовсе, а сам свидетель и его речь попадают в разряд testes muti. Речь свидетеля мыслится как набор фраз, которые требуют экспертной оценки и интерпретации. Более того, сама эта подчиненность свидетеля экспертизе знания намекает на подчиненный (чисто технический) характер языка. Не случайно своеобразная «реабилитация» свидетельства начинается уже после так называемого «лингвистического поворота», в котором, с одной стороны, участвует хайдеггеровская онтология языка, а с другой — витгенштейновское гипостазирование языка («границы моего мира есть границы моего языка»). Именно в этом контексте следует рассматривать появление в 1983 году книги Жан-Франсуа Лиотара Le Different, название которой часто переводят на русский как «Распря», хотя вполне подходит и простое слово «спор». Эту книгу можно считать первой, посвященной проблеме свидетельства и того особого языка, на котором оно высказывается. А свидетельство возникает не в момент тяжбы судебной, но в ситуации дискурсивного разногласия. В каком-то смысле, вслед за Лиотаром, можно утверждать, что свидетельство — это результат столкновения дискурса истины и дискурса справедливости.

В самом начале своей книги Лиотар формулирует то, что будет для него принципиальным пунктом всех последующих размышлений, касающихся проблемы исторического события. Он пишет: «Вам сообщают, что люди, наделенные языком, были поставлены в такую ситуацию, когда ни один из них не способен ничего сказать о ней. Большинство из них сгинули, а выжившие редко говорят об этом. Когда же они все-таки говорят, их доказательства касаются лишь малой толики всей ситуации. Как вы можете знать, что сама ситуация имела место, что это не плод воображения говорящего. Или же ситуации не было? Или, иначе, она была, но доказательства вашего свидетеля ложны, ибо он исчез и пребывает в молчании, а если и говорит, то это свидетельство его частного опыта, и нужно установить, был ли этот опыт компонентом рассматриваемой ситуации». Далее будет расшифровано, что здесь подразумевается событие холокоста. Существует минимум документов, подтверждающих это историческое событие, и крайне ограниченное количество свидетельств тех, кто выжил в лагерях уничтожения. Такое положение вещей позволяет появиться различным интерпретациям, подвергающим ревизии само событие. Логика интерпретаторов разнообразна, но фактически она сводится к объявлению свидетелей неадекватными. Свидетельствовать о факте уничтожения в газовой камере способен лишь тот, кто уничтожен, ведь у того, кто видел, у того, кто помнит, могут быть проблемы со зрением и памятью. (Жертва же, даже если не подверглась полному уничтожению, свидетельствовать не в состоянии в силу невозможного опыта, испытания, которое выводит ее аргументы за рамки разумного суждения: истец не совпадает с жертвой, а жертва несет в себе функцию судьи… Потому «идеальное преступление» предполагает не устранение свидетелей, а возможность представить их безумными. Но все-таки именно жертвы оказываются теми свидетелями, которые устанавливают иной тип отношения с исторической истиной.)

Парадокс в том, что спор с теми, кто отрицает массовое уничтожение евреев в годы Второй мировой войны, нельзя вести на основе фактов, изложенных в документах, или материальных свидетельств. В рамках дискурса истины событие холокоста оказывается недоказуемым, или — опровержимым. Ситуация усугубляется тем, что речь идет не о глубокой древности, а о том, что происходило совсем недавно, и еще живы люди, готовые свидетельствовать. Более того, этот спор политизируется. Политика — важная часть любой речи о холокосте. Даже среди тех, кто признает сам факт холокоста, есть противники навязчивого утверждения памяти о нем, обнаруживающие в таком утверждении не столько моральную, сколько политическую и экономическую подоплеку. Сегодня уже можно смело говорить, что холокост стал частью массовой индустрии, и это крайне осложняет возвращение к самой теме холокоста — принципиальной в отношении иного понимания свидетельства.

Итак, Лиотар повествует о событиях, которые неподвластны документам, неподвластны даже возможному языку их описания, но при этом опыт их переживания не уходит бесследно, он оказывается инкорпорирован в само наше существование, записан на наших телах, и след этого опыта рассеян в недостоверных, неточных, ложных свидетельствах. Таким событием была Великая французская революция, таким событием стал и холокост. И в том, и в другом случае мы имеем дело с кантовской проблематикой возвышенного, которой Лиотар придает особое значение, поскольку возвышенным, по Канту, является то, что не просто велико вне всякого сравнения, но превышает человеческую способность представления и воображения. Не случайно для иллюстрации Лиотар пользуется кантовским образом землетрясения, но несколько развивает его, так как задача заключается уже не в простой фиксации этого чувства возвышенного в рамках эстетического суждения, а в подступах к возможному языку возвышенного, или — языку опыта. Лиотар предлагает своего рода мыслительный эксперимент: «Предположим, что землетрясение уничтожило не только жизни, здания и предметы, но и те инструменты, которыми прямо или косвенно можно измерить само землетрясение. Невозможность количественного измерения не препятствует идее о грандиозной сейсмической силе, а скорее порождает ее в умах выживших. Ученый утверждает, что ничего не знает о ней, но у обычного человека возникает сложное чувство, пробуждаемое негативным представлением о чем-то неопределенном. Mutatis mutandis, молчание, которое преступления Освенцима накладывают на историка, — знак для обычного человека». Такого рода знаки некогнитивны, с их помощью нельзя ничего познать, они отсылают к самому языку, указывая на некий опыт, который не может быть в нем выражен и требует для себя новой идиомы. Это скорее даже не знаки (или «не-вполне-знаки»), а разрывы, лакуны, обнаружение которых сопряжено с изменением отношения к целому, к тому порядку, который подобные «не-вполне-знаки» игнорирует. Иначе говоря, существуют такие исторические события, которые не столько меняют социальную или политическую ситуацию, сколько ставят под вопрос сам наш способ говорить и мыслить. Событие Освенцима именно таково. Лиотар видит в нем одно из необходимых условий изменения интеллектуальной ситуации в мире и перехода к тому, что он называет «состоянием постсовременности».

Цитируя Лиотара, принято говорить о «состоянии постсовременности» (или «постмодерна») как о завершении эпохи «больших нарративов», каждый из которых — будь то Христианство, Просвещение, Гуманизм — представляет собой не что иное, как дискурс Истины, характеризующийся именно тем, что норму устанавливает сам законодатель. То есть, другими словами, рассказ об истине ведется уже из точки обладания ею. С той же проблемой легитимации сталкивается и дискурс научного знания как частный случай дискурса Истины. Конец подобной легитимации, утрату доверия к большим нарративам Лиотар усматривает в расколе языка (нашедшем свое отражение, в частности, в теории языковых игр Людвига Витгенштейна): «Этот раскол может повлечь пессимистическое впечатление: никто не говорит на всех этих языках, нет универсального метаязыка, проект „система — объект“ провалился, а проект освобождения ничего не может поделать с наукой; мы погрузились в позитивизм той или иной частной области познания, ученые стали научными сотрудниками, размножившиеся задачи исследования стали задачами, решаемыми по частям, и никто не владеет целым…». Во многом не случайно, что помимо Витгенштейна причастными к делегитимации больших нарративов Лиотар называет этических мыслителей Мартина Бубера и Эмманюэля Левинаса. Да и сам Витгенштейн в наше время предстает в большей степени этиком (мыслителем практического действия), нежели логиком. И сколько бы ни вписывали Витгенштейна в традиции аналитической философии, а Левинаса — в историю феноменологии, не вызывает сомнений, что совершенный ими поворот решительно деструктивен в отношении той интеллектуальной традиции, которая их взрастила. Мы можем охарактеризовать этот поворот как переход от дискурса истины к дискурсу справедливости, что вовсе не предполагает никакого морализаторства, а означает последовательный отказ от гегемонии тех практик легитимации знания, которые устанавливали режим существования истины. Для Лиотара таким поворотным пунктом является Освенцим, который прерывает множество «больших нарративов», прежде всего гуманистический, но также и тот, который мы называем научным знанием.

Речь идет о том, что под вопросом оказываются такие привычные понятия, как «исторический факт», «документ», «историческое знание» и, конечно, «историческая истина». На первый план выходит проблематика исторического знака, которую Лиотар ведет от кантовского понятия Begebenheit, «событие» (а это именно «не-вполне-знак» с точки зрения традиционной семиотики, поскольку он апеллирует к некоему молчаливому аффекту общего чувства наблюдателей исторического события), и напрямую связанная с ней проблематика свидетельства.

Если вернуться к затронутому чуть выше юридическому аспекту, то становится понятно, что именно в этом пространстве можно обнаружить некоторые зачатки дискурса справедливости, высвободить свидетельство в качестве самостоятельного языка. А это значит, что оно должно перестать принадлежать дискурсу истины, требующему от него постоянного «послушания», то есть превращающего его в некий «сырой материал» доказательства.

