Прожившая дважды

Аросева Ольга

Тетрадь № 3

 

 

16 декабря

Париж. Дневник кончился 5 ноября 1934 г. периодом моего девятидневного пребывания в Ленинграде.

В Москве я все время готовился к отъезду и столь интенсивно, что не мог уже ни в театр ходить, ни уделять достаточно времени жене и детям, иногда день кончался полным обессилением и каким-то внутренним разломом. Мне все кажется, что делаю не настоящее, а какое-то эфемерное дело. Настоящее же дело нашего государства делают бывшие наши враги. Посол в Италии Штейн, бывший кадет, органический враг всего, что есть революционное. Трепещущий чиновник Якубович послан в Норвегию. Тихий и нестроптивый Тихменев — в Данию. А на внутренних постах тоже архаровцы. Они делают в работе много ненужных (впрочем, может быть, им нужных) затруднений.

Наконец, согласовав содержание своей поездки, я направился в путь.

Простился с милыми, удивительно прелестными дочерьми.

Хотел оставить завещание детям. Все-таки пора, к полсотни года подходят. Но не успел. На этот раз даже не боялся, как обычно, а просто не успел.

Варшава. Вечер. На вокзале разговоры с секретарем полпредства. Сын спит.

Берлин. Суриц — умный, «ощупывательный»: он вперед идет, как в потемках. Знает цену себе. Принял хорошо.

Очень трудно с сыном.

Прага. Встретили на вокзале хорошо. Приехали в довольно жаркую душную комнату. Отец Геры мне нравится. Он человек без предрассудков или не страдает от них.

Сразу приступил к работе. Интересно. Деловые свидания. Веду особый рабочий дневник.

На обеде у Боучена, где был редактор «Прагер Пресс», позвонили по телефону и сообщили, что сегодня (1.12.1934) убили в Ленинграде Кирова.

Я ночью же послал телеграмму в ЦК.

Киров один из очень искренних бойцов и героев революции. Он прекрасный к тому же человек и товарищ. Его убийство — рана на сердце.

Утром надоумил и быкообразного полпреда Александровского послать телеграмму. Думал что-то, потом подписал.

Устроил траурный вечер, а с него наш полпред — прямо в кабак с женой. У него, видно, нет раны на сердце.

Утром он устроил прием. Во всяком его движении виделась борьба против меня.

Собрался уехать.

Сначала побывал, впрочем, у Креги. Приняли меня там хоть и по-провинциальному, но с большой душевностью и дружбой. В особенности замечательный Крега. Этот человек буквально перегружен своими мыслями, и мысли у него здоровые. Он пытается свою специальность — архитектуру осветить светом марксовой теории.

Архитектура классова. Для СССР при постройке новых домов и мебели нужно учесть педагогический момент, т. е. надо нашего трудящегося приучать к известному стилю и удобствам современного жилья.

— Вот, например, — говорил Крега, — входит в эту комнату рабочий (мы сидели с ним в кабинете советника нашего полпредства). Вы предлагаете ему сесть. Рабочий смотрит на предмет, который вы указываете ему, чтобы он сел. Рабочий видит самое современное кресло. Оно удобно. Но он сначала с опаской оглядывает его, потом чуть-чуть тряхнет и затем садится, при этом только на самый краешек, т. е. в самой неудобной позе.

Таким образом, форма кресла имеет не только эстетический, но и глубоко социальный характер.

На эту тему Крега читал цикл лекций в технической школе «Атеней». Это самая лучшая пропаганда. Техническая интеллигенция, по мысли Ленина, приходит к коммунизму через свою специальность.

Когда пошли на улицу, Крега говорил о том, как полицейскими мерами прячут нищету, угоняя ее на окраины и в подворотни из центральных частей города.

Кроме смерти с человеком никогда ничего особенного не будет. Но было бы жалко умереть, не упорядочив жизни для сына и дочерей, не оставив им завещания.

Поехал в Париж. В поезде много читал.

Париж. Он мне показался скучным. Сразу приступил к работе.

Рубакин пригласил остановиться у него, т. к. в полпредстве не было комнат. Мы привезли вещи к нему на квартиру. К вечеру же оказалось, что мои вещи он перевез в Дом ***** на ******* и что я должен ночевать там. Это мне показалось странным.

Рубакин говорил, что там живет швейцарка, преподавательница их школы, но, как мне проговорилась консьержка, там же влачит свои дни какой-то маркиз. Однажды, проходя по коридору, я видел его в неуютной столовой прибиравшим какие-то запыленные вещи (ими в беспорядке полна вся квартира).

Я ждал целый день, скажет ли мне Рубакин о втором жильце. Сказал наконец. Я ответил, что жить в таком соседстве не могу, и переехал в его собственную квартиру.

Я понял, почему он не хотел, чтобы я останавливался у него: ему жаль электричества и отопления. Рубакин очень экономный человек.

Хотелось плакать, но страшно плакать одному среди совершенно мертвых вещей. Высшее мучение, истязание и пытка для меня — это быть одному совершенно. И мне тогда кажется, что отлично понимаю, что происходит в душе тех, которых вздымают на дыбу или выворачивают руки, или делают какие-либо другие мучения.

В Париже я страшно занят. Надо приступить к записи рабочего дневника. Чем сильнее я занят, тем интенсивнее проходят встречи, чем более я к вечеру усталый, тем мне все больше и больше кажется ненужной моя работа.

Почему я — ВОКС? Почему я должен заботиться, чтобы в Париже получали книги, скажем, по химии от нас, а мы — от них? Почему я должен устраивать обмен театрами? Почему я должен выслушивать каких-то посредников, убогих переводчиков, учителишек, почему я должен улыбаться гнилым и беззубым ртам и, с другой стороны, почему я практически очень мало могу сделать истинным и большим нашим друзьям, таким как проф. Ланжевейн, как Андре Жид, Виктор Мэргерит? Они полны буколической любовью к нам, они не без идейных мук и колебаний пришли и теперь научают нас. Переход к нам для них большой риск. Они не могут не видеть во всех нас черт чиновников, некоторой мертвенности и деревянности лиц. И мы мало им делаем. Мы даже как будто обязаны немного бояться их. Я и Вяче Молотову написал, что эта работа — не настоящая. Она — работа посредника, метрдотеля, а не творческая, но ведь силы мои не угасли, я могу и хочу творить.

