Большие пожары

Аросев Александр Яковлевич

Бабель Исаак Эммануилович

Березовский Феоктист Алексеевич

Буданцев Сергей Фёдорович

Грин Александр Степанович

Зозуля Ефим Давыдович

Зорич А.

Зощенко Михаил Михайлович

Инбер Вера Михайловна

Каверин Вениамин Александрович

Кольцов Михаил Ефимович

Лавренёв Борис Андреевич

Леонов Леонид Максимович

Либединский Юрий Николаевич

Лидин Владимир Германович

Ляшко Николай Николаевич

Никифоров Георгий Константинович

Никулин Лев Вениаминович

Новиков-Прибой Алексей Силыч

Огнев Н.

Свирский Алексей Иванович

Слонимский Михаил Леонидович

Толстой Алексей Николаевич

Федин Константин Александрович

Яковлев Александр Степанович

Выпуск в свет этого романа в наши дни — не просто книжный проект, это реконструкция забытой страницы отечественной литературы, дань российской словесности и наконец восстановление справедливости: ведь даже отдельные главы, сочиненные известными, а впоследствии и знаменитыми писателями, не вошли ни в одно из изданных позднее собраний сочинений.

 

орфография и пунктуация сохранены

 

Дмитрий БЫКОВ

Большие пожары — 1927

В 1926 году главному редактору тогдашнего «Огонька» Михаилу Кольцову пришла в голову ошеломляюще своевременная идея. Врут, когда говорят, что коллективный писательский подряд придумал Максим Горький для «Истории фабрик и заводов». Максим Горький мог придумывать только такие основательные, безнадежно скучные вещи, с которыми сразу же ассоциируется пыльная краснокирпичная обложка, плотный массив желтоватых тонких страниц, статистические таблицы и почему-то жесткое, волокнистое мясо, навязшее в зубах. Кольцов, при всех своих пороках, был человеком гораздо более легким, летучим, и дело он придумал веселое: напечатать в «Огоньке» коллективный роман, написанный двадцатью пятью лучшими современными писателями.

Идея эта имела несколько плюсов сразу. Во-первых, налицо был вожделенный коллективный подход к творчеству. В начале двадцатых молодая республика Советов (чуете, как повеяло родными интонациями?) только тем и занималась, что доказывала возможность коллективного хозяйства там, где прежде — в наивном убеждении, что только так и можно, — хозяйничал единоличник. Удивительно еще, что в так называемом угаре нэпа не додумались до группового секса. Первыми объектами так называемой сплошной коллективизации стали вовсе не крестьяне, но именно писатели, как самая беззащитная категория населения, пребывавшая, пожалуй, в наибольшей растерянности.

Второй плюс заключался в том (и Кольцов, как опытный газетчик, отлично это понимал), что делать хороший еженедельный журнал в так называемый переходный период — а переходный период у России всегда — можно только силами крепких профессиональных литераторов, желательно с репортерским опытом. Пресловутая установка на рабкоров и селькоров, ленинский идиотский тезис о необходимости давать свежую информацию с мест, написанную сознательными рабочими и грамотными крестьянами, — все это годилось, может быть, для «Известий», которые читались особо убежденными людьми либо начальством, и то по обязанности. Управлять государством кухарка, может быть, и способна, поскольку, по сравнению с литературой, это дело совершенно плевое, но писать так, чтобы это заинтересовало кого-то, кроме кухаркиных детей, она решительно не способна. Писателей-«попутчиков», то есть временно невостребованный и не слишком сознательный элемент, можно было использовать только в журналистике, а именно: давать в зубы командировку и посылать на экзотический объект вроде Волховской гидроэлектростанции. Поздние символисты и философы вроде Мариэтты Шагинян, остроумные и нежные поэты и беллетристы вроде Инбер, будущие титаны соцреализма вроде Погодина поехали по стране. Они летали в крошечных самолетиках, качались на верблюдах и тряслись в поездах. Они погружались в жизнь. Они курили черт-те что. В общем, они делали примерно то же, что их нынешние коллеги, растерявшиеся перед рынком точно так же, как растерялись писатели двадцатых перед социализмом и РАППом. Писатель идет в газету не от хорошей жизни, тем более что и знать жизнь писателю не так уж обязательно: все, что ему нужно, он узнает и так, в добровольном порядке. Нынешние литераторы обрабатывают неотличимые биографии нынешних «новых русских», тогдашние писали о тогдашних. Только тогдашние «новые русские» были другие, но отличались они друг от друга очень мало. Мне, положим, интереснее были бы они, но это потому, что я тогда не жил.

И вот, стало быть, Кольцов решил дать литераторам надежное дело, поддержать их немаленьким огоньковским гонораром и заодно обеспечить свою аудиторию качественным и увлекательным чтивом. Любой газетчик, работавший с писателем, знает, как трудно вытащить из него, да еще к фиксированному сроку, что-нибудь путное. Писатель всегда ссылается на прихоти вдохновения, хотя вдохновение тут, как правило, ни при чем, а при чем исключительно лень и распущенность. Но Кольцов умел уговаривать, а главное — большинство литераторов остро нуждались в двух вещах: в деньгах (это уж как водится) и в доказательствах своей лояльности. Писатели обычно люди умные и потому раньше других понимают, что доказывать ее надо будет очень скоро. Чем же доказать ее, как не готовностью участвовать в коллективном мероприятии насквозь советского, хотя и довольно мещанского издания? «Огонек» знал, к кому обратиться: почти все писатели были хоть и молоды, но, во-первых, уже знамениты, а во-вторых, обладали довольно двусмысленным происхождением. Например, не вызывают никаких сомнений мотивы Алексея Толстого, охотно настрочившего большую главу: бывший эмигрант, недавно вернулся, надо влиться…

Тут Кольцов оказался перед первой сложностью: ясно, что действие романа должно происходить в России. Причем в новой, советской. Ясно также, что сюжет должен быть закручен и авантюрен. К кому обратиться для, что называется, затравки? И редакторское чутье Кольцова не обмануло — он написал Грину, в Феодосию.

Положение Грина было тогда шатко. До настоящего голода и фактической издательской блокады дело еще не дошло — издавать его почти перестали только в тридцатом. Но расцвет начала двадцатых, когда издательства плодились с грибной скоростью, постепенно сходил на нет. «Бегущая по волнам», уже написанная, но еще не принятая ни одним журналом, кочевала по разным редакциям и издательствам. Заказов не было, литературная жизнь шла в столицах, до Феодосии долетали лишь слабые ее отзвуки. Грину надо было кормить жену и тещу. И он согласился, тем более что идей у него в голове всегда было множество, а несколько романов и вовсе были начаты. Одними из таких брошенных начал были три главы романа 1924 года «Мотылек медной иглы» — классическое романное начало, которое можно изучать в Литинституте как пример сюжетной техники. Читателю брошены сразу три приманки, три привлекательнейшие сюжетные линии: в маленьком городе начинаются таинственные пожары; возгоранию всегда предшествует появление необычной, острокрылой, ярко-желтой бабочки с лиловой каймой; в этот же город приезжает богач, которому сказочно везет в карты (на этом он и сделал состояние, проведя всю юность в нищете и вдруг обнаружив свой чудесный дар). Богач начинает строить в городишке небывало роскошный дом, но намекает газетному репортеру, что этот дом НЕ ДЛЯ НЕГО; после чего отворачивается и теряет интерес к беседе. Любопытно, что у мистика и фантаста Грина пожары были как раз делом вполне конкретных человеческих рук: сначала, конечно, появлялась бабочка, а потом разбивалось стекло, и в помещение просовывалась смуглая рука со смоляным факелом. Доводить «Мотылька» до конца он не стал, а начало отправил Кольцову.

Я так и слышу, как взвизгнул от восторга Кольцов, получив такой МАТЕРИАЛ, такую ФАКТУРУ: как бы мало ни был мне симпатичен тот или иной коллега, от профессиональной солидарности никуда не деться. Естественно, архивариуса Варвия Гизеля тут же переделали в Варвия Мигунова, рыжего журналиста Вакельберга обозвали Берлогой, действие перенесли из Сан-Риоля в Златогорск (обоих, конечно, не существует, но согласитесь, что допускать существование Сан-Риоля как-то приятнее, нежели предполагать бытование Златогорска)… И понеслось. Последний «Огонек» за 1926 год анонсировал будущий роман, названный «Большие пожары», и поместил на обложке портреты двадцати пяти согласившихся писателей (некоторые потом продинамили редакцию и были спешно заменены). И с первого номера двадцать седьмого года первый коллективный роман отправился к читателю.

Я тоже немножко писатель и не стану сразу рассказывать, как пошло дело и что случилось с таинственными златогорскими бабочками. Я хочу, чтобы вы вместе со мной погрузились в подшивку тогдашнего «Огонька».

Дикое чтение являет он собою! Не знаю, может, это только мои заморочки, но лично меня всякая старая газета больше всего удручает тем, что, оказывается, ВСЕ ТАК И БЫЛО! Мое поколение, возросшее под лозунгом «Нам много врали», в десятом классе вдруг убедилось, что история у страны не одна: снимешь один слой — под ним второй, не устраивает тебя одна версия — всегда можно придумать другую. Все еще верили, что у страны могло быть другое прошлое и соответственно возможно другое будущее… Отсюда бум альтернативной истории, который мы все переживаем и поныне. Но открываешь старую подшивку — и в ужасе убеждаешься, что все было именно так, как было: нам не врали, знакомые штампы налицо. Всякая эпоха оказывается прежде всего ужасно глупой. Впрочем, таково вечное свойство газет и еженедельных журналов: в них прежде всего отражаются глупости и пошлости. То немногое, что выделилось из этой желто-серой массы и впоследствии пережило века, пока еще растворено в море повседневного унылого хлебова. Чехова печатают рядом с Потапенкой, Толстого — с Тенеромо, Маяковского — с Молчановым… Главный же ужас заключается в том, что, оказывается, не только нынешняя пресса старательно оглупляла себя и читателя, — таково свойство любого периодического издания во все времена. Ну не все же тогдашнее советское население так тупо смеялось над пивными и банями, не все же оно с таким розовым подростковым восторгом ловило каждую новость о новом пуске, запуске, выпуске!

Особенно печально, конечно, читать именно писателей. Им труднее всего было заставить себя ликовать. Но они ликуют тем натужным и унылым ликованием, каким и мы встречали открытие очередной биржи.

И вот среди этого бодрого тона начинают появляться развороты с главами нового романа. Когда-то мой любимый писатель Житинский мечтал перенести свой роман на французский, английский, японский, немецкий, ретороманский (есть такой швейцарский диалект немецкого), а потом обратно на русский, чтобы текст приобрел французскую легкость, английскую четкость, немецкую строгость, швейцарскую сырность… Проходя через разные писательские головы и руки, гриновский сюжет приобретает совершенно новые обертоны. Главы, написанные Фединым, Толстым, Зощенко, Бабелем, не переиздавались и до последнего времени (пока в издательстве «Время» не вышли самые полные Бабель и Зощенко) в собрания сочинений не входили. Между тем документ уникальный и, как всякая хорошая писательская шутка, приоткрывающий авторов с неожиданной стороны: не мной замечено, что больше всего саморазоблачаешься, когда пишешь на заказ. Но в общих чертах происходило вот что: Лев Никулин, впоследствии историк, тогда бытописатель, подхватил гриновскую эстафету весьма достойно. Он ввел женщину — красивую, романтическую и вдобавок иностранку; это она поселилась в богатом доме, который «не для себя» строил концессионер Струк. Архивариус Варвий Мигунов, который отдал журналисту Берлоге таинственную папку с делом о точно таких же поджогах в 1905 году, после пожара в судебном архиве сошел с ума. Он сидит на полу в психлечебнице и вырезает из бумаги (с которой провозился всю жизнь) огромных бабочек. Это Никулин придумал хорошо, страшно. Дальше сюжет попал к Свирскому, автору нравоучительных, очень революционных повестей из еврейской жизни; в речи героев появляются характерные местечковые интонации: «Уж так, гражданка, всегда случается, что до пожара не бывает пожара». Свирский же ввел в роман непременного героя прозы тех лет — бандита; тут же и так называемая шалава, она же маруха, то есть простая, честная, в общем-то, девушка, пошедшая не по тому пути. Зовут ее Ленка-Вздох («стриженая девица с папиросой в ярко накрашенных губах»). Интересно, что если Никулин попытался придать действию мистико-эротический колорит (сказалось богемное прошлое), то Свирский честно строит детективную интригу в духе социального реализма. Четвертым подключился ныне совершенно забытый Сергей Буданцев, беллетрист, сатирик и большой путаник. Он принес с собою колоритного, жирно написанного сумасшедшего нэпмана, одержимого навязчивыми идеями; в этой главе, однако, действие капитально пробуксовывает, все время отдаляясь от строгого, изящного замысла. Пятым за дело взялся молодой, но уже знаменитый Леонов, как раз готовивший к изданию первую редакцию «Вора»: он тогда, что называется, «ходил под Достоевским», сильно интересовался душевными патологиями и подпольными типами, а потому перенес действие в сумасшедший дом, где отыскал множество привлекательных для себя персонажей. Чего стоит один «служитель, сплошь заросший волосом от постоянного соприкосновения с сумасшедшими». В шестом номере (на обложке красуется плакат: «Не целуйтесь! Через поцелуи при встрече больше всего распространяется повальная болезнь этого года — грипп!») подключился Юрий Либединский: он был более газетчик, нежели собственно писатель, и сосредоточился на быте провинциальной газеты. Глава его написана в добротном советском духе, а потому вышла длиннее и скучнее прочих. Правда, присутствуют в ней элементы постмодернизма, которого тогда никто еще не нюхал: ссылки на толстовскую «Аэлиту», на кольцовские фельетоны… Либединский ввел в роман главных положительных героев — естественно, пролетариев: они-то и призваны разоблачить поджигателей. Молодые рабочие под руководством старого, еще более положительного и, естественно, морщинистого, начинают собственное расследование. Хороша, однако, реплика одного из них, заблуждающегося (по оценке опытного рабочего Клима, «золото с дерьмом»): «Скучно очень, дядя Клим! Сегодня культ, завтра физ, потом полит, потом просвет, очень скучно живем, Климентий Федорович!» Поистине, товарищ, золотые ваши слова.

Седьмую главу поручили пролетарскому писателю Никифорову, от которого тоже мало что сегодня осталось. «Я по большому делу», — сообщает Ленке-Вздох малосознательный рабочий Варнавин, ища через нее встречи с известным вором Петькой-Козырем. Да уж ясно, что не по малому! Он вместе с Козырем тоже задумал найти поджигателей, но в результате сам же за поджигателя и был принят. Глава Никифорова написана невыносимым раннесоветским языком, в котором намешано всего помаленьку: плавают какие-то огрызки бессистемно прочитанной в детстве бульварной литературы, бушует молодой экспрессионизм, речь персонажей стилизована до полной лубочности и состоит из каких-то беспрерывных эханий и гмыханий… Дальше подключился книжник Лидин; вообще можно проследить интересную закономерность — когда за дело берется интеллигентный писатель, не хватающий с неба звезд, но культурный, с хорошим дореволюционным прошлым, он честно пытается свести все нити, выстроить правильную интригу и перепасовать сюжет следующему со всей возможной деликатностью. Следующим же, увы, оказывается кто-нибудь идейный или от сохи, кого сюжет, жизнеподобие и прочие формальности не интересуют совершенно: ему типажи подавай, актуальность, языковые выкрутасы! Лидин честно ввел в роман главного сыщика, который чисто выбрит, курит хороший табак, разговаривает немногословно, приезжает в Златогорск из Москвы и представляется инженером Куковеровым. Он-то (вместе с Лидиным) и вспомнил про репортера Берлогу, томящегося в дурдоме, и попытался вдохнуть новую жизнь в рассыпающуюся интригу. Но дальше «Большие пожары» попали к Бабелю.

Бабель — это таки вам не Лидин. Бабель — это Бабель. Большого писателя видно отовсюду, и большому этому писателю не было никакого дела до коллективного романа, чем бы он ни кончился. Он написал самую короткую и самую мощную главу: это убийственная пародия на каждого из восьми предшествующих авторов и абсолютно нетоварищеский ход по отношению ко всем последующим авторам, потому что Бабель выкрутил баранку сюжета туда, куда только и мог выкрутить ее автор «Как это делалось в Одессе». В Одессе это делалось так: загадочный концессионер Струк, который выстроил себе в Златогорске роскошный особняк, оказался глупым старым евреем, когда-то уехавшим в Америку из Белостока и теперь вернувшимся, чтобы построить в Златогорске тракторный завод. Внешность загадочного миллионера такова: «Он семенил большими, старыми своими ногами, и живот его вяло раскачивался на ходу, как флаг в безветренный день».

«Меня здесь черти хватают! — кричит бабелевский Струк. — А вы торчите с Доннером целый месяц в Москве… Меня здесь черти хватают! Тракторы — это вам не пуговицы! Смеется советская власть над людьми или не смеется?»

Истинное же свое отношение ко всей затее и к предыдущим авторам в частности Бабель выразил лаконично. Все его предшественники старались как могли, описывая роскошь струковского дома. Бабелю хватило одной детали: «Фонтан был безмолвен, не хуже любого фонтана, пережившего гражданскую войну». Финал главы просится в антологию советской пародии: «Восемь да три будет одиннадцать. Это скучно, конечно, что не двенадцать, но и число одиннадцать удовлетворяет совершенно. Ровно в одиннадцать Куковеров распрощался со Струком. По дороге он вознамерился купить себе персиков в фруктовой лавке: Златогорск, как известно, в осенние благодатные дни бывает полон густого тепла и персикового дыхания, фруктовые же его лавки дышат диким волнующим запахом овощей (издевательскими «как известно» Бабель сопровождал все ссылки на своих предшественников). Но увы, в фруктовой лавке ничего, кроме сушеного чернослива, не оказалось. Ничего, ровно ничего». Обозвав таким образом всю советскую литературу сушеным черносливом, конармеец устранился.

Спасти затею после Бабеля мог только Березовский. Березовский всегда подключается, когда история заходит в тупик. Феоктист Березовский взялся выволочь сюжет из канавы — и выволок, но, как все Березовские, в другую канаву. Дело окончательно запутал местный богач Пантелеймон Кулаков, брат того Кулакова, который… а с этого момента, кажется, и сам Кольцов плохо помнил начало истории. Ясно было, кто плохой и кто хороший (это становилось ясно при появлении каждого нового персонажа, ибо за него говорило его классовое происхождение), но что происходит — не могли понять и сами авторы. Кольцов бросил в бой резерв — своего фельетониста Зорича, — но тот лишь слепил Куковерову двойника и его силами устроил похищение Берлоги из психлечебницы, чем окончательно сбил читателя с панталыку. Тут вмешался маринист Новиков-Прибой, который, ясное дело, перенес действие в порт (степной Златогорск, изображенный Никифоровым, оказался у него городом портовым, очень портовым — явились моряки, загорелся танкер…). Но тут пришел детективщик Яковлев и железной рукой навел порядок.

Яковлев очень хорошо понял, что главной пружиной действия является именно инженер Куковеров — тогда слово «инженер» вообще звучало демонически, ибо люди этой профессии находятся в тайном сговоре с таинственными машинными силами. Вспомним булгаковское «Копыто инженера», толстовского инженера Гарина, платоновских инженеров и, наконец, горьковских инженеров человеческих душ. Куковеров оказался замешан в тех еще пожарах пятого года, почему его теперь и прислали расследовать все это дело; в романе он последовательно побывал уже и концессионером, и следователем, и агентом Запада, — в общем, ходит такой непроявленный герой; прием хорош. Яковлев перепасовал сюжет Лавреневу, а тот, как мы помним из «Сорок первого», был большой садомазохист, то есть верил в роковую связь любви и смерти. Он-то и произвел в романе первое убийство, ухлопавши (точнее, поджегши бабочками) злосчастную Ленку-Вздох, которая только путалась у авторов под ногами. Сцена поджога Ленки бабочками написана мощно, Лавренев серьезно подошел к делу и уступил очередь Федину. Федин, почуяв запах свежей крови и вседозволенности, ухлопал еще двоих. Пролетарский писатель Николай Ляшко вернул к жизни хороших пролетариев Либединского (воистину каждый тащил в центр читательского материала тот материал, который лучше знал), взорвал пороховые склады и спалил завод. Тут за дело взялся советский граф Алексей Толстой, к главе которого понадобилось специальное предисловие: редакция уверяла читателей, что все узлы будут распутаны. Толстой — истинный профессионал, мастер туго закрученного сюжета — мигом смекнул, что главный интерес в романе представляют бабочки и роковая красавица: красавице он мигом придал биографию в духе своей Зои Монроз, а бабочек объявил истинными виновницами пожаров, потому что они в полете что-то такое делают с водородом; тут-то бы и наметиться если не развязке, то хоть выходу… но дальше за дело взялись Серапионы — Слонимский и Зощенко; нешто они могли упустить такую возможность?! Слонимский поджег сумасшедший дом, при пожаре которого мстительно расправился с пролетарием Ваней Фомичевым, а Зощенко сосредоточился на быте городских мещан и привнес в текст родную свою стихию их выморочной речи: «Ну, хорошо, ну, химическая бабочка. Но опять-таки — какая это химическая бабочка? Химическая бабочка не завсегда подает огонь. Может, при общем движении науки и техники какие-нибудь, может быть, профессора удумали какую-нибудь сложную материальную бабочку? Может быть, они удумали механическую бабочку, которая летит и вращается и искру из себя выпущает, потому что при ней, как бы сказать, зажигалка такая пристроена — искра и выпущается…» Вера Инбер довершила дело, изобразив жизнь еврейской части города и введя парочку пионеров (она уже чувствовала себя в основном детской писательницей); беллетрист с характерной фамилией Огнев развил пионерскую тему, Каверин разоблачил Струка (не скажу как), историк Аросев сделал его и вовсе тайным агентом, а Ефиму Зозуле — фельетонисту, прозаику, в прошлом сатириконцу — досталось все это расхлебывать, ибо он писал предпоследнюю главу. Последнюю Кольцов приберег для себя.