Чтобы понять, как это возможно, обратим внимание на один момент, связанный с тем, что в рамках судебного процесса свидетель выступает не как участник спора в дознании истины, а как некий агент справедливости будущего судебного решения. В силу того, что истина и справедливость дискурсивно приближены друг к другу, а порой неявно отождествляются, это различие кажется непринципиальным. Но оно крайне существенно, поскольку свидетель — это не тот, кто говорит «правду», не тот, кто видел, как было «на самом деле», более того, он вообще находится за рамками оппозиций истина — ложь, реальность — вымысел… Любой адвокат прекрасно знает, что всякое свидетельство может быть сфальсифицировано или опровергнуто в ходе перекрестного допроса. Однако свидетель является частью свершившегося события (не важно, как оно было им воспринято) и приносит вместе с собой неустранимый его след. То есть свидетель лжет только тогда, когда, будучи свидетелем, говорит как истец, прокурор, судья или адвокат (что происходит постоянно, поскольку мнение и знание обладают большей дискурсивной силой, нежели впечатление или аффект). В этом смысле «лжесвидетельствовать» не означает просто говорить неправду. Свидетель может заблуждаться, ошибаться, находиться во власти иллюзий… Собственно, подобные ошибки, заблуждения и иллюзии — неотъемлемая часть любого свидетельства. Фактически речь идет о том, что свидетельство не сводимо к каким-то фразам, предложениям и утверждениям. Оно — нечеткий аффективный образ, требующий для себя иного языка, нежели язык доказательств. Свидетельство никогда не доказательно (доказательным его пытается сделать интерпретация, постоянно наталкиваясь на контринтерпретацию), но оно может быть убедительно. И убедительность его всегда безосновна, поскольку апеллирует к некоему «общему чувству», базирующемуся на вовлечении других в причастность к событию. Поэтому мы не вправе говорить, например, об одном-единственном свидетеле. Не потому, что свидетельство требует для себя подтверждения, а потому, что само свидетельство уже часть образа, разделенного с другими.

Отметим этот этический штрих в феномене свидетельства: разделенность образа с другими. Не существует свидетеля самого по себе, свидетеля молчащего. Его задача сообщить, донести весть о событии. Это не моральное предписание, а сама материя свидетельства: оно — экстенсивная часть события. Свидетель — это не тот, кто просто сообщает некоторую информацию, но тот, кто несет на себе ее груз, пока она не высказана. Он подобен заложнику, которого некая анонимная сила (словно сам «воздух» события) заставляет говорить, как бы трудно это ни было.

Когда Лиотар затрагивает темы Освенцима или Великой французской революции, он не только вводит крайне важную для нас фигуру свидетеля исторического события, но и связывает все это с кантовской концепцией возвышенного, заложником которой невольно оказывается.

Между тем следует задаться вопросом: а возможно ли говорить о свидетеле и событии вне проблематики возвышенного? Или эта проблематика может быть воспринята таким образом, что свидетельство окажется не только там, где мы имеем дело с Катастрофой (которая сама рискует превратиться в «большой нарратив»), но и там, где господствует жизнь с ее бесконечным набором разрывов, бифуркаций, малых катастроф? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо совершить попытку редукции (не ревизии!) Освенцима. Редукция не предполагает устранения события, напротив, благодаря ей мы можем выявить в событии то, что остается нередуцируемым. Сила такого события, как Освенцим, настолько велика, что память о нем не может не стать инструментом, используемым в политических целях. Отсюда и спор документов, и попытки ревизии этого события с исторической точки зрения, и борьба с ревизионистами уже в юридическом пространстве… Когда мы здесь говорим о редукции, то имеем в виду то действие события, которое продолжается, когда сошли на нет все призывы «помнить вечно», когда уже не имеет значения, сохранились ли хоть какие-то документы. Другими словами, мы пытаемся заново посмотреть на соотношение свидетельства и документа, как если бы событие Освенцима дало нам только подсказку, указание на место поиска того образа, агентом которого выступает свидетель.

 

3

За два года до книги Лиотара Le Différend выходит фильм Клода Ланцмана «Шоа» (1981), который моментально становится интеллектуальным событием для всей Европы, в первую очередь для Франции. И хотя Лиотар не упоминает этот фильм в своей работе, а пишет о нем позже в другой книге («Хайдеггер и евреи»), можно смело утверждать, что «Шоа» прямо или косвенно участвует в лиотаровской мысли. Мы далеки от того, чтобы говорить о каком-то его непосредственном влиянии на идеи французского философа, однако сам факт появления фильма, затронувшего важный нерв, связанный с проблемой свидетельства, нельзя недооценивать.

Фильм Ланцмана — это не просто набор интервью (в общей сложности более девяти часов экранного времени) с выжившими узниками Освенцима, но кинематографическая попытка дать слово «переживанию» события, то есть свидетелю. Здесь важен не столько рассказ или репрезентация, сколько создание ситуации сопричастности болезненной памяти о том, что остается непредставимым. Не случайно Ланцман не использует практически никаких архивных материалов, документальных кадров, фотографий, искусственно возвращающих зрителя в то время. Он не выходит за пределы настоящего и в настоящем ищет следы тех событий, что произошли в годы войны. И кинематографические средства, использованные Ланцманом, оказываются столь действенными и убедительными, что мы должны задаться вопросом: а может быть, для той ситуации, которую описывает и пытается разрешить теоретически Лиотар, больше подходят не средства философии, а средства кинематографа? Может быть, именно кинематографу и дано вызволить аффективный пласт свидетельства из-под власти архивного документа?

Эти вопросы тем более правомерны, если вспомнить, что с появлением фотографии и кинематографа постепенно, но радикально меняется само понимание документа. Если в до-фотографическую эпоху историческим документом считалось то, что само себя предъявляло как документ, а именно историческое повествование, те нарративы, которые рассказывали о происходившем, то с изобретением фотографии стало возможным «видеть ушедшее время» в прямом смысле этого слова. Память начала сохраняться не только в рассказываемых историях, но и в материальности образов. Это, в свою очередь, привлекло внимание историков к материальному пласту исторического прошлого, который до тех пор оставался в тени господствующих исторических повествований.

Одним из тех, кто обратил внимание на то, что с изобретением фотографии меняется отношение к памяти и истории и само понимание истории становится зависимым от этого нового способа фиксации момента времени (Jetztzeit), был Вальтер Беньямин. В «Краткой истории фотографии» им показано, как с приходом фотографии возрастает роль материальности жизни, самой повседневности, как «прошлое» оказывается под давлением «настоящего», лишаясь своей грандиозности и символичности. Он приводит пример одного из первых фотографов — Эжена Атже, который отошел от портрета и стал снимать пустынные парижские улицы, обнаружив тем самым удивительные свойства фотографии как репродукции, принципиально отличающие ее от «изображения» (репрезентации): «В изображении уникальность и длительность так же тесно соединены, как случайность и мимолетность в репродукции. <…> Атже почти всегда проходил мимо „величественных видов и так называемых символов“, но не пропускал длинный ряд сапожных колодок, не проходил мимо парижских дворов, где с вечера до утра стоят рядами ручные тележки, мимо не убранных после еды столов или скопившейся в огромном количестве грязной посуды, мимо борделя на незнамо какой улице в доме № 5, о чем свидетельствует огромная пятерка, которая красуется на четырех разных местах фасада. Как ни странно, на этих снимках почти нет людей. Пусты ворота Порт д’Аркей у бастионов, пусты роскошные лестницы, пусты дворы, пусты террасы кафе, пуста, как обычно, площадь Плас дю Тертр. Они не пустынны, а лишены настроения; город на этих снимках очищен, словно квартира, в которую еще не въехали новые жильцы». А позже, в знаменитом эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости», Беньямин опять вспомнит Атже и разовьет этот фотографический мотив пустынного изображения: «В схваченном на лету выражении лица на ранних фотографиях аура в последний раз напоминает о себе. Именно в этом заключается их меланхоличная и ни с чем не сравнимая прелесть. Там же, где человек уходит с фотографии, экспозиционная функция впервые пересиливает культовую. Этот процесс зафиксировал Атже, в чем и заключается уникальное значение этого фотографа, запечатлевшего на своих снимках безлюдные парижские улицы рубежа веков. С полным правом о нем говорили, что он снимал их словно место преступления. Ведь и место преступления безлюдно. Его снимают ради улик. У Атже фотографические снимки начинают превращаться в доказательства, представляемые на процессе истории».

Обратим внимание на неожиданное вторжение в логику Беньямина этого юридического аспекта свидетельства. И свидетельство связано с новым типом документирования, с фотографией. Фотографическое изображение как фиксация момента «здесь и сейчас» оказывается свидетелем на судебном процессе истории. Что же это за тяжба, в которую включена человеческая история? Это спор между историческим повествованием и «историческим знаком» (в понимании Лиотара — Канта), или «историческим образом» (в понимании Беньямина). Смысл историческому повествованию придает та История, которая хочет, чтобы именно ее рассказали, история господства и насилия. Эта История постоянно заявляет о своей нейтральности и объективности, но именно она заполняет собой архивы, отбирает для себя документы — «нужные» факты и «нужных» свидетелей. Она олицетворяет научную историческую истину. Ее задача — игнорировать исторические знаки тех событий, которые свидетельствуют о творимой несправедливости, о преступлениях разума… Но если во времена Великой французской революции от них остается лишь аффективный след общей памяти, то в наше время для этой памяти появляется новый тип документов — фото- и киносъемка.

Фотография и кинематограф — те технические средства, которые высвободили особую логику свидетельства из-под власти повествований и изображений (репрезентаций). Не то чтобы благодаря фотографии мы могли установить истину факта (это не так), но, как прекрасно показал Беньямин, фотография позволяет удостовериться в том, что место, где должен быть «факт», может быть пустынно, опустошено. Иными словами, с культивируемой памятью соприсутствует стирание фактов, их забвение, которое не случайно, которое свидетельствует если не о свершившемся преступлении или, мягче говоря, о несправедливости, то, по крайней мере, о непристойности.