Имел в Париже интересные встречи с В. Мэргеритом. Он уже довольно стар. Жена его черная, смуглая, с массою металлических браслет и колье, гремит, когда говорит, потому что жестикулирует. Артистка, выразительная. Сначала кажется не светской и не умеющей себя держать, но по мере того, как ее чаще видишь в обществе, начинает выглядеть очень тактичной. Она сердечна. Сердечность эта и производит оптический обман, будто она не светская. Она любит СССР. Учит русский язык, понимает характер русских песен (а вообще-то, народ Франции удивительно мало музыкален).

Мэргерит — умный, больше художник. Приятный собеседник и в меру остроумен. С ним не смеешься до надсаду, а временами улыбаешься. Он, видимо, переживает большую душевную драму и переступает какой-то внутренний порог. Внутренне он страшно далек от мещанства. Прост, любознателен. Витальный старик. Пользуется очень большим уважением и авторитетом в кругах мыслящей, хотя бы и правонастроенной французской интеллигенции. С левыми и даже с нашими коммунистами он старается идти в ногу. Он тонок в беседе и, видимо, очень хорошо схватывает суть того, что ему говорят, и характер собеседника. Смотрит просто, но испытующе, как будто потому, что подкарауливает момент понять собеседника, когда он того не замечает.

Беседы наши вращались вокруг влияния французской литературы в нашей стране. Он готовится к поездке в СССР, чтобы писать там свой новый роман «Новый человек».

В обществе циркулирует мало — скромен.

Затем я беседовал с Андре Жидом. Это тяжелый, будто свинцом или дегтем наполненный человек. Философия его густая, течет медленно и тяжело. Он мне сам отпер дверь (живет в хорошей квартире на пятом этаже). Провел меня по коридору, уставленному книгами, в свой кабинет, обставленный по последнему слову. Ничего, однако, легкого, все тяжелое. Где-то на стене украшение африканских народов, где-то в другом месте орнамент с кричащей головой. Рога буйвола. Из кабинета — лестница вверх. Столик, на котором пишет, маленький, простой.

А. Жид в теплых войлочных туфлях и теплой, тоже вроде войлочной пижаме, усадил меня у маленького стола. Из-под очков стал внимательно на меня поглядывать. Он силен, крепок, лыс (голова бритая). Скулы широкие монгольские. В затылке много упрямства. Глаза напоминают монгольские, чуть насмешливые, в них веселое перемешалось с грустью. Страшно скуп на слова, отлично знает им цену. Говорит отчетливо, законченно, лапидарно. В этом отношении на француза не похож. Он одинок. Говорят — гомосексуалист. Он, правда, один, как в замке, в тишине. Это хорошо помогает мыслить, но и отделяет от жизни. Этот среднего роста лысый мыслитель умом пришел к нам. Он внутренне уже перешагнул границу, считает, что в этом отношении сделал многое, почти все. Усиленно работает. Написал пьесу. Главная его проблема — это личность и общество. По его мнению, всякая организация убивает личность, и в особенности художника. Она убила Маяковского, убила Горького. Поэтому он на все мои настояния присоединиться к создаваемой в Париже международной ассоциации писателей отвечал отказом.

— Лучше я буду писать революционизирующие книги, чем присоединю имя к сотне других и этим свяжу себя и свободу своего творчества.

Я отвечал ему, что он вправе такую проблему (личность и общество) ставить, но он разрешает ее на старый манер. Некрасов, например, говорил:

Борьба мешала быть поэтом, Поэт мешал мне быть борцом.

А у нас эта проблема разрешена иначе.

Ему понравилось некрасовское. Он даже это записал и говорил, что у нас в СССР эта проблема стоит действительно иначе, а что он, Жид, живет в капиталистическом обществе, примкнул к революции. Проблема здесь так же, как стояла в России времен Некрасова.

Мое указание на то, что отказ его усиливает реакционные элементы и что в организацию следует идти даже в том случае, если пребывание в ней до некоторой степени ограничивает творческие силы. Конечно, в том случае, если сама организация и ее работа имеет большее значение, чем творчество отдельного, хотя бы самого талантливого художника и мыслителя. Жид тут стал колебаться. Я уверен, что если с ним поговорить еще, он сдастся. Он просто тяжелый человек. Чтобы говорить с ним, надо пуд соли съесть.

В разговоре он сел ко мне поближе, сказав, что это чтобы компенсировать его отдаленность, несогласие со мной.

Сидел у него часа полтора.

Простились хорошо.

На другой день видел его в ресторане с дельцами. Должно быть, говорил о своей пьесе. Он страшно склонен к знанию языков. Немного знает русский. Настолько, что вместе с кем-то, кто хорошо знает русский, перевел Пушкина «Пиковую даму». Редактировал ее, опираясь на русский текст.

Хочет ехать весной в СССР, но не как турист и не для чествований как писатель, а чтобы сначала месяца два в Ленинграде или Москве поработать над новой вещью, а потом отдыхать в Крыму.

Интересно также мое свидание с Эррио. Это — бес. Фавн. Огромный, наполненный виноградным соком, музыкой и грехами. Сколько греха в его улыбке, и в его огромной широкой лапе! Он протянул ее мне, едва открыв двери и заулыбался бесовской улыбкой темно-зеленых глаз. Их разрез таков, что внешние концы чуть-чуть опущены (как раз обратное монгольским глазам А. Жида). Эррио прост, толст, любит бить по плечу, хватать за руки.

Откровенно хвалит свой Лион и архитектуру тамошнюю. Предлагает приглашать архитекторов. Я сказал ему, что хотел бы пригласить Равеля. Эррио обрадовался и осведомился у меня, слышал я «Болеро» Равеля? Начал в кабинете (дело происходило в Министерстве морской торговли) громко напевать. Я спросил его о госпоже журналистке, о предлагаемой ею организации «Дома наций». Эррио ответил: «Это птичка, ее предложения совершенно несерьезны. Я ее уважаю, она милая дама, но птичка».

Я выразил свое полное согласие. Она говорила мне, что предсказала Лавалю франц. — советское сближение и что теперь она предсказывает ему франко-итальянское. Гордится тем, что они вместе с сенатором «создали» Чехословакию. Когда, сидя с ней за ужином и видя, что она ищет карандаш или ручку, чтобы что-то записать, я предложил ей свое стило зеленого цвета, она сказала:

— Нет, нет, я ничего зеленого в руки не беру. Это приносит несчастье.

— А цветы, листья, стебельки? — спросил я.