Зозуля поступил совершенно в духе времени, одновременно этот дух и уловив и спародировав. Он ввел в роман изобретателя Желатинова, который придумал не только универсальный огнетушитель, но и некий таинственный аппарат. Аппарат этот сокращал персонажей так же, как другой аппарат — бюрократический — сокращал совслужащих. Зозуля прочитал предыдущие двадцать три главы и нашел, что в романе полно лишних персонажей, которые бездействуют, вместо того чтобы активно расправляться со злом. Он сократил всю пожарную команду Златогорска, от которой все равно не было никакого толку. Он убрал роковую женщину, потому что ей абсолютно не находилось места в социалистической действительности. Журналиста он тоже сократил, поскольку он только ахал, охал и ничего не понимал, как почти всякий нормальный журналист во времена большого исторического перелома. Под конец он убрал следователя, потому что тот плохо расследовал, и передал сокращенный, очищенный от всего лишнего роман своему непосредственному начальнику.

Кольцов был писатель неважный — так мне кажется. Юмор его был многословен и весьма натужлив, фельетонен в худшем смысле слова. Последняя глава — «Прибыли и убытки» — его лихорадочная попытка спасти действие, которое и так уж разъехалось, ибо каждый писатель — по определению кустарь-одиночка — тянет одеяло на себя, а потому роман строился по принципу «Кто в лес, кто по дрова». Но из ситуации с поджогами Кольцов вышел-таки с истинно постмодернистским изяществом, подробно и остроумно разобрав предыдущие главы, а заодно подведя итог всей затее.

По его замыслу в редакцию обратились взволнованные жители Златогорска. Они устали от революционных потрясений, а теперь и от беспрерывных пожаров. Город-то у Грина был задуман как маленький, а в каждой новой главе выгорало по целому кварталу: если Златогорск еще не полностью сметен с лица земли — стало быть, город был крупный, губернский, да еще и с портом, который ни с того ни с сего присобачил к нему Новиков-Прибой. Жалобы обывателей разозлили Кольцова: какого вам покоя, спрашивает он, какого мира? Вы что, газет не читаете, так вас растак?! Вон сколько вредительских поджогов на территории эсэсэсэр, вон сколько шпионов и тайных агентов к нам лезет, вон как злобствует недобитая контра! Неужели вы сами не видите, что все горит?!

И оно таки да, горело. Кто поджег — осталось тайной, но у Кольцова получалось, что сама действительность подожгла. Замечательный и пророческий, если вдуматься, выход из путаного сюжета: только Стругацкие впоследствии, в повести «За миллиард лет до конца света», нащупали столь же изящный вариант. Кто убивает, поджигает, грабит нескольких талантливых ученых? Да никто, мироздание. Чтобы они не докопались до его тайн. Кто поджигает тихий город Златогорск, уничтожая наиболее уязвимых его персонажей — воровку-проститутку, умного следователя, деклассированного и безобидного мечтателя Кулакова? Никто: исторический процесс. Кто выживает? Таинственные персонажи без лица (вроде Куковерова), сознательные рабочие вроде Клима, глупые следователи и мелкие жулики. То есть те, кто бессмертен при любых исторических поворотах.

Так двадцать пять писателей бессознательно, коллективным разумом, поставили абсолютно точный диагноз эпохе, сократив всех обреченных персонажей, явив граду и миру всех выживающих, а заодно и сформулировав прогноз, в котором Кольцов, как ни странно, абсолютно не ошибся: «Продолжение событий — читайте в газетах, ищите в жизни! Не спите! «Большие пожары» позади, великие — впереди».

Все. Конец. Перепечатка воспрещается.

И общее ощущение непрекращающегося пожара, тлеющего то тут, то там и внезапно вымахивающего над городом в виде огненного столба, победило всю бодряческую радость, которой так и светятся страницы «Огонька» 1927 года. При всех своих различиях писатели все-таки сходны исключительным своим чутьем, без которого не бывает прозаика, — и потому все они очень точно выдержали цветовую гамму своего сочинения: начиная с красного и золотистого, заданных еще у Грина, — красный перец, красный закат, желто-красная бабочка, — каждый добавлял свои оттенки золотистого, огнистого, рыжего, но главное — красного.

В целом же огоньковский опыт нагляднейшим образом доказал, что впрягать писателей в коллективное дело — затея совершенно безнадежная. Будущий Союз писателей и коллективные книжки про Беломорканал, про заводы и фабрики — все это подтвердило нехитрую мысль о том, что настоящая интеллектуальная работа делается в одиночку. Однако во времена перемен писателям опять надо выживать, а журналистам — набивать прессу чтивом, и в 1964 году, незадолго до снятия Хрущева и краха собственной карьеры, главред «Известий» и создатель «Недели» Алексей Аджубей затеял еще один коллективный роман, с трубой пониже и дымом пожиже, но с таким же замахом на привлечение к газете главных литературных сил. Поистине советская оттепель была бледной копией густых, кровавых и ошеломляюще перспективных двадцатых с их расцветом талантов и вакханалией утопической глупости. Для затравки на этот раз приглашен был Катаев, и роман «Смеется тот, кто смеется» (тоже, кстати, с тех пор не переиздававшийся) стартовал.

Он предварялся редакционной врезкой: «Автор рождался десятикратно, между 1896 и 1935 г. Он исхитрился учиться в прославленной первой Одесской гимназии и, несмотря на все это, ходить в малышовую группу детсадика имени Артема в Донецке, щеголять в обольстительной форме суворовца. Он умудрился участвовать в гражданской, финской, Отечественных войнах, носить то майорские, то солдатские погоны, то печальный «белый билет» с пометкой «Не служил, не годен, не обучен». Автор написал в общей сложности полсотни книг, причем первая его книга впервые вышла отчасти в 1923 году, отчасти в 1963 году». Десятиглавая гидра подбиралась на этот раз среди сатириков: в число авторов были включены Искандер, Гладилин, Войнович — молодые мастера; уговорили и главную звезду «Юности» Василия Аксенова. Старшее поколение было представлено помимо Катаева Львом Славиным, а лирическая проза — Юрием Казаковым; одну из лучших глав написал известинец, журналист и прозаик, автор повести «Защитник Седов», прославившейся в конце восьмидесятых благодаря экранизации Е. Цымбала, Илья Зверев. Он умер совсем молодым, в неполных сорок, в 1966 году. Эпилог писал новомирский критик Георгий Владимов, напечатавший к тому времени только «Большую руду». На сей раз завязка истории была куда менее масштабна: вернувшись домой, инженер Васильчиков не обнаружил не только жены и дочери, но и всей мебели. (Катаев позаимствовал фабулу из страшного рассказа Мопассана «Ночь» — там у героя из дома вдруг ушла вся мебель, сама собой, топая ножками, и обнаружилась потом в далекой стране, в антикварной лавке). Смех смехом, а советским людям этот кошмар был понятен: бац, и лишиться всего! — это по-нашему, бывает примерно раз в десять лет, иногда и голову отбирают; Мопассан просто предсказал ситуацию, которая в СССР — да и в постсоветской России — стала почти буднями. На этот раз сюжет не успел особенно разбренчаться — видимо, авторы кое о чем могли меж собой договориться, ибо тусовались все в журнале «Юность» и в ресторане ЦДЛ.

В недавнем прошлом подобный эксперимент был предпринят саратовским еженедельником «Новые времена», пригласившим к сотрудничеству главным образом волжан. На первую главу, однако, главный редактор Сергей Боровиков уговорил Владимира Войновича. Чего у коллективных романов не отнять, так это актуальности (на то и жанровое обозначение «роман-фельетон»): на сей раз книга называлась «Долг платежом зелен», и главным ее героем был таинственно исчезнувший бизнесмен Горыныч по фамилии Пекшин, приволжский монстр с криминальным прошлым. Исчезновение — нехитрая завязка, и неважно, о мебели или о ее обладателе идет речь; конечно, нового Грина взять негде. Вторую главу написал Алексей Слаповский, третью — Роман Арбитман, более известный как Лев Гурский, а дальше все это как-то заглохло. В двадцатые и шестидесятые писатели были мотивированы куда лучше.

Между тем при соблюдении ряда простых условий подобная затея вполне осуществима; есть, собственно, два варианта романа-фельетона. Первый пишется, как играют в чепуху: без внятного представления о конечном результате. При таком подходе к делу, как показывает опыт «Огонька», шансы на успех пренебрежимо малы, и роман оказывается коллекцией курьезов, особенно если социальное происхождение и культурный уровень авторов различаются капитально (как и подбиралось — для пестроты). Но совсем иное дело, если авторы заранее договорились о базовых сюжетных ходах и демонстрируют индивидуальности, оставаясь в рамках плана. Так теряется элемент непредсказуемости (и возрастает ответственность журналистов, вынужденных в эпилоге сводить концы с концами), но есть надежда получить законченный и внятный продукт, собравший при этом пыльцу со всех цветов отечественной словесности. Осталось уговорить писателей примириться хоть на это время — но это как раз самое трудное. Люди творческих профессий вообще редко любят друг друга, а у писателей это встречается разве что по пьяни либо по тендерным причинам, если один писатель мужчина, а другой — красивая женщина. Но это уж совсем экзотика. Поэтому и провалился широко обсуждавшийся в кулуарах проект коллективного романа, который взбрел в голову одному известному креативщику из президентской администрации: там придумали пригласить лучших современных беллетристов и заказать им книгу, направленную против оранжевой революции. Говорят, что половина эту идею с негодованием отвергла, а половина не явилась. Если все это правда, русская литература с блеском отстояла свою честь; когда не срабатывают принципы, ее выручают неорганизованность и лень. Страшно подумать, сколько гадостей случилось бы на свете, если б не эти две прекрасные черты.

Но сам эксперимент и ныне представляется забавным: а что если бы собрать нынешних да и задать им написать роман? Завязку, естественно, попросить у Пелевина. Петрушевская наделит всех героев геморроем, колитом и беременными пятнадцатилетними дочерьми с огромными глазами и пересохшими губами. Сорокин пустит половину героев под нож, а других заставит сожрать получившийся фарш. Лимонов придумал бы нам классную девочку-сучку с винтовкой и лимонкой, Алексей Иванов перенес бы действие в Пермь и густо разбавил местной лексикой, Захар Прилепин отправил бы героев на баррикады, Денис Гуцко подпустил бы мыслящего охранника, Роман Сенчин ввел бы озлобленного на рутину жизни мелкого коммерсанта с подпольными комплексами, Владимир Маканин (если бы уговорили) ввел бы в действие лаз, одним концом упирающийся в спальный район, а другим — в Чечню; Вячеслав Рыбаков подвел бы под все это дело социологическую базу, Сергей Лукьяненко убрал бы оставшихся положительных героев с помощью вампиров, а отрицательных — с помощью дозоров, Александр Кабаков отправил бы героев в политкорректное будущее, а Токарева в конце всех их переженила бы к общему удовольствию. Причем детективная интрига, в чем я абсолютно убежден, лопнула бы точно так же, как и в «Больших пожарах», потому что несколько умных людей, собравшись вместе, всегда затрудняются с определением общего виновника. Трудно это им дается.

Одно плохо: в таком романе — в отличие от «Больших пожаров» — почти наверняка будет изображена лишь очень незначительная часть общества. Узенькая такая прослойка. О жизни пролетариата у нас нынче никто не пишет, да и с крестьянством напряги. Так и варились бы в своей тусовочно-клубной среде, изредка разбавляя повествование жалобами интеллигенции и перестрелками бандитов. Но с другой стороны — чем черт не шутит? — вдруг кризис заставит писателей разуть глаза, а заодно и простимулирует материально?

Так что в одном авторы «Огонька» образца 1927 года были правы. «Большие пожары» еще впереди. Если не как революционная ситуация, то по крайней мере как литературный метод.

Дмитрий БЫКОВ

 

А. ГРИН

[1]

Глава I. Странный вечер

Делопроизводитель губернского суда Варвий Мигунов, возвратясь со службы, прошел на кухню, чего никогда не делал, и остановился перед плитой, где старая Ефросинья, женщина мышиного типа, с острым носиком и бойко играющими лопатками узкой сутулой спины, прижав локти, размешивала соус с капорцами и красным перцем.

Сорок лет назад она готовила для Мигунова молочную кашицу. Поэтому Мигунов нисколько не удивился, услышав:

— Вам что здесь нужно, Варвий?

Это был голос занятого человека, с оттенком досады. Ефросинья даже не обернулась. Крылатку с капюшоном, зонтик, очки и яркие щечки Варвия она отлично видела в безукоризненном блеске медной кастрюльной выпуклости.

— Как устроено… э… — застенчиво сказал Мигунов, — устроено тут с плитой? Как она топится? Не выпадают ли на пол угли? Вот это я хотел посмотреть.

— Угли? — спросила старуха, с неодобрением игранув своими выразительными лопатками. — А что вам угли?

— Вы живете в своем мире, — кротко продолжал Мигунов. — Вы целиком ушли в хозяйство, кухню и тому подобное. Я не осуждаю. Но я, пользуясь вашими хлопотами, имею свободное время, в течение которого читаю газеты. А читать газеты — значит жить общественной жизнью. Вот почему мне стало известно, что сегодня ночью произошло еще три пожара. Во-первых, сгорел только что отстроенный дом в три этажа, милая Ефросиния. Это — кое-что; во-вторых, истреблены огнем восемь товарных складов. И, в-третьих, — от театра «Спартак», на Лунном бульваре, остались дымящиеся развалины. Таково действие огня. Я мнителен, Ефросиния. Сознаю, это мой недостаток. И я зашел посмотреть — зашел мысленно представить, не выпадают ли из плиты угли, и, если выпадают, то не могут ли они произвести пожар. Вот все. Я совсем не хотел вмешиваться в ваши дела.

— Бывает, что угли и выпадают, — сказала, смирясь, старушка, — но как вы знаете, — здесь каменный пол. С этой стороны вам нечего бояться, Варвий.

— Я тоже думаю, — подхватил Мигунов, — и я очень вам благодарен, что пол… гм… каменный. Я хотел только взглянуть, на всякий случай, конечно, — так, ради… не знаю ради чего, — нет ли среди каменных плит пола какой-нибудь щели… гм… обнаженности, так сказать, деревянных частей…

Здесь незамужнее сердце Ефросинии перебило Мигунова со строгостью самого революционного закона, которому он служил:

— Вы удивительно неприличны сегодня, Варвий! Что вы хотите сказать этими словесными выкрутасами?

— Какими выкрутасами?

— Можно притворяться, что не понимаешь, но вам любой ответит, что слово, которое вы употребили в отношении деревянных частей, — слово неприличное, ужасно грубое слово.

— Я ошибся, — встрепенулся Мигунов. — Я хотел сказать: — не попадет ли уголь на дерево. Кроме того, — продолжал он, со страхом наблюдая усиленную деятельность лопаток, но решаясь уже выговорить все сразу: — Когда вы ходите со свечой в кладовую, не грозит ли опасность с этой стороны, в виде могущей вспыхнуть паутины, бумаги и подобных вещей, легко охватываемых огнем? Быть может, какой-нибудь предохранитель…

Неизвестно, что подумала при последнем слове старая кухонная фея, но она фыркнула. Мы не хотим сказать этим ничего плохого о ее нравственности. Она фыркнула от презрения к умственным способностям Варвия Мигунова.

— Так вы думаете, что это случайность? — спросила она, оборачиваясь к Мигунову с раскрасневшимся от огня, язвительно играющим лицом. Тут она заглянула в ложку, которой мешала соус, и вкусно облизала ее. — Я не читаю газет, но мне кошка на хвосте приносит. И ворона. Да-с! Они тоже живут «общ-ще-ст-т-венной жизнью». Златогорск горит две недели. В городе сгорело восемнадцать зданий. А вы твердите о какой-то неосторожности! — Ефросиния обвела взглядом кухню, точно следя, не летает ли где эта смехотворная неосторожность. — Я говорю, что не вижу неосторожности! Я вижу злодеяние. Упорное, систематическое злодеяние черных злодеев! Ваша обязанность, как судьи — схватить и казнить этих злодеев немедленно, иначе вы тоже преступник!

Хотя Мигунов был только делопроизводитель или, вернее, архивариус, Ефросиния не сомневалась, что служить в здании Златогорского суда значит быть судьей.

— Преступник?! — вскричал Варвий. — Повторите это еще раз, прошу вас! Но, — прибавил он поспешно, так как старуха из упорства могла повторить что угодно, сколько угодно раз, — известно ли вам?..

— Схватить и казнить, — перебила старушка, энергично поджимая губы. — Не давая пощады! Немедленно!

— …известно ли вам? — сказал Мигунов, воровски вкладывая эти слова в перерыв дыхания Ефросинии, но его остановил, остановив также боевое движение острых лопаток Ефросинии, громкий, как град, звонок.

Колоколец, висевший у черной двери на лестницу, затрепетал с силой необычайной; Ефросиния открыла дверь, и в кухню вошел человек с портфелем, худой, в черной огромной кепке и обвисшем пальто, коричневом с синей клеткой. Он был рыж, веснущат и нервен. В его движениях не было ничего положительного. Он не вошел, а как бы быстро ввернулся боком, перевернувшись на месте, и стал без нужды рыться в карманах пальто, затем поздоровался, уронив кепку.

— Дождь, — быстро сказал он голосом сморкающегося, — проливной дождь. Добрый вечер, талантливая и суровая Ефросиния! Здравствуй, Варвий! Хотя я долго звонил с улицы и мог бы уже давно поздороваться с вами.

— Прости, Берлога, — сказал Варвий, беря от старого друга шляпу и портфель, — но я только что вернулся со службы и имел хозяйственный разговор. Ты кстати, так как сейчас подадут ужин.

— Я не хочу есть, — сказал Берлога. — Мы — газетная хроника — обедаем только в моменты добродетельного состояния общества. Убийство, растрата, хулиганство — мгновенно вырывают ложку из наших рук. Мы не доели еще и одной тарелки со времени Каина! Теперь — эти пожары или, как будет правильнее назвать их, — поджоги. Варвий, дай материал…

— Он должен поужинать, — решительно вступилась Ефросиния, разрезая своим чепцом пространство меж Мигуновым и Берлогой. — Потрудитесь ужинать с нами.

— Варвий, — нетерпеливо продолжал Берлога, рассеянно взглянув на экономку и бессознательно отстраняя ее, — я скажу кратко, так как спешу. Старожилы сообщили нам в редакцию, что двадцать лет назад, в так сказать мрачные времена царизма, Златогорск пережил подобную же серию пожаров. Статья должна стать одной ногой в прошлое, другой — в развалины театра «Спартак». Работать я буду ночью. Дай материал, — процесс, дело, документы. Ведь у тебя сохранились старые архивы здешнего суда?

— Хорошо, — начал с задумчивостью Мигунов, смотря в пар кипящего соуса, — но… Хотя я могу поехать с тобой сейчас. Однако, если ты имеешь час времени, мы могли бы поужинать. Это необходимо, и в этом доме никакое самое ужасное событие не вырвет у тебя ложку из рук.

— Нет! — с гневом подтвердила старуха. — Нет, пока я жива!

Берлога взглянул на часы.

— Хорошо, — сказал он, — скрепя сердце. Я устал. Правда, я хочу есть.

Съев очень немного и ежеминутно порываясь уйти, чем кровно оскорбил Ефросинию, смотревшую на него с жаждой похвал, Берлога увлек, наконец, как ветер бумажку, пищеварительно настроенного Мигунова к выходу и нанял в виде редкого исключения извозчика. Отъехав несколько, извозчик направился было ближайшим путем, но Берлога вдруг сказал:

— Стой! Узнаешь ты прежний пустырь?

Хотя Мигунов следовал от дома к архиву и обратно единственным, раз навсегда определенным путем, почему город был ему знаком односторонне, но он счел нужным покачать головой.

— Да, совершенно не узнать пустыря, — сказал Мигунов, — строительство советское развивается.

— О, кроткое существо! — вскричал Берлога: — знаешь ли ты, что такое эта махина?

Действительно, постройку можно было определить словом «махина». Она напоминала белый застывший взрыв чудовищного снаряда, поднявшего на воде взлет пены выше высоких мачт. Между тем, дома, прилегающие к этой постройке, были плоски, как кирпичи. Ночь мешала рассмотреть здание. Кое-где остались еще леса, но так мало, что, по-видимому, в доме со дня на день должна была зазвучать жизнь.

— Что это? — спросил Мигунов: — не музей ли это? А, может быть, клуб?

— Просто чудовищный особняк, — ответил Берлога. — Коммунальному хозяйству были бы не по средствам такие причуды. Довольно сказать, что дом выстроен в два с половиной месяца. Вчера доставлены тысяча пятьсот ящиков с предметами обстановки, выписанной из Парижа и Лондона. Рабочих рук занято было две тысячи. Все, как видишь, почти окончено. За одни чертежи уплачено архитектору двести пятьдесят тысяч — он специально приехал в Златогорск. Внутрь никого не пускают, но ходит слух, что недра дома достойны вздоха. Где же ты был, Мигунов?

— Ты знаешь, что я живу уединенно и не интересуюсь чужими делами.