Благодаря этому «фотографическому» мотиву, фиксирующему само изобретение современного взгляда на мир, становятся яснее некоторые поздние беньяминовские положения, касающиеся понятия истории, например его странные и парадоксальные отношения с «историческим материализмом» Карла Маркса: «Подлинный образ прошлого проскальзывает мимо. Прошлое только и можно запечатлеть как видение, вспыхивающее лишь на мгновение, когда оно оказывается познанным, и никогда больше не возвращающееся. „Правда от нас никуда не убежит“ — эти слова Готфрида Келлера помечают на картине истории, созданной историзмом, как раз то место, где ее прорывает исторический материализм. Ведь именно невозвратимый образ прошлого оказывается под угрозой исчезновения с появлением любой современности, не сумевшей угадать себя подразумеваемой в этом образе». Перед нами исчезающий под давлением историцизма образ Истории, который и есть материальный след прошлого в настоящем, указывающий на то место, где современность открывает прошлое заново, освобождая себя, по меткому замечанию Юргена Хабермаса, от вины перед прошлым. По Беньямину, именно исторический материализм фиксирует этот существенный момент, связанный с тем, что история предстает перед нами в «минуту опасности», и заключающийся в нашей «готовности стать инструментом господствующего класса». Только для Беньямина эту опасность прерывает не классовая борьба, а самый что ни на есть «простейший» фотографический взгляд, обнаруживающий материальность времени и свидетельствующий против символически и идеологически обустроенного его описания.

Интересно, что фильм Ланцмана начинается с долгих планов пустынных пейзажей Освенцима, в которых, кажется, только руинизирующее время оставило свой след и почти ничего не напоминает о событиях, происходивших здесь несколько десятилетий назад. Затем эти кадры становятся навязчивым рефреном фильма, участвующим в нем как полноправный персонаж, как один из тех, кто выжил и теперь свидетельствует, рассказывая о произошедшем. В каком-то смысле в этих кадрах Ланцман раскрывает то, о чем по-своему пытаются сказать Беньямин и Лиотар, а именно — бессубъектный характер свидетельства. У свидетельства нет высказывающегося, а есть только соучаствующий, причем не важно, человек это или пространство (вспомним строчку Осипа Мандельштама: «Этот воздух пусть будет свидетелем…», которой открывается одно из самых пронзительных стихотворений в русской и мировой литературе). Более того, можно сказать, что оставленный событием след проявляется и в ущербе, нанесенном людям, и в руинах пространства. Ущерб, утрата, боль (а также беньяминовские «руины») — вот аффективный язык свидетельства, буквы которого не могут быть освоены никаким субъектом. Еще резче это подчеркивается тем, что в рассказах выживших в Освенциме практически невозможно почувствовать даже намека на голос истца. Этой особой интонацией свидетельства отмечены также книги Примо Леви и Варлама Шаламова… Так возникает новый архив, где ключевая роль отводится не разоблачающим документам, а литературным и кинематографическим усилиям по воссозданию опыта, для которого нет адекватного языка описания, который находится за рамками представления и воображения, в который невозможно поверить.

То, что фильм Ланцмана не просто еще один фильм о холокосте, подчеркивает уже его название: shoah на иврите означает «катастрофа» и несет в себе совершенно иные коннотации, нежели древнегреческое holocaust («всесожжение», «жертвоприношение»). Некоторые интерпретируют это как попытку отделить «еврейский» взгляд на события от европейского. Сам фильм не дает повода для такого толкования. Важно скорее само различие, поскольку «холокост» к моменту создания фильма уже стал той историей, которая пишется, обрел свою политику и свой архив, способствующий стиранию и забвению свидетельств.

Поскольку основные действующие лица в «Шоа» — бывшие узники нацистских лагерей, немецкие надзиратели, поляки, жившие по соседству, и историк Рауль Хилберг, которому выделено совсем немного времени для комментариев, фильм проходит по разряду документальных. Формально это так. Но именно благодаря таким фильмам мы способны осознать, насколько проблематична сама «документальность» в кино и насколько «кинематографический документ» не соответствует нашим представлениям о документе архивном, о том документе, который подтверждает или опровергает факт некоего события.

 

4

Жак Деррида в интервью журналу «Cahiers du cinéma» задается вопросом: почему на Западе отснятая пленка не является доказательством в судебном процессе? Он пытается усмотреть в этом недоверие к образам и доверие к онтологии голоса и письменного документа. Но, по сути, такое «недоверие закона» — оборотная сторона той крайней аффективной вовлеченности в кинематографическое изображение, которая граничит с безотчетностью веры. Это позволяет кинематографическому образу быть всегда более убедительным, нежели любой документ. Потому, говоря о документальном кино, мы должны понять, что же является документом в качестве кинематографического образа, то есть не документом в привычном смысле.

Сколько существует кино, именуемое документальным, столько ведутся споры о том, где пролегает граница между кинематографическим документом и вымыслом. Периодически реанимируются попытки утвердить в качестве документального то, что принято называть «cinéma verité», но по поводу правдивости прямого изображения также нет согласия. Роберт Флаэрти пытался найти правду реальности в безмонтажном плане, где ничего не должно ускользнуть от взгляда, где время движется в соответствии со временем реального проживания события. Вертов, напротив, искал киноправду в монтаже, в невозможном сочетании элементов, которые человеческий глаз, обученный зрению по определенным правилам, не в силах соединить. Реальность, по Вертову, таким образом, превышает возможности человеческого глаза, и задача cinéma verité предъявить ее. Не случайно во время событий 1968 года в Париже Жан-Люк Годар назвал группу фиксировавших их документалистов «Дзига Вертов», поскольку цель документа не в том, чтобы показывать «как есть», а в том, чтобы лишить это «как есть» буржуазного идеологического содержания, того самого, которое накрепко связано с самим нашим способом смотреть на вещи.

Однако пропасть между Флаэрти и Вертовым — Годаром не столь уж непроходима. И в том, и в другом случае документ создает не реальность как таковая, а способ ее фиксации. Документ возникает в тот момент, когда камера становится максимально де-субъективированной — либо предельным неучастием, оставленностью в мире, где нет взгляда, а есть только событие, которое всегда еще не произошло, либо разрушительным монтажом. Это уже не документ в привычном смысле, а некое скрывающееся свидетельство самой жизни. Камера Флаэрти в «Нануке с Севера» — чистое ожидание. Зритель вымысла не привык ждать. Зритель свидетельства — ждет, но никогда не знает, что же окажется тем свидетельством (не документом, подтверждающим некую реальность, но нередуцируемым документом самой жизни), которое запечатлеет камера. Вертовский (как позже и годаровский) монтаж не предполагает никакой другой реальности, кроме той, что создается, но и эту реальность приходится ждать; ждать момента освобождения от политических клише, контролирующих наш взгляд. Когда Годар говорил, что надо не снимать политическое кино, а делать кино политически, он имел в виду именно эту деструкцию политики в самих основаниях нашей чувственности.

Выводы, к которым подталкивает давний спор между приверженцами монтажного и безмонтажного кино, вновь возвращают нас к тому юридическому недоверию, о котором ведет речь Деррида: правда в кино не заключается в изображении. Она может явиться лишь в невозможной длительности или невозможной скорости. Она всегда вступает в противоречие с установкой, что кино показывает нам нечто, называемое реальностью. Она или ускользает из-за нашего утомления и скуки, или шокирует своей обыденностью.

Если камера в фильме движется вслед за женщинами в желтых железнодорожных костюмах, толкающими по рельсам вагон, то «правда жизни» уходит на второй план, а на первом начинает маячить навязчивый вопрос: почему режиссер и оператор не оставят свою камеру и не помогут этим женщинам? В более радикальной форме этот вопрос встает, когда мы видим «незаинтересованные» съемки боевых действий, ранений, смертей и даже расстрелов… Когда-то Гуалтьеро Якопетти обвинили в том, что ради шокирующего изображения он сам режиссировал расстрелы в одной из африканских стран. Однако дело не в том, правда это или нет (впоследствии эти обвинения были опровергнуты), а в той позиции, которую занимает режиссер, показывая все это. Документальность являет себя в том числе и в виде особого этического эффекта изображения, связанного с непристойностью, таящейся в незаинтересованности, в лживой установке на нейтральность.

Для игрового кино вымысел — необсуждаемое условие изобразительного ряда. Ложь здесь лежит в самом основании зрелища, сколь бы реалистичным оно ни казалось. С документальным кино ситуация более сложная, поскольку ложь там постоянно скрывается. Этот маниггулятивный аспект киноизображения хорошо известен юриспруденции, которая не принимает видеодокументы в качестве свидетельств. Телевидение обнажило его еще сильнее, когда инструментом доказательства факта сделало прямой эфир. Всякому изображению, претендующему на документальность, постоянно приходится иметь дело с этим базовым недоверием, подтачивающим любой кинодокумент, сколь бы прочным ни было согласие по поводу его правдивости.

Спор о документальности в кино — это спор не о правде факта или его фиктивности. Это спор между документом, который всегда фиктивен, и свидетельством, которое всегда недокументируемо. Документ в кино есть эффект той или иной политики, а свидетельство — то, что ставит под сомнение саму возможность документировать событие.