— Ну, это другое дело, это произведения природы, а все зеленое, что произведено руками человека, приносит зло.

И это в Париже в 20-м веке! Эррио прав.

Эррио начал говорить об устройстве в Москве выставки французской живописи и тут же сообщил мне:

— Только что перед Вами был у меня французский художник. Я купил у него картину. Прекрасная. Убитая, умирающая женщина… На груди у нее ребенок. Ах, как сделано, исключительно! Картина вот там, у меня за стеной.

Эррио настаивал, чтобы я ехал в Лион. Были и другие интересные разговоры с не менее интересными людьми, но менее известными, например с благородным и симпатичнейшим сенатором и министром. Высокий, худой, с бородой, усами — совершенно будто бы сорвался с иллюстраций к рассказам Мопассана, он развертывал передо мною благородные идеалы создания Международного университетского городка и международной библиотеки по истории общественных движений с 1914 г. (начала войны), говорил об организации международной библиотеки по истории искусства и т. п. Все в интернациональном масштабе. Благородно говорил о трудностях выбранного пути и улыбался с надеждой преодолеть эти трудности.

Так проходили мои дни в большой занятости до 25.12.34 г.

Очень поддержала меня доченька Наташа. Она прислала хорошее письмо, даже два — прекрасные, полные любви и искренности.

Так как же, лучше взять ориентацию на детей?

Надо все-таки покончить так или иначе с неустройством семейной жизни.

26 декабря

Еще один день канул в невозвратное. Завтра еду к Ромэну Роллану.

27 декабря

Визы швейцарцы не дали. Т. е. обещали, но дней через десять.

Утром удирал от шпиков и вывернулся из их кольца с большой ловкостью. Пил кофе почти за городом.

Рубакин увез к себе завтракать. Он представляет собою доброе сердце и жадную руку.

На обед на столе заяц едва ободранный, напоминающий живого зайца, в несчастье удирающего от смерти задницей вверх. Потом у него будут отрезать лапки. Я решительно не мог есть несчастное животное. Как это любят и могут люди есть, когда животное еще не потеряло свою живую животную форму!

Потом об этом долго думал.

В посольстве все писали приглашения, я помогал.

Возвратился домой усталый. Жаль, что опять не работал в литературе. Завтра утром!

 

1935 год

7 января

Пишу вечером на вилле у очаровательного Ромэна Роллана.

Приехал вчера. Встретила его жена — Кудашева, она русская.

Горы, покрытые лесом и снегом. Женевское озеро. Солнце. В вилле запах книг и земли из сада. Спал хорошо.

Разговоры с этим большим человеком задвигали меня всего. Все сдвинулось с места. Хочется работать так, как поет птица, т. е. — как он.

Человек неисчерпаемого благородства. Лицо его все в сиянии. Глаза светлые, большие, исключительной доброты. Брови сосульками по краям, свисают вниз. У него даже в улыбке много мысли. Прост. Нет, я никогда еще так сильно не вдыхал атмосферу работы мысли и литературы, как здесь у него. Этот великий художник, спаянный в одном человеке с мыслителем, живет так, как будто направляет всего себя, всю свою мысль и художественное мастерство вперед, независимо от тела. Он работает, работает много. Но работу свою не выдает.

Очень интересовался, кто из наших руководящих товарищей более склонен к пониманию художественной литературы.

Прервали. Вошла его жена.

— Ах, я вам помешала…

Позже Кудашева показывала мне гравюры разных художников. Вошел Роллан. Он гулял по двору в пальто, шляпе, высоко, до носа, закутанный шейным шарфом. Он болен бронхитом. Боится воспаления легких. Кроме того, у него сужение толстой кишки. Диета. Не спит ночью. Полдня лежит, но все время работает. За столом, когда кушает, тяжело дышит, и грудь его вздымается. Глаза — большие, светлые и очень свежие. Он говорит, что ум его работает все время и очень энергично, не чувствуя усталости. Действительно, Роллан работает весь день.

Мы ходили с его женой в Монтре за покупками и на почту. Она хорошая женщина, дочь француженки, которая жила гувернанткой в дворянских семьях. Мать Кудашевой настроена реакционно.

Кудашева Мария Павловна открыла мне, что на ее мужа сильное тормозящее влияние в отношении поездки в СССР оказывает его окружение, в особенности же сестра Роллана, старая дева, сторонница Ганди. Она и Роллана усиленно кормит гандистской литературой. Роллан до сей поры (он собирается ехать в СССР уже который год) не решается сказать об этом намерении сестре, т. к. испытывает чувство благодарности к ней. Когда он был одинок, сестра помогала ему, не жалея себя. Роллан уверен, что именно из-за него она не вышла замуж.

Я думаю, что в СССР надо пригласить его с сестрой.

Он очень тактичен. Тихо преклонясь к моему уху, вчера вечером после ужина сказал:

— Последние расстрелы из-за Кирова многих оттолкнули от СССР. Я получаю много писем (я тоже!) с недоумениями и протестами. Жестокость принимают за слабость.

И опять интересовался, кто такой Сталин, Молотов, какова жизнь революционеров подполья. Я рассказывал о тюрьмах и ссылках.

Он удивительно красиво слушал. Так слушать умел только Ленин (по крайней мере, это мои личные впечатления). Правильно один товарищ его назвал «чувствительным радиоприемником». Роллан так реагирует, так тонок, нервен, чуть что хорошее скажешь, глаза улыбаются и от глаз морщины, как сияние. Никогда не хохочет. Он весь смягчен и внутренне очень здоров и свеж. Будто бы в нем совершается настоящая весна.

Так мило показывал мне палеховские коробки. Потом снимались в комнате и на балконе. Причудливые верхушки горной цепи, окаймляющей Женевское озеро, как вырезанные из бумаги. Они снежны, лесисты. Но солнце — вовсю, и не холодно. Я сказал Роллану:

— В Европе климат — постоянная весна.

Он улыбнулся, ответил:

— Верно.

— И земля здесь пахнет весной.

— Да, у земли запах очень приятный.

За последним ужином много говорили о предстоящей его поездке в СССР. Он боится холода и невозможности соблюдать диету. Я приглашал его в мае и гарантировал хороший уход. Поехать он хочет не для осмотра, а для работы. Но не роман писать, а работать для себя, внутренне (он не выдает — как).