— Уединенно! — сказал Берлога, давая знак извозчику ехать далее. — Это все равно, что к твоему дому подъехал бы автомобиль, а ты не услышал бы его грохота. Еще более удивлю тебя. Дом строит частное лицо. Хозяин дома — некто Струк, поляк, старик: ему восемьдесят пять лет. Он концессионер. Концессии в Закавказье, здесь, затем на Алтае и еще какой-то клочок за полярным кругом. Он приезжий и, как говорят, нищий.

— Нищий? Как это понять?

— Нищий, потому что он за границей мгновенно выиграл огромное состояние, начав с медяков. Но он был нищим. Следовательно, его богатство случайно, и его душа — душа нищего.

— У тебя был с ним разговор?

— Нет. Его история развернулась так быстро, что я среди других дел не имел еще возможности гоняться за Струком. Сегодня узнал я, что он приехал. Мне заказана беседа с ним для газеты «Красное Златогорье». Я советую тебе поехать со мной, посмотреть на это чудовище. Я выдам тебя хотя бы за фотографа. Кстати, ты увлекаешься фотографией. Ты же фотографируешь документы в твоем архиве. Восьмидесятипятилетний старик — в некотором роде архивная редкость.

— Что же, — сказал Мигунов, — раз я в твоей власти, вези, куда хочешь.

В это время мрачное здание архива суда показалось на набережной. Возле ворот маленькая дверь, ключ от которой делопроизводитель всегда носил при себе, вела в царство Мигунова. Приятели, отпустив извозчика, прошли по озаренному коридору в дальний конец здания, под низкий потолок, к пыльной неподвижности старых шкафов красного дерева, окутанной безлюдной тишиной, скрывающей от мира память его дел.

Мигунов остановился около конторки с реестрами и, взяв от Берлоги справку, принялся хлопать томами. Тень переворачиваемых листов металась по помещению. Репортер, сцепив на спине руки, бродил около шкафов, заглядывая в их бумажные толщи.

Вдруг увидел он желтую бабочку, приняв ее сначала за моль. Она порхала среди шкафов, иногда так приближаясь к Берлоге, что он сделал попытку ее схватить.

— Эй! — вскричал он, — смотри, кто летает у тебя по архиву!

Мигунов обернулся в то время, как бабочка начала кружиться около его лампы, и потому увидел ее не сразу.

— Бабочка?! — спросил он с недоумением.

— Ну да! Хватай ее. Вот она! Там! — Берлога бросился к лампе.

Теперь увидел насекомое и Мигунов. Бабочка была резкого желтого цвета, с синей каймой, и бархатиста, как те тропические создания, которые мы видим в музеях. Лениво трепеща крыльями, она казалась странным цветком, получившим таинственное движение.

— Никогда не видел таких! — кричал Берлога, хлопая шляпой по воздуху в то время, как Мигунов старался ударить насекомое папкой. Но бабочка прошла невредимо между их рук и, поднявшись выше, запорхала под потолком, куда еще раз швырнул шляпой восхищенный Берлога. Приятели побежали вокруг шкафов, заглянули в самые отдаленные углы архива, но более не увидели пламенной сильфиды: она исчезла. Села ли она и замерла где-нибудь наверху шкафа или забилась в щель — установить не удалось.

— Она вылетела! — сказал Мигунов. — Видишь, это окно открыто. Но зачем тебе бабочка? Пусть летит.

— Зачем? — повторил Берлога. — Не знаю; только мне смертельно хотелось ее поймать. Это было так красиво в твоем склепе. Нашел ты дело, о чем я просил?

— Здесь ничего не теряется, — ответил Мигунов с забавной сухостью специалиста, самолюбие которого задето пустым вопросом. — Вот документы. Шкаф шестой, полка вторая, дело 1057. Но…

Он протянул ключ к шкафу и остановился.

— Что случилось, Мигунов?

— Берлога, странное чувство останавливает меня. Действительно ли нужны тебе эти бумаги?

— Однако?!

— Мне кажется, что лучше бы их не трогать.

— Но почему?

— А чорт меня знает, откровенно скажу тебе! Что-то останавливает меня.

— Соус, — возразил, смеясь, Берлога. — Большое количество соуса. Однообразное питание, и отсюда консерватизм. Архивная душа! Оставь свою мистику и подавай бумаги.

— Вот они. — Мигунов, перепластав часть слежавшихся кип, извлек рыжую по краям от ветхости синюю папку… — Спрячь, не потеряй… но… да, это чувство не оставляет меня. Мы кладем начало странному делу…

— Начало или конец — все равно мне, — сказал Берлога, — но знаешь, хорошо иногда сказать так, как сказал ты сейчас, — в неурочное время, в потаенном месте. Идем!

Берлога вложил папку в портфель; тем временем Мигунов запер шкаф. Сделав это, старик направился к раскрытому с решеткой окну и повернул скобу.

— Окно должно быть закрыто, — сказал он.

— Верно, — ответил Берлога. — Будь сам собой до конца. Порядок прежде всего.

— Если хочешь, я опять открою его, — обидчиво заметил Мигунов, — хотя мне кажется, что так лучше. Однако, идем.

Он потушил электричество, кроме — лампы в коридоре. Пройдя коридор, он потушил и этот огонь. Затем тщательно запер входную дверь.

Приятели удалились. Архив погрузился в оцепенение. Некоторое время тишина и тьма стояли здесь, в дружном объятии.

И вдруг огонь, озарив низы шкафов, стал сначала медленно, а потом все быстрее расплываться в кипах газет, начав дымить, как печная труба. Пламя, перелистывая бумагу, поползло вверх и забушевало ненасытным костром…

А. С. ГРИН

 

Л. НИКУЛИН

Глава II. Больная жемчужина

— Пожалуйте сюда, — сказал молодой человек в бархатных штанах и пропустил Берлогу вперед.

Английский замок, как пружинка мышеловки, щелкнул за спиною Берлоги. Молодой человек пошел к полированному желтого дерева бюро и отпер его ключом. Крышка откинулась с грохотом, похожим на выстрел пугача.

— Ну-с, — сказал молодой человек, указывая Берлоге на стул. — Вы курите?

— Прежде всего я должен… — начал Берлога.

— Прежде всего, — ласково прервал его молодой человек, — вы должны отвечать только на вопросы.

Серые глаза молодого человека прищурились и как бы закрылись. Загорелое лицо и широкие плечи показались Берлоге бесстрастным бронзовым бюстом, поднимающимся из-за бюро.

— Имя, фамилия, возраст и происхождение?

Точные вопросы требовали точных ответов, и Берлога, как мог, подробно ответил.

— Ваше мнение о гражданине Мигунове.

— Превосходное мнение, — сказал Берлога, — такое же, как у всех, близко знающих Варвия. Учреждение, например, почитает в нем исключительного специалиста, единственного в Златогорске ученого архивариуса. Разве не он разобрал, классифицировал и привел в порядок хаос уголовных дел, оставшихся от старого режима?

— Все это известно, — сказал сероглазый молодой человек, — и, однако…

— Пожар — стихийное бедствие! Надо знать, с каким ужасом Варвий относился к огню, особенно после этой эпидемии пожаров или, вернее, поджогов.

— В день пожара вы находились с ним вместе в архиве?

— Точнее, это был не день, а вечер.

— И вы не заметили ничего такого?

— Абсолютно ничего. Впрочем…

Желтая бархатистая бабочка, с резкой синей каймой, бабочка, похожая на странный тропический цветок, затрепетала перед глазами Берлоги. Но нет, не говорить же об этом пустяке следователю.

— Впрочем?.. — повторил тоном Берлоги следователь.

— Ну, скажем, бабочка.

— Бабочка? — небрежно переспросил следователь.

— Бабочка довольно странного вида.

— Моль?

— Что вы!.. — И Берлога показал приблизительную величину бабочки. Следователь пожал плечами, поднял глаза к потолку и записал.

— Что вы имеете добавить?

Берлога посмотрел на часы.

— Позвольте заметить, — сказал он, — во-первых, я намерен сегодня посетить моего несчастного друга в лечебнице для душевнобольных, во-вторых — у меня имеется ответственное поручение от редакции, так что я бы просил…

— Распишитесь.

И Берлога подписал показания.

Вертя в руках маленькую розовую бумажку, он шел по длинным, полутемным коридорам уголовного розыска. В темных старой стройки коридорах слабо светящиеся электрические лампочки казались пунктиром из светлых точек, намечавшихся далеко впереди. В воротах Берлога отдал розовую бумажку-пропуск часовому. Но уже в переулке, под неожиданно жарким сентябрьским солнцем, он повернулся на каблуках, щелкнул языком и схватился за голову.

— А дело?.. Дело № 1057! Шкаф № 6, полка 2! Об этом я и забыл сказать…

И он побежал назад к воротам.

— Взять пропуск в комендатуре, — коротко сказал часовой.

Берлога посмотрел на часы. Без 25 два. В два часа конец приема в лечебнице.

— Ладно, — сказал он вслух, — успеется завтра, — и бросился по переулку.

Громыхающий трамвай в восемнадцать минут домчал его до зеленых палисадников больницы. Пока его пропустили к больному, прошло еще две минуты. Таким образом, до конца приема посетителей оставалось пять минут.

Солнце отражалось во всех четырех стенах выкрашенной масленой краской комнаты. Прямо перед собой, почти в дверях, Берлога увидел согнутую узкую спину и острые виляющие лопатки Ефросинии. Острые лопатки колебались, вздрагивали и сотрясали худую спину. Носовые хрипящие звуки и всхлипывания дали понять Берлоге, что Ефросиния плачет.

В голубовато-серых мешковатых штанах и такой же куртке сидел на полу Варвий Мигунов. Яркие щечки подернулись восковой желтой бледностью. Очки Варвия Мигунова сползли на кончик носа, и белый пух клочками проростал на щеках и подбородке.

— Вот, — всхлипнула Ефросиния, — вот…

Варвий Мигунов сидел на полу. Гора мелко нарезанной газетной бумаги выростала перед ним. Маленькими тупыми ножницами он вырезал похожие на елочные украшения спирали из газетной бумаги.

— Варвий, — скорбно произнес Берлога. — Бедный Варвий!

Шуршала бумага и скрипели ножницы, и росла гора мелко-нарезанной газетной бумаги.

— Два часа! — бодро выкликнул звонкий голос за спиной у Берлоги. — Граждане, будьте любезны!

Доктор и ассистентка в белых халатах стояли в дверях комнаты.

— Доктор, — грустно спросил Берлога, — в чем же дело? — И он сделал жест в сторону Варвия.

— Шок! — весело сказал доктор. — Сильнейшее потрясение, как результат стихийного бедствия. Интереснейший случай. Комбинация из мании преследования и навязчивых идей. Я в восторге.

— Прощай, Варвий! — печально вымолвил Берлога.

— Прощай, Варвий! — как эхо вздохнула Ефросиния.

Варвий не поднял глаз. Маленькими скрипящими ножницами он вырезывал из половины газетного листа огромную острокрылую бабочку.

* * *

Чудовищный, нелепый гребень белого особняка поднимался над одинаковыми крышами одинаковых домов переулка. Берлога потратил несколько минут на то, чтобы отыскать что-либо похожее на калитку. Он находился в совершенном недоумении до тех пор, пока не услышал неизвестно откуда исходивший неопределенно-глуховатый голос:

— Что вам угодно?

Берлога дважды повернулся на каблуках. Ни души за оградой особняка, ни души поблизости в переулке.

— Не валяйте дурака! — произнес тот же голос из трубки, похожей на телефонную, привешенную к ограде: — Отвечайте, что вам угодно?

— Мне назначен в половине третьего прием у Струка, я из «Красного Златогорья».

Металлические стебли ограды зашевелились и раздвинулись. Открылось нечто в роде прохода — аллеи, ведущей прямо к дому. Двери автоматически открывались перед Берлогой. Высоко вверх уходила металлическая, сияющая медью лестница. Затем он очутился в круглом, пахнущем свежей краской, зале. Зал был не более трех сажен в поперечнике, и в центре зала пенился, шипел и прихотливо играл струями маленький фонтан.

— Пожалуйте сюда, — опять произнес глуховатый голос.

Ореховые двери, стоявшие до сих пор без всяких признаков ручек, раздвинулись и открыли вход. Далее был стеклянный зал, напоминающий ателье кинематографической фабрики. Стены и потолок зала были стеклянные. Большие стеклянные ящики стояли в два ряда в центре зала, образуя проход. Эти ящики были как бы витринами необыкновенного музея и, вместе с тем, походили на отдельные, маленькие оранжереи, разбитые под огромными стеклянными колпаками. Здесь росли разнообразные, разноцветные, разнолистые цветы и растения. Громоздились широколистые папоротники, переплетались ползучие стебли, взметались вверх колючие, остролистые пальмы, зеленые шапки японских карликовых деревьев теснились за стеклом витрин, и всеми цветами радуги переливались невиданные тропические цветы.

— Что вам угодно? — спросил звонкий, совершенно непохожий на первый, голос.

Берлога обернулся. В нише окна, против света, стояла женщина. Короткое до колен платье можно было без риска назвать рубашкой или туникой. Очень стройные ноги, открытые до колен, достаточно отчетливо рисовались на матовом стекле. За стеклом было солнце. Женщина рисовалась силуэтом на стекле. Но когда она спрыгнула с подоконника и пошла навстречу Берлоге, он уронил на пол сначала кепи, потом блок-нот, потом свою гордость — американское самопишущее перо.

Волосы молодой женщины были рыжие или, вернее, золотые. Особенно хороши были губы, изогнутые как лук, и тонкие, явно подрисованные брови, и глаза, расширенные, сияющие и вместе с тем насмешливые глаза.

На ней было подчеркнуто-простое платье, но цвет платья менялся вместе с ее движениями и играл всеми цветами спектра.

— Фокус, — подумал Берлога, потупил глаза и увидел отсвечивающие туфли из металла, и с грохотом опять уронил все, что держал в руках: кепи, блок-нот и американское перо.

— Что вам угодно? — опять повторила она. — Однако, вы заставили себя ждать, господин журналист.

Она говорила по-русски с легким, еле слышным, приятным Берлоге польским акцентом.

— Виноват, — сказал, приходя в себя, Берлога, — у нас выражаются «гражданин», а не «господин».

— Мы здесь три дня, — мелодическим и насмешливым голосом продолжила она и жестом велела ему следовать за собой.

— В Европе и Америке нас атаковали на вокзалах, на пристанях, на аэродромах репортеры. Вы же здесь, в Златогорске, удосужились появиться на третий день.

— У нас были более важные темы, — сухо ответил Берлога. — Открытие колонии для беспризорных, изобретение монтера Фокина, семидесятилетний юбилей прима-балерины.

Она шла впереди, и Берлога опять утратил самообладание. Теперь это происходило от близости прекрасной, соблазнительной линии плеч, шеи и затылка.

— Я желал бы видеть гражданина Струка, — грубовато сказал он, стараясь притти в себя.

Они находились в гостиной. Ничего замечательного не было в обстановке этой комнаты, похожей на салон первоклассной гостиницы. Молодая женщина села на диван, Берлога сел против нее в кресло. Теперь он ее видел совсем близко и рассмотрел то, чего сначала не замечал — на шее женщины была нитка жемчужин. Их нельзя было назвать жемчужинами, слишком велика была каждая из них.

— Стоит ли вам говорить с больным старикашкой! — сказала женщина. — Я его внучка — Элита Струк. Все, что нужно, вы узнаете от меня. — И, оттянув пальцем нитку жемчуга, она вдруг сказала: — Вас интересует ожерелье? Это жемчуг герцогини Беррийской. Ему много лет. Посмотрите.

Она наклонилась к Берлоге, и Берлога увидел чуть не вплотную шею и плечи. Легкий пот выступил у него на висках и рыжие волосы зашевелились на голове.

— Бедный жемчуг, — сказала Элита Струк. — Бедный, больной жемчуг. Здесь тридцать две единственных в мире розовых жемчужины. Одна из них больна. Вы видите свинцовое пятнышко. Жемчуг болеет. Я ношу его для того, чтобы вылечить жемчужину. Моя кожа хорошо действует на нее. Впрочем, если бы найти подходящую кожу, пожалуй, можно совсем вылечить жемчужину.

— Послушайте, сударыня, — свирепо сказал Берлога. — Редакция «Красного Златогорья» интересуется не вашим больным, чорт бы его драл, жемчугом, а концессиями Струка.

Она покраснела и отодвинулась. Краска бросилась ей в лицо и брови сдвинулись, образуя одну прямую линию. И вдруг она рассмеялась.

— Хорошо. Кстати, о концессиях.

Как настоящий делец, с подробностями и цифрами, достойными специалиста и знатока, она рассказала Берлоге о концессиях. Репортер еле успевал записывать. Он оживился и повеселел.

Берлога уходил. Она проводила его до стеклянного зала. Любопытство и непонятная Берлоге усмешка были в ее глазах.

— Погодите, — вдруг сказала она. И, отодвинув раму первой справа стеклянной витрины, сорвала желто-синий цветок.

— Если хотите, возьмите себе этот цветок… Или нет…

Маленькие белые руки с гранеными ноготками воткнули цветок в петлицу Берлоги.

— До свиданья!

На улице Берлога снял кепи и долго ерошил волосы. Сквозь запах улицы, сквозь дым асфальтовых котлов и бензин редких автомобилей он чувствовал острый и слегка дурманящий запах желто-синего цветка. И, почесав указательным пальцем бровь, Берлога задумчиво произнес:

— Оказывается, некоторые женщины представляют некоторый интерес.

Вечером, прямо из редакции, Берлога отправился домой. Он жил в общежитии сотрудников «Красного Златогорья» и сотрудников треста Госстекло — бывшей гостинице «Сан-Себастьяно».

В узенькой, двенадцатиаршинной комнатке помещались стол и кровать, стул и умывальник. Берлога снял пиджак и повесил его на стену. Слабый сладковатый запах чуть прорывался через ароматы общежития, где вечно в коридорах и на кухне что-нибудь жирно шипело на восьми примусах.

— Да! — воскликнул Берлога, — а дело, а пожар? — За работу, товарищ Берлога!

Он повернулся к столу и вскрикнул.

Дела в синей обложке, дела № 1057, не было на столе.

— Глаша! — завопил на весь коридор Берлога.

— Чево! — неторопливо ответил из-за перегородки в коридоре голос.

— Вы убирали здесь?.. На столе дело в синей обложке.

— Чудак-человек, — сказала Глаша, — да вы ж сами за ним присылали из редакции.

— Я?!

— Вы! Вот и ваша записка.

Широкая, сильная женская рука просовывает Берлоге в щель двери записку.

Берлога держит в руках листик из блок-нота. Бланк газеты «Красного Златогорья». Чей-то чужой, но уверенный, размашистый почерк:

«Даша, подателю сего дайте дело в синей обложке. С тов. приветом Берлога».

— Кто принес?

— Так, один… Штаны очень рваные и из себя так шатен, а, может, брюнет… За всеми не углядишь.

— Чорт!.. — вдруг завопил Берлога, накинул на плечи рыжее в синюю клетку пальто и выбежал на улицу.

На улице он остановился у трамвайной остановки. Трамвай заставил себя ждать. Десять или двенадцать человек стали в хвост позади Берлоги.

— Гляди, гляди! — вдруг закричали в хвосте.

Берлога обернулся.

Пламя желтыми острыми дымящими языками било из окон общежития сотрудников «Красного Златогорья» и треста «Госстекло». Резал темноту детский плач и встревоженный вой собаки.

Л. НИКУЛИН

 

А. СВИРСКИЙ

Глава III. Петька Козырь

Берлога не даром обладал длинными ногами: не прошло и минуты как он уже был у подъезда общежития; рванул дверь, метнулся к лестнице, поперхнулся горьким дымом и с разбегу было занес ногу на третью ступень, — как вдруг на его голову упало что-то большое, мягкое и тяжелое.

Берлога хотел ухватиться за перила, но не успел, покачнулся и во весь рост свалился навзничь, раскрыв головой входную дверь.

Репортер, однако, не растерялся, быстро поднялся, потер ладонью ушибленный затылок, поднял свою блинообразную кепку, накрыл рыжую голову, неожиданно для самого себя неприлично выругался и снова хотел вскочить на лестницу, но навстречу ему с быстротой падающего предмета спускалась Глаша.

— Не ходите!.. Коридор весь в огне!.. Я чуть не задохлась!.. Только успела постель спасти!.. Вон он, мой несчастный узел!.. Наверно, зеркальце разбилось!..

С этими словами она скатилась вниз, оправила расстегнувшуюся на груди кофточку, схватила узел в охапку, выбежала с ним на улицу и тут же, среди собравшихся любопытных, опустила его на землю и заплакала.

— Что же это такое делается на свете! — причитывала Глаша. — Никогда этого не было, и вдруг — пожар!..

— Уж так, гражданка, всегда случается, что до пожара не бывает пожара, — резонно заметил какой-то приличный на вид гражданин в серых замшевых перчатках.

К Глаше подошел Берлога.

— Глаша, как же это случилось?

— Не знаю, Василь Васильич, с вашей комнаты началось… И хоть бы кто дома был!.. Всегда я одна, — добавила она, плача и сморкаясь.

Берлога невидящими глазами обвел собравшуюся около дома толпу, указательным пальцем провел по переносице и, не сказав больше ни слова, широко зашагал по направлению к редакции.

К вечеру пожар прекратился. Пять команд с охрипшим брандмейстером во главе, изнемогая от усталости, добивали водяными струями умирающий огонь.

Всего сгорело четыре дома. Погорельцы с остатками домашнего скарба расположились на противоположной стороне улицы, образовав нечто в роде цыганского табора.