Сегодня, когда наряду с реальными боевыми действиями постоянно ведутся информационные войны, вопрос о статусе документа выдвигается на первый план. И хотя это крайне трудно, хотя это лишает минимальной доли уверенности в том, что ты, казалось бы, видишь «своими» глазами, приходится признать: любой документ базируется на фикции, любой документ политически обусловлен. Если что-то сохраняется в архиве, документируется, всегда надо ставить вопрос: кто выбирает, что сохранять, а что игнорировать? Где та инстанция, для которой именно это изображение является ценным, достойным сохранения и признания в качестве «неоспоримого факта»?

Свидетельство не озабочено подтверждением, оно словно отлучено от того, чтобы быть для кого-то ценным, а потому, в пределе, не может стать политическим инструментом. Оно — вне изображения. Оно стираемо изображением. Оно в каком-то смысле непристойно, поскольку разрушает ту мораль, благодаря которой политика смешала в документе правду и вымысел.

Возвращаясь к теме лагерей уничтожения, можно сказать, что свидетельство вне- и даже аморально… Аморальность свидетельства состоит в том, что в нем разрывается связь этики и закона. Свидетельство, встроенное как необходимый элемент в дискурс справедливости, говорит о такой несправедливости, которая уже не может быть предметом юриспруденции. Это — не несправедливость смерти, а несправедливость жизни выжившего. Потому он не может не вспоминать, но не может и говорить. Потому его скупые слова хочется игнорировать. Игнорировать их легче и проще, тем более что они взывают к неудобной и непонятной этике, где разделение на правду и ложь уже неуместно. Это пространство Примо Леви называет «серой зоной», где палач и жертва сплетены друг с другом, где поступки, совершаемые под знаком выживания, идут вразрез с любой возможной системой оценок. Вероятно, нечто подобное имел в виду фронтовик, поэт Юрий Левитанский, когда говорил, что на войне погибли лучшие, а те, кто выжил, никогда не смогут всего рассказать. Другими словами, свидетельство свидетельствует из пространства изъяна, из пространства, которое стерто не только чудовищностью катастрофы, но тем, что происходит в этот момент с человеком. В подобном понимании уже нет ничего возвышенного. А кинематограф открывает такого рода свидетельства в самой обыденности существования. И это именно то, что делает его документальным.

Такое кино редкость, хотя почти любой фильм содержит неконтролируемые образы, готовые стать свидетельством. Однако бывают фильмы, где этот образ-свидетельство становится принципом. К их числу относится и «Шоа» Ланцмана, но он располагает к интерпретациям в терминах возвышенного. Назовем куда менее известный фильм — «Ничего больше» немецкого режиссера Карин Юршик (2007). Фильм предельно прост. Нам показывают со всеми подробностями подготовку тела только что умершего человека к похоронам. Двое людей совершают привычные для них манипуляции с трупом. Параллельно смонтированы эпизоды, где чья-то квартира (предположительно, умершего) освобождается новыми жильцами от вещей прежнего владельца. Если бы в фильме были только эти «привычность смерти» и «бренность жизни», то и говорить было бы не о чем. Однако в конце фильма есть еще один небольшой эпизод. Мы видим этого самого человека незадолго до смерти, он сидит в инвалидном кресле и отвечает на вопросы женщины, которая его снимает. По их разговору мы понимаем, что она его дочь. Она же — Карин Юршик. Собственно, в этом эпизоде и появляется тот свидетель, который всегда остается в молчании. Это не режиссер и не зрители, но любой из нас, оказывающийся в тот или иной момент причастным к темной стороне морали или «серой зоне».

Вспомним еще раз, что Базен назвал любое документальное изображение смерти на киноэкране метафизически непристойным. И особо непристойным он считал прокручивание съемки смерти в обратном направлении, искусственное «оживление» мертвого. В каком-то смысле Юршик совершает именно этот жест, вводя нас в ситуацию странного морального беспокойства, запуская аморальную машину бесконечного возвращения смерти. Но только таким образом смерть хоть на какое-то мгновение покидает сферу морально-ритуальную и становится событием повседневности. Событием вне документа. Событием, к свидетельству которого мы всегда не готовы.

Финальные кадры фильма Юршик сопровождаются невесть откуда возникшей разухабистой песенкой, все слова которой — одна только строчка, известный пассаж, завершающий витгенштейновский «Логико-философский трактат»: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Возможно, это сделано несколько нарочито. Однако ясно, что само это предписание молчания выглядит сегодня почти невозможным. Силы говорения, повествования кажутся непреодолимыми. И в мире почти не остается того, что заставило бы повествование прерваться. Ведь только в этой невротической непрерывности повествований и в тотальности документации обретается спокойствие, стирается та непристойность, к которой все мы причастны, которая всех нас делает немыми свидетелями. Ведь изображение смерти или полового акта непристойно не само по себе, а в силу тех ценностей, которые мы неявно разделяем. Мы можем бесконечно убеждать себя, что это «всего лишь» изображение, что мы вправе смотреть на что угодно, что цинизм взгляда преград не имеет. Но сам цинизм вторичен. Он уже имеет форму документа, форму причастности к истине. Он стирает эффективность жизни (всегда «метафизически непристойной») безопасной болтовней или, что в нашем случае то же самое, несправедливость, к которой мы не можем не быть причастны, — трансцендентной истиной.

Наше рассмотрение проблемы свидетельства в документальном кино будет, однако, неполным, если мы вновь не обратимся к проблеме памяти. До сих пор мы связывали свидетельство с темой забытого, с усилиями по собиранию осколков памяти, данных в молчаливых свидетельствах. Но есть и другой путь обретения свидетельства времени, и связан он с тем, что полноты памяти можно достигнуть, двигаясь не по линии приближения свидетельства к документу (пусть даже документу забытому), а по линии монтажного собирания из разрозненных бессмысленных знаков-изображений высказывания (вполне в духе заветов Фуко), интегрирующего в себя всю полноту памяти.

Таким примером в кинематографе могут служить фильмы Артавазда Пелешяна, который уже с первых своих лент стал восприниматься как классик мирового уровня. Хотя фильмы Пелешяна отсылали к монтажным экспериментам Сергея Эйзенштейна и Вертова, дух этих великих режиссеров 20-х годов был им до такой степени переработан, что трудно даже вести речь о его непосредственной включенности в данную традицию. При этом Пелешян сделал нечто настолько важное для осмысления истории и практики самого кинематографа, что его «классичность» нельзя рассматривать как простое продолжение традиций киноавангарда. Если и можно говорить об авангарде применительно к Пелешяну, то как о «естественном», «живом», произрастающем не из эксперимента, а из самой практики человеческого существования. Другими словами, советский киноавангард был принят им не в качестве набора выразительных средств, а в качестве некоей этики в отношении к изображению. Он один из немногих режиссеров, а может, и единственный, кому удалось выявить в монтаже этическое измерение. Не случайно его так ценил Годар, который всю жизнь пытался преодолеть политику, заложенную уже в самом изображении, в привычных схемах и штампах нашего восприятия. Постоянно разрушая политическое измерение кинообраза, участвуя в своем бесконечном «Сопротивлении», французский режиссер, наверное как никто, ощущал всю трудность задачи, поставленной Пелешяном. А задача эта состоит в том, чтобы дать возможность этическому аффекту (то есть моменту вне социальных, политических, национальных конвенций) обрести длительность и, говоря языком Анри Бергсона, «память».

Это грандиозная задача, и неудивительно, что Пелешян снял так мало фильмов. Вся его фильмография занимает около четырех часов, и бóльшую часть из них — смонтированные архивные съемки. Его фильмы идут вразрез с привычным пониманием документального кино. В них слишком акцентированы ритм, музыка, монтажная структура, поэтому его часто интерпретируют как художника, работающего с документальным материалом. Однако такое суждение выглядит наивным, поскольку жест Пелешяна явно внеэстетический. Каждый его фильм монументален, сколь бы коротким он ни был. Это ощущение монументальности возникает в силу удивительного сочетания монтажного единства и случайности изображения, в нем участвующего. Любой его фильм, чему бы он ни был посвящен, становится высказыванием об ускользающем миге существования всего человечества. Это может быть и энергичный монтаж документальных съемок времен Октябрьской революции («Начало»), и эпизоды освоения космоса («Наш век»), и судьба армянского народа («Мы»), и буколические картины жизни горной деревни («Времена года»), и даже животный мир («Обитатели»). Всякий раз изображение уходит от известных опознавательных знаков, а если они и возникают, то монтаж призван лишить нас этого «лишнего» знания. Перед нами равноправие изображений (синоним «полноты памяти»), в котором нет места более ценным с точки зрения истории, а есть приоритет аффективного мгновения общности людей. Поэтому в его фильмах совсем нет слов, а титры, появляющиеся во «Временах года», не несут никакой информации. Поэтому он так доверяет музыке и ритму.

Его фильмы трудно анализировать, ибо каждый из них воспринимается как минимальная и неразложимая единица кинематографической чувственности, для которой любая интерпретация ложна. Это, по сути, и есть монументальный жест Пелешяна. Памятник мгновению, которое всегда уже утрачено. Это и мгновение Революции, и мгновение, которым становится жизнь целого народа, и мгновение Истории. В таком моментальном соединении изображений уже нет ни Революции, ни народа, ни Истории, а есть странное состояние, их порождающее, общность-в-действии или этический жест, который не опознаваем никакой моралью.

