Собрание мелело и шло на убыль, как горная речка в летнюю засуху. Основное — доклад Пожидаева, редактора газеты «Красное Златогорье», о задачах борьбы с пожарами в городе — уже прошло. Сам Пожидаев, чувствуя обычную после долгой речи сухость в горле и легкое, даже приятное, замирание уставшего сердца, собирал свои блок-ноты и записи в портфель, а рабочие, прослушав доклад и заключительное слово, сбыв записками и вопросами свои опасения, расходились.

Пожидаев не ответил на вопрос, который больше всего интересовал рабочих, он не указал источника пожаров. Но как струя воды, направленная в облака удушливой пыли, делает воздух чистым тем, что прибивает пыль к земле, так и он, сказав о простых и здравых мерах, которые принимают городские власти, и многозначительно намекнув на ведущиеся розыски поджигателей, чувствовал, что этим рассеял волну слухов и сплетен, порожденную обывательским городом и захлестывающую также и рабочих.

Отплески этой волны — вот они лежат перевоплотившиеся в кучу бумажек вопросов. Здесь и старательный, размашистый и грамотный почерк мастера, указывающего на недопустимую халатность милиции в деле борьбы с пожарами, здесь и коряво, но твердо написан совет, для острастки взять заложников из буржуазии, здесь и без подписи дрожащей рукой накарябано: «Верно ли, что большевики сами жгут город?»

Нагнулся к уху председатель и сказал:

— Звонили из проходной, товарищ Пожидаев. Там Беренс ждут, — сказал он, почтительно снижая голос при упоминании фамилии Беренса — предисполкома.

Пожимая твердые ладони и приветливо кивая тем из знакомых рабочих, до которых нельзя было дойти, Пожидаев направился к выходу.

Машина идет мимо пустырей, загаженных близким присутствием города. С одной стороны — шоссе, городские свалки, оттуда тянет тлеющим навозом, но и этот запах, примешиваясь к спелому дыханию осенней степи, не перебивает ее, а вливает в нее свою острую и горьковатую струю.

Пожидаев щурил покрасневшие глаза туда, где в пустых и свободных пространствах осенней степи блистала река. Сейчас он, бездумно покачиваясь на рессорах могучего «фиата», отдыхал после доклада, приятно чувствуя, что рядом с ним, задевая его время от времени плечом, сидит его приятель Беренс, с которым вместе бедовали у Деникина и с которым сейчас вместе работают в одной парторганизации. Правда, случалось иногда вздорить, и дело порой доходило до охлаждения, но привычка друг к другу сказывала свое, и теперь уже семейный Беренс нет-нет, да и выбирал время, чтобы провести вечерок с холостым, веселым и беспорядочным Пожидаевым.

Сейчас Беренс заехал за Пожидаевым, чтобы отвлечься от мыслей о пожарах, мыслей, которые в каждую секунду суток не отходили от него и которые никаким усилием воли он отогнать от себя не мог. Ведь за весь этот широкий и пестрый край, за последние годы полнокровно налившийся богатством, он, Беренс, отвечает перед партией, а партия, это не только конференция и не только партком и ЦК, это ведь и сам Беренс, это то, что в нем сидит и неустанно им командует.

До сих пор Беренс думал, что он знает край и тех, кто его населяет, как свою руку, большую, широкую, с тыльной части поросшую черными волосами и пересеченную белым шрамом на сгибе. До сих пор так приятно было думать, что многочисленные враги, имеющиеся в крае, эти люди из бывших крупных чиновников и дворян, духовенства, кулаки и нэпманы разных мастей, — все ведомы ему, и каждая их попытка бороться уже заранее предугадана и будет легко и быстро пресечена нажимом могучих пружин всех учреждений края.

А теперь эти пожары — откуда они?

Он не сомневался, что все будет обнаружено. После пожара архива он твердо был уверен, что чья-то преступная воля направляет эти пожары. Но кто это?