Среди комодов, кухонной утвари, табуреток, матрацов, железных кроватей, узлов, разбитого пианино с оскаленными клавишами бегали ребятишки, играя в прятки, голосили грудные дети и мудро расхаживали отцы семейств, зорко сторожа обломки погибшего благополучия и обдумывая планы будущей жизни.

Один из них, маленький человечек с большими колесообразными очками — бухгалтер треста Госстекло — заранее высчитывал в уме, во что обойдется этот пожар Госстраху в общем и сколько в частности получит он — бухгалтер — за себя и за своего инвалида отца, тут же прикурнувшего в спасенном мягком кресле, уткнув в грудь белый клок свалявшейся бородки.

Становилось темней. Женщины, устав от слез и жалоб, с ужасом думали о предстоящем ночлеге под открытым небом и с тоской следили за тем, как быстро угасал сентябрьский день.

Вечерняя тишина зареяла над горем человеческим. С реки, остуженной сумерками, потянуло холодом.

* * *

По опустевшему берегу, держась поближе к реке, торопливо шел человек среднего роста в рваном пальто. Он зябко сутулился, неся под мышкой круглый сверток, обернутый в газетную бумагу.

Миновав городскую пристань, человек этот, по имени Петька-Козырь, приближался к железнодорожному мосту, перекинутому через реку и ведшему к заречной окраине, известной под названием Стругалевка.

Все, что родится в потемках большого города, вся его голь перекатная, все бездомное, нечистое, преступное, все выпавшее из жизни стекалось и ютилось в Стругалевке. Среди маленьких домишек, рассыпанных по крутому обрыву, большим серым пятном выделялся бесконечно длинный двухэтажный каменный дом, принадлежавший когда-то известному мещанину Стругалеву, содержателю трактира «Венеция», служившего штабом для всех златогорских воров и проституток.

Революция смела Стругалева вместе с укладом старого быта; и теперь бывший дом Стругалева управляется домкомом с председателем Михаилом Селезневым во главе.

Селезнев, когда-то известный под кличкой Мишка-Кишмыш, занимался кражами со взломом, но после революции твердо решил покончить с прошлым и принялся за оборудование стругалевской трущобы.

С помощью жены, бывшей премьерши публичного дома, Женьки-Огонь, а теперь Валентины Ивановны, и старого приятеля — ночного вора — Алешки-Ша, а ныне Василия Петровича Нетрогова — Селезнев организовал жилтоварищество.

Как ни странно, а Селезнев оказался хорошим председателем. Жена секретарствовала и строго следила за нравственностью обитательниц Стругалевки. Она в каждой женщине видела проститутку и никому не давала спуску. Казначей Нетрогов и его патрон Селезнев никому не доверяли, видя в каждом гражданине вора.

Первым делом Селезнева было уничтожить всякие следы бывшей «Венеции». Отремонтировав помещение, он сдал бывший трактир местному ЕПО под пивную. Жителей всех переписал и строжайшим образом следил за своевременным взносом квартирной платы.

Златогорский комхоз очень хорошо отзывался о домкоме Стругалевки, считая Селезнева одним из лучших председателей жилтовариществ Златогорска.

Вот об этом самом председателе думал Петька-Козырь, переходя через мост.

«Ведь сам был вором, а теперь только и делает, что лягавит, сволочь, паршивец!»…

Петька выцыкнул косой плевок и зябко съежился.

«Покажись ему только на глаза, — продолжал думать Петька, — и сейчас же начнет допытываться: «Что это у тебя, милый, под мышкой?» А покажешь — сейчас в ЗУР донесет, а то еще чище — в ГПУ проскользнет, холера недоношенная»…

Петька еще раз плюнул и сошел на берег.

Осторожно обойдя переулочками, он достиг Стругалевки, юркнул в боковой проход, поднялся по каменной скользкой лестнице, узким, длинным коридором прошел в самый конец здания и, подойдя к двери своей коморки, трижды ударил по ней кулаком.

Дверь открыла Ленка-Вздох, стриженая девица с папиросой в ярко накрашенных губах.

— Ты где пропадал весь день?! Уж я думала, не засыпался ли ты часом…

— А где Шило? — перебил Ленку Козырь.

— Вон он дрыхнет, лодырь.

Ленка указала на кровать.

Парень, спавший на кровати, тотчас же проснулся, поднял с подушки взлохмаченную кудряво-русую голову, обвел комнату широко-раскрытыми глазами и выпрыгнул из кровати.

— Ну, что, получил? — спросил Шило у Козыря.

— Ничего не получил… Дай только дух перевести. Все расскажу.

Петька положил сверток на стол, уселся на табуретку и, не торопясь, приступил к рассказу.

— Вот это, значит, как получил я от вчерашнего нашего посетителя записку с приказанием достать какую-то папку в синей обложке и принести ее в тот новый большой дом, я так и сделал. Пришел я в то самое общежитие, допытывался, где живет газетный писатель гражданин Берлога, передал записку уборщице, а сам остался дожидаться в коридоре.

— И вдруг это она, уборщица, выходит, и обеими руками этак папку мне и выносит. Я ей это сейчас же «мерси» и ухожу. Вышел я на улицу, и раздумье меня взяло. Захотелось мне очень узнать, что в сей папке содержится. А вдруг, — подумал я, — про богатейшее там наследство указание имеется, а, может быть, и того лучше, про забытый клад рассказывается…

— Ведь наши буржуи, когда стрельба пошла, все свои бриллианты и золото в землю хоронили. А потом меня еще такая дума взяла: ежели чужой человек за папку сулит червонец, то, может, тот, чья она, за папку эту саму и три отвалит красненьких.

— Вот это, значит, раздумался я, так и решил: прошаландаться до вечера, а как стемнеет, притти сюда, да как следует рассмотреть содержимое, да поразмекать хорошенько, что вам с этой папкой делать.

— Ты молодец, Козырь, — похвалил товарища Шило. — Я бы и сам так поступил.

— А я скажу, что оба вы дураки, — вмешалась Ленка: — весь день на дикофте сидим, папиросами питаемся, благо, запас большой, от голода слюни все высохли, а вы в мудрость ударили! Получил папку — отдай, возьми червонец — и шамать будешь. А теперь — играй на пустых кишках, как на балалайке! Ну, уж и мужчины!.. И кто вас сработал таких чугунно-литейных?!..

Шило громко расхохотался.

— Ну и Ленка!.. Вот бы твой язык да с колокол — такой пошел бы звон, что все жители оглохли. Ну, да ладно: накинь на дверь крючок, да разворачивай шурье.

Спустя немного, три головы склонились над развернутой папкой.

Читал Шило — самый грамотный. Читал и тут же давал разъяснения.

— Так, значит, дело было в пятом году… Хм-м… Так-то… Обвинялся… Хм… Житель русской Польши… шестидесяти лет от роду. Хорош мальчик!.. Обвинялся в поджогах и шпионстве. Недурно! Ну-ка, дальше почитаем… Так вот оно что!.. Мальчик-то сбежал! Н-да!.. Где-то ты сейчас? Если в Ресефесере — ужо, брат, не сбежишь… Большевики тонко это дело понимают!.. Самих арестовывали: от них не удерешь.

Шило тряхнул кудрями и поднял голову.

— Читать больше нечего, — сказал он: — все ясно, как на горном озере. Двадцать лет тому назад здесь были такие же пожары, как и сейчас. Поджигал какой-то поляк. Вот и все. Теперь, стало-быть, вопрос: кому это дело понадобилось и какая ему цена. А цена, должно быть, здоровая. Цена здесь, братишки, сотнями червонцев пахнет!..

— Да ну!.. — воскликнула Ленка, забыв про голод.

— Так и я думаю, — вставил Петька, оправляя густые коричневые усы.

— Но вот в чем дело, — опять заговорил Шило. — Здесь ухо надо держать востро. По-моему, нам следует поторговаться. А чтобы больше взять — устроим конкуренцию. Сначала повидимся с этим самым Берлогой, потолкуем с ним малость, а потом богатому дому условие объявим: «Даешь сто червонцев — и папка твоя». Вот как нам надо поступить.

— Верно! — с чувством воскликнул Козырь.

— А как это сделать? — спросила Ленка.

— Очень просто, — сказал Шило, — теперь очередь будет за тобой. Тебе придется замарьяжить этого самого Берлогу и потянуть его на свидание. А мы будем в известном месте и побеседуем с Берлогой.

— А ежели он не пойдет?

— Тогда ты не женщина, а средний род!

— Дай, я ей объясню, — заговорил Шило. — Ты как только представишься ему — сразу поймешь, как фраер дышит. Ежели он охоч до баб — ты живым манером его скрутишь, а ежели он не мужчина, а пылко замороженный судак, ты его на любопытстве поймай.

— То-есть как это?

— Очень просто. Писатели — народ любопытный. Скажи ему, что баба на Спиридоновке родила ребенка о трех головах. И он за тобой побежит, как теленок за коровой.

— Сам ты корова! — обиделась Ленка.

— Дура ты!.. Ведь я так, для примера.

На другой день утром, когда солнце золотило реку, Ленка-Вздох, напудренная, накрашенная, в осеннем пальто, отороченном мехом, вышла из дому, держа путь к центру, где находилась редакция газеты «Красное Златогорье».

А. СВИРСКИЙ

 

Сергей БУДАНЦЕВ

Глава IV. Творчество гражданина Кулакова

В тот злополучный вечер Берлога остался без крова. Опустошенный, измученный, непривычно прислушиваясь только к себе, он шел по улицам, и не узнавал города. Город был тих, сир, сер. Безлунная, черная южная ночь уже навалилась на окраины, на реку, засеребрившуюся в темноте, и подымалась на запад, как ленивое, горячее чудовище. Берлога не узнавал города. Улицы с выгоревшими домами походили на челюсть с выбитыми зубами. На углах стояли усиленные посты милиции, и по центральной Советской улице два раза на крупном гунтере проскакал товарищ Корт, начальник милиции, похожий на Ваську Денисова из «Войны и Мира», веселый, распорядительный, краснорожий человечек, молодцом сидевший в седле.

Берлога раскланялся с Кортом и не успел опустить руку, как сзади его схватили за локоть.

— Гражданите, — зашипел встревоженный полушопот, — гражданите, извинин!

Берлога недоуменно повернулся. Голос показался ему знакомым теми тревожными оттенками, которые слышатся в дальних воплях пароходных сирен, в набате, в звуках, что обозначает человеческий испуг. Лицо незнакомца, однако, выражало лишь корректную почтительность. Это был прекрасно выбритый, не старый человек, с желеобразными, пухлыми и легкими щеками, между которыми с превосходным изяществом плавали толстый носик и пара улыбающихся губ. Все это было иллюминовано живыми, голубыми глазками. Контрабандная серая шляпа, коверкотовое пальто, — нет, решительно, Берлога где-то видел этого человека! Несомненно, местная, златогорская фигура!

Гражданин изгибался, приседал и приговаривал, временами странно картавя, гнусавя, на каждой фразе чудовищно заплетаясь языком и путая слова:

— Пардон! Я рад, что вижу порядочного человека. Вы кланяетесь с товарищем Кортом? (Берлога не ослышался).

— Ну, так что?

Берлога поглядел на собеседника обозленным, каким-то шершавым взглядом, нахлобучил кепку и так резко двинулся вперед, что задел развевающейся полой назойливого гражданина, намереваясь с ним расстаться навсегда. Гражданин почти бросился ему под ноги и, подняв пухлую руку, просипел:

— Но ведь город полон преступлением!..

И он пошел за крупно шагавшим репортером, рассказывая ему странные вещи.

— Вы обнимаете вращение, товарищ? Вы обращаете внимание, хочу я сказать?! — и он широко поводил рукою. — Как безлюдно все крутом! А ведь в эти часы по Советской улице обычно гуляет весь город. Все напуганы и ошеломлены. Пожары!..

Он почти выкрикнул это. Берлога замедлил шаги:

— Пожары, — выкрикнул он, — происходят потому, что утрачена строгость и мера справедливости.

«Он сумасшедший», — подумал Берлога и оглянулся назад. Оглянулся и оторопел. Человек шел странной, припрыгивающей походкой. Оживленно пророчествуя и жестикулируя, он сам не замечал, что правой ногой высоко ступает по краю тротуара, а левую едва успевает волочить по булыжной мостовой.

— Что с вами? — спросил Берлога.

— Да вот, знаете ли, — безмятежно ответил тот, — пошел за вами и захромал что-то. Боли нет, а хромаю!..

Берлога забыл все на свете, все тревоги и огорчения и захохотал. Прекрасная пена смеха, родившаяся где-то в изумленных его глазах, бросилась в мозг, и он, сраженный ее ослепительной лаской, привалился к стене, громко визжа и корчась от хохота.

— Ха-ха-ха! — разносилось по ярко освещенной и совершенно безлюдной улице. — Вот это рассеянность! Я еще не видал такой рассеянности!

— Совершенно верно, я рассеян. Потому что я занят своими мыслями, — с достоинством заявил незнакомец. — Кругом кишит такое зло, и я должен бороться.

— Да кто вы такой? — сквозь веселые слезы осведомился Берлога.

Странный человек вдруг приосанился, поднялся с мостовой на панель, сделал несколько шагов с тем ложным достоинством, которое он, вероятно, напускал на себя в гостиных, приблизился к Берлоге с протянутой рукой и отчетливо отрекомендовался:

— Предрешите расставиться: Кулак Иванов!

«Что?!» хотел заорать Берлога, но крик и смех мгновенно замерли на губах. Он вдруг увидал, что перед ним несчастный больной; со странным расстройством речи. Это был Иван Кулаков, младший владелец местной нэповской фирмы «Братья Кулаковы»: мукомольное дело, «кустарная сарпинка» и лесной склад. Берлога вспомнил, что в редакции он смутно слыхал о каком-то несчастьи, постигшем эту семью, но тогда нэпманскими огорчениями не заинтересовался, и теперь напряженно догадывался, в чем дело.

Рукопожатье затянулось, Кулаков не выпускал из своей пухлой теплой руки холодных пальцев Берлоги.

— Мы уже пошли дочти, — бормотал он. — Вот отделение милиции, нам сюда и надо.

«Почему нам?» — и Берлога, волоча усталые ноги, поплелся за безумным нэпачом.

В отделении стоял кислый запах распаренной кожи, дегтя, неистребимой с зимы затхлости. Тлели угольные лампочки большим сердитым светом. Огромный милиционер, ворча что-то, затягивал пояс и прилаживал кобуру, готовился на пост. Окидывая подозрительным взглядом скучную обстановку учреждения, опустевшего к вечеру, Кулаков спросил, где дежурный, и узнав, что дежурный в кабинете начальника, направился туда. Берлога, уже подчинившийся власти этой нерассуждающей деловитости, последовал за ним.

— Вот в чем дело, товарищ дежурный. Как честный гроветский сажданин, товарищ дежурный, я считаю вас долгом предупредить, товарищ дежурный…

И так, через каждые три слова повторяя «товарищ дежурный», наклоняясь через стол с необыкновенно таинственным видом и легкой грацией галантерейного приказчика у прилавка, Кулаков развел какую-то декларацию верности заветам революции и своих заслуг. Дежурный — крупный, рыжеусый человек, с такими веснушками, что они скрывали даже выражение лица, — помалкивал, позевывал и только по мере возрастания горячности говорившего расстегивал все глубже куртку, обнажив бязевую сорочку с завязочкой, а под ней — белую, нежную, совершенно девическую грудь.

— Итак, товарищ дежурный, — бубнил Кулаков, — выхожу я перед вечером и вижу на нашей площадке преступляется совершение. Совершается преступление, хочу я сказать. На нашей лестнице, дверь в дверь с нами, живет торговец Прейтман. Я знаю, недавно его векселя опротестовывало Общество взаимного кредита. У него не заплачено страховальное социяние!.. И что ж я вижу?! Толстая ихняя кухарка, бывшая экономка, выносит самовар и так, знаете ли, укрывается от меня. Я сразу понял, что это значит: выносят вещи от предстоящей описи.

Дежурный повел рыжим усом, — здесь пахло нарушением закона.

— А вам что угодно? — брюзгливо спросил он Берлогу.

— Я с ним! — Берлога показал на Кулакова.

— Значит, подтверждаете?

И не успел усталый, удрученный всем происходящим и происходившим Берлога сказать что-нибудь, как дежурный, вскочив с пружинистой бодростью, закричал превосходным оперным баритоном:

— Эй, товарищ Ковтюх!

И через несколько минут Берлога, Кулаков, с ними милиционер, все время звеневший, как шпорами, какой-то жестяной дрянью в карманах, шли ловить преступного торговца Прейтмана.

* * *

В голубой гостиной с пухлой репсовой мебелью, с креслами, больше похожими на постельные принадлежности, было так тихо, что казалось, что город отделен со всеми своими тревогами и несчастьями от этого уютного закоулка замершими молчаливыми парками, прудами, луговинами. Разговор двух женщин и одного мужчины велся в придушенных тонах, к которым обязывал голубой полумрак, плававший в комнате.

— Как быть, доктор, помогите? — спрашивала молодая, полная блондинка, остриженная так коротко и так прилизанная, что голова ее казалась покрытой лубяными пластинками. — Ведь Ваня делает бог знает что! Он доносит на знакомых в ЗУУР, в ГПУ, разносит про всех небылицы, всех обличает. А последний его поступок с Сонечкой, ведь это ужас!

— Да, это ужас, — подтвердила Сонечка, долговязая и вполне зрелая дама, похожая на худую, англизированную лошадь. — Безысходный мрак! Моя жизнь испорчена…

И она оскалила желтые зубы.

— Панама за панамой!.. — воскликнула блондинка и заломила руки. — Я не узнаю его.

— В чем же дело? — спросил доктор и наклонился так почтительно и так низко, что заскрипел подтяжками.

И обе они, понизив до шопота встревоженные голоса, сообщили, что сегодня утром прибыл, как снег на голову свалился, Пантелеймон Иванович, глава фирмы «Братья Кулаковы», и едва не разнесли весь дом. Он получил от Ивана телеграмму, в которой тот сообщал, что Сонечка сошлась с торговцем Прейтманом, а потому возвращение Пантелеймона к семейному очагу необходимо.

— Наша дружная семья разваливается! — стрекотала блондинка.

— Ну, вы преувеличиваете, — заметил доктор, пожав плечами и снова заскрипев подтяжками. — Весь город знает, что Иван Иванович психически болен.

Тут Сонечка встала во весь свой исполинский рост и в два шага смерила всю комнату по диагонали.

— Да, некоторые пользуются его бредом! Муж накричал на меня, надавал подзатыльников ребятам и скрылся. Вот уже весь день как его нет!

Соня только трубно высморкалась.

— Тут наука бессильна, Валентина Петровна, — сказал доктор. — Все предупреждены о поступках вашего мужа…

— Но его же надо запереть в сумасшедший дом! — заявила Сонечка.

— Помилуйте, — сказал доктор. — Ваш бо-фрер переживает самую счастливую пору… Профессор находит, что он переживает так называемую творческую стадию прогрессивного паралича. Что делать, если интеллект Ивана Ивановича оказался от природы… э-э… как бы сказать… недостаточно подготовленным для высокой катастрофы.

Пользуясь наступившим огорченным молчанием, доктор успел добавить, что он не согласен со взглядами профессора и полагает у Ивана Ивановича наличие преходящего маниакально-депрессивного психоза, свойственного вообще его телосложению, так называемого пикнического габитуса.

В это время в коридоре послышались тяжелые, шлепающие шаги. Открылась дверь, и из темноты донеслось свистящее дыхание.

«Ну, и одышка!» — успел подумать доктор.

В дверь едва пробилась женщина неописуемой толщины, напоминавшая колокол, на который посажена квашня с вытекающим тестом.

— О, господи! Да что же это такое? — заговорило это сооружение из жидкого жира. — Матушки мои! Иван-то Иваныч сейчас милицию привел, говорит — вещи от описи укрываем!

— Где опись? Какая опись?

Валентина Петровна потянулась в кресле, сделав измученное лицо.

— А кто ж его знает, что на него накатило! Ладит одно: опись. Самовар, говорит, вы выносили. А я, действительно, самовар вынесла в сад. Нешто по такой духоте можно чай пить дома! Подите, Валентина Петровна! Ваш муж! Расхлебывать надо! Втемяшится же человеку такое!

Валентина Петровна поднялась с кресла, с томным изяществом протянула доктору руку, как бы говоря: «Вы там тоже понадобитесь», но в это время дверь снова открылась и строгий голос произнес:

— Прошу оставаться на местах! Все улажено.

Все четверо изумленно оглянулись. Иван Иванович, войдя с победительным видом, втащил за собою растрепанного человека с портфелем, в черной огромной кепке и в коричневом в синюю клетку пальто. Человек вошел боком, пошатываясь. Серое, как бы запыленное лицо его ничего не выражало или, вернее, молча кричало об усталости сверх меры.

— Это гражданин Берлога, журналист! В городе пожары. У него сгорел дом. Он будет спать у нас.

* * *

Берлога видел сон. Он забрался в любопытную пещеру, всю освещенную зеленоватым светом, в которой волшебно сияли бесчисленные колонны сталактитов. Он шел среди этой колоннады уверенно и быстро. Далекий, слегка верещащий звон слышался откуда-то, и именно на этот звон поспешил Берлога. Он спешил к пробуждению. Его разбудил журчащий звонок телефона, шедший неизвестно откуда. Открыв глаза, с неосознанным, но острым желанием увидеть сгоревшую свою комнату, Берлога с неудовольствием снова сомкнул ресницы. Но телефон верещал, и Берлога повернулся. Оказалось, он спит на кожаном диване, из-под сбившейся простыни лизнула его бока холодная скользкая кожа. Циклопическое кресло с разбросанным одеянием стояло перед самым носом. За ним возвышалось шведское бюро. Над бюро ядовитым зеленым светом, пробивавшимся сквозь портьеру, сияло окно. Телефон верещал. Неслышно открылась дверь; чуть пришлепывая туфлями, вошел на цыпочках, кутаясь в халат, вчерашний чудак. Он нашарил трубку где-то за портьерой, и Берлога услышал его сонный, гнусавый голос:

— У Соломона… Телефон Абрамыч, здравствуйте.