Я понимаю его. Недаром же, когда я рассказывал о Демьяне Бедном, сказал, что этот писатель не всего себя дает, а, может быть, 50 %, что он в потенции гораздо более сильный, что он усиленно работает над собой, никому не выдает состояние дел своей внутренней лаборатории. Р. Роллан такой же.

Уехал я от этого человека, как от большой совести нашего века. Образ его крепко запечатлелся во мне.

Провожая меня на вокзал, жена Р. Роллана рассказала следующее:

— Вы такое огромное впечатление произвели на Роллана вашим живым изображением жизни революционеров, что, ложась спать, он грустно сказал: «Ну, вот, видишь, как люди боролись, а я такую неинтересную прожил жизнь». Мне даже жалко стало. Роллан ни с кем из СССР не говорил с таким интересом, как с Вами. Все прошлые разговоры были скорее официальными или полуофициальными. И никогда Р. Р. не смеялся так, как с Вами.

А мне, признаться, от этих слов Марии Павловны, и самому стало стыдно. Я сам свою жизнь считаю скучной и очень внешней, мне хотелось бы также жить мыслью, как он, хотя бы в тысячной доле.

Все, что написано здесь зелеными чернилами, сделано 14 января в Берлине, значит, о Р. Р. записал не сразу.

Покинув вечером Р. Р., я заехал в Лозанну к Рубакину. Это 86-летний народник. С ним Мария… не то Генриховна, не то Адольфовна — русская, по-видимому, из немецкой фамилии.

Они взяли меня к себе ужинать.

Рубакин живет в своей библиотеке. Она преобразована им в биопсихологический институт. Содержит всю революционную литературу с 1857 года («Колокол» неполный). У него вся русская периодика и несколько десятков тысяч писем читателей крестьян и рабочих.

Я окончательно убедил старика покончить со страхом перед швейцарской провинцией и принять советское гражданство. Он теоретически с этим согласился. Роллан предупреждал меня, что Руб. — фантазер, наивник и, как дитя, неосторожен. Однажды он пригласил к себе Р. в общество русских эмигрантов. Было не очень весело Роллану. Я тоже этого боялся. Но, слава богу, кроме Марии с немецким отчеством и русским отечеством, никого другого при нас не было. Впрочем, и М. меня стесняла изрядно.

Рубакин, конечно, хвалил русский дух и пр. Он чистейший народник. Кушает с большим аппетитом и, кажется, в еде понимает толк. Впрочем, на диете, и вина не пьет. Здоров. Работает много.

Поздно вечером ночным поездом я уехал в Париж. И почему-то не спал всю ночь… Лицо Р. Р., его глаза, его слова, мысли стояли всю ночь передо мной.

8 января

Рано утром — темный Париж. Дробиков встретил на вокзале (шофер полпредства).

Меня ждали письма, телефонные звонки, деловые рандеву.

9 января

Состоялся в полпредстве завтрак по приглашению Потемкина.

Гости засиделись, так что хозяин стал первый с ними прощаться: он торопился к Лавалю, только что вернувшемуся из Рима.

Очень, кажется, постепенно и правильно мы следим за словарем французов и немцев.

Ночью поехал в Берлин. Скучно. Север.

10 января

Берлин. Снег. Грубая жизнь немцев. На первом месте математика и потом эстетика.

Ученые немцы дали мне завтрак, было 30 человек. Говорили в нейтральных словах. Вообще и пр.

С немцами сейчас нечего делать. От этого не только мы, но и они страдают.

Поздно вечером на вокзале встретил Геру. Она бежала мне навстречу, как сама весна. Сын внимательными большими глазами дружески смотрел на меня. Неужели узнал? Кажется, что да!

11 января

Покупки, визиты Сурицу (полпреду), заботы о визах. Дети, милые мои дети, где-то вы? Говорят, в Москве морозы до 35, 40 и даже 45 градусов, а у дочерей, кажется, и валенок нет. Особенно боюсь за Наташеньку, будет геройствовать и простудится. Тем более она с ее знакомою в каком-то доме отдыха. Лена и Оля — в Астафьеве.

Как только опять начал вести жизнь с Герой — идея написать завещание как-то отодвинулась.

12 января

Все то же самое, что и вчера.

16 января

Покинул Берлин.

Заходил прощаться к Сурицу.

Горбач — типичный представитель реакционеров в коммунистической шкуре. Надутый, подчеркивающий вам в глаза, что улыбка у него искусственная, дипломатическая, что он ею как бы даже тяготится. А все-таки будет получать в Женеве от Лиги Наций 60 000 франков в год и будет жить так же, как жил.

Неужели он всерьез делает красную дипломатию? Нет, у него дипломатия лиловая, и делает он ее, чтобы в большем комфорте умереть, оставив приличное наследство продолжателям его рода.

19 февраля

11 часов ночи. Усталый я сегодня, хотел поспать. До 4 часов работал в ВОКСе. Сидел у Леночки. Она — источник всего милого и нежного. Пришла Олечка из школы… Долго ли я выдержу с ними разлуку. Насколько жена чувствуется мне родной, когда дети с нами! Насколько я тогда силен, неутомим и целен сам в себе! И насколько от жены веет чужестью и враждебной каменностью, когда дети где-то там… Долго ли я вынесу такую глубоко мучительную разлуку?!

Опять, как тогда с Ольгой (первой женой), в доме стало жутко, словно бледная умирающая бабушка вот-вот отойдет сейчас в небытие, а за ней все еще надо ходить.

Третьего дня она сказала мне: разведемся.

Ну как после этого встречаться, пить вместе кофе и пр.

27 февраля

Возможно ль!! Целый месяц дневника в руки не брал. Отношения мои с Герой как будто запылились. Колеса стали вращаться со скрипом.

Дети обнажили свое отношение ко мне и к Гере. Оля и Лена заявили, что только из приличия они радовались переезду в новое жилище. На самом же деле им тяжело, когда отец с Герой живет в хорошей просторной квартире… От подруг своих они знают, что их семейства в еще более стесненных квартирных обстоятельствах, но все же живут вместе, даже неродные дети вместе живут… Много, много укоров наговорили мне дети, все трое в один голос. Моя оборона была слабой, потому что в словах родных моих дочерей много правды. И в это время я их любил и понимал сильно. Но не меньше любил и моего сына. Я их всех четверых прекрасно чувствую.

Сегодня со вкусом записывал для Сталина мои разговоры с Ромэном Ролланом.