Все это во многом обусловлено установками, описанными самим Пелешяном в теоретической статье «Дистанционный монтаж». Для него монтаж не соединение или столкновение кадров (как у Эйзенштейна), и не ритм (как у Вальтера Рутманна), и даже не связь кадров, разнесенных в пространстве фильма (как у Вертова). Монтаж для него — это единство. То есть каждый кадр в фильме монтируется с любым другим. Монтаж для него — синоним новой ситуации восприятия, попытка выстроить внутри этого восприятия высказывание вне слов и привычных смыслов. Показательно, что эти идеи он формулирует задолго до того, как Жиль Делёз, опираясь на философию Бергсона, напишет нечто подобное в своем фундаментальном исследовании «Кино». Однако, в отличие от Делёза, Пелешяна явно волнует не столько природа кинообраза, сколько то, что он «говорит», говорит монтажно, говорит через фильм (случайное и невозможное единство разобщенных изображений). И только в этом смысле фильм становится не фактом культуры, а этическим жестом, к которому оказывается причастен каждый.

Если искать что-то близкое к опыту Пелешяна, то в литературе, при всех понятных различиях, это, пожалуй, мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате» — не столько литературный памятник, сколько памятник общности, для которой не находится слов, рифм, метафор… В истории же это именно монтаж историй жизни «бесславных людей», задуманный Фуко как памятник жизни, собранный из документов. Так и фильмы Пелешяна можно назвать памятником неизвестному человеку XX века. И даже больше — анонимному человечеству, свидетелю истории, прошедшей мимо документации.

 

Нина Сосна

After-life фотографии: анимация архива

Как меняются наши представления о документе в связи с изменением технических средств, делающих его видимым для нас? Можно предположить, что документ обладает неким непреложным содержанием, которое лишь «перезаписывается» с помощью разных средств, и затем выстроить непрерывную линию от черного базальтового столба эпохи Хаммурапи до папирусов, пергаментов, наконец, бумаги более позднего времени, вспомнив о печатях Византийской империи и печатном станке Реформации, и, учтя последствия изобретения копировально-множительных аппаратов, перейти к так называемым электронным документам, уже как будто лишенным своего «документного тела». Однако даже если оставить за скобками то, что «содержание», которое будет считываться как документное, закрепляется в качестве такового властью, невозможно не учитывать тех простых, на первый взгляд, доводов, которые неустанно приводит развивающаяся буквально на наших глазах теория медиа, демонстрируя, что «технические средства» не только фиксируют, сохраняют и передают информационное содержание, но и трансформируют его.

На этих страницах мы не претендуем на описание всех культурных практик, связанных с различными типами документов, а предлагаем сосредоточиться на одном из средств документирования, а именно фотографии. Прежде всего следует отметить ее особый исторический статус, который связан с быстро закрепившимся представлением, что она есть слепок с запечатленной на ней реальности, световая копия сцены мира, снятая чисто технически, с помощью аппаратов и химических соединений, без воздействия человека, а значит, и манипуляций с его стороны. Возможно, именно благодаря достаточно сложному техническому устройству при в прямом смысле слова бросающейся в глаза очевидности получаемого результата фотографирование даже сейчас, при всей его привычности, кажется магической операцией. Ранее это ощущение было более интенсивным. Так, Поль Клодель писал: «Это не просто официальный документ, каким был бы протокол, копия приговора, надлежащим образом подписанная и парафированная: это калька, изображение, несущее с собой свой собственный залог. Это больше чем изображение, это присутствие! Это больше чем присутствие, это фотография, нечто отпечатанное и нерушимое.

Потому что фотография — это не портрет, сделанный рукой человека». Фактически фотография является первым и в определенном смысле единственным средством записи реальности как она есть, она «документирует историю», в противоположность предшествовавшим способам работы с изображением, таким как живопись и тем более литература, и последующим техникам создания иллюзорных пространств, таким как кино. Первые много требовали от воображения воспринимающего (зрителя, читателя), вторые как будто захватывают его полностью, причем на уровне почти телесных проявлений. Фотография же находится на границе между тем и другим.

Внимание к этому особому положению фотографии в сочетании с одним из принципов теории медиа, согласно которому следует не «брести по непрерывным вереницам образов сквозь тысячелетия, но мыслить сами эти тысячелетия с помощью киномонтажа», подчеркивая паузы и разрывы, позволяет, на наш взгляд, приблизиться к пониманию тех структур восприятия и воображения, которые активизируются в связи с конструированием документного.

Важно, далее, отметить, что, несмотря на убежденность в достоверности фотографического изображения, на официальном уровне фотографии очень долго не признавались в качестве объективных данных и не могли, например, служить достаточным основанием, на котором могло бы строиться решение суда. Другими словами, в течение многих лет у фотографии не было юридической силы. Как следует из анализа использования фотографии в американской судебной системе, лишь в 1960–1970-е годы (то есть через 120–130 лет после изобретения фотографии) за машинами (фотоаппаратами) было признано право рассказывать истории и была сформулирована «доктрина молчаливого свидетельства». До этого господствовала «словесно-иллюстративная доктрина», в соответствии с которой фотография требовала медиации эксперта в вопросах, касающихся исправности техники и т. п., то есть эксперт должен был предоставить некий рассказ за фотографией (или за фотографию), так как собственно изображение не могло свидетельствовать само за себя. Эта доктрина была сформулирована экспертами, ибо члены суда присяжных всегда находили фотографические свидетельства достаточными и готовы были на них положиться.

Как известно, 1960–1970-е годы — это период, когда концептуальное искусство открыло фотографию в качестве нового средства выражения, обнаружив, что фотография способна показывать не просто сама по себе и сама за себя, но и в известном смысле за другого (за другое «средство», если вспомнить знаменитый тезис Маршалла Маклюэна «medium is the message»). Иначе говоря, фотография была открыта как медиум со всеми вытекающими отсюда последствиями, через десятки лет приведшими в том числе и к пониманию того, что фотография может быть сконструированной, а предъявляемая реальность — симулятивной.

Чтобы нагляднее продемонстрировать, как представление о процедурной достоверности фотографии отделяется от представления о том, что зафиксированное фотографией визуально удостоверяет некое состояние, и удостоверяет объективно, обратимся к материалам трех выставочных проектов, каждый из которых стремится показать, что делает фотографию новостной в нашем восприятии, то есть свидетельствующей о положении дел в той или иной части планеты.

Но прежде, наводя «теоретический объектив», отметим, что этот вид фотографии едва ли поддается однозначной оценке. С одной стороны, к нему часто обращаются профессиональные фотографы, и он как будто несет в себе гуманистический посыл показать то, что следует беречь или, напротив, незамедлительно менять. С другой стороны, именно такого рода фотоизображения часто отказываются рассматривать и посетители выставок, и новостные агентства, и даже исследователи. Нельзя не вспомнить здесь Ролана Барта, который, обозначая в книге о фотографии предмет своего анализа, одними из первых исключил эти снимки, объясняя, что их воздействие на зрителя слишком сильно, слишком прямолинейно и не оставляет возможности выстроить никакого отношения к изображению, а следовательно, они проблематизируют позицию зрителя настолько, что почти отменяют его необходимость. Книги Сьюзан Зонтаг, хотя она и говорит о новостных фотографиях, о фотографиях из «горячих точек», полны скорее обвинительного пафоса и увлекают терминами, предложенными не столько, может быть, для анализа ситуации, сколько для психологического описания обсессии, подавленности фотографией, невозможности сопротивляться ее распространению.

Позиции Барта и Зонтаг сближает, пожалуй, наличие личного интереса к фотографии, то, что можно определить как стремление раскрыть существо собственной травмы при помощи анализа фотографии. В последующей рецепции этих текстов восхищение попыткой выстроить целую науку на основании собственных ощущений соседствовало с критикой выбора Бартом фотографического ряда: произведения мастеров фотографии, прежде всего портретной, таких как Феликс Надар, Август Зандер или Ричард Аведон, казалось, не оставляли места для любительских снимков, которые как раз и могли бы представить «действительность как она есть» во всей случайности сиюминутных ее проявлений, ведь так понималась задача фотографии. Очевидно, именно поэтому сегодня обсуждается еще один способ говорить о фотографии, который был недавно предложен израильской исследовательницей Ариеллой Азулей, — она пишет о фотографии как о средстве выразить свою гражданскую позицию, а не о том, что презрительно называют «маньеристским описанием изображений», считая это главной задачей Барта. В качестве визуального материала Азулей использует фотографии палестинцев с оккупированных территорий и женщин, то есть групп населения, чьи права постоянно нарушаются — в определенных регионах и на планете в целом, даже в наиболее цивилизованных ее частях.