— Началось!

Берлога прыснул и закорчился в беззвучных спазмах хохота.

Разговор был, очевидно, резкий. «Вы сами сумасшедший и дурак, гражданин Прейтман!» — рассерженно крикнул Иван Иваныч и с дребезгом бросил трубку. В том же возбуждении, он резко раздвинул заскрипевшие на петлях портьеры, в комнате победно разлилось позднее утро.

— Стыдно спать так поздно, — сказал Иван Иванович проповедническим голосом и пляхнулся в кресло, на Берлогины штаны. С этого мгновения Иван Иванович уже не покидал нового друга. Он помогал ему одеваться, проводил в уборную, в ванную комнату, и не отлучался от запертых дверей. Неизвестно, когда он успел одеться, но к завтраку в пустую столовую они вошли вдвоем, и Иван Иванович сиял превосходным серым костюмом и желтыми ботинками.

— Печатное слово, — заявил Иван Иванович, прихлебывая кофе, — мне нужно для того, чтобы обличить всю несправедливость моего класса.

Берлога похолодел. Он был как бы в трансе. Липкая духота со вчерашнего вечера навалилась на него, непобедимая и тяжкая.

Когда они вышли из полутемных, пыльных, занавешенных дорогими тряпками комнат на улицу, зрелище совершенно ясного дня нагнало счастливую улыбку на лицо Берлоги. Черный, лакированный, с никкелевым капором радиатора приземистый лимузин Ролл-Ройс повернул с угла и, тихо припадая на рессорах, вздыхая мелодическим гудком, прошел мимо них. Берлога успел заглянуть внутрь, и дыхание у него пресеклось. Элита Струк покоилась на серых подушках. Берлога не чувствовал, что он погиб. Он без сил бросился в этот зеркальный омут. Его затянувшаяся, непривычная оторопь получила имя: Элита. Виденье медленно проплывало мимо. И вдруг ее голова, колеблемая движением автомобиля, как цветок, повернулась, глаза их встретились в упор, и она — счастье тяжело ударило его в сердце — она улыбнулась, наклонила голову в сиреневом расшитом колпачке.

— Пантелеймон! — завопил на всю улицу Иван Иванович и бросился за автомобилем. В заднем окне мелькнула мужская шляпа. Автомобиль, почти не прибавляя ходу, мгновенно выскользнул на Советскую.

Берлога догнал нового приятеля на углу. Он стоял растерянный, и совершенно осмысленное горе горело на его толстом лице.

— Ах, мой брат с этим дьяволом!.. И я сам виноват… Нет, мне нужно печатное слово!

Так, каждый со своими мыслями, добрались они до редакции. После ослепительно-яркой улицы полутьма помещения показалась Берлоге непроглядной. Запах табачного дыма и дух сенсаций — свежей типографской краски — неистребимо жили здесь. За капитальной стеной мягко и мощно погромыхивали машины, Берлога по звуку узнал: две американки и вторая — «плоская». Разрежаясь в глазах Берлоги, полутьма превращалась в знакомые предметы — столы, стулья, шкафы.

Неожиданно из самого темного угла вышла напудренная, накрашенная, в осеннем пальто, отороченном мехом, женщина, с фиолетовым лицом, страшная, как душа никотина, жившая в этих прокуренных стенах. Ленка-Вздох протянула твердую, как валек, руку в нитяной перчатке и спросила деликатно-сиплым голосом:

— Вы — гражданин Пещера?

И вдруг, взглянув на Ивана Ивановича, замерла с открытым ртом.

Она высвободила руку и быстро вышла на улицу. Берлога видел, как тень ее мелькнула по широкому занавешенному окну, услыхал сзади тяжелые шаги, мимо него, как кабан, протопал Иван Иванович, стеная:

— Елена! Изверг мой!

Резко задребезжала дверь, и ошеломленный Берлога остался наедине с тихим погромыхиванием машин за стеной.

СЕРГЕЙ БУДАНЦЕВ

 

Леонид ЛЕОНОВ

Глава V. Плохие последствия

«Сверхъестественно глупо!» — вяло решил Берлога, опускаясь в кресло, которое так и подхватило его, точно и оно было в заговоре со всеми. Голова отказывалась работать и лишь попусту обременяла плечи. Работали и суетились одни лишь берлогины руки, беспокойные репортерские руки. Он сам с изумлением заметил в руках своих редакционный блок-нот, по которому торопливо бегала его автоматическая ручка. Подозрительно поднес он блок-нот к самому носу, но ничего не смог разобрать. Сумерки давно уже втекли в комнату, а светлые квадраты электрической рекламы от противоположного дома циклопическими сооружениями располагались по мебели и пыльному полу. Берлога подбежал к окну, не отрывая от блок-нота глаз, и вдруг дико отшатнулся.

«Берлога, Берлога, Берлога. Сошел, сошел, сошел. С ума, с ума, с ума. Баста, баста, баста» — так было написано на листке со всевозможными вариациями почерка.

Именно злость и воротила Берлогу к яви. И вдруг он понял, что уже не утро, а ночь; что ему предстоит делать недельную сводку фашистских зверств; что в шесть его напрасно ждал зубной врач, а в семь — некая девушка, непритворным целомудрием которой заинтересовался с некоторого времени любвеобильный репортер; что в половине восьмого начался в его отсутствии шахматный турнир; что у него украли самым непостижимым образом целые полсутки и теперь секретарь наверняка глаза ему выцарапает за безделье; что он ужасно хочет есть, и что все это до необыкновенности глупо.

Он рванулся комком в дверь и вот уже несся вниз по лестнице, полутемной от казенного света, засоренной обрывками типографской бумаги. Впрочем, дорогой он ухитрился закурить, чтобы хоть немного заглушить позывы голода.

Дневные занятия в редакции кончились, вечерние еще не начинались. Запоздалые содрогания ротационки из нижнего этажа, словно запертого в подвале игуанодона, оживляли мрак лестницы. Берлога несся, перескакивая через ступеньки, когда его остановил на пути странный шопот голоса, еще не совсем заглохшего в его ушах. Кто-то говорил с кем-то по телефону, на лестничной площадке под самым Берлогой.

— …Вовсе нет, мисс Элита! Знание русского языка еще вовсе не значит знание глубин и вулканических способностей русского сердца, — бархатисто извивался незнакомый голос. Берлога ошеломленно прислушивался со своей площадки… — Ну, ясно!.. Что-о? Да, все благополучно спущены в прорубь… Я всегда утверждал, что вы умеете найти острое словцо, мисс! Что такое?.. Нет, бумаги я передал Прейтману. Полезно не уничтожать их покуда… А вот Мигунов, действительно, был опасен. У этих архивных мышей нюх и память потрясающая… Да нет же! Вот сразу и видно, что вы еще совсем девочка, мисс. Я же вам говорю: Берлога — бабник и дурак явный!.. Оттащить в сторону?.. Надо выгадать время? Слушаю, мисс! Мигунова убрать немедленно? Слушаю-с… опыт в четверг? Там же?.. Вы шутите и сводите с ума бедного россиянина, мисс!

Берлога притаился. Визгливый вскрик снизу выдал его местопребывание.

— Эй вы, чорт возьми! Какого дьявола вы мне голову на окурки сыплете? — орал снизу Кулаков.

В следующую же минуту, видимо, узнав в свесившемся человеке Берлогу, он потащился вверх по ступенькам. Тут только Берлога сообразил, что, смущенный краткой своей аттестацией, которую неизвестный передавал, очевидно, Элите Струк, он выронил окурок прямо на голову стоявшего под лестницей Кулакова.

В ту же минуту неизвестный, лица которого в темноте никак нельзя было различить — видна была только выдающаяся вперед характерная челюсть с блестящим белым оскалом зубов — налетел на Берлогу и прижал его к стене, навалившись руками и всем телом.

— Извиняюсь, товарищ… — приподняв бровь, чувствительно сказал Берлога. — Вы вот наваливаетесь, а у меня аппендицит… Так вы, извиняюсь, определенно полагаете, что я дурак? Что ж, полный или неполный, по-вашему?

— На три четверти! — проскрежетал незнакомец.

Берлога во время этой реплики все отводил ногу назад и вдруг смаху ударил ею противника.

Он метил в самый низ живота, но не рассчитал гипертрофической длины своей ноги, и удар пришелся лишь в мякоть ноги над коленом. Неизвестный вскрикнул, и в то же мгновение двое покатились вниз, теряя пуговицы и начисто вытирая жирную грязь ступеней.

Вначале телефонный собеседник Элиты Струк удачливо насел на Берлогу и целый лестничный пролет проехал на берлогином животе, как на салазках. Не теряя присутствия духа, он тузил его все время в живот, левой рукой держась за длинный берлогин нос, такой же тощий, как и его злостный обладатель. Берлога лишь мычал что-то про свой отличный и сверхвыносливый живот, ничем иным не высказывая ни гнева своего, ни других ощущений, связанных с очевидным неудобством его положения. Внизу их поединок принял более активные формы, но все же это не было ни боксом, так как был один сплошной брак, ни французской борьбой, так как никто не соблюдал правил даже самого примитивного приличия. Это была та мертвая хватка, когда спасение каждого из противников грозило неминуемой гибелью другому.

Берлога почти не дрался, ему хотелось лишь выбраться скорее из грязной лестничной этой дыры, отбиться от цепких объятий.

Ему удалось уловить слабое место противника своего, и это спасло его. Диким прыжком он выскользнул на двор, в целую аллею огромных катушек ротационной бумаги, полузасыпанных снегом. «Бесхозяйственность! Погодите, голубчики, я вас расштукатурю в отделе «Режим экономии». А еще строителями социализма называетесь. Могильщики вы!» — мельком прищурился репортер на гибнущие сокровища, раскидывая длинные ноги так, словно бежал какой-нибудь сумасшедший циркуль… Его спасло то мелкое обстоятельство, что, несмотря на все свои злодейские качества, незнакомый драчун зверски боялся щекотки.

Сейчас этот новый и жуткий персонаж нашего романа метнулся испуганной вороньей тенью в щель калитки. Берлога потирал разбитое колено.

…Редакционный мальчик выскочил вдогонку. Его всегда заспанный голос сейчас перебивался искрами оживления:

— Товарищ Берлога! Вас там к телефону спрашивают из сумасшедшего дома. Уже который раз звонют.

Оглушенный потоком потрясений физических и моральных, Берлога устало взял трубку.

— Говорят из лечебницы душевно-больных Златогорского губздрава. Главный врач просит вас срочно приехать, в виду необходимости вашего свидания с больным Варвием Мигуновым. Сейчас приема никакого нет, но для вас будет оставлен пропуск в сторожке.

— Варвий, Варвий, поверженный и разбитый на голову старый друг мой! — Тоска и свора злых предчувствий опять вгрызлись в Берлогино сердце. Он нахлобучил на голову кепку-блин и двинулся по улице прямо по мостовой, спотыкаясь и падая, потешая зевак, пугая милиционеров, нарушая самым видом своим благопристойный распорядок улицы. Огромная его тень бежала рядом с ним.

Он перегнал новенький автобус, последнюю гордость Златогорска, чудом спасся от двух автомобилей и совершил сотни разных мелких уличных поступков, которые свидетельствовали о неустойчивости его, как человека — частицы организованного городского движения.

Заросший волосом от постоянного соприкосновения с сумасшедшими, дикий и пьяный на вид служитель провел Берлогу вверх по лестнице, потом по чистенькому и спокойному коридорчику, и с вежливостью, с какой он, наверно, завязывал больных в смирительную рубаху, распахнул дверь в одну из комнат налево.

Берлога вошел на порог комнаты и попятился назад. Посреди комнаты, возле самой Варвиевой койки, сам Варвий, живой, осязаемый, играл с другим больным в шахматы. В его позе было что-то от старого, нормального Варвия. Суховатое, важное спокойствие, с каким он наклонялся, бывало, над кипой бумаг, отыскивая нужную, как пастух отбирает овцу в большом стаде… Двое больных в той же камере деловито и солидно вырезали бабочек из плотной старорежимной бумаги и складывали их в кучку на столе.

— Варвий, что с тобой, милый? — ласково спросил Берлога, зацепляя ногой табуретку, чтобы сесть, и одновременно распахивая пальто. Но запнулся, остановив свои расширенные зрачки на двери. Оттуда шел заросший верзила-служитель в сопровождении такого же верзилы. Они несли в руках нечто похожее на смирительную рубашку и… направлялись прямо к Берлоге.

— Как вы смеете!!. — Репортер встал, поворачивая во все стороны известково-белое лицо, от которого отлила вся кровь. — Варвий! — крикнул он еще последний раз, негромко и жалобно, как кричат лишь сраженные на смерть, — Варвий! Я бежал к тебе, чтобы спасти тебя, а они…

Рослый служитель торопливо взял его за борт коричневого, в синюю клетку пальто.

— Лови его, Варвий, если ты не продался сам… — орал Берлога, выбиваясь из рук верзилы.

— Я ничего не понимаю… — жалобно пролепетал Берлога, сразу весь обмякнув в верзилиных объятиях. — Варвий, должно быть, я и в самом деле сошел с ума! — Вдруг он вскочил: — А, может быть, я уже и помер?

…Когда Берлога затих, спеленатый верзилой со всей возможной тщательностью, он долго лежал молча, наблюдая, как играют на потолке неясные световые блики, забрасываемые туда улицей. В окно гляделась тусклая провинциальная ночь; в саду, невдалеке, глухо гремела духовая музыка.

— Варвий… — с жестокой точкой в сердце позвал Берлога. — Варвий, повороти меня на бок, чтоб я мог видеть тебя!

Архивариус подошел и, стоя над Берлогой, сделал ему какие-то гримасы, но довольно, впрочем, осмысленного свойства.

— Молчи, — сказал он глухо, точно из деревянного ящика. — Лежи и молчи. От окна тебе не дует.

— Поддувает, — слабо ответствовал Берлога. — Я не узнаю тебя, Варвий. Скажи, ты поддельный или настоящий?.. Молчишь, Варвий? Где бумаги? Где дело № 1057? Тут какая-то нелепая история…

— Говори тише… Этот рыжий посажен сюда только для наблюдения. Где Ефросинья? Что у тебя с лицом?.. Оно все в пятнах каких-то.

— Это кровь! — тихо бросил Берлога и поворочался от воображаемой боли.

— Какая же кровь, если черная! — образумил репортера Варвий. — Скорее уж на чернила похоже.

Берлога лежал молча, припоминая все подробности дневных своих приключений. Вдруг он вспомнил про неистовую схватку на лестнице и не сдержал стона.

— Моя ручка… моя автоматическая ручка! — вырывалось у него сквозь слезы. Не стесняясь перед приятелем ни ребяческих слез своих, ни своего ребяческого вида, потому что и Варвий выглядел не лучше его, Берлога в немногих словах передал ему содержание подслушанного разговора. — А больше всего жаль мне ручки… ах, какая была ручка, Варвий! Он раздавил ее коленом!

Комната представляла собою гладко и ровно выбеленный куб, в котором не было ничего, кроме коек, четырех коек. Берлоге приходилась четвертая, последняя. Двое больных беспрестанно занимались тем, что пускали по воздуху бумажных бабочек и внимательными глазами прослеживали их полет, указывая на него Варвию, который одобрительно кивал головой. Иногда, впрочем, они останавливались и прислушивались к беседе, которую Варвий вел с Берлогой.

— Вытри мне с лица чернила, Варвий! — с неподдельной грустью попросил Берлога. — Вытри хоть халатом своим… нехорошо ведь. Что сказали бы в редакции, если бы увидели меня спеленатого и с этакой мордой. Эх, Варвий, душа болит…

И вот уже приступал Мигунов к исполнению приятелевой просьбы, как вдруг, дико оттолкнув что-то воображаемое, Варвий отскочил на середину комнаты, свирепо завращал глазами и стал говорить неслыханные на его, варвиевских устах, слова:

— Вон! — кричал он на своих товарищей по камере, — вон! Меня, сошедшего омолодить человечество, вы запираете в казематы, чтобы проделывать над ним свои опыты? Я еще покажу вам… я раздроблю вас в пыль и посею в нее мое зерно, мои машины соткут города, мой огонь сравняет с прахом все эти записи вековых человеческих страданий: тюрьмы, музеи, храмы… На новой бумаге, новыми словами я напишу историю земли! Пустите меня…

«Ишь, как распинается. Откуда только и прыти набрался!» — подумал Берлога, не решаясь просить приятеля в такую минуту, чтоб тот перевернул его на другой бок. Осколки автоматической ручки невыносимо впивались в тело. Казалось, пробирались к самому сердцу неукротимыми своими остриями. — «Ишь, ведь, как руками-то размахивает! Ишь, раскомаривает!»

Тогда дверь раскрылась и вошел в сопровождении давешнего служителя главный врач. Теперь, однако, верзила был в халате с засученными рукавами, отчего руки его как бы удлинились на целую четверть: так показалось Берлоге. С минуту врач стоял в задумчивости, поочередно переводя глаза с беснующегося Варвия на меланхолическое лицо Берлоги.

— Вот этого сперва… — сказал он, показывая на Берлогу. — И, пожалуйста, не расшиби по дороге.

— Не извольте беспокоиться… нашивали мы таких-то! — сказал верзила, ловко принимая на руки покорного Берлогу, который слегка при этом попробовал побрыкаться, но тотчас же удостоверился в бессмысленности своих попыток.

Он лежал в объятиях верзилы с самым дурацким лицом. Руки верзилы, тщательно вымытые, слащаво пахли душистым мылом. Врач шел впереди, не оглядываясь. Коридор казался нескончаемым. Когда проходили мимо последнего окна, Берлога увидел дальнее зарево, плывшее над городом.

И потому ли, что ничем иным не мог выразить негодования по поводу столь несправедливого обращения с работником советской прессы, он, не помня себя, изловчась из рук верзилы, плюнул в самый затылок шедшего впереди в белом халате.

Главный врач златогорской больницы для душевно-больных спокойно обернулся. В его глазах вспыхнули два убийственных светляка. Сейчас же потухли. И он сказал почти любезно изнемогшему пленному репортеру:

— Что, будете путаться в чужие дела? Вы увидите, чем это кончается.

Леонид ЛЕОНОВ

 

Юрий ЛИБЕДИНСКИЙ

Глава VI. Пять героев пролетарского происхождения

Собрание мелело и шло на убыль, как горная речка в летнюю засуху. Основное — доклад Пожидаева, редактора газеты «Красное Златогорье», о задачах борьбы с пожарами в городе — уже прошло. Сам Пожидаев, чувствуя обычную после долгой речи сухость в горле и легкое, даже приятное, замирание уставшего сердца, собирал свои блок-ноты и записи в портфель, а рабочие, прослушав доклад и заключительное слово, сбыв записками и вопросами свои опасения, расходились.

Пожидаев не ответил на вопрос, который больше всего интересовал рабочих, он не указал источника пожаров. Но как струя воды, направленная в облака удушливой пыли, делает воздух чистым тем, что прибивает пыль к земле, так и он, сказав о простых и здравых мерах, которые принимают городские власти, и многозначительно намекнув на ведущиеся розыски поджигателей, чувствовал, что этим рассеял волну слухов и сплетен, порожденную обывательским городом и захлестывающую также и рабочих.

Отплески этой волны — вот они лежат перевоплотившиеся в кучу бумажек вопросов. Здесь и старательный, размашистый и грамотный почерк мастера, указывающего на недопустимую халатность милиции в деле борьбы с пожарами, здесь и коряво, но твердо написан совет, для острастки взять заложников из буржуазии, здесь и без подписи дрожащей рукой накарябано: «Верно ли, что большевики сами жгут город?»

Нагнулся к уху председатель и сказал:

— Звонили из проходной, товарищ Пожидаев. Там Беренс ждут, — сказал он, почтительно снижая голос при упоминании фамилии Беренса — предисполкома.

Пожимая твердые ладони и приветливо кивая тем из знакомых рабочих, до которых нельзя было дойти, Пожидаев направился к выходу.

Машина идет мимо пустырей, загаженных близким присутствием города. С одной стороны — шоссе, городские свалки, оттуда тянет тлеющим навозом, но и этот запах, примешиваясь к спелому дыханию осенней степи, не перебивает ее, а вливает в нее свою острую и горьковатую струю.

Пожидаев щурил покрасневшие глаза туда, где в пустых и свободных пространствах осенней степи блистала река. Сейчас он, бездумно покачиваясь на рессорах могучего «фиата», отдыхал после доклада, приятно чувствуя, что рядом с ним, задевая его время от времени плечом, сидит его приятель Беренс, с которым вместе бедовали у Деникина и с которым сейчас вместе работают в одной парторганизации. Правда, случалось иногда вздорить, и дело порой доходило до охлаждения, но привычка друг к другу сказывала свое, и теперь уже семейный Беренс нет-нет, да и выбирал время, чтобы провести вечерок с холостым, веселым и беспорядочным Пожидаевым.