«Фиат» взревел и жадно берет подъем. С пригорка открылось широкое пространство садов и огородов. Город уже близко. В пестроте осенних садов видел Беренс ослепительно-белое здание детского городка, развернутого в прошлом году. Он вспомнил ту тяжелую работу, которая предшествовала торжественному открытию, вспомнил, как сам он недавно ездил туда и любовался счастливыми ребятами, совсем не похожими на хмурых товарищей его детства. И в любой момент неведомый преступник может превратить в уголь эти прекрасные дома и осиротить тысячи ребятишек! Опять на его лоб набежала гневная морщинка, — он двинул ногой и задел Пожидаева. Тот сочувственно глянул в зеркало, вделанное в переднее сидение. Там он увидел широкое лицо Беренса, с прямым лбом и прямым носом, с черными редкими и кудрявыми волосами, бегущими по скулам и вдоль тонких губ. «Подвело его, — подумал Пожидаев, — даже не побрился. И веснушки сильнее выступили».

— Здесь, несомненно, бьют на панику. Пользуются своей недосягаемостью и в ней уверены, — сказал глухо Беренс.

Пожидаев быстро ответил:

— Да. Элементы паники и психоза сейчас налицо. Это я по запискам сужу, которые мне присылали рабочие. А воображаю, что сейчас делается в обывательских кругах!

— Вообще говоря, ничто не действует так на обывателя, как именно пожары, — продолжал Беренс. — Да… Вот хотя бы эта история с моим репортером, Берлогой… Кстати, я тебе хотел письмо его показать. Вчера получил.

— А в чем дело? Я что-то слышал мельком от тебя же, кажется.

— Вот этот самый пожарный психоз. Человек он нервный, даже немножко экзальтированный, страстный репортер, следовательно, не без этакой страстишки к авантюре. Я дал ему задание найти в архиве данные о больших пожарах, которые у вас в городе уже раз были. Ведь в общем ты это знаешь. Это в связи с сумасшествием архивариуса Мигунова. Потом был пожар в общежитии, после которого он исчез. Мы считали, что он сгорел. Каково же мое удивление, когда я у себя на письменном столе обнаружил его блок-нот с записью, сделанной им собственноручно. «Берлога сошел с ума, Берлога сошел с ума»… и еще что-то в этом духе. Позвонили назавтра в психиатрическую, он и верно там. Теперь, сегодня, можешь себе представить, нахожу опять таки у себя на столе следующий оригинальный манускрипт.

Говоря все это, Пожидаев тревожно рылся в карманах пальто, френча и брюк. Хлопнул себя по лбу.

— Ах, чорт! Я его оставил, очевидно, в ящике стола в редакции. Ну, да я его расскажу тебе на память. Во первых, форма. Можешь себе представить, — написано оно на бумажке, вырезанной в виде бабочки, понимаешь?

Беренс глянул на оживившееся лицо Пожидаева, но ничего не сказал.

— Да… Это вот оказывается и есть, по логике сумасшедшего дома, основная причина пожара. Так у него и написано, что-де форма моего письма указует вам, товарищ Пожидаев, способы поджога. Это — воспламеняющиеся бабочки или же еще цветы, какие-то там лиловые с золотом. Злоумышленники — агенты международного капитала. Они-де замыслили что-то ужасное против Советского Союза, но что именно — детективная фантазия Берлоги еще не обнаружила. Ну, дальше брехня относительно какой-то обольстительницы, нечто вроде толстовской Аэлиты, какой-то племянницы концессионера Струка, которая ему подарила цветок, и от цветка-де загорелся дом. В общем, все его письмо напоминает плохой пересказ переводного романа, фабула которого противоестественно перенесена в наши края. Такие-то там страсти-мордасти…

— А что еще в письме?

— Дальше совсем неурядица. Как всякий порядочный сумасшедший, он уверяет меня, что он в полном рассудке.