С одной стороны, для Азулей фотография всегда остается в продолжающемся настоящем времени (ongoing present), то есть никогда не бывает прошлой. Согласно безусловному положению всех «историй фотографии» (настолько распространенному, что не имеет смысла приводить конкретные примеры — из обычных ссылок у Азулей встречается только упоминание Мишеля Фризо) изобретение было запатентовано Францией после того, как Нисефор Ньепс сделал фото из окна своего дома, и гуманно отдано дня использования остальным нациям. Азулей же утверждает, что человека, на которого можно было бы указать пальцем как на «изобретателя фотографии», просто нет. Это не Жозеф Ньепс, не Луи Дагер и не Генри Тэлбот — у фотографии нет автора, она не может быть собственностью, ею нельзя владеть, ее можно только временно хранить (deposit). У ее истоков — профессиональное сообщество. Фотография была изобретена, когда открылось пространство множественности (очевидно, взглядов, позиций индивидов), когда многие смогли взять в руки камеры — обычные люди, которых не идентифицируешь. Ощутив некую миссию, они как бы заключили негласный договор — те, кто давал согласие стать фотографией, и те, кто мог сделать ею еще кого-то. Так и ведется с тех пор, что фотографирующий собирает свидетельства, но сделанный снимок, принт на бумаге не есть окончание фотографии: фотографирующий никогда не знает, что на самом деле будет входить в фотографию и как она будет прочитана. «Миссис Абу-Заир опускает юбку», продемонстрировав — через установленный в ее комнате объектив — раны на своих ногах, «но фотография еще не закончена, хотя час фотографирования миновал». Потому что только зрители (граждане общества фотографии), приняв ее обращение, уловив ее адресацию, могут придать этой фотографии значение. А это связано и с принятием ответственности за судьбу референта. Намерение сделать фотографию указывает на задетость тем, что открывается взгляду, на желание поделиться с другими этим «видом» и вместе попытаться понять, что он значит; более того, в некоторых случаях это призыв, призыв выполнить свой долг — увидеть и предпринять действие. Важны действия других по поводу фото, и они непредсказуемы. Напротив, жест идентификации (это — Шарбат Гула с обложки «National Geographic», а это — Жером, родственник Наполеона) гомогенизирует плюральность, из которой фотография сделана, унифицирует ее до состояния стабильного изобретения, создавая иллюзию, что мы имеем дело с конечной порцией визуальной информации.

С другой стороны, чтобы быть увиденной зрителем, фотография должна подвергнуться реконструкции, и мы вынуждены отметить, что это автоматически вводит измерение прошлого в настоящее фотографии. Это означает, что изображение как «конечная порция визуальной информации» должно быть дополнено. Но не подписями, которые могут задать контекст ее восприятия, а целым рассказом — кем она была сделана, при каких обстоятельствах и т. д. и т. п. Поэтому, критикуя знаменитый тезис Барта, согласно которому фотография представляет взгляду то, что действительно было, Азулей утверждает: фото — это нередко только часть «того, что было» или даже отправной пункт на пути к обнаружению того, что было, ибо то, что было, возможно, было не так, как нам сейчас видно при взгляде на фотографию. Вынося эту проблематику за скобки, Барт уподобляется тем, кто пишет технические инструкции по фотографии, а они — лишь эхо социального контракта. Контракт привязан к фотографии как технологии, но выходит за рамки технологических возможностей.

Азулей предлагает как будто убедительную аргументацию с заявленной политической и гражданской позицией и не фетишизирует медиа. И вот перед нами одна из реконструкций, предъявленных этой книгой: у всех перед глазами стоит знаменитая Migrant mother, — фотография, сделанная Доротеей Ланг в 1930-е годы, во время реализации проекта Ассоциации по защите фермерских хозяйств, — однако никому не известно имя Флоренс Оуэнс Томпсон, которая не раз обращалась в суд, но, несмотря на поддержку фотографа, так и не получила никаких выплат за многократное тиражирование ее изображения. А вот другая реконструкция: женщиной с фотографии на обложке журнала «National Geographic» заинтересовались, нашли ее, и спустя семнадцать лет на обложке того же журнала вместе с новым ее фото появилось и ее имя. Возникает вопрос: о чем ведет речь Азулей? Как функционирует общество, образовавшееся по поводу фотографии? Его задевает лицо, обращенное к нему в немом вопле о помощи, но не интересует история этого лица? Очевидно, Азулей хотелось показать, что именно благодаря сообществу фотографирующих и фотографируемых, сообществу тех, кого задели глаза девушки с обложки, их возросшей гражданской сознательности была снаряжена экспедиция, и ее нашли в далекой горной деревне, сфотографировали снова… Но для чего? Чтобы добавить подпись о жестокости и воинственности пуштунских племен, отменив тем самым универсальность обращения через фотографию, привлекающую к ответственности каждого, кто увидит? И разве существование этой женщины как-то изменилось — и после первой фотографии, и после второй?

Именно в невнимании к моменту перехода, когда анимированная реконструкциями фотография прошедшего вдруг начинает принадлежать настоящему зрителя, в этом внезапном сочленении времен фотографируемого, фотографирующего и рассматривающего нам видится проблематичность подхода Азулей. И именно такой момент перехода по-разному позволяют ощутить художественные выставочные проекты «Буйные 50-е» (The Tumultuous Fifties, 2001), «Фотограф неизвестен» (Photographer Unknown, 2008) и «Групповая серия № 1 — Сандинисты» (Group Series Number 1 — Sandinistas, 2007), к которым мы предлагаем обратиться. Все они вторичны в том смысле, что представляют фотографии, уже знакомые взгляду зрителей и в этом взгляде в определенной мере присутствующие. Все они используют матрицу новостной фотографии, той, которую мы считаем регистрирующей положение дел, фиксирующей как документ, свидетельствующей как хроника. Этой вторичной искусственной и искусной операцией дополнения, реконструирующей моментальную фотографию почти по Азулей, все они говорят о медиальных возможностях фотографии, отмечая в ней то, что делает ее в нашем восприятии безусловной и объективной. Посмотрим, насколько сходятся или расходятся проекции медиального в этих проектах.

Замысел первого проекта состоял в том, чтобы еще раз показать фотографии, которые в течение десятков лет делались для иллюстрации текстов, печатавшихся в газете «New York Times». Как иметь дело с архивом изображений, который прозвали «кладбищем», то есть местом, куда попросту сносились и использованные, и никогда не публиковавшиеся снимки? Как сделать фотографии снова видимыми? Что могут сказать сегодняшнему зрителю фотографии Америки 1950-х годов, кроме демонстрации «атласа лиц» той эпохи, в котором можно узнать разве что юного Элвиса Пресли в армейской форме? «Кладбище картинок „New York Times“ (New York Times Morgue) организовано, мягко говоря, ad hoc. Есть только одно главное разделение — портреты (они собраны в одном отсеке) и все остальное… Это величественный хаос, мир в состоянии гипноза, беспорядочный поток изображений: убийства и церемонии, голод и гламурные шалости, час пик и поверхность Луны, чемпионат по боулингу и знаменитые судебные процессы, небывалые снегопады и играющие на крышах оркестры, Гитлер, Сталин и Сиэтл, группа Sex Pistols и хор мормонов… И вы вполне могли бы оказаться там, в глубине улицы, не осознавая, что вас снимают, в день, который стерся из вашей памяти». Показательна эта апелляция к субъективному времени рассматривающих снимки, как и задействование структур личного опыта организаторов (пользователей и продолжателей чужих фотографий), механизмов их памяти и интенсивности их восприятия. Представление «среза времени» — вот что фактически ставят себе в заслугу организаторы, через фрагментарность фотографии намекающие на то, какими были 1950-е годы, как они выглядели.

Второй проект, осуществленный фотографом Мишель Хайман, обращается с «потоком изображений» более избирательно. Здесь только фотографии из «горячих точек», однако фотографии опять-таки уже забытые, публиковавшиеся на страницах новостных изданий (возможно, даже совсем недавно), но вытесненные другими, отражающими не менее тревожные происшествия, случившиеся после. Фотографии, вырезавшиеся Хайман из газет для своего «открытого архива» (ее собственное выражение), который постоянно пополнялся. Это фотографии, сделанные людьми, которых никто не помнит, более того — часто это фотографии людей, которых подавляющая часть зрителей никогда не знала. Изображения подверглись технической обработке, в том числе компьютерной; изготавливая «свои» объекты, Хайман прибегала к масштабированию, ретуши, обрезке, добавлению надписей прямо на поверхность фото. Ею были предприняты и другие усилия, чтобы направить взгляд зрителя: ее гигантские фото, заворачивающие выставочное пространство с потолка до пола, должны были не позволить зрителю уклониться от миссии быть принятым в свидетели.

В еще большей мере вмешивается в изображение третий проект, причем делает это уже не только «поверхностными» средствами вроде обрезки, добавления надписей или масштабирования; он задействует по преимуществу медиальные возможности фотографии, а значит, пользуется не только техническими приспособлениями, но и специфическими техническими условиями, с которыми связано в нашем восприятии каждое «средство». Этот проект использует фотографию для того, чтобы сделать по ее подобию живописное полотно. Перед нами не фотография, а то, что выглядит таковой. В «Групповой серии № 1» Джонатана Уотериджа на большом полотне — группа людей в форме и с оружием на фоне скал и лесов вдалеке… Как будто обычное групповое фото, как будто всё здесь на месте, но при разглядывании не оставляет ощущение, что что-то не так — может быть, в выражении лиц… Читаешь объяснение, прилагающееся к картине, и оказывается, что этих людей — бедных эмигрантов, искавших способ подработать, — художник пригласил с улицы, нарядил и композиционно расставил посреди пластикового пейзажа.