Сейчас Беренс заехал за Пожидаевым, чтобы отвлечься от мыслей о пожарах, мыслей, которые в каждую секунду суток не отходили от него и которые никаким усилием воли он отогнать от себя не мог. Ведь за весь этот широкий и пестрый край, за последние годы полнокровно налившийся богатством, он, Беренс, отвечает перед партией, а партия, это не только конференция и не только партком и ЦК, это ведь и сам Беренс, это то, что в нем сидит и неустанно им командует.

До сих пор Беренс думал, что он знает край и тех, кто его населяет, как свою руку, большую, широкую, с тыльной части поросшую черными волосами и пересеченную белым шрамом на сгибе. До сих пор так приятно было думать, что многочисленные враги, имеющиеся в крае, эти люди из бывших крупных чиновников и дворян, духовенства, кулаки и нэпманы разных мастей, — все ведомы ему, и каждая их попытка бороться уже заранее предугадана и будет легко и быстро пресечена нажимом могучих пружин всех учреждений края.

А теперь эти пожары — откуда они?

Он не сомневался, что все будет обнаружено. После пожара архива он твердо был уверен, что чья-то преступная воля направляет эти пожары. Но кто это?

«Фиат» взревел и жадно берет подъем. С пригорка открылось широкое пространство садов и огородов. Город уже близко. В пестроте осенних садов видел Беренс ослепительно-белое здание детского городка, развернутого в прошлом году. Он вспомнил ту тяжелую работу, которая предшествовала торжественному открытию, вспомнил, как сам он недавно ездил туда и любовался счастливыми ребятами, совсем не похожими на хмурых товарищей его детства. И в любой момент неведомый преступник может превратить в уголь эти прекрасные дома и осиротить тысячи ребятишек! Опять на его лоб набежала гневная морщинка, — он двинул ногой и задел Пожидаева. Тот сочувственно глянул в зеркало, вделанное в переднее сидение. Там он увидел широкое лицо Беренса, с прямым лбом и прямым носом, с черными редкими и кудрявыми волосами, бегущими по скулам и вдоль тонких губ. «Подвело его, — подумал Пожидаев, — даже не побрился. И веснушки сильнее выступили».

— Здесь, несомненно, бьют на панику. Пользуются своей недосягаемостью и в ней уверены, — сказал глухо Беренс.

Пожидаев быстро ответил:

— Да. Элементы паники и психоза сейчас налицо. Это я по запискам сужу, которые мне присылали рабочие. А воображаю, что сейчас делается в обывательских кругах!

— Вообще говоря, ничто не действует так на обывателя, как именно пожары, — продолжал Беренс. — Да… Вот хотя бы эта история с моим репортером, Берлогой… Кстати, я тебе хотел письмо его показать. Вчера получил.

— А в чем дело? Я что-то слышал мельком от тебя же, кажется.

— Вот этот самый пожарный психоз. Человек он нервный, даже немножко экзальтированный, страстный репортер, следовательно, не без этакой страстишки к авантюре. Я дал ему задание найти в архиве данные о больших пожарах, которые у вас в городе уже раз были. Ведь в общем ты это знаешь. Это в связи с сумасшествием архивариуса Мигунова. Потом был пожар в общежитии, после которого он исчез. Мы считали, что он сгорел. Каково же мое удивление, когда я у себя на письменном столе обнаружил его блок-нот с записью, сделанной им собственноручно. «Берлога сошел с ума, Берлога сошел с ума»… и еще что-то в этом духе. Позвонили назавтра в психиатрическую, он и верно там. Теперь, сегодня, можешь себе представить, нахожу опять таки у себя на столе следующий оригинальный манускрипт.

Говоря все это, Пожидаев тревожно рылся в карманах пальто, френча и брюк. Хлопнул себя по лбу.

— Ах, чорт! Я его оставил, очевидно, в ящике стола в редакции. Ну, да я его расскажу тебе на память. Во первых, форма. Можешь себе представить, — написано оно на бумажке, вырезанной в виде бабочки, понимаешь?

Беренс глянул на оживившееся лицо Пожидаева, но ничего не сказал.

— Да… Это вот оказывается и есть, по логике сумасшедшего дома, основная причина пожара. Так у него и написано, что-де форма моего письма указует вам, товарищ Пожидаев, способы поджога. Это — воспламеняющиеся бабочки или же еще цветы, какие-то там лиловые с золотом. Злоумышленники — агенты международного капитала. Они-де замыслили что-то ужасное против Советского Союза, но что именно — детективная фантазия Берлоги еще не обнаружила. Ну, дальше брехня относительно какой-то обольстительницы, нечто вроде толстовской Аэлиты, какой-то племянницы концессионера Струка, которая ему подарила цветок, и от цветка-де загорелся дом. В общем, все его письмо напоминает плохой пересказ переводного романа, фабула которого противоестественно перенесена в наши края. Такие-то там страсти-мордасти…

— А что еще в письме?

— Дальше совсем неурядица. Как всякий порядочный сумасшедший, он уверяет меня, что он в полном рассудке.

— Он там пишет совершенно забавные вещи, вроде того, что только теперь он понял до какой степени он советский гражданин, что он пишет с колоссальным риском, не уверен, что письмо до меня дойдет, и нашел какой-то сверхъестественный способ эти письма отправлять, что, может быть, за пределами сумасшедшего дома уже совершилось свержение советской власти и все советское умерщвлено, и он будет, как Робинзон среди дикарей. Прямо, Михаилу Кольцову в фельетон! Ха-ха-ха! — загрохотал Пожидаев веселым баском.

И даже Беренс слегка улыбнулся, но сейчас же согнал улыбку, мрачно насупился и спросил: — Ну, а еще что?

— Да больше, пожалуй, ничего. Смотри, пожалуйста! — удивился он сам своим словам, — я его считал деклассированным парнем, а у него, оказывается, советская-то власть сидит в сердце довольно глубоко.

Замолчали. Машиной уже овладел город. Они прогрохотали по хилому мостику, нависшему над сухим, поросшим бурьяном, овражком.

— А ты уверен, что все, что писал тебе этот репортер, есть действительно бред? — глухо спросил Беренс.

Пожидаев быстро взглянул на него, но не мог увидеть лица.

— Это с бабочками-то?… Не может быть двух мнений, что причина пожаров другая. Испокон века наши российские деревянные города горят и до сих пор горели безо всяких бабочек. Тут всегда красный петух. Старинное средство классовой борьбы в России.

— Но ведь горит весь город… — у Беренса вздрогнул голос.

— Значит, красный петух задуман в широком масштабе!

— А почему он не может вылиться в конкретную форму, о которой пишет Берлога?

— Слушай, Беренс, что это за декадентские выдумки! Не надо выдумывать врагов, которых нету. Международный капитал далеко. Концессионер Струк этот, — ты его не знаешь, — довольно либеральный старикашка, а у нас тут в крае врагов достаточно.

— Насчет врагов ты брось. Если тут бабочками действуют, значит ясно, дело пахнет заграничным, высокой техникой. Я что-то в этом духе в научных журналах читал.

— Да что тебе бабочки дались? Ведь это сумасшедшая выдумка!

— Вот нужно еще разобрать, сумасшедшая ли эта выдумка.

— Ну, я теперь вижу, ты опять исходишь из неправильной перспективы, — начал горячиться Пожидаев, — и уцепился за этих бабочек. Помнишь, мы с тобой спорили, даст ли нам международный капитал построить социализм. Вот ты ухватываешься за этих бабочек и порешь выдумку.

— А ты по существу все сводишь к борьбе с кулаком!..

— Посидел бы ты в газете, да поимел бы дела с селькорами, запел бы про кулаков!

— И путаешь! Все заслонил у тебя кулак… Уклон явный!

Они почувствовали, что соскакивают на привычные рельсы политического спора. У обоих уже вертелись на языке Троцкий, Зиновьев и Каменев. И они оба засмеялись.

— Во всяком случае, — сказал примирительно Беренс, — я считаю, что надо быть предусмотрительным. И можешь надо мной смеяться, а, все-таки, я на всякий случай готов объявить премию за поимку этих бабочек.

— Вот это любопытно! Беренс ловит бабочек… Идиллия! Ха-ха-ха!..

— Смейся, смейся…

······························

Ванька Фомичев, молотобоец, форвард футбольной команды, член бюро комсомольской ячейки и кандидат ВКП(б), в голубой майке, которая у ворот расходилась под напором молодецкой загоревшей за лето груди, стоял, положив руки в карманы, и смотрел туда, в сторону города, куда исчез в ленивых клубах пыли блестящий «фиат» предисполкома. Фомичев необычайно неподвижен, напоминая скульптурностью своей позы монумент, неожиданно поставленный у ворот завода, и его «казенного фасона», т.-е. со вздернутым носом, и смышленными голубыми глазами, лицо было очень сердито, серьезно и вдумчиво.

Он видел перед собой широкий, заваленный мусором, пустырь, знакомый ему с детства, и белую ленту шоссе, с пригорка на пригорок стлавшуюся до туманного города. Он очень хорошо знал этот пустырь, потому что в детстве с таким же озорным визгом и веселым смехом играл на нем, как и сейчас на нем играют ребятишки.

Рядом, на длинной скамейке, вдоль краевой облинявшей ограды и на земле, обильно усыпанной подсолнечной шелухой, коротают время старички-рабочие. Нескончаемый и ленивый разговор на очередную тему — о пожарах. То, что говорят они, пустячно и довольно бестолково, и Фомичев морщится, когда до него доносятся отрывки разговоров. Ведь он тоже думает о пожарах, и эти пустые разговоры только сбивают его мысли.

Кто-то ласково ударил его по загорелой голове, густо поросшей белесой, выцветшей за лето, щетинкой. Он легко обернулся и схватил кисть тяжелой, но сумевшей быть такой ласковой, руки. Это был маленький, но очень широкий человек, из-под старой порыжевшей кепки выбиваются у него подперченные сединой черные волосы, а лицо его прорезано глубокими и добродушными, словно набухшими, морщинами. Он смеется, шутливо вырывает руку, но Фомичев держит крепко и тоже улыбается. С этим человеком, Климом Величко, кузнецом, он в пару работает уже четвертый год.

— И о чем это ты думаешь, чушка?

— Э, дядя Клим! Есть о чем задуматься.

— Да, — дядя Клим прищурился, — дела! Горит наш городишко-то? — Народ смущается.

— Мало ли кто над чем смущается, — неохотно сказал Фомичев. — Надо не смущаться, а всем народом поджигателей этих поймать, да под ноготь!

— Должно-то всем народом, а выйдет ли что? Чем больше народу вора гонит, тем ему легше себя скрыть. А чего же, я не отрицаю, каждый сознательный должен помочь, это ясно. Но только мой совет: если хочешь делать — делай в одиночку. Ну?.. Я тебе подсоблю, еще кого найдем.

— Подсобишь?.. Эх! — Фомичев даже покраснел от удовольствия.

— Подсоблю. Конечно, я беспартийный, но… — Он, опустив голову, поковырял землю носком своего порыжевшего опаленного в кузне сапога.

— Могу все-таки… — сказал он быстро и поднял голову. Глаза у него были светлые и серьезные, и Фомичев со всего размаха хлопнул дядю Клима, да так, что тот поморщился.

······························

Андрей Варнавин был приметен среди других веселых и грубоватых заводских ребят, похожих на добродушных молодых псов, совсем особым обличием и фасоном. Это обличие и фасон среди других ребят порой находили подражателей, такие подражатели появлялись даже среди комсомольцев, но все они от Андрея отличались тем, чем бесчисленные репродукции с картины знаменитого художника отличаются от самой картины.

Лиловая шелковая, в тонкой пояснице перетянутая черным ремешком, косоворотка. Иногда поверх одевал Андрюша черный сюртучок. Широко вьются его блестящие с позолотой темные кудри, а лицо слегка румяное и нежное, и эта нежность оттеняет и черные брови, и карие блестящие глаза, и румяные, точно вырисованные, губы. Недаром насмешливо и нежно девушки во всей окраине называют его Адичка и сочиняют о нем задорные и зазывающие частушки, а ребята говорят, что мать его, видно, спала с армянином, которых много в этом южном краю. Говорят только за глаза, — не таковский мальчишечка Андрей Варнавин, чтобы ему можно было в глаза сказать такое.

Когда под вечер, поблескивая лакироваными сапожками, он выходит на улицу и, легко перекидывая с ноги на ногу свое стройное тело, поглядывает на отдыхающую рабочую улицу и проходит куда-то к трамвайной остановке, все косятся на него, хотя каждый почитает за долг поздороваться. Единственно, с кем у Андрея постоянно нет ладу, это с комсомолом. Было время, был Андрей в комсомоле, но его исключили «как балласт и за наклонность к хулиганству». И то и другое было правда. На собрания не ходил, и однажды в драке ударил ножом милиционера. Но, вообще говоря, дрался редко, хотя за себя постоять мог. Его уважали именно за фасон, за красоту, за умение поддержать и отстоять свою линию в жизни. Прогулов за ним не было. К работе был способен, — несмотря на молодость, считался первой руки модельщиком. Дружбы почти ни с кем не водил, а последнее время даже перестал вообще бывать с заводскими, и только дядя Клим смутно догадывался, куда исчезает по вечерам этот статный паренек, содержащий на свое жалование себя, мать и сестренку.

Вот и сейчас, возвращаясь к себе в хату, блестящую белизной среди кацапских избушек, дядя Клим, не особенно надеясь, все же заглянул в покосившуюся избенку Варнавина и увидел, что тот уже одет и прифранчен и меряет перед зеркалом новенькую кепку.

— Андрей!

— Почтение Клементию Федоровичу.

— Полетел уже? — спросил дядя Клим, быстрым и острым взглядом оглядывая Андрея с узкого носка лакированого сапога и до кепи, черной, с каким-то необыкновенным блестящим козырьком.

Андрей ничего не ответил. Спокойно улыбаясь, смотрел он на дядю Клима, и в глубине его глаз дядя Клим видел непроницаемую завесу, скрывающую что-то.

— Ну-ну! — сказал дядя Клим, — ходим-ка со мною побалакать, а?

Андрей заколебался, потом кивнул головой и вышел на улицу. Они сели на вросшую в землю, давно уже поставленную низенькую скамейку. Своими чисто вымытыми большими руками, Андрей вынул новенький кожаный портсигар, на котором была серебряная инкрустация, — распластавшийся в полете голубь, — и, предложив сначала дяде Климу, стал закуривать, ловко защищая розовыми ладонями спичку от ветра. Дядя Клим прикурил рассеянно, и папироса у него сразу потухла, на что он не обратил внимания.

— Ты чего же, Андрей, не был на собрании? — спросил он вдруг.

Андрей поднял удивленное лицо. Он привык, что дядя Клим принимает в нем участие, он помнил ту помощь, которую дядя Клим оказывал ему, и был благодарен за это. Но никогда дядя Клим таких вопросов не задавал. Поэтому Андрей помолчал, пустил дым из тонких ноздрей своего надменного носа и ответил:

— И без меня политические спецы найдутся.

— Напрасно не был. Доклад стоял насчет пожаров.

— Какое же было разъяснение, кто палит? — спросил Андрей.

— Вот то-то и оно, что не знают кто! — горячо воскликнул дядя Клим.

Андрей усмехнулся:

— Видно, ловкие ребятки работают. — Нашим мильтонам не угоняться… Да и верно… того есть. — Он потер большой палец об указательный и средний, словно растирая что-то, и добавил: — взяточка…

— Вот, Андрей, так жгут, жгут, а потом и до нас доберутся. Подожгут завод, что мы тогда все делать будем? Ну?

— Почему же подожгут? — медленно спросил Варнавин, вынимая папиросу изо рта. — У нас охрана.

— У товарных складов охрана тоже была. А как подожгли! То-то, друг милый! Вот я и говорю, что каждый рабочий должен помогать власти в этом деле. Ну, что ты будешь делать с матерью и сестрой, если, скажем, спалят завод? А что я буду со своими хлопятами, а? То-то, друг милый.

— Да, — сказал Андрей, — дело это поганое.

Ему почему-то раньше не приходило в голову, что завод, который является опорой его жизни и жизни его семьи, может быть так же подожжен, как и всякое другое здание. Это было неприятно. Но ведь этого еще не случилось, и как он может предупредить это? Чего хочет от него дядя Клим?

А дядя Клим, таинственно пригнувшись, тихонько спросил:

— Ну, а как ты мыслишь, кто же это жгет? — И он опять пытливо глянул в лицо Андрея. Тот вдруг, словно под влиянием неожиданной мысли, непроизвольно нахмурил брови.

— Слушай! — загорячился Клим: — ты думаешь, я не понимаю, где ты по вечерам блудишь? Ведь я тебя со стругалевскими видел. Уж если с ним вожжаешься, то ты можешь очень хорошо проведать, откуда эти пожары. Ведь без Стругалевки не обошлось. Вот ты и поищи маленько.

Он положил руку на плечо Андрея, который, склонив голову, смотрел на блестящие носки своих сапог.

— Я сам молод был, тоже случалось всякое, озоровал. Но напрасно ты там гуляешь. Загубить могут… И научить чему. Хотя ведь ты у нас парень — золото с дерьмом.

Он опять хлопнул по плечу.

— Скучно очень, дядя Клим, — сказал вдруг неожиданно громко Андрей. — До того скучаю, до того скучаю! А там меня боятся, уважают, — сказал он с самодовольством. — А у нас что — сегодня культ, завтра физ, потом полит, потом просвет, очень скучно живем, Клементий Федорович! — Он встал и вытянулся во весь рост. В его глазах точно блистало что-то. — А там, хоть мерзавец на мерзавце, но удалые ребята.

— Удалых и у нас есть достаточно, — недовольно сказал дядя Клим, — возьми хотя бы моего молотобоя, Фомичева Ваньку. Это такой парень, хоть к чорту на рога пойдет. Ты его на футболе видел? Ему, брат, совсем не скучно, а очень даже весело, и всем от него весело. И даже мне, дорогой, с ним весело.

— Это кому как, — сказал Андрей. — Он опять притих и внутреннее волнение, секунду назад колыхавшее его, сейчас совсем в нем не чувствовалось. — А мне это довольно-таки скучно.

— Так ты что же, отказываешься? — спросил резко дядя Клим и встал. Рядом с Варнавиным был он как чумазый чугунок рядом с франтоватым расписным бокалом.

— Нет… — с достоинством ответил Андрей, — я от этого не отказываюсь. — Он снял кепи и провел рукой по кудрявым блестящим своим волосам. — Я, конечно, сер, и куда уж до такого политика, как Фомичев, — сказал он с неожиданной злостью, — но я согласен. Я тоже… это… как бы чувствую…

Он неопределенно указал себе на грудь.

— Вот это так, вот это по-нашему, — сразу подобрел и повеселел дядя Клим. — Вот это значит пошел за. И вот мы, стало быть, с тобой уговариваемся, как ты чего вызнаешь, так мне, а в случае чего драчка какая, то опять меня, я не сдам… могу… А сам шнырь поглубже, да, в случае чего, заведи свисточек, чуть что и свисти милицию.

— Я уж без ихней подмоги, — сказал Андрей, подтягивая спустившиеся сапоги. — Для меня в этом есть большой интерес. Если помру, опять выходит за дело!

Он тряхнул кудрями, опять у него в глазах что-то вспыхнуло и снова точно завесила их какая-то завеса.

— Пожелайте мне, Клементий Федорович, клев на уду! — сказал он и ушел, поблескивая новенькими голенищами, высокий и стройный, как молодой тополек. Дядя Клим смотрел ему вслед. Дело его неожиданно увенчалось даже еще большей удачей, чем он ожидал, но это-то его и смущало. Оказывается, он совсем не знает этого парня, который на его глазах рос из черноглазого и тихого мальчишки. «Чудак — человек», — сказал дядя Клим и отправился к клубу рассказать Фомичеву обо всем.

Юрий ЛИБЕДИНСКИЙ

 

Георгий НИКИФОРОВ

Глава VII. Рыжий конь

Ленка-Вздох уронила глаза. Она уронила фиолетовой игры глаза и увидела щегольские сапоги Андрея Варнавина. Накрашенные губы сделали излом улыбки. Особым, небрежно ленивым движением отнесла она голову влево, сощурилась очень тонко и хитро:

— Вам чиво, кавалер?..

Спросила, повернулась к Андрею несколько вбок, передернула плечами.

Румянец на щеках Варнавина загустел и захватил кончики ушей. Ответил он недовольно, чуть-чуть строго:

— Дело есть, вертай в переулок.

Андрей лихо, но не без грации, взял под руку Ленку-Вздох, увлекая в первый угловатый переулок.

Ласковые сумерки сочились на землю, приплюснутые домики Стругалевки нахохлились и полиняли. Кое-где у ворот на скамьях сидели обыватели и вели сонливую, бесконечную беседу ни о чем…

Андрей Варнавин знал здесь любой дом, эти разноцветные ставни, перекошенные окна и блеклые цветы за ними. Пройдя квартала два, озираясь по сторонам, он неожиданно замер за углом хмурого забора, подался головой вперед, близко к лицу спутницы, и волнуясь выговорил хрипло, вполголоса:

— Узнаешь, что ли, ну?..

Ленка-Вздох притворилась удивленной, сделала недоумевающее лицо…

— Не шути, кавалер…

— Так, значит, не признаешь?.. Ах-ха! — продохнул кавалер, зажимая у кисти руку Ленки. — Что же, мы и напомнить можем. — И Андрей совсем неслышно шепнул какое-то слово.

— Адичка!.. — выкрикнула Ленка-Вздох. — Ах ты, как же ты… Понимаешь, а ведь я подумала… Где же ты пропадал? Вот уж действительно… Целый год не виделись, тут поневоле позабудешь. Ах ты!..