— Он там пишет совершенно забавные вещи, вроде того, что только теперь он понял до какой степени он советский гражданин, что он пишет с колоссальным риском, не уверен, что письмо до меня дойдет, и нашел какой-то сверхъестественный способ эти письма отправлять, что, может быть, за пределами сумасшедшего дома уже совершилось свержение советской власти и все советское умерщвлено, и он будет, как Робинзон среди дикарей. Прямо, Михаилу Кольцову в фельетон! Ха-ха-ха! — загрохотал Пожидаев веселым баском.

И даже Беренс слегка улыбнулся, но сейчас же согнал улыбку, мрачно насупился и спросил: — Ну, а еще что?

— Да больше, пожалуй, ничего. Смотри, пожалуйста! — удивился он сам своим словам, — я его считал деклассированным парнем, а у него, оказывается, советская-то власть сидит в сердце довольно глубоко.

Замолчали. Машиной уже овладел город. Они прогрохотали по хилому мостику, нависшему над сухим, поросшим бурьяном, овражком.

— А ты уверен, что все, что писал тебе этот репортер, есть действительно бред? — глухо спросил Беренс.

Пожидаев быстро взглянул на него, но не мог увидеть лица.

— Это с бабочками-то?… Не может быть двух мнений, что причина пожаров другая. Испокон века наши российские деревянные города горят и до сих пор горели безо всяких бабочек. Тут всегда красный петух. Старинное средство классовой борьбы в России.

— Но ведь горит весь город… — у Беренса вздрогнул голос.

— Значит, красный петух задуман в широком масштабе!

— А почему он не может вылиться в конкретную форму, о которой пишет Берлога?

— Слушай, Беренс, что это за декадентские выдумки! Не надо выдумывать врагов, которых нету. Международный капитал далеко. Концессионер Струк этот, — ты его не знаешь, — довольно либеральный старикашка, а у нас тут в крае врагов достаточно.

— Насчет врагов ты брось. Если тут бабочками действуют, значит ясно, дело пахнет заграничным, высокой техникой. Я что-то в этом духе в научных журналах читал.

— Да что тебе бабочки дались? Ведь это сумасшедшая выдумка!

— Вот нужно еще разобрать, сумасшедшая ли эта выдумка.

— Ну, я теперь вижу, ты опять исходишь из неправильной перспективы, — начал горячиться Пожидаев, — и уцепился за этих бабочек. Помнишь, мы с тобой спорили, даст ли нам международный капитал построить социализм. Вот ты ухватываешься за этих бабочек и порешь выдумку.

— А ты по существу все сводишь к борьбе с кулаком!..

— Посидел бы ты в газете, да поимел бы дела с селькорами, запел бы про кулаков!

— И путаешь! Все заслонил у тебя кулак… Уклон явный!

Они почувствовали, что соскакивают на привычные рельсы политического спора. У обоих уже вертелись на языке Троцкий, Зиновьев и Каменев. И они оба засмеялись.

— Во всяком случае, — сказал примирительно Беренс, — я считаю, что надо быть предусмотрительным. И можешь надо мной смеяться, а, все-таки, я на всякий случай готов объявить премию за поимку этих бабочек.

— Вот это любопытно! Беренс ловит бабочек… Идиллия! Ха-ха-ха!..

— Смейся, смейся…

······························

Ванька Фомичев, молотобоец, форвард футбольной команды, член бюро комсомольской ячейки и кандидат ВКП(б), в голубой майке, которая у ворот расходилась под напором молодецкой загоревшей за лето груди, стоял, положив руки в карманы, и смотрел туда, в сторону города, куда исчез в ленивых клубах пыли блестящий «фиат» предисполкома. Фомичев необычайно неподвижен, напоминая скульптурностью своей позы монумент, неожиданно поставленный у ворот завода, и его «казенного фасона», т.-е. со вздернутым носом, и смышленными голубыми глазами, лицо было очень сердито, серьезно и вдумчиво.