Звонили от Кагановича, сказали, дадут квартиру больше и место для дачи. Каганович все же носит в себе наследство тысячелетней культуры, у него есть хорошее отношение к человеку и даже известная бережность.

А Вячеслава (М.) просил о «Соснах» (Дом отдыха), к тому же я на них имею право. Он обозвал меня (по телефону) мещанином, а когда я в растерянности спросил, как же мне быть (т. е. к кому обратиться за защитой своего права), он сказал: «Ну, до свиданья!» — и повесил трубку.

Ну что бы ему хоть объяснить по-товарищески. Прошло, кажется, это «по-товарищески»…

4 марта

Произнес вступительное слово в Доме ученых в день 100-летия со дня первого издания «Калевалы». Аудитория была довольно черная. Поэтому моя речь, внутренне искренняя, звучала как фальшивая.

Вчера лег в 4-м часу утра. Принимал Еврейский театр (25-летний юбилей). Режиссер произнес хорошую речь. У него отвислая губа, он низенького роста. Комок энергии и любви к искусству. Пели еврейские песни. Танцевали еврейские танцы. Среди гостей был чешский журналист Мрквичка (Морковка). Он много раз подходил ко мне, начиная всякий раз так: «Я сам Мрквичка (я — Морковка)».

Ах ты «Мрквичка»…

Сегодня утром зашел к Лене. Узнал, что Оля подняла большой и позорный скандал, била старшую сестру Наташу. Все радости да радости мне… О скандале знает весь ВОКС. Стыдно. Обещал Олю отдать в лесную школу. У сына (в другой моей квартире) оказалась дизентерия. Голодает, плачет, тощает. Не понимает, почему его морят голодом…

Хоть кто-нибудь подошел бы ко мне и просто спросил: «Ну, как тебе, человече, не легко, поди?!» — И дотронулся бы теплой рукой до моего плеча…

Писать хочу. Ужасно хочу. На днях получил от Гронского (ред. «Нового мира») грубое письмо с обруганием моего рассказа «Любовь рабочего Жана» и романа «Правда».

На днях Кагановича назначили НКПС. Все смущены.

Сегодня Енукидзе назначен президентом Закавказской республики. Еще больше все смутились.

Нужно аппарат рассредоточить.

Вчера Молотов сам мне звонил.

Хитрецы какие пошли теперь. Долго верил Кулябко (мой зам), но он решил сделать карьеру на моей шее. Ему досадно, если что-либо удается помимо него. А сегодня (после месяца работы) приготовил доклад т. Сталину и настаивает на присоединении своей подписи к моей… Прямо расталкивает локтями. Когда, дескать, мне представится случай писать Сталину, а тут за спиной простоватого Аросева — пройду.

Холодно жить среди таких, холодно!

5 марта

Утро. Сын болен. Температура 39. Младшая дочь Оля больна — 37,1 (свинка). Ленушка здорова. Наташу не видел. Хотел бы ее повидать.

Работа. Журналист Мрквичка! Опять Мрквичка! Очень почтительно на меня из-под очков смотрело растерянное лицо этого журналиста. Потом танцовщица Дина с ее другом. С ней подписали договор, теперь расторгают. Бедная американка совсем растеряна. А большую рекламу себе делала. Левая. Это тоже в составе рекламы, иначе ей здесь не прожить!

Потом мои дела, служебные.

Выверял стенограмму доклада. Кулябко сильно напирал, настаивая на своей подписи на докладе Сталину. Я старался подсунуть еще Чернявского (высокий, толстый, с женским задом, эрудицией — меньшевик, из литераторов), чтоб не выпирать этого Кулябко. Он не прочь был и втроем въехать в поле внимания Сталина. Однако мудрый еврей Чернявский отказался подписать, конечно, «не из-за себя, а из интересов дела».

Дома. Обед.

Жена:

— Ты, оказывается, у детей проводишь целые дни.

— О, нет, очень мало.

— Мне говорили, ты все время там, и завтраки тебе туда носят, а здесь торопишься, скорей, скорей туда.

Между тем я у детей действительно, дай бог, если 20 минут в день бываю, а упреки от жены получаю каждый день.

— Гера, это старо. У детей я буду столько, сколько мне надо.

— И завтраки туда носишь.

— Да. Мне полагается, я уступаю им, сам не завтракаю (два бутерброда). Ничего в этом плохого нет.

— А мне не можешь принести яблок, хотя бы от вчерашнего приема.

— Этого нельзя, Гера, потому что завтраки мне полагаются, а таскать продукты казенные, определенные для приема, нечестно.

— Да, да, детям так все можно, а мне — нельзя.

Сей деревянный, неоднократно затеваемый женой разговор, полный глухой и глупой зависти, так мне надоел, что я на последующие речи Геры не отвечал. А она продолжала говорить все в том же духе:

— Мне нельзя, а им все можно…

Пообедав, я заторопился.

— Ну вот, от нас всегда торопишься.

— Пойми, у меня там работа (Кулябко с докладом).

— Да знаю, какая работа: к детям. (Они живут в комнатке того дома, где учреждение). — Ты хоть Розенталь (доктор) не забудь вызвать…

— Разумеется, — ответил я. — Скажи только, когда.

— Сам узнай. Для детей все узнаешь, а для Бумсика (сын) не хочешь!

Между тем к Бумсику я только что сам лично привез врача и теперь готов привезти второго. Гера буквально как сумасшадшая. Я тут же подумал: этого сорта ее разговоры буду подробно записывать в дневник, чтобы понять ее…

Аптека. Лекарства. На пленуме Правления писателей. Записался говорить. Уехал домой перекусить. И снова на пленуме. Щербаков (не литератор, а ген. секретарь Союза писателей, курносый, толстое бабье лицо и бабье тело. В очках), потрясая руками и головой перед воображаемым врагом, на холостом ходу читал по бумаге написанную ему речь. Читал и пальцем водил по тексту. Его слушали внимательно. Все знали, что он только голосовой аппарат, через который передаются директивы, и на его невыразительное круглое лицо смотрели, как на блестящий круг радио, или граммофон, или на пластинку.

За недостатком времени мне не дали слова.

Впрочем Щербаков потом уже обещал дать завтра. Я опять ушел ни с чем.

Слышал клочки разговоров на улице. Женщина об руку с мужчиной, оживленно:

— Нечего тебе обижаться на рабочий класс.

Два бухгалтера, один седой, другой не седой.

Седой — не седому:

— Разве это метод мобилизации масс?