— Погоди, погоди, что ты на улице целоваться лезешь, — остановил девицу Варнавин. — Скажи, как Петка-Козырь?

— Наше дело что же… мы так это… живем, как говорится, шаля-валя. Как ты меня-то поймал? Вот встреча, и не думала…

— Не заговаривай зубы, — оборвал Андрей, — Петка-Козырь, говорю, что поделывает?

— А что? — попробовала увернуться Ленка-Вздох. — Известное у него дело…

— Да уж… — но Варнавин остановился и махнул рукой. — Ладно, вашей специальностью не интересуюсь. Я по большому делу…

— Насчет чего же?

— Развешивай уши, говорить буду, — насмешливо ответил Андрей, — тут такое дело, у тебя, тетя, сопли тонки… Ну-ну, не обижайся, я ведь так…

Ленка-Вздох попыталась высвободить руку. Прислушиваясь к словам Андрея, она хотела угадать, что скрывается за ними, и вдруг одна колкая мысль заметалась, заставила вздрогнуть и отшатнуться в сторону. Она вспомнила о папке в синей обложке, которую принес откуда-то Петька-Козырь.

«А ну, если»… — встрепенулась новая мысль. — «Не даром же этот молодчик поймал меня». Ленка-Вздох искоса посмотрела на Варнавина. «Агент или нет?» — соображала она.

Андрей Варнавин, казалось, совсем спокойно насвистывал что-то очень веселое, только рука его по-прежнему была твердой и властной.

Улицы и переулки кружили, загибая длинные хвосты; навстречу попадались редкие, печальные тополя; словно брошенные на пути слепцы, они стояли, лопоча поредевшей листвой непонятное и жалкое. По дороге, под ветром, перебегала струйками бархатная пыль. Лакированные сапожки Андрея Варнавина потускнели, но они обнимали крепкие ноги молодого красавца — модельщика, который уверенно шагал теперь к бывшему Стругалевскому дому, и в этот час наплевать ему было на блеск и лоск…

— Вот они, мышиные норки, — усмехнулся Варнавин, оглядывая тусклые коридоры дома, куда привела его Ленка-Вздох. Усмехнулся, но смешок задержал, ощупывая левой рукой пристегнутый к поясу, под рубахой, финский нож.

«Чорт его знает, — подумал он, — вдруг они того»…

Неожиданно Ленка-Вздох оскалила мелкие хищные зубы, смело тряхнула стриженной головой и остановилась перед узкой дверью.

— Пжалте, удалец-молодец, — проговорила она, дробно постучав.

Густо прокуренная комната тяжелым запахом закупоренной бочки ударила в нос.

«Будет клев или не будет?» — мелькнуло в голове Андрея. И смело шагнул он навстречу Петьке-Козырю, протянув руку для приветствия.

Не напрасно хвалился Андрей дяде Климу, что его уважают и боятся в Стругалевке.

Петька-Козырь и его лохматый друг Шило распялили рты, увидев Варнавина; по старой памяти они знали, что этот парень всегда являлся с угощением, принося с собой смех и свежую радость.

— Эх, уважил, приятель, вот уважил!.. — вертелся около Петька-Козырь, ощупывая глазами стройную фигуру гостя. — Соскучились, брат, по тебе, где пропадал-то, ангелок?..

— Будя, будя заливать, чорт тебе приятель, — буркнул Андрей, садясь около стола на колченогий стул.

— Ась?.. — ощерился Петька-Козырь.

— К чорту на рога слазь, — отшутился Варнавин, — гони за бутылкой, угощать буду. — Он широким жестом выбросил на стол трешницу. — Ну, и перекусить там чего-нибудь. Есть, что ли?

Когда появилась бутылка водки, два круга колбасы на закуску, и когда приятели выпили по первому лафитнику, Варнавин, изобразив обожженной спичкой замысловатый вензель на крышке стола, сказал коротко и внушительно:

— Горим, чуете?..

— И-гхым! — неопределенно кашлянул Петька-Козырь, завозившись тревожно и настороженно.

— Чего же?..

— Как ты думаешь, отчего бы? Ты парень духовой, ну-ка? — прицелился Варнавин всепонимающими глазами на Петьку-Козыря.

— Поджог…

— Ага, — подхватил Андрей. — И злодейской рукой, которая против диктатуры власти…

— Фюю-ю! — безразлично свистнул Шило.

— Стой, — привскочил Андрей. — Но если кто эту злодейскую руку пришьет…

— Тому сто червонцев, — не удержалась от насмешки Ленка-Вздох. — Хи-хи-хи-и…

— Алля!.. — строго остановил Петька-Козырь. Варнавин же, взмахнув рукой, решительно объявил:

— Сто червонцев — плюнуть, растереть… Только бы…

Тут он запнулся и, округлив глаза, уставился в окно. На улице гудели неясные голоса, в стеклах переливалось багровое пламя пожара…

Андрей Варнавин не помнил, какой силой вынесло его за дверь. Он бежал вместе с толпой туда, где полыхал пожар.

По склону обрыва, между запыленных и криворылых домишек, бушевал огонь. Явно озорничая, огонь прыгал с крыши на крышу, как молодой ярко-рыжий конь. Он фыркал, ржал и злился, испытывая длинными зубами крепость дерева. Он рвал, он кричал восторженно и злобно, швыряя горящие доски в густое сентябрьское небо.

Грива коня трепеталась по ветру, хлестала по облакам. Вдруг конь исчез, и над домами распластались широкие крылья невиданной и страшной птицы. Крылья захватили все, что было до реки, они трепетали, бились и вздрагивали, потом со свистом поднялись, закружили, закружили и ухнули всей тяжестью вниз, рассыпая золотые перья.

— Хы-ха-ха-ха-ха-а-а! — громыхнул чей-то безумный, грубый смех.

Тут же, без промежутка, со страстью и надрывом взревел тревожный гудок табачной фабрики за рекой. Он взмыл густой раздирающей нотой. И с ним же — сначала робко, потом смело и дружно — сплелись и заголосили свистки паровозов.

Андрей, трясущийся и бледный, почувствовал, что его оторвали от земли, подняли высоко над пожаром. У Андрея выросли длинные тонкие руки и, плавно поднимая и опуская их, он дирижировал всем пожаром и гудками…

— Ходу, ходу! — послышался знакомый и несколько сиповатый голос.

Варнавин охнул и даже подпрыгнул, как будто бы и на самом деле соскочил с неимоверной высоты.

Цепкие пальцы Петьки-Козыря держали его за рукав:

— Ходу, говорю, ходу, чего ты?!.. — понукнул он, и уже дорогой, в темных улицах, едва переводя дыхание от быстрой ходьбы, пояснил:

— Туда, к богатому дому, там они… Знаю, у меня бумаги… Мы им покажем, если так… К чортовой маме!

Варнавин плохо слышал, о чем молол Петька-Козырь, он понял только одно: нужно куда-то торопиться, чтобы захватить поджигателей. Он бежал плечо в плечо с Петькой-Козырем, оглядывался иногда с большой тревогой на зарево и все беспокоился:

— А ведь подожгут, подожгут наши мастерские, чую, за ними очередь. Эх, поспеть бы только, поймать бы…

Сердце усиленно колотилось. Андрею чудилось, что на их Златогорск протянулась чья-то невидимая рука. Эта рука извивалась в улицах города длинной огненной змеей, она, как черная смерть, уничтожала все на своем пути. Отсечь, уничтожить руку — вот что крутилось в голове и гнало Варнавина вперед.

— Фу-ух, — шумно выдыхнул Петька-Козырь и, обессиленный, опустился на перевернутую вверх дном лодку. — Погоди, Андрюша, — ласково сказал он, задерживая Варнавина, — погоди, надо немножко… это самое… — Он постучал пальцем по лбу, — сварить, это самое, надобно…

— Да ты покажь только, где они твои «эти самые», — торопил Андрей. — Тут, знаешь, как надо: раз-раз, и не копайся…

— Чего раз-раз, — заурчал Петька-Козырь, — с подходцем надо, это тебе не стругалевский обиход. Вот слушай…

И взъерошенный страшным зрелищем пожара, в припадке яростной откровенности, Петька-Козырь придушенным голосом, тыча куда-то в темноту рукой, рассказывал Варнавину о том, как ловко удалось выудить папку с пожарами. Он разулся и предъявил доказательство: сложенную в восьмеро и запихнутую в сапог синюю обертку дела № 1057. Само дело, по его словам, хранилось у Ленки в грязном белье. Петька упомянул даже, как ему долго пришлось голодать за последнее время, объяснил, как хочется ему подработать. В заключение он бил себя в грудь и уже клялся Варнавину обыскать все мышиные норки и разыскать поджигателей.

Слепая ночь бросила густые космы в улицы Златогорска, когда двое людей пришли наконец туда, где, словно снеговая гора, оплетенная белой причудливой вязью решеток из металлических стеблей, похожих на гипнотизированных змей, стоял особняк Струка.

Обойдя кругом здания, Варнавин сказал так:

— Вот это замысловато наворочено!..

— Да-а, — согласился Петька-Козырь, — да-да, чорт его раздери, — повторил он еще раз и хлопнул ладонью по стеблям ограды.

Тихо… В особняке никакого признака жизни. И не разберешь, что это — дом или нелепой формы, невиданных размеров белый катафалк?

Пришибленные домики вокруг — мелкие серые пятна, едва различимые в темноте, они как будто выдвигали, подчеркивали своим убожеством глыбы башен и углов особняка…

Еще раз обошли вокруг здания.

— Хм, — произнес Андрей Варнавин, — может, тут нет никого, а мы шастаем, чорт носит. Что-то мне кажется…

Варнавин шмыгнул носом, и с недоверием покосился в сторону Петьки Козыря.

— Кажется мне, — повторил он, — не заводиловка ли тут какая, а?

Петька-Козырь поймал рукой какое-то кольцо в ограде и, напрягая все силы, старался повернуть его.

— Погоди, — сказал он, когда к нему приблизился Варнавин, — зацепил, друг, мы его сейчас… Давай, помогай.

Они тянули кольцо вниз и в стороны, Петька-Козырь повис всей тяжестью тела, кольцо ни с места.

— Штучка, — буркнул он досадливо.

— Штучка, — согласился Варнавин. — Чорт с ним, с кольцом, махнем через ограду.

— Караул! — вдруг дико завопил позади него Петька-Козырь.

— А-а-а-у-у! — подхватил Варнавин и, ударившись плечом о стену, отлетел в сторону.

Оглушенным ударами, им кто-то крутил руки за спину. Андрей рванулся изо всех сил, но застрял, чувствуя ожог кровавой царапины через всю руку. Улица оживала, подхлеснутая свистками и выстрелами.

— А-а-а, голуби, наконец-то! — услышал Андрей торжествующие возгласы, и, с усилием обернувшись, увидел себя и Петьку Козыря в руках дюжих милиционеров.

* * *

В Стругалевке выгорело два квартала. Утомленные пожарные заливали дымящиеся головни. Огонь вылизал все дочиста. Жители, захваченные пожаром во время сна, едва успели выскочить. Они теперь расположились по берегу реки и, собираясь группами, передавали друг другу тревожные слухи.

— У Карп Иваныча старуха сгорела, и сам в одной только рубахе остался…

— Чего там у Карп Иваныча, ты посчитай теперь, сколько народу погибло!

— И скажи, пожалуйста, — подхватил женский голос, — откуда напасть эта? Прямо с неба огонь падает! Вот уж бог наказание посылает…

— С языка у тебя огонь падает, — сердито заметил прокоптелый старик. — Поменьше бы вина жрали…

Но говорившая женщина на старика даже бровью не повела, она кинулась в сторону другой группы погорельцев и вскоре принесла известие о том, что поджигателей поймали на той стороне города.

Широко поднялось утро. Солнце копошилось в легком тумане реки, когда появилась толпа рабочих во главе с кузнецом Климом Величко, направляясь в губисполком.

— Вот они, идут, идут, ведут… поджигателей этих…

— Кого ведут? Что вы, черти!..

В кольце милиционеров, навстречу рабочим, шагали Петька-Козырь и Андрей Варнавин.

Рукав кузнеца дергала плачущая старушка, мать Андрея.

— И чего ты раньше времени душу слезьми мочишь? — уговаривал ее дядя Клим. — Никогда я не поверю, чтобы Андрюха втихомолку сгиб.

Они говорили, а сухое небо дышало радостью жизни, из осенних степей бежал свежий ветерок, игриво ласковый и ароматный…

Г. НИКИФОРОВ

 

Владимир ЛИДИН

Глава VIII. Разговор в отеле «Бельвю»

В этот год необычайными днями проливалась над городом осень. Золотые россыпи света баюкали его осеннюю тишину, и с фламандским изобилием — рыже и изумрудово — был он засыпан фруктами и цветами.

Уже начался обратный слет с юга на север, в скорых поездах коричневела все чаще нежная смуглость женских и девичьих лиц, а навстречу в осенние отпуска на минеральные воды ехали мужчины с катарами, почками, диабетами и последствиями сентиментальных увлечений.

Тридцать два дня, круглый и лучший месяц, прошли с того часа, когда ужас неотразимо и ватно всосал Берлогу. Что произошло с ним за этот месяц, чей таинственный шахматный ход произвел зловещую рокировку с ним, — неслыханные эти вопросы, бушевавшие в голове репортера, раздирали его в клочки. А, может быть, в самом деле, он болен непоправимо и страшно, и зловещие галлюцинации претворил для себя он в действительность?

Забеленное наполовину окно выходило в сад. В саду огромными кронами подпирали осеннее небо тополя, отвратительные кислые запахи неопрятного человечества, запрятанного в этот же дом — гениальных фельдмаршалов, непризнанных вождей и кротких вдохновенных маниаков — запах их мочи, царственно пускаемой под себя, часы обеда, прогулок и чая — вот, что озарило для Берлоги этот месяц его одиночества. Впрочем, на прогулке однажды увидел он Ивана Кулакова: Иван Кулаков переживал тишину в себе. Дни его озарения кончались, безрадостный сумрак иссушал его своей тенью. Он сидел на скамейке и безучастно смотрел на осеннее, полное ползучих и смиренных облаков, небо. Берлога подсел к нему. Иван Кулаков его не узнал; однако, минуту спустя, сказал он с огромным и мучительным вздохом:

— Незнакомый друг, я погибаю… Человек, которому я мешал, совершил надо мною чудовищное преступление… Я мешал его замыслам, я хотел разоблачить сеть его преступлений, у меня в руках были данные… Он хотел свой опыт испробовать на фабрике Кулаковых, поджечь ее так же, как и десятки других — и вот он меня погубил… Знаете вы, кто он?

Иван Кулаков привстал, дикое вдохновение плеснулось из его измученных глаз, его провинциальное обжитое лицо было даже прекрасно в эту минуту.

— Кто? Кто? — спросил Берлога и впился концами пальцев в скамейку. Он почти не дышал в этот миг.

— Мошенник, — сказал вдруг Иван Кулаков очень презрительно, — проезжий мошенник… катись себе дальше! Кулак Иванов знает, для чего он призван на землю… для водворения рая, он — Адам.

И Иван Кулаков, смиренно и содрогнувшись от грусти, сел на скамью. Его запавшие глаза очень черно посмотрели Берлоге в лицо: они тосковали.

— Как его имя? — Берлога спросил, чувствуя, что от одного лишь ответа, короткого как дыхание, зависит его судьба и таинственный ход многих и чрезвычайных дел, но Иван Кулаков тосковал, — он подпер рукой свою многодумную голову и тосковал так люто, что не слышал вопроса. Берлога потер рукой щеку и лоб; пот сочился по его лицу. Короткое слово погибло несказанным. И в этот день почувствовал Берлога еще, что сам погиб, как это несказанное слово Ивана Кулакова. Здесь не верят рассудку и доказательствам. Холодная спираль науки наматывает на себя живую нить больной человеческой воли и вдохновенных мечтаний. Кто придет, чтобы помочь и спасти?! И помощь пришла неожиданно, именно в ту минуту, когда все казалось потерянным и до конца безнадежным.

В один из таких же осенних и благостных дней, полных густого тепла, персикового дыхания фруктовых лавок, завешанных виноградом, диких и волнующих запахов овощей, — со скорым московским поездом приехал в город человек, которого по достоинству оценили носильщики на вокзале, бросившись табуном добывать его чемоданы. Однако, в синем купе международного вагона в сетке лежал одинокий ручной саквояж в парусиновом аккуратном чехле, несколько смятых московских газет и пустая коробка из-под печенья; в купе хорошо пахло табаком, и пепел лежал повсюду. Приехавший спокойно оберегал купе от нашествия, дождался, пока носильщики, как бы разбившись о мол, отхлынули, взял саквояж и желтый портфель на ручке и не спеша вышел из вагона на вокзальный перрон.

Был предвечерний час, магазины уже запирались, и только возле уличных киосков, светившихся своими стеклянными ретортами сиропами всевозможных цветов, по-южному толпились мужчины, а возле фруктовых лавок, палево увешанных дынями, скучали хозяева-персы и курили табак. Извозчичьий фаэтон был мягок и вместителен, как турецкий диван, и пара лошадок, весело звякая сбруей, лихо понесла приезжего в город. Двадцать минут спустя, горластый нахичеванец-кучер осадил лошадок возле лучшей гостиницы, сохранившей довоенную фирму «Бельвю».

Из-под лестницы вылез малый в ливрее с серебряными галунами, больше похожий на певчего духовной капеллы, — в гостинице соблюдали европейский шик. Хозяин гостиницы Аветик Тер-Погасянц сочетал восточную широту гостеприимства с европейским достоинством. Приезжего оценили сразу, несмотря на отсутствие чемоданов, и предоставили ему номер двадцать четвертый, недорогой, но вполне культурный, с телефоном и абсолютно без клопов. Назвался приезжий инженером Куковеровым. Но не только звание и фамилия ведь определяют людей, нет. Аветик Тер-Погасянц был человек невероятных прозрений, знаток человеческих душ, и поэтому к приезжему не был допущен ни один честный маклер, предлагавший обыкновенно довоенные удовольствия, вроде игры в шмен-де-фер, или прелестных девочек, прекрасных и княжеских даже фамилий, к тому же «безусловно невинных».

Приезжий занял номер двадцать четвертый, и коридорный, считавший своей обязанностью прислушиваться ко всему происходящему в номерах, чтобы никогда не отставать от событий, слышал, как Куковеров многократно вызывал телефонную станцию и требовал соединений. Он по нескольку раз подолгу отлучался в город, обедал в ресторане при гостинице, ночь провел благополучно, потребовав себе в номер только крепкого чаю. На другой день, в половине девятого вечера, на фаэтоне к отелю «Бельвю» подъехали два человека. У одного из них был страшный и измученный вид, болезненно отросшая борода и бледность увядших по-тюремному щек; он был одет в казенное какое-то одеяние холщевого вида, и сопровождал его человек очень флегматичный и как-то профессионально сидевший с ним рядом, словно только в своей жизни и делал, что сопровождал людей. Приехавшие спросили Куковерова и стали подниматься по лестнице, при чем сопровождавший шел несколько позади. Впрочем, минуту спустя стал он ненужен, потому что гражданин Куковеров предложил ему посидеть часок-другой в швейцарской или сходить в соседнюю пивную, но только не напиваться и вернуться за спутником часам к десяти.

И доставленный остался в номере двадцать четвертом у Куковерова. Чуточку дико, обхватив себя плотно руками, он глядел на спокойного человека в отличном сером костюме; человек пошагал из угла в угол и сказал ему, наконец:

— Послушайте, товарищ Берлога… постарайтесь отнестись ко мне с самой большой простотой и вниманием, хотя, вероятно, вы изнемогли от ваших мучений. Дело в том, что я приехал бороться с многочисленными преступлениями в этом городе, преступлениями, весьма однообразными по приемам и по непосредственным источникам их происхождения, чрезвычайно загадочными по их цели.

С томлением и ужасом смотрел Берлога, доставленный сюда из больницы в сопровождении служителя, на нового человека, приехавшего сюда продолжать его мучительный сон. Но Куковеров сказал очень просто и дружественно:

— Я хочу сказать, прежде всего, что считаю вас абсолютно невиновным и не причастным ко всему этому делу, а также совершенно здоровым… Я убежден в том, что вы заключены в лечебницу не в силу ваших объективных дефектов, а по злой преступной воле, ибо на свободе вы могли помешать делу тайного центра. Вы, видно, что-нибудь знали, Берлога, но это было бы еще полбеды, если бы вы не обладали некоторыми особенностями, свойственными зачастую вашей профессии. Я разумею болтливость, сенсационность и склонность к преувеличениям. Не обижайтесь, пожалуйста, но это так. Теперь начнем с самого существенного. Я завтра же добьюсь распоряжения о вашем освобождении. Вы будете моей правой рукой при распутывании нити этого преступления.

Берлога поднялся. Неверящими, тоскующими глазами смотрел он теперь на этого человека, вспомнившего о нем в той пустыне, где он считал себя уже затерянным навсегда. Огромный и великолепный восторг колыхнул его и глубоко потряс.

— Вы сказали мне правду? — Он проговорил, наконец, ломая свои исхудавшие пальцы. — Я буду свободен?!

— Абсолютно. С завтрашнего дня, как только будут проделаны все формальности. Вы мне нужны, Берлога. Я осведомлен о вашей деятельности до конца, и кое-что в тех шагах, которые предприняли вы, считаю вполне разумным и важным, если бы только не ваше легкомыслие и склонность к гиперболам. Но начнем по порядку. Постарайтесь вслушаться в то, что я вам скажу, и постарайтесь также ответить на все мои вопросы с возможной точностью. Если в чем-нибудь вам изменит память, лучше не отвечайте, а постарайтесь припомнить.