Он видел перед собой широкий, заваленный мусором, пустырь, знакомый ему с детства, и белую ленту шоссе, с пригорка на пригорок стлавшуюся до туманного города. Он очень хорошо знал этот пустырь, потому что в детстве с таким же озорным визгом и веселым смехом играл на нем, как и сейчас на нем играют ребятишки.

Рядом, на длинной скамейке, вдоль краевой облинявшей ограды и на земле, обильно усыпанной подсолнечной шелухой, коротают время старички-рабочие. Нескончаемый и ленивый разговор на очередную тему — о пожарах. То, что говорят они, пустячно и довольно бестолково, и Фомичев морщится, когда до него доносятся отрывки разговоров. Ведь он тоже думает о пожарах, и эти пустые разговоры только сбивают его мысли.

Кто-то ласково ударил его по загорелой голове, густо поросшей белесой, выцветшей за лето, щетинкой. Он легко обернулся и схватил кисть тяжелой, но сумевшей быть такой ласковой, руки. Это был маленький, но очень широкий человек, из-под старой порыжевшей кепки выбиваются у него подперченные сединой черные волосы, а лицо его прорезано глубокими и добродушными, словно набухшими, морщинами. Он смеется, шутливо вырывает руку, но Фомичев держит крепко и тоже улыбается. С этим человеком, Климом Величко, кузнецом, он в пару работает уже четвертый год.

— И о чем это ты думаешь, чушка?

— Э, дядя Клим! Есть о чем задуматься.

— Да, — дядя Клим прищурился, — дела! Горит наш городишко-то? — Народ смущается.

— Мало ли кто над чем смущается, — неохотно сказал Фомичев. — Надо не смущаться, а всем народом поджигателей этих поймать, да под ноготь!

— Должно-то всем народом, а выйдет ли что? Чем больше народу вора гонит, тем ему легше себя скрыть. А чего же, я не отрицаю, каждый сознательный должен помочь, это ясно. Но только мой совет: если хочешь делать — делай в одиночку. Ну?.. Я тебе подсоблю, еще кого найдем.

— Подсобишь?.. Эх! — Фомичев даже покраснел от удовольствия.

— Подсоблю. Конечно, я беспартийный, но… — Он, опустив голову, поковырял землю носком своего порыжевшего опаленного в кузне сапога.

— Могу все-таки… — сказал он быстро и поднял голову. Глаза у него были светлые и серьезные, и Фомичев со всего размаха хлопнул дядю Клима, да так, что тот поморщился.

······························

Андрей Варнавин был приметен среди других веселых и грубоватых заводских ребят, похожих на добродушных молодых псов, совсем особым обличием и фасоном. Это обличие и фасон среди других ребят порой находили подражателей, такие подражатели появлялись даже среди комсомольцев, но все они от Андрея отличались тем, чем бесчисленные репродукции с картины знаменитого художника отличаются от самой картины.

Лиловая шелковая, в тонкой пояснице перетянутая черным ремешком, косоворотка. Иногда поверх одевал Андрюша черный сюртучок. Широко вьются его блестящие с позолотой темные кудри, а лицо слегка румяное и нежное, и эта нежность оттеняет и черные брови, и карие блестящие глаза, и румяные, точно вырисованные, губы. Недаром насмешливо и нежно девушки во всей окраине называют его Адичка и сочиняют о нем задорные и зазывающие частушки, а ребята говорят, что мать его, видно, спала с армянином, которых много в этом южном краю. Говорят только за глаза, — не таковский мальчишечка Андрей Варнавин, чтобы ему можно было в глаза сказать такое.