Я потрясал кулаком в рваной перчатке перед лицом не седого.

В доме у меня тишина, но сын спит очень плохо…

6 марта

Ax, мой дневник! Пишу его как мой страшный отчет перед самим собой и перед никем. Пишу по вечерам, когда все стихает и прошлое делается прозрачнее. Мне, собственно, нет времени писать дневник, но какая-то потребность вкладывает мне ключ в руку. Она отпирает заветный шкаф, я вынимаю тетрадь и пишу. Потребность писать — потому что я круглый сирота и неудачник, и одинок…

Пошли с Леной в Большой театр. Там я оставил ее, а сам направился в Дом писателей на пленум Правления. Как раз подходила моя очередь выступить с речью. Я произнес слово об интернациональном значении нашей литературы. М. М. Шкапская потом мне говорила: «Вот тут вы хорошо говорили, потому что обеими ногами стоите в этой области».

С правления писателей пошел к больной Оле. Побыл у нее с полчаса. Вызвал авто и поехал за Леной в театр. Спектакль уже кончился, Лена стояла, одевшись, в ложе, одна, с беспокойством в глазах (боялась, что я не приду за ней).

С Леной возвратились в комнатку детей.

Лена, З. Я. и Наташа обедали в Наташиной комнате (в квартире через двор, дети живут разбросанно!), а я был с Олей. Она спала. Я читал «Кола Брюньон» Ромэна Роллана. Потом правил стенограмму своего доклада.

Вечером отправился в Вахтанговский театр на «Интервенцию». Был у артистов. Они удивлены, что на сей раз я один. Я не менее удивлен этому.

13 марта

Прошла пятидневка. Работа трудна. Дети не устроены. Бесконечно так тянуться не может. Обратился к Кагановичу. Это было как раз накануне его назначения наркомом. Каганович, как всегда, пришел на помощь. Распорядился, чтобы расширили квартиру и дали бы участок для дачи.

…Вспомнил, когда он говорил о вельможах и о честных болтунах — я тогда же подумал, что приготовляется отстранение от работ всей старой гвардии. А Литвинов об этом говорил еще в 1932 г. во Францисбаде.

Дети мои живут неудовлетворенно. Оля выздоравливает и опять начинает скандалы. Очень нервная девочка. И все оттого, что разрушена семья. Думал отдать ее в лесную школу, но нет, лучше, кажется, заняться индивидуальным воспитанием.

Третьего дня были в гостях у Новикова-Прибоя. Конечно, гости поздно собрались. Новиков рассказал занятную историю с цыпленком, вылупившимся из яйца благодаря тропической температуре (на Мадагаскаре).

Вообще он весь живет Цусимой, не замечает века. Его гости молчаливые. Смотрят на меня и друг на друга испытующе. Толстые женщины с глупыми улыбками, худые — с жалкими. Мужчины без улыбок, и лица их восковые. За столом — чистое наказание, все следят за тем, чтобы пили и ели. Следят с остервенением и горячностью. Это и есть хваленое гостеприимство.

Получил письмо от редактора «Нового мира» Тройского. Он назвал рассказ «Любовь раб[очего] Жана» беспомощным в художественном отношении. Строг Иван Михайлович!

Вчера провел день один, сам с собой в Астафьево. Читал Петрарку (беседы Августина с Франциском).

Вечером говорил по радио о заграничной поездке.

Вспоминаю 8 марта (женский день). Митинг на заводе «Прожектор». Все молодежь и бабы. Темнота ужасающая.

— Советская власть действительно о нас заботится. Вот я теперь имею комнату и живу с четырьмя детьми и матерью и нам хорошо, а раньше я жила у брата… Больше сказать ничего не могу… (Из речи старушки — члена президиума). Вот высота уровня и критерий оценки Советской власти.

Второй день «Правда» подозрительно выступает против «Известий» и в особенности против Бухарина.

Вылетел Енукидзе. Теперь Бухарин на очереди. Не помогут его искренне умиленные статьи.

Был у меня сегодня маленький Будда, китайский артист Мэй Лань Фан.

В пять часов дома гости: чехи, Миреа — архитектор, И. Ильинский.

Вечером — балет.

24 марта

Вчера был в Астафьево у детей, Лены и Оли.

Дневника почти не пишу, оттого что жизнь переполнена встречами, разговорами, новизной и разнообразием. Не знаешь, на чем пристальнее остановить свой взгляд. И жаден ко всему, и осмыслить хочется, и своя собственная жизнь стала до невыносимости скучной — а жизнь к тому же так коротка. Еще каких-нибудь пять лет полной разбросанности и только. Конец.

Нужно работать.

Третьего дня и вечера — на спектаклях Мэй Лань Фана. Мэй Лань Фан — китаец-актер. Выглядит 25-летним, на самом деле — 41 год. Низенький, широколицый. Очень умный. По-китайски церемониально вежлив.

Когда играет женщину, а он только женщин играет, дает нежный и трогательно кокетливый женский тип. Со своими артистами обращается, как феодал, просил не приглашать их на вечера, где присутствует он, Мэй Лань Фан.

Молчаливый китайский посол использует поездку Мэй Лань Фана в каких-то своих видах. У посла племянница, женщина лет 32-х, конечно, моложавая. Высокая, черная, гибкая, как змея, с ясными и сладкими глазками. В нее все влюблены.

Ей под стать кукольно милая, с маленьким носиком, намалеванная Баттерфляй.

3 апреля

Сегодня Иден — лорд-хранитель печати — выехал из Варшавы в Прагу. 31.3 я видел его на балу английского посольства, 28 — на балу у Литвинова. Худой, высокий, густобровый, 38-летний английский министр. 28.3 улыбался светящимися глазами и держал рот чуть-чуть открытым, он будто пожирал славу, которая здесь, в Москве, вдруг поперла на него. 31.3 после разговора со Сталиным (после посещения Большого театра) выглядел совсем другим. Глаза потеряли блеск, потому что смотрели не на окружающих, а в самого себя. Иден был уже и проще, человечнее, он больше не пожирал славу, он стал задумываться над ней, над Москвой, и над ее людьми.

Подвыпивший изрядно английский посол Чилстон рассказывал о содержании беседы между Сталиным и Иденом. Бубнов (Наркомпрос), отведя меня в сторону, говорил:

— Если хочешь знать содержание беседы, обратись к Штейгеру. Он знает ее во всех подробностях.