Каждый из этих проектов по-своему обращается к нашей визуальной памяти. К памяти, которая нагружает наш взгляд фотоизображениями, виденными нами прежде. В нашем рассматривающем взгляде сходится то, что мы уже видели, и то, что предложено видеть в настоящий момент. При помощи минимального количества культурных знаков (того, что связано с областью studium’a, если пользоваться терминологией Барта, то есть общего поля разделяемой нами культуры и считываемых нами знаков, — поля, которое задают, в числе прочего, и актуальные новости, так или иначе составляющие фон нашего повседневного существования): это — Америка, это — земли, охваченные войной, а это — группа сопротивленцев — фотографии автоматически запускают механизм реконструкции, о котором пишет Азулей. Мы оборачиваемся назад, чтобы увидеть документированное фотографией свидетельство прошлого — прошедшей повседневной жизни Америки, прошедшей войны и нанесенных ею разрушений, прошедших форм политического сопротивления.

Разумеется, это обращение к прошлому было бы невозможным, если бы оно не открывало нам что-то в нашем настоящем. Вопрос здесь в средстве, благодаря которому может быть спровоцирована констелляция времен. Вопрос в том, как документальность фотографии может оставаться для нас актуальной, как мы можем увидеть в фотографии документ — не официально признанную регистрацию той или иной ситуации, о которой, как только она зафиксирована, можно забыть, но свидетельство, способное служить основанием для дальнейшего действия.

Возникает необходимость выяснить, происходит ли это своеобразное «наложение» уже виденного на вновь воспринимаемое в каком-то условном месте, то есть в особом пространстве, которое легитимирует это сочленение времен. Очевидно, что здесь нельзя обойти вниманием понятие архива как такого пространства, в котором собираются «знаки времени» и из которого они извлекаются, чтобы вызвать реакцию в настоящем.

Способ обращения с фотографией предполагает возвращение — перелистывание, пересматривание, перезапись, форматирование новых альбомов и т. п. Это касается и любительских, и артистических, художественных «объектов», вновь и вновь или впервые выставляемых в пространствах музеев. Как показывают кратко описанные нами выставочные проекты, пересматриванию подлежит и особый фотографический материал — новостные (журналистские) фотографии, сам способ создания которых вроде бы не предполагал их использования после того, как сопровождаемый ими материал (заметка, статья) напечатан.

Конечно, речь должна идти не столько о личном или библиотечном архиве, сколько об архиве в том смысле, который вкладывал в это слово Мишель Фуко, и о том, насколько фотография может служить единицей такого архива. Интересно, что та же Азулей, чьи реконструкции отчасти напоминают работу архивиста, говорит о Фуко вскользь. Мы же хотели бы здесь обратиться к предпосылкам формулирования понятия архива, так как это позволит обнаружить условия, которые фокусируют, направляют взгляд при выборе того, что будет использоваться.

Мы говорим о предпосылках, поскольку тут важно еще раз вспомнить, как Фуко формулирует свой проект в «Археологии знания» (1969). Прежде чем перейти к таким сложным понятиям, как «дискурсивная формация» или «архив», Фуко считает нужным определить «высказывание», которое не является ни атомарной единицей, ни простейшим неразложимым элементом того либо другого, но позволяет говорить о том и о другом, выявляя нечто общее в каждом периоде истории как специфическое именно для этого периода.

Говоря о высказывании, Фуко не торопится дать ему определение, и это не случайно, ибо высказывание в интересующем Фуко смысле трудно уловить и зафиксировать. Трудно не только из-за его единичности, но и потому, что оно никогда не бывает одиноким, не бывает высказыванием самим по себе или высказыванием вообще. Поэтому сначала Фуко объясняет, чем высказывание в его понимании отличается от пропозиции логиков, фразы грамматистов, акта «аналитиков». То, что ищет Фуко, в отличие от логиков или аналитиков, связывается с «общностью» высказывания, с некоей его целостностью, которая нарушается действиями тех, других или третьих. Вместе с тем «высказывание не является общностью того же рода, что фраза, пропозиция или речевые акты, и характеризуется другими критериями; это и не общность, которая могла бы быть материальным объектом, определенным и суверенным». То есть речь идет не столько о структуре, сколько о функции, так как высказывание определяет не столько содержание, сколько место, положение, возможность высказаться.

Однако высказывание не представляет собой и чистую форму. И здесь мы подходим к важной для нас проблеме особого материального статуса — в данном случае высказываний. С одной стороны, высказывание «позитивно» в том смысле, что было высказано, и потому оставляет реальный материальный след, а не является восстановлением того, что предполагалось или так и не было сказано. С другой стороны, это нечто иное, нежели «простое соединение знаков, нуждающееся для своего существования только в материальном отношении — в видимости, в записи, в звуковом материале, обрабатываемом материале», иное, нежели «ощутимая количественная материальность, данная в форме цвета, звука или твердости, и разграфленная той же пространственной ориентацией, что и перцептивное пространство», так как «материальность высказывания определяется вовсе не занимаемым пространством или датой формулировки, но скорее статусом вещи или объекта — всегда неопределенным, но изменяющимся, относительным и всегда готовым быть поставленным под вопрос статусом». Этот особый материальный статус Фуко предпочитает называть «повторяющейся материальностью». Подчеркивая, что высказывание не тождественно фрагменту материи и определяется возможностью повторной записи и переписи, которая, в свою очередь, связывается с определенными институциями, Фуко поясняет, что высказывание делается не для того, чтобы быть повторенным, но в силу определенных исторических обстоятельств оно сопрягается с некоторыми другими высказываниями, сделанными в сходных условиях, и так в каком-то смысле повторяется. Выявление отношений между высказываниями и составляет задачу архивиста, который ищет общность высказываний, но не выходит за «ограниченный круг коммуникации».

Определение этого особого режима материальности высказываний важно нам потому, что в нем фактически говорится об их посреднической функции, и обрисованное Фуко поле высказываний может быть увязано с областью медиального, которое не принадлежит ни автору высказывания (произведения), ни его реципиенту, но которое делает отношения между ними возможными. И дело не только в том, что Фуко прямо пишет, что высказывания включаются в техники, находящие им применение, вводящие их в практики, которые из них проистекают, в социальные отношения, которые в них конституируются или изменяются, чем подчеркивает значимость медиа и культуртехник. Дело в том, как определяется медиальное. Ведь исторические задачи медиа не исчерпываются собственно записью, сохранением и переносом информации. Такое представление затемняет не только роль медиа, навязывающих свои условия транслируемому при их посредничестве и тем самым изменяющих его, но и их айстетическое происхождение. Греческий корень «эстетики», айстесис, изначально указывал на чувственное восприятие — в том числе таких, казалось бы, незамысловатых вещей, как вода или воздух, с размышления о которых и началась античная философия. Уже сама история понятия «медиум» показывает, что оно не столько фиксирует технику или операциональность, сколько настаивает на плюрализме функций — здесь и «представлять», и «коммуницировать», и «прочитывать», и «упорядочивать», и «различать», и «компоновать», и «сочинять». А это поэтические, символические, эстетические практики. И важнейшая среди них — связь создателя и пользователя, отношение между ними, опосредуемое тем, что делает один и воспринимает другой.

Сегодня в медийных (а также мультимедийных и интермедиальных) возможностях художники изыскивают способы приостановки действующих конвенций, что приводит не просто к «смещению границ жанра» или изменению полюсов, когда «низкий» комикс становится едва ли не главным объектом кинопроизводства («Город грехов» (2005) Роберта Родригеса и Фрэнка Миллера или «Хранители» (2009) Зака Снайдера), но к возникновению принципиально иного типа организации — и другого опыта. Речь идет, очевидно, о таком искусстве соположения разных медиа, которое ведет к их констелляции. Не об инвариантности, а о каждый раз конкретном совпадении тех или иных технических условий и жанров, обладающих своими принципами построения, в результате чего использование «уже имеющегося» как раз и образует «сообщение» — и так создается среда, в которую помещаются и создатели, и воспринимающие. Поэтому медиальное нефиксируемо, поэтому оно есть не «вещь», на которую можно направить взгляд, но скорее горизонт.

Такое структурное соположение поля высказываний и области медиального проливает, на наш взгляд, дополнительный свет на тот факт, что, рассматривая высказывания, Фуко писал не только об общности и материальности, но и о рассеивании и прозрачности. Эти два последних термина также указывают на режим существования высказываний. Как уже отмечалось, анализ высказывания строится не так, чтобы найти некую тайну или скрытый исток языка, но так, чтобы «попробовать сделать видимой и анализируемой столь близкую прозрачность (курсив наш. — Н. С.), которая является элементом их возможности». Тем самым подчеркивается значимость не только того, что высказывается, но и его связи с другими высказываниями, и эти высказывания тоже должны приниматься в расчет, ибо они образуют некую среду, из которой всплывает данное конкретное высказывание. Такая среда уже явно имеет посреднические функции, функции медиального. В ней высказывания обращаются и обмениваются. А исследовать высказывание в его сопряженности с другими высказываниями, исследовать не как нечто раз и навсегда данное, а как то, чей статус изменяется и что может быть повторено или обменяно, — значит восстанавливать высказывания в их чистом рассеянии. Собственно, высказывание в конечном счете и определяется Фуко только через модальность («Высказыванием мы будем называть разновидность существования, присущего данной совокупности знаков — модальность, которая позволяет ему не быть ни последовательностью следов или меток на материале, ни каким-либо объектом, изготовленным человеческим существом…»), а модальность лишь подчеркивает отношение: то, что позволяет высказыванию вступать в отношения с областью объектов.