Когда под вечер, поблескивая лакироваными сапожками, он выходит на улицу и, легко перекидывая с ноги на ногу свое стройное тело, поглядывает на отдыхающую рабочую улицу и проходит куда-то к трамвайной остановке, все косятся на него, хотя каждый почитает за долг поздороваться. Единственно, с кем у Андрея постоянно нет ладу, это с комсомолом. Было время, был Андрей в комсомоле, но его исключили «как балласт и за наклонность к хулиганству». И то и другое было правда. На собрания не ходил, и однажды в драке ударил ножом милиционера. Но, вообще говоря, дрался редко, хотя за себя постоять мог. Его уважали именно за фасон, за красоту, за умение поддержать и отстоять свою линию в жизни. Прогулов за ним не было. К работе был способен, — несмотря на молодость, считался первой руки модельщиком. Дружбы почти ни с кем не водил, а последнее время даже перестал вообще бывать с заводскими, и только дядя Клим смутно догадывался, куда исчезает по вечерам этот статный паренек, содержащий на свое жалование себя, мать и сестренку.

Вот и сейчас, возвращаясь к себе в хату, блестящую белизной среди кацапских избушек, дядя Клим, не особенно надеясь, все же заглянул в покосившуюся избенку Варнавина и увидел, что тот уже одет и прифранчен и меряет перед зеркалом новенькую кепку.

— Андрей!

— Почтение Клементию Федоровичу.

— Полетел уже? — спросил дядя Клим, быстрым и острым взглядом оглядывая Андрея с узкого носка лакированого сапога и до кепи, черной, с каким-то необыкновенным блестящим козырьком.

Андрей ничего не ответил. Спокойно улыбаясь, смотрел он на дядю Клима, и в глубине его глаз дядя Клим видел непроницаемую завесу, скрывающую что-то.

— Ну-ну! — сказал дядя Клим, — ходим-ка со мною побалакать, а?

Андрей заколебался, потом кивнул головой и вышел на улицу. Они сели на вросшую в землю, давно уже поставленную низенькую скамейку. Своими чисто вымытыми большими руками, Андрей вынул новенький кожаный портсигар, на котором была серебряная инкрустация, — распластавшийся в полете голубь, — и, предложив сначала дяде Климу, стал закуривать, ловко защищая розовыми ладонями спичку от ветра. Дядя Клим прикурил рассеянно, и папироса у него сразу потухла, на что он не обратил внимания.

— Ты чего же, Андрей, не был на собрании? — спросил он вдруг.

Андрей поднял удивленное лицо. Он привык, что дядя Клим принимает в нем участие, он помнил ту помощь, которую дядя Клим оказывал ему, и был благодарен за это. Но никогда дядя Клим таких вопросов не задавал. Поэтому Андрей помолчал, пустил дым из тонких ноздрей своего надменного носа и ответил:

— И без меня политические спецы найдутся.

— Напрасно не был. Доклад стоял насчет пожаров.

— Какое же было разъяснение, кто палит? — спросил Андрей.

— Вот то-то и оно, что не знают кто! — горячо воскликнул дядя Клим.

Андрей усмехнулся:

— Видно, ловкие ребятки работают. — Нашим мильтонам не угоняться… Да и верно… того есть. — Он потер большой палец об указательный и средний, словно растирая что-то, и добавил: — взяточка…

— Вот, Андрей, так жгут, жгут, а потом и до нас доберутся. Подожгут завод, что мы тогда все делать будем? Ну?

— Почему же подожгут? — медленно спросил Варнавин, вынимая папиросу изо рта. — У нас охрана.

— У товарных складов охрана тоже была. А как подожгли! То-то, друг милый! Вот я и говорю, что каждый рабочий должен помогать власти в этом деле. Ну, что ты будешь делать с матерью и сестрой, если, скажем, спалят завод? А что я буду со своими хлопятами, а? То-то, друг милый.

— Да, — сказал Андрей, — дело это поганое.

Ему почему-то раньше не приходило в голову, что завод, который является опорой его жизни и жизни его семьи, может быть так же подожжен, как и всякое другое здание. Это было неприятно. Но ведь этого еще не случилось, и как он может предупредить это? Чего хочет от него дядя Клим?