— От кого?

— От Чилстона.

А Чилстон рассказывал главным образом одно — Сталин говорил: вот видите, англичанин (про Идена), но такой, который говорит честно и с ним можно и должно говорить откровенно. Я вижу перед собою честного англичанина.

Было ли это правда или продукт воображения Чилстона — история разберет…

Отдыхаю в Морозовке, пишу о заграничных впечатлениях. Поздно, но пишу.

4 апреля

Совершенно бестолково вчера приехал в город. Весь вечер (лучшие часы) — в ВОКСе, разговоры пессимистические: никто не учитывает, каких усилий и трудов могло бы и не быть.

Утром у Акулова в ЦИКе. Просил у него разрешения поместить сына в Астафьеве. Ответит завтра.

Потом у Юдина в ЦК. Юдин, перегруженный работой, думает, что перегруженность — это удел всех гениев (Ленин, например) и что можно перехитрить натуру и выработать особенную, не устающую партийную чуткость, выслушивал мои и Кулябки «проблемы» (текущие) в ВОКСовской работе и давал от культпропа ЦК свои решения.

Выйдя от него, как всегда, в угнетенном состоянии и с весельем висельников, мы с Кулябко делились впечатлениями. Он со свойственным ему сарказмом говорил:

— У меня такое впечатление, будто нам в задний проход пытались вставить тяжелые бюрократические чернильницы, пытались, пыхтели, потели, но ничего не вышло, чернила разлились по штанам… То, что мы говорили Юдину, было похоже на вот что: погодите, мы снимем штаны, удобнее будет… «Нет, ничего, — отвечает Юдин, — мы пытаемся как-то ввинчивать чернильницы через штаны…»

Утешало нас то, что нам доклад читает Сталин и что есть слух, что культпроп упразднят… Хорошо бы. Смехотворное учреждение, особенно если учесть задачи, лежащие на нем.

Работал. Провел обеденное время у детей. Разговоры наши стали спокойнее.

Уехал в Морозовку, продолжал писать об Андре Жиде.

Сегодня Крестинский в меру своих старческих сил поручил мне впервые работать с делегацией бельгийских ученых, заняться приемом у турок и у нас по случаю отъезда наших артистов в Турцию. У меня обещал быть Ворошилов. Это в зависть бросило лысого замнаркома. Пытается сорвать.

Благодаря кривой и неустроенной жизни (то на квартире, где жена и сын, то в тех комнатах при ВОКСе, где живут дети), я никак не мог приступить к писанию дневника, хотя эту тетрадку мотал с собой то туда, то сюда. При этом всегда боялся за ее судьбу: надо было или запирать, или держать под рукой, чтобы досужий глаз не позабавился этими строками. Поэтому сегодня, в выходной день, когда я никуда не ходил (кроме гуляния с женой по Воробьевым горам), попробую суммарно вспомнить за все эти незаписанные дни встречи и дела, которыми трудовой день мой набит был, как дырявый мешок картошкой, дополна, через край.

Пятого я был вечером на приеме в японском посольстве. Большое общество — главным образом корреспонденты. Вечер был по случаю пребывания в Москве кинорежиссера (с присноблаженным и постным лицом) Камияма. Показывали кусочек японского фильма (весна, лето, осень, зима в Японии); и портреты (рекламные) Камиямы в разных ролях. На ужин столы были распределены так, что главные гости сидели вперемежку, но у каждого стола был свой шеф (она или он) и каждый стол называли именем какого-либо цветка, например: «Лилия», «Роза», «Хризантема» и т. д. Соответственно этому и на плане рассадки каждый стол был отмечен рисунком определенного цветка. В столовой посредине каждого стола была ваза с букетом соответствующих цветов. Столов было около 20. Во время обеда кавказский (грузинский оркестр), грузины танцевали лезгинку.

7 апреля

Должен был докладывать в академии, но отменили по случаю приема у турок.

Этот прием имеет свою интересную историю. Еще на приеме у английского посла я уговорил Ворошилова прийти к нам в ВОКС на прием турок по случаю отъезда артистов Большого театра в Турцию. Клим охотно согласился. После этого я эту договоренность закрепил по телефону. Послал ему список гостей на согласование. Н. Н. Крестинский, мелкий интриганишка, вдруг звонит мне — турки-де претендуют на прием у себя. Тогда я предлагаю — пусть турки у себя сделают в 5 часов, а у меня — в 10 вечера. Н. Н. согласился, узнав, что у меня обещает быть Ворошилов. Однако он поспешил его найти, представил ему так, будто турки обижаются, если им не позволят сделать приема. В один день неудобно, а завтра артисты уже уезжают. Конечно, он убедил Клима. Уж очень ему не хотелось, чтобы К. был в ВОКСе. Тем самым авторитет его в глазах всей партийной и правительственной челяди поднялся бы высоко. Вчера окончательно телефонирует: «Прием будет только у турок, и Клим в ВОКСе не будет». Пришлось, да, пришлось согласиться.

На приеме хорошо играл Шостакович. Певцы и певицы ординарные. Турок произнес плоскую речь, хвалил нас. Ему ответил Н. Н. кратко, но так «выразительно», что ничего нельзя было понять (трус — перестраховывался). Позже всех, как всегда, пришел Бубнов.

Насилу упросил великорослого и малоумного турецкого посла отпустить нас домой.

8 апреля

Меня посетил Гордон Крэг. Чудной, капризный и жадный старик.

11 апреля

Прием в честь Гордона Крэга. Все театралы и английский посол.

Плясали девушки школы Дункан — плохо.

Качалов декламировал исключительно сильно. В особенности монолог Брута из «Юлия Цезаря» Шекспира.

Крэг долго засиделся.

13 апреля

Покупал подарок Мэй Лань Фану. Не зря ли я трачу время.

Посетили меня «двинцы» бывшие солдаты, повстанцы 1917 года. Очень чистые люди. Какая в них, во всех людях 1917 года, особая революционная деликатность и скромность.

Днем делал доклад на заводе. В одиннадцать — на прощальном банкете Мэй Лань Фана.

А детки мои одни. И жена одна. И литературу я не пишу. Буднично жизнь протечет! Вот чего я смертельно боюсь, и эта боязнь пронизывает всего меня постоянно! По ночам, что ли, не спать? Ускоришь смерть.

15 апреля

Завтрак у китайского посла. Радек балагурил. Племянница посла (красавица) дома сдержанна.