— У меня очень ослабела память, — пробормотал Берлога. — Я уверен, что вы не хотели мне зла, но больница отняла у меня по крайней мере пять лет моей жизни.

— Пустяки. Мы предоставим вам место на лучшем курорте, как только вы перестанете быть мне нужным здесь, под рукой. Скажите, Берлога, кто это такая?

Инженер вынул из желтого портфеля номер журнала и, прикрыв рукой подпись, показал репортеру портрет:

— Элита Струк!

Берлога свистел дыханием через раскрытые губы и впивался глазами в изогнутые луком губы, в тонкие, тронутые карандашом брови, в расширенные, сияющие, насмешливые глаза, в подстриженный ворох золотых волос.

— Вы ошибаетесь. — Инженер отнял руку: — согласно подписи под снимком, вы имеете перед собой кино-актрису Дину Каменецкую. В отделе «Что нам готовят» того же журнала мы находим четыре строчки: «Д. Каменецкая снимается в Златогорске в картине «Американские хищники», съемки продлятся до января». На самом же деле — сегодня двадцать третье октября, а Дина Каменецкая исчезла из города.

Берлога растерянно молчал минуту. Холодная капля вдруг защекотала висок.

— Исчезла? — спросил он и не смог продолжать.

Куковеров спокойно закурил папироску.

— Следы Дины Каменецкой теряются на станции Армавир. У нас имеется письмо от нее к подруге в Москву, где она пишет, что уезжает на съемку в Баку. В Баку ее нет, и никакой съемки там не происходит. Подождите, Берлога, переживать. У меня есть к вам вопрос посущественней. Скажите, пожалуйста, знакомо ли вам это?

Куковеров открыл свой портфель и достал смятую синюю бумажку. На бумаге, на синей обложке была знакомая до боли и ужаса надпись: «Дело № 1057».

— Дело о поджогах, мое дело! — завопил Берлога и выхватил бумагу из рук Куковерова. — Мое пропавшее дело!..

Ужасно и сине развернулась перед ним пустая бумага: это была обложка, одна измятая и пустая, засаленная обложка, дело № 1057, без сердцевины. Как пустой рукав у инвалида, потерявшего руку!

Он успел спросить, потухая:

— Что это значит?

— Это значит, что дело исчезло и осталась одна обложка, — сказал Куковеров яростно. — Одна обложка, Берлога! Я расскажу вам, как нам досталось хотя бы это, пусть ничего, но все-таки след. 8 октября, при облаве, в связи с пожарами, был задержан некий вор-рецидивист, известный под кличкой Петька-Козырь. При обыске у него обнаружили в сапоге подстилку, именно эту обложку «дела № 1057», подложенную, как он объяснил, для тепла, ибо у него дырявый сапог. Сапог оказался в действительности дырявым, и этой пустой бумажке не придали бы никакого значения, но одновременно задержанный некий субъект по имени Андрей Варнавин показал, что у Козыря где-то спрятано важное дело о поджогах в Златогорске за № 1057. Петька-Козырь сначала категорически отрицал и объяснял, что достал обложку в урне для мусора. Потом он сознался, что похитил это дело у вас, по заказу некоего молодого человека, приказавшего доставить папку в новый большой дом концессионера Струка. Дальше ничего понять нельзя, ибо в доме Струка нет никаких молодых людей. Элита — Дина Каменецкая-Струк исчезла, в бегах находится сожительница Козыря Ленка-Вздох, а вы, как вам хорошо известно — в сумасшедшем доме!

С каким-то безумием, судорожно стараясь сомкнуть все эти ускользавшие звенья, Берлога смотрел на человека, который приехал возвратить его к жизни и так сокрушительно по-первоначалу его потряс. Все ли в порядке в его, Берлоги, мозговых извилинах, все ли проверил он в себе до конца? Может быть, на самом деле, его место там, в доме для фельдмаршалов и маниаков, рядом с Иваном Кулаковым? И вдруг Иван Кулаков, его минутное прозренье в саду, последнее слово, занесенное безумной метелью, одно только слово, которое могло бы раскрыть сердцевину этого пропавшего дела, — все это глубоко и проникновенно прояснилось в нем до конца.

— Иван Кулаков, — сказал он, — вот единственный человек, который может все обнаружить, маниак и безумец, владетель несуществующих замков, — он, только он!..

Приблизив лицо к Куковерову, словно излучая слова, он рассказал ему все об Иване Кулакове. Куковеров слушал, правая его рука между тем торопливо заносила в блок-нот все, что говорил ему репортер. А южная ночь за окном верещала звонками трамваев, она нацеживала в окно полные осенние дуновения, и легкий ветерок облегчительно холодил лоб репортера. Наконец он кончил.

— Теперь возвращайтесь, Берлога, обратно, — сказал Куковеров. — Завтра утром я буду у вас и проделаю все формальности, необходимые для освобождения. Вы мне будете нужны, очень нужны. Согласны вы со мной хорошо поработать? Но только условие — первое и основное: никакой болтливости, никаких сенсаций. Вы вернетесь к газетной работе только по окончании этого дела. До этого момента я оплачиваю вам ваш месячный заработок. Откуда и кто я, кроме того, что я инженер Куковеров, — вы узнаете вскоре.

— Я сделаю все, что вам понадобится от меня, — сказал Берлога искренно.

Они пожали руки друг друга. Служитель больницы, изрядно насладившись в пивной, дожидался внизу. И тот же фаэтон повез его и Берлогу обратно. Куковеров вышел на балкон и смотрел, как сели они в экипаж. Очень тепло и нежно ночь приникала к лицу. Было совсем черно, и огромные звезды взбухали на темном небе. Потом он заметил, что розоватый туман как бы от огней главных улиц туманно пронзает ночь, розоватый туман окрылил эту ночь огромным и нежнейшим крылом, и розоватый туман беспечно и рыже прозмеился вдруг далекими языками огней. Гул старинного и провинциального набата где-то на окраине низкой гаммой сопровождал розовеющий этот полет ночи.

Вл. ЛИДИН

 

И. БАБЕЛЬ

Глава IX. На биржу труда!

Куковеров приехал в Златогорск двадцать второго августа. Двадцать пятого, в восемь часов вечера, он стучался у ограды особняка Струка. Ограда эта, как известно, напоминала сплетение лиан в тропическом лесу или сцепившихся хвостами окаменевших загипнотизированных змей. При ближайшем рассмотрении она оказалась решеткой из деревянных прутьев, окрашенных серебристой краской. Куковеров со страхом ждал мгновения, когда стебли ограды — лианы и змеи — зашевелятся и раздвинутся. После этого, т. е. после того, как загипнотизированные змеи раздвинутся, в ограде должен, как известно, образоваться проход, или, вернее, аллея, заканчивающаяся автоматической дверью без всяких дверных ручек, но из орехового дерева. Дверь эта в свою очередь заканчивалась в пылком представлении Берлоги ущельем, облицованным никому неизвестным синим камнем с красными прожилками. Но, вместо облицованного ущелья, перед Куковеровым вырос затейливо расчесанный парень в бумазейной рубахе на выпуск и в больших скрипучих, казенного образца, сапогах. На протянутой руке парня болтался, как на штанге, пиджак. В другой руке он держал пузырек с бензином. Парень, очевидно, выводил бензином пятна на пиджаке. В этом не могло быть никакого сомнения.

— Что надо? — сказал парень.

— Гражданин, — торжественно произнес Куковеров, — сегодня в 6 ч. 9 минут я отправил мистеру Струку телеграмму-молнию. В этой молнии содержался вопрос — может ли мистер Струк принять меня в восемь часов?

— Они, кажись, в кухмистерскую выходили, — сказал парень, плюнул на пиджак и затер плевок тряпочкой, смоченной в бензине, — а может, и дома… Заскочите на лестницу, повернетесь вправо, потом возьметесь прямо, все прямо…

Дверь открылась, и Куковеров вступил в вестибюль. Здесь, как известно, высоко вверх уходила металлическая, сияющая медью, лестница.

— Голубчик, да ведь она сама едет… — сказал инженер со страхом.

Но парень, вместо ответа, с жадностью посмотрел на папиросу, которую закурил Куковеров.

— А не накажу ли я вас на одну папиросочку, гражданин, — пробормотал он и, получив папиросу, пустил дым изо рта, из ноздрей и вроде как бы из глаз…

— Еще третьего дня ездила, — сказал он, увенчиваясь дымом где-то возле ушей, — да вчерась сдохла… Полотер в нее упал, она и прикончилась… Теперь не ездит, да и хозяин приказывал, чтобы стояла. Пускай, говорит, самосильно стоит, я теперь, говорит, жене полотера обязан соцстрах платить, и союз меня по судам затаскает, я, говорит, в свои года взошел, мне обидно полотерке платить, меня, говорит, таким манером из денег враз вытрясут…

Парень оказался отменным словоохотливым курильщиком. Куковеров едва спасся от него, взбежал по лестнице, неутомимо сиявшей медными частями, пробежал коридор, уставленный разбитыми кадками из-под субтропических растений, и влетел в круглый зал, имевший, как известно, три сажени в поперечнике. Это был тот самый зал, в центре которого пенился некогда и прихотливо играл струями маленький фонтан. На этот раз он был безмолвен, не хуже любого фонтана, пережившего гражданскую войну. Неподалеку, за ломберным столиком, сидела морщинистая старуха в пышном бархатном облачении. Морщины ее были запудрены лиловой пудрой, а волосы выкрашены фиолетовой краской.

— Могу ли я, сударыня, — с достоинством начал Куковеров, но старуха прервала его и с улыбкой, полной величия и покоя, протянула ему анкету, написанную по-французски.

— Сначала заполните анкету, — сказала она тоже по-французски, — цель прихода, подписку о неимении фотографического аппарата и о неразглашении тайны…

— Ко всем свиньям, — раздался тогда за спиной Куковерова мелкий, неразборчивый, обиженный тенорок, — вы опять крутите людям голову с этими анкетами?..

Инженер обернулся. Перед ним стоял бритый старик в хорошем костюме, с рыхлым животом и большим носом.

— Меня здесь черти хватают, — закричал старик с укоризной, собрал рот в горькие детские складки и едва не заплакал, — а вы торчите с Доннером целый месяц в Москве… Меня здесь черти хватают, — прокричал старик и опять едва не заплакал.

— Мистер Доннер задержался, — сказал озадаченный Куковеров и поклонился, — он все хлопочет в Главконцесскоме.

— Главконцесском, Главконцесском… — пробормотал Струк, прослезился и погрозил вдруг кулаком фиолетовой старухе. — К всем свиньям, княгиня, — прохрипел он плачущим своим тенором, — вы мне жизнь сократили, — и побежал в свою комнату. Он семенил большими, старыми своими ногами, и живот его вяло раскачивался на ходу, как флаг в безветренный день.

* * *

Три часа длилась беседа Куковерова с миллионером. Через три часа он вышел из кабинета — секретарем мистера Струка. Дело в том, что инженер привез с собою рекомендацию от Доннера, председателя русско-американской торговой палаты. За эти три часа Куковеров узнал, что Струк происходит из мещан г. Белостока, Гродненской губ., состояние свое нажил в Америке на военных поставках и получил в концессию пока только пуговичную фабрику в Москве. Что же касается Алтая, то он ничего об Алтае не знает и интересуется исключительно тракторным заводом в средней полосе Союза. Тракторы — это вам не пуговицы! Смеется советская власть над людьми или не смеется? Пуговицы — это вам не тракторы! Еще узнал Куковеров, что Бахметьев, бывший царский посол в Америке, составил несчастье жизни мистера Струка. Старик имел неосторожность перед отъездом в СССР рассказать Бахметьеву о своих планах. Бывший посол посоветовал ему взять в управляющие бывшего барона Менгдена, в секретарши — бывшую княгиню Абамелек-Лазареву и в архитекторы — бывшего военного инженера генерала Духовского. И вот бывший военный инженер, который, оказывается, был безработным с октября 1917 года по май 1925 г. и за это время не видел в глаза монеты крупнее десяти рублей, получив на постройку двести пятьдесят тысяч рублей, быстро выстроил на эти деньги фонтан с загипнотизированными змеями и самодвижущуюся лестницу, — что «меня черти хватают, когда я вижу этот особняк, я поседел от него»… Бывшая же княгиня Абамелек-Лазарева, почувствовав себя обладательницей ломберного столика и телефона, немедленно облачилась в старинный бархат, выкрасилась в лиловый и фиолетовый цвета и заказала анкеты на французском языке. Что же касается управителя, бывшего барона, то он с возложенными на него поручениями справился следующим образом: в качестве «личной секретарши» он привел к Струку из кино-студии Дину Каменецкую. Девица эта, получив на первое обзаведение 25 червонцев, прозвала себя Элитой, купила туфли металлического цвета и шоферский костюм, вытравила себе персидской какой-то мазью волосы на всем теле за исключением головы, объявила себя невинной и стала убеждать старика в том, что ему следует терзаться высшим сладострастием — сладострастием неутоления… «В мои годы, в мои больные годы!» Внезапно Дина уехала в Армавир сниматься в драме-утопии, действие которой происходит в 2000 году в стране чудовищно индустриализованной. Таков был первый шаг бывшего барона, второй же его шаг был связан с пустяковой одной историей о пустяковой одной бумажке… В Америке такая бумажка стоит 25 рублей — и концы в воду, но бывший барон… — о горе, о горе!..

И поэтому, «my dear Куковеров, наймите мне людей на Бирже труда, людей, которые, начиная с октября 1917 г., ни одной минуты не были безработными, ни одной минуты»…

* * *

Восемь да три будет одиннадцать. Это скучно, конечно, что не двенадцать, но и число одиннадцать удовлетворяет совершенно. Поэтому ровно в одиннадцать Куковеров распрощался со Струком и быстро зашагал по направлению к гостинице. По дороге он вознамерился купить себе персиков в фруктовой лавке, потому что Златогорск, как известно, в осенние благодатные дни бывает полон густого тепла и персикового дыхания, фруктовые же его лавки завешаны всегда виноградом и дышат диким волнующим запахом овощей. Но, увы, в фруктовой лавке ничего, кроме сушеного чернослива, не оказалось. Ничего, ровно ничего.

И. БАБЕЛЬ

 

Феоктист БЕРЕЗОВСКИЙ

Глава X. Предчувствие

То ли это была старая привычка, то ли от отца унаследовал Пантелеймон Иваныч, Кулаков сам никогда не мог толком разобраться. Кутил неделю, иной раз пропадал из дому недели на две, а затем на несколько дней захватывало покаянное настроение, клещами впивалась в грудь тревога, терзала тоска.

Так случилось и в последний раз. После получения телеграммы брата Ивана наскоро уладил в Москве дела фирмы, вернулся в Златогорск, устроил Сонечке скандал и на две недели закрутил. Сначала носился на автомобиле с Элитой Струк по загородным притонам; а после ее отъезда из города кутил с приятелями в ресторанах, в пивнушках и на дачах — в обществе артисток, цыган и проституток. Отсыпался в номерах и у холостых друзей.

А теперь вот третий день бродил по своей квартире — в туфлях и в шелковом туркестанском халате с бело-зелеными полосками, перебирал пухлыми пальцами серенькую бородку, поглаживал такую же серенькую каемку волос на голой и розово-блестящей голове, точно хотел удостовериться в целости остатков былой шевелюры; тяжело вздыхал, шевелил побелевшими тонкими губами и, время от времени, крестился.

История Сонечки с Прейтманом оказалась измышлением больной фантазии брата Ивана, который не без содействия Пантелеймона Иваныча попал в сумасшедший дом. Пантелеймон Иваныч прекрасно понимал, что Сонечка сколь ни пофыркает, а простит его, и жизнь войдет опять в старую, наезженную колею. Немножко тревожила крупная недоимка по налогам. Но ведь мистер Струк хвастался новым секретарем, который «все может». Пантелеймон Иваныч тосковал и тревожился. Мучился непонятными предчувствиями. Ждал какой-то беды.

Вспомнил покойного отца — старого кряжистого сибиряка, который пил «мертвую» по месяцу; а потом вставал с похмелья, как ни в чем не бывало, осушал жбан огуречного рассола, часа четыре парился в бане и прямо с полка раза три бултыхался в снег. И с новой силой, без всяких терзаний, ворочал миллионными делами.

Вспомнил Пантелеймон Иваныч старика и умилился. Ведь если бы не он, никому не пришло бы в голову ликвидировать дела во время смуты и перевести почти всю наличность в заграничные банки. Вся семья была бы теперь нищей. А вот выдержал покойник свою твердую линию, получил последний переводный банковый билет, перешагнул через порог номера одной из московских гостиниц и грохнулся, багровый, на пол. Да так и не встал.

Пантелеймон Иваныч остановился перед маленькой иконкой в серебряной оправе, висевшей в переднем углу столовой, уставленной дубовой мебелью, перекрестил свое розовое и морщинистое лицо и громко, со вздохом, сказал:

— Помяни, господи, во царствии небесном… раба твоего Ивана… не зачти ему…

Точно обваренный розовый рак, обернутый в полосатую шелковую тряпицу, ползал по комнатам, шурша туфлями по паркету; снова возвращался к размышлениям о налогах и о большом деле, связанном с концессиями; вспомнил разговоры домашних о последних днях брата Ивана, проведенных в обществе газетчика Берлоги; вспоминал Элиту Струк и свое недавнее деловое знакомство с Ленкой-Вздох. Почувствовал, что снова охватывает тревога, снова тоска сосет сердце. Бродил по пустой и притаившейся квартире и, озираясь, шептал молитвы, которые заучил еще в бытность свою старостой кафедрального собора.

Зашел в свой кабинет. Поправил коптившую неугасимую лампадку перед раззолоченным киотом. Выдавливая из груди тревогу, а из головы грешные картины, пал на колени. Размашисто закрестился. Припадал лбом к холодному паркету. И шептал:

— Господи и владыко живота моего… дух праздности, уныния… не даждь ми…

А в голову настойчиво лезли: Элита, цыганки, с которыми куролесил две недели.

За дверью послышались шаги. Пантелеймон Иванович сорвался с пола и, узнав по стуку каблуков жену, приготовил ласковую улыбку. Но Сонечка перестала уже сердиться. Раздвинув тонкими и длинными руками портьеры, она шагнула и кабинет и, остановившись около шведской конторки, деловито сказала:

— К тебе какая-то женщина… фамилии не говорит… Скажите, говорит, просто Елена… по делу, касающемуся Пантелеймона Ивановича и мистэра Струка…

Кулаков вздрогнул. Опустил глаза. Хмурясь и пошевеливая прыгающими пальцами пепельную бородку, пробормотал:

— Пусть Маша скажет: нету меня… после, мол, будет… в другой раз.

Сонечка стояла около двери (словно большая жердь, на которую накинули розовый шелковый балахон, похожий на греческую тунику), стояла и чего-то еще ждала.

Пантелеймон Иваныч понял, что неприязнь к нему у жены прошла. И раздраженно крикнул:

— Ну… скажи там… как-нибудь!.. Не могу я… не примаю я… поняла?.. Пусть под вечер придет…

Сонечка смерила серыми глазами полосатую фигуру мужа, на момент остановила взгляд на его розовом лице с морщинами и мешками и, круто повернувшись, молча вышла из кабинета.

А Пантелеймон Иваныч зашлепал туфлями из кабинета в коридор, оттуда в голубую гостиную. Шел и ворчал про себя:

— Мистир Струк, мистир Струк… дерьмо собачье… Стал бы я с тобой дружить… кабы не мильёны твои американские…

Остановился перед репсовым диваном и, подавляя опять нахлынувшую тревогу, вздохнул:

— О, господи… кто не грешен… прости… владыко многомилостивый!.. Тоже — политика…

Плюхнулся на голубой репс. И долго сидел, подавляя тревогу и раздумывая о большом и сложном деле — об Алтае и о Струковских концессиях.

Надвигался вечер.

Хотя погода стояла все еще теплая, но окна в квартире были закрыты.

Изредка из города прилетал в гостиную отдаленный и глухой грохот трамваев. А из ограды доносился ленивый голос мальчика:

— Вот грюши жарени… Сахарни грюши жарени…

Через гостиную прошла Валентина Петровна.

Охваченный тоской, тревожными предчувствиями и страхом, Кулаков сиповато крикнул ей вслед:

— Валентина… пошли-ка Сонятку мне…

Не оборачиваясь, она коротко бросила на ходу:

— Хорошо…

Минуты тянулись долго и томительно жутко.

Наконец, послышался дробный стук каблучков. В гостиную вошла гордо-прямая и плоская, как доска, Сонечка, и спросила:

— Ну?.. Что?..

— «Ну, што», — сердито передразнил ее Пантелеймон Иваныч, окончательно убедившийся в примирении жены. — Накрывать надо… на стол-то… Фома Струков, гляди, нагрянет…

— Успеем, не твоя забота, — также сердито отрезала Сонечка. — Мистэр Струк не чужой человек…

Чтобы доказать свое культурное превосходство над мужем, Сонечка во всех иностранных словах, вместо е, произносила э.

Пантелеймон Иваныч понимал, что злоба у Сонечки — только для фасона.

Он посмотрел на окна, в которые ползли фиолетовые южные сумерки, и тем же сердито-деловым и хриплым от перепоя голосом приказал:

— Оборудовай там…. балычку… нежинских огурчиков… грибков… Добудь там у меня… в кабинете… знаешь… Бутылочку коньяку… французскова…

Сонечка удивленно подняла накрашенные брови:

— Да ведь мистэр Струк не пьет…

— Ну и чорт с ним… пусть не пьет… сам выпью…

Сухое лошадиное лицо Сонечки мгновенно так п