А дядя Клим, таинственно пригнувшись, тихонько спросил:

— Ну, а как ты мыслишь, кто же это жгет? — И он опять пытливо глянул в лицо Андрея. Тот вдруг, словно под влиянием неожиданной мысли, непроизвольно нахмурил брови.

— Слушай! — загорячился Клим: — ты думаешь, я не понимаю, где ты по вечерам блудишь? Ведь я тебя со стругалевскими видел. Уж если с ним вожжаешься, то ты можешь очень хорошо проведать, откуда эти пожары. Ведь без Стругалевки не обошлось. Вот ты и поищи маленько.

Он положил руку на плечо Андрея, который, склонив голову, смотрел на блестящие носки своих сапог.

— Я сам молод был, тоже случалось всякое, озоровал. Но напрасно ты там гуляешь. Загубить могут… И научить чему. Хотя ведь ты у нас парень — золото с дерьмом.

Он опять хлопнул по плечу.

— Скучно очень, дядя Клим, — сказал вдруг неожиданно громко Андрей. — До того скучаю, до того скучаю! А там меня боятся, уважают, — сказал он с самодовольством. — А у нас что — сегодня культ, завтра физ, потом полит, потом просвет, очень скучно живем, Клементий Федорович! — Он встал и вытянулся во весь рост. В его глазах точно блистало что-то. — А там, хоть мерзавец на мерзавце, но удалые ребята.

— Удалых и у нас есть достаточно, — недовольно сказал дядя Клим, — возьми хотя бы моего молотобоя, Фомичева Ваньку. Это такой парень, хоть к чорту на рога пойдет. Ты его на футболе видел? Ему, брат, совсем не скучно, а очень даже весело, и всем от него весело. И даже мне, дорогой, с ним весело.

— Это кому как, — сказал Андрей. — Он опять притих и внутреннее волнение, секунду назад колыхавшее его, сейчас совсем в нем не чувствовалось. — А мне это довольно-таки скучно.

— Так ты что же, отказываешься? — спросил резко дядя Клим и встал. Рядом с Варнавиным был он как чумазый чугунок рядом с франтоватым расписным бокалом.

— Нет… — с достоинством ответил Андрей, — я от этого не отказываюсь. — Он снял кепи и провел рукой по кудрявым блестящим своим волосам. — Я, конечно, сер, и куда уж до такого политика, как Фомичев, — сказал он с неожиданной злостью, — но я согласен. Я тоже… это… как бы чувствую…

Он неопределенно указал себе на грудь.

— Вот это так, вот это по-нашему, — сразу подобрел и повеселел дядя Клим. — Вот это значит пошел за. И вот мы, стало быть, с тобой уговариваемся, как ты чего вызнаешь, так мне, а в случае чего драчка какая, то опять меня, я не сдам… могу… А сам шнырь поглубже, да, в случае чего, заведи свисточек, чуть что и свисти милицию.

— Я уж без ихней подмоги, — сказал Андрей, подтягивая спустившиеся сапоги. — Для меня в этом есть большой интерес. Если помру, опять выходит за дело!

Он тряхнул кудрями, опять у него в глазах что-то вспыхнуло и снова точно завесила их какая-то завеса.

— Пожелайте мне, Клементий Федорович, клев на уду! — сказал он и ушел, поблескивая новенькими голенищами, высокий и стройный, как молодой тополек. Дядя Клим смотрел ему вслед. Дело его неожиданно увенчалось даже еще большей удачей, чем он ожидал, но это-то его и смущало. Оказывается, он совсем не знает этого парня, который на его глазах рос из черноглазого и тихого мальчишки. «Чудак — человек», — сказал дядя Клим и отправился к клубу рассказать Фомичеву обо всем.

Юрий ЛИБЕДИНСКИЙ