Этот способ существования, который описывается через общность с другими и материальность, с одной стороны, и через прозрачность и рассеяние, с другой, присущ, как мы стремимся показать, не только высказываниям, но и «объектам», выведенным в область медиального. Однако есть одно важное отличие. Если для области медиального вопрос о времени может быть лишь поставлен как задача дальнейшего исследования, для поля высказываний он в некотором смысле уже решен, по крайней мере Фуко. Высказывание, рассматриваемое в связи с другими высказываниями, с неизбежностью вводит измерение прошлого: высказывание «становится своим прошлым, определяет по тому, что ему предшествует, собственные родственные связи, вновь обрисовывает то, что делает его возможным или необходимым, исключает то, что с ним несовместимо. Оно полагает это прошлое как приобретенную истину, как произошедшее событие, как изменяющуюся форму, как материю». А это означает, что, если мы говорим о высказывании, каким бы редким или повторяющимся оно ни было, мы говорим о прошлом, потому что только «кромка времени», отделяющая нас от него, позволяет увидеть фигуры, которые сочетаются друг с другом в соответствии с многочисленными отношениями. И только так мы можем увидеть часть архива.

Теперь вернемся к трем кратко описанным выше художественным проектам, чтобы определить, в какой мере они воспринимаются, то есть считываются, сегодня в соответствии с модальностью высказывания. Очевидно, что совмещение фотографий из архива «New York Times» настолько фрагментарно, что не дает возможности для восстановления общности и представляет собой скорее беспорядочное и аморфное скопление, так как «типы группирования последовательных высказываний действительно во многом различаются и никогда не выполняются путем простого нагромождения или соположения последовательных элементов (выделено автором. — Я. С.)». Выборка, основанная только на датировке снимков (1950-е годы), не позволяет ощутить того времени, потому что мы видим части разных архивов и не видим той нескрытости, той одновременно зримой и незримой «повторяющейся материальности» высказываний, система отношений между которыми говорила бы о некоей временной формации.

Второй проект, стремящийся сочленить как минимум две темпоральности — фотографируемого и зрителя, как бы навязывает нам себя как высказывание. Он как бы предлагает вспомнить, но не о связях и отношениях, а об их отсутствии: об отсутствии связей и отношений между теми, кого фотографируют, теми, кто фотографирует, и теми, кто рассматривает фотографии. Фактически мы имеем здесь дело с таким «чистым рассеянием», которое не предлагает «преобразующей совокупности», поскольку сочленение двух уровней в пространстве одного изображения не позволяет в этом случае вести речь о «повторяющейся материальности». Собственно (и здесь мы вынуждены встроить аргументацию Азулей, так высоко оценивающей постфотографические проекты Хайман, в логику, обнаруживаемую Фуко), этот проект говорит о прошлом прошедшими же средствами, сополагая два среза прошлого, точнее — два прошлых, две функции, две модальности, два способа строить высказывание: обращение фотографируемого к зрителю и обращение художника к зрителю. Такое художественное решение влечет за собой два следствия. Во-первых, совмещение двух уже известных по прошлым культурным практикам средств высказывания — коллажной техники работы (в том числе с фотографией), известной нам прежде всего по произведениям авангарда первых десятилетий XX века, и журналистской фотографии, делавшейся практически на протяжении всего этого столетия, — не обязательно работает на общность и цельность высказывания, так как возможность связи между ними требует пояснения. Во-вторых, что еще более важно для восприятия этих произведений, благодаря проведенной автором работе с прошлым в самой их обращенности к зрителю сегодня требование реконструкции внешнего, той «безразличной поверхности», о которой писал Фуко, настолько сильно, что зритель вынужден это прошлое впустить. А это, на наш взгляд, отменяет ongoing present не только рассматриваемой фотографии, но и ситуации ее рассматривания.

Важно отметить в связи с анализом Фуко и то, что Азулей, говоря о фотографии как о некоем заявлении, употребляет словоформы с «ре» — реконструкция («ситуацию, в которой фотография была сделана, всегда следует реконструировать, а сама фотография свидетельствует о границах того, что могло быть сфотографировано… единичное изображение должно быть присоединено к другому изображению, к другой частице информации»), ретроспективный взгляд (на события, которые ушли или не существуют, поскольку не присутствуют в медиа), реабилитация («подумать о путях реабилитации гражданства для определенного тела управляемого, управление которым является исключением из правила…»; «фотографии — часть инструментария по реабилитации sensus communis») — или ведет речь об активации (Хайман как художник «активирует» фотографии — активация лишает их того, что могло считаться их устойчивым содержанием), то есть фотография для нее все-таки оказывается принадлежностью прошлого. И трудно согласиться с ее утверждением, что постфотографические работы Хайман представляют собой пример сочетания (fusion) техник (тогда они могли бы выводить зрителя в область медиального, о которой мы говорили выше), ведь они ближе к коллажу. И зрители часто отворачиваются и уходят — возможно, как раз потому, что эти техники «активации» слишком техничны и несут с собой излишний натурализм, который затрудняет взаимодействие с фотографией, в значительной степени привязанной к области медиального и призрачного: не вполне ушедшего, вступающего в сложные отношения со временем, с чем-то, что мы продолжаем разделять, с тем наследием, которое возвращается к нам и с которым мы имеем дело.

Думается, что подобное сочетание демонстрирует скорее третий проект, в известном смысле и представляющий after-life фотографии. И если в «Сандинистах» это не так очевидно, то в «Розовой Шер» Скотта Кинга, ставшей визитной карточкой всей выставки, именно оно привлекает внимание: небольшого формата схематичный черный абрис медиа-дивы в берете на ярко-розовом фоне, отсылающий к знаменитому снимку Эрнесто Че Гевары, сделанному фотографом Альберто Кордой, заставляет зрителя колебаться и вглядываться вновь и вновь, чтобы уловить: кто это, Шер или Че? Переход между двумя фигурами, между двумя эпохами, между двумя принципами существования все время происходит, хотя и не виден напрямую. Разве это не fusion — портрет известной актрисы и певицы, наложенный на давно растиражированный на футболках, сумках, обоях и т. д. принт теоретика партизанской войны, вынуждающий нас решать, что мы хотим увидеть, ставящий под вопрос саму нашу способность видеть отчетливо? Эти провокации, начинающиеся в области визуального, заставляют нас почти физически ощутить, где располагается область политического — не в нашей способности вынести суждение о бедственном положении других и заявить о своей сознательно принимаемой ответственности, а в безотчетной открытости той неопределенности, еще не нашедшей выражения в языке, которая и говорит об отношении к другому, к тому, с кем мы разделяем эти смутные образы, как будто находящиеся где-то между Шер и Че, между действительными участниками сопротивления и изображающими их малообеспеченными иммигрантами. Схематичность этих портретов задает направление движения нашего воображения, вовлекая в область призрачного, в которой трудно определить, что же именно нам является.

Термин «призрачность», казалось бы отсылающий к тому этапу в истории фотографии, когда люди верили в ее способность запечатлеть духовное, даже мысли, вполне подходит и для описания современной ситуации. Слова, заставляющие фотографию вновь явиться, печать, возвращающая к человеку (все фигуры описания Азулей), который находился перед линзами аппарата, — что это, как не способы установления связи с призрачным? Показательно, что, предлагая собственную модель описания документа, альтернативную представленным в словарях и учитывающую специфику цифровой эпохи (документы нового типа уже не пишутся на бумаге, да и сам способ письма изменился), Дэвид Леви вспоминает историю о Големе. «Мы живем в мире, наполненном этими Големами», — пишет он, имея в виду разнообразные типы документов, каждый из которых — «говорящая вещь». Мы, как несколько столетий назад рабби Лёв, придаем смысл, точнее, наделяем голосом оформленные нами части материи, попросту говоря — грязь и пыль. Но с более формальной точки зрения и поиск новых методологических оснований для закрепления документа между каллиграфией и computer science (о чем Леви пишет во введении), и воспоминание о Големе переводят анализ в плоскость исследований медиа, а один из центральных вопросов при этом — статус материального (в связи с развоплощенным образом постфотографии, нульмерностью документов, виртуализацией этого пространства и этого времени и т. д.). Голем в таком контексте — одно из средств описания (наряду с вампирами, зомби и т. д.) новой эпохи. Таким образом, призрачное — не метафора, а способ описывать то, что видно, то, что происходит.

В этих условиях, когда мы полагаемся на свою задетость фотографией, для которой нет правил, определенных неким контрактом (как бы широко он ни понимался), и в этой задетости преодолеваем ту временную цезуру, тот разрыв во времени, который уместно было бы диагностировать как архивный, мы и открываем возможность доступа к документности. Не к тому, какие способы существования были распространены на чужой земле более полувека назад, не к разрушениям чужих жилищ, но к той области, в которой мы не можем отличить себя от другого. В это общее пространство, в эту область медиального, отчасти материальную, мы выходим при помощи фотографии, чьи «средства» не являются инвариантными, но «переизобретаются» в каждом конкретном случае для того, чтобы мы были открыты свидетельству, которое не закончено. Прямо предъявленное содержание изображения уже не оказывает своего воздействия, потому что велика скорость его виртуализации. Мы не просто оборачиваемся назад, чтобы воспринять визуальную достоверность фотографии, мы в своем настоящем видим в ней свидетельство своего существования.