16 апреля

Брехту и немцам показывал «Чапаева» и сам наслаждался им в десятый раз.

19 апреля

Доклад на заводе о международном положении.

20 апреля

Секретарь бельгийской делегации был у меня. Говорит, что имеет поручение от бельгийского премьера переговорить с нашим премьером или наркомом индел. Морто довольно нахальный социал-демократ. Кажется, хочет быть у нас послом Бельгии или играть роль в наших взаимоотношениях.

Вечером был на партактиве.

Кнорин старательно делал доклад, и было сразу видно, что перед докладом он торопился проглотить свой обед в столовой Совнаркома.

Цитировал интересные места Отто Бауэра. Приводил примеры исключительного изуверства и издевательств фашистов в Германии… Но сам по себе доклад — банальный. Комбинация слов.

21 апреля

Был на приеме бельгийцев во Французском посольстве. Альфан (посол) что-то холоден. Зато жена советника Пайяр — горяча.

22 апреля

Завтрак в ВОКСе с бельгийскими учеными.

23 апреля

Делал доклад о международном положении в ВИЭМе.

Вечером — у американцев. Посол Буллит решил удивить московский свет. Приглашения были разосланы, когда он еще находился в Нью-Йорке. Твердо веря, что гарантирован от смерти (она, вследствие научных достижений, теперь кажется уже не за плечами), он протелеграфировал в Москву приказ о приглашенных. Созвано было до тысячи человек, а с дамами, может быть, и больше.

Особняк в Спасопесковском переулке был обложен автомобилями. Я знаю этот особняк, был в нем на приемах у Калинина всего три года тому назад. Тогда мы еще не знали Америки. Особняк служил Калинину, а жили в нем скромно Карахан и Флоринский. Первый теперь, вопреки своему желанию, — полпредом в Анкаре, за несогласие о Литвиновым, а второй — тоже вопреки своей воле — в тюрьме за несогласие с декретом о запрещении удовлетворять любовные страсти посредством молодых мужчин… Он в своем рвении добрался, кажется, до кого-то из американского посольства. Нельзя же американцев «употреблять»…

Я поднялся по знакомой мне лестнице и очутился перед Буллитом — молодым еще человеком с красноватым лицом индейца и с голубыми, будто немного пьяными глазами. В их зрачках светился огонек насмешки над всем, что не Нью-Йорк.

Огромный зал был наполнен танцующими и теми, кто не знал, что есть в жизни вещи более приятные, чем, заложивши руки за сутулые рыхлые спины, рассматривать жмущихся друг к другу мужчин и женщин — одни по старости, другие — по службе и, может быть, кто-то от любви.

Оркестр от танцующих отгораживала двойная решетка, сделанная в форме дождевых струй. Решетка была сплошная, так что к оркестру проникнуть было нельзя, музыканты как низшие существа были отделены от гостей.

В столовой посредине стоял огромный стол, в белых лилиях утопали огромные серебряные блюда с яствами. По бокам — маленькие столики, в глубине еще один большой полукруглый стол для избранных гостей. Перед этим столом — как бы сцена, и на ней среди искусственно сделанных гор гуляют молодые козы и овцы. Слева от этой сцены была еще одна, где среди искусственных стволов деревьев резвились три медвежонка. Они были отгорожены от публики легким барьером, и каждый мог дотронуться до лапки или морды этих черных волосатых созданий, привезенных бог знает из каких лесов и отнятых от матерей. В стенах зала полувделаны квадратные колонны, приблизительно двенадцать в каждой стене. Наверху колонн подвешены клетки, в них — дремлющие петухи. Всего около 24 самых разнообразных петухов.

Одна гостиная была исключительно для любителей изысканного сладкого. Наверху, на галерее, — кавказская шашлычная, грузины с грузинками танцевали лезгинку и т. п. Так как перила галерей были только что выкрашены свежей белой краской, то на многих фраках и женских шлейфах оказались белые печати американского бала.

Из напитков — только нарзан и шампанское. Его пили, как воду, немудрено, что многие почтенные люди науки и искусства выглядели, как сапожники. Кушанья были исключительной изысканности. Фруктов — большой выбор. Подавались свежие ананасы. Одним словом, американец удивил Москву — прием был сверхъестественный. В пять часов запели петухи. Козы к этому времени разбежались среди танцующих. Медведи шалили на своей сцене. Птицы, большие и малые, пищали жалобно, не зная, ночь это или день. Гости разошлись в 8 ч. утра, позавтракав как следует.

Мейерхольд, подвыпив, говорил глупости и объяснялся со мной, спрашивая, какой театр нравится мне больше — его или таировский.

Новые русские слова: мы хотим «опосредствовать» работу, т. е. хотим, чтобы работа производилась посредством нас.

24 апреля.

Был с детьми в Астафьеве. Вечером — обед у латышей. Пустые разговоры. Неутомимый латышский посланник очень радостен, как всегда. Оттого что у него желудок хорошо работает.

25 апреля

Вчера весь день провел с детьми, Леной и Олей, в Астафьеве.

Уехал в Москву в 8 вечера. После кошмарного сна успел написать четыре страницы нового рассказа.

Работы много. Обед с турками на Спиридоновке у Уманского. Посол опять говорил речи против женщин. Он говорит с такой элоквенцией, словно лапти плетет. Огромен, лыс, шея лезет на затылок, затылок ее не пускает. Жирные валы набухают — импотент. Всегда клянется в дружбе к СССР и всегда в одних и тех же словах. Уманский острил. Он думал, что он Литвинов в миниатюре.

26 апреля

Утром у Плетнева. Освидетельствовал боли в сердце. Оказалось — межреберный ревматизм.

Плетнев о конституции сказал вдруг: «Интересно, как эту фикцию проведут».

Произнес доклад на заводе (международное положение).

27 апреля

Мелкие дела. Звонки большим людям. Все безрезультатно, все заняты.

28 апреля

Единственный, кто меня, видимо, любит и принимает — Шкирятов. Сегодня принял по первой просьбе во время совещания. Говорили о ВОКСе и моих делах. В ВОКСовских обещал помочь.

29 апреля

Вечер. ВОКС. Сотрудники смотрят кино. Там же мои дочери. Я один в своем кабинете. Никого у меня нет, а со мной одни проблемы. Настолько они вгрызлись в мой мозг, что даже писать не хочется. Писать — значит все ворошить, а я не Достоевский: он думу свою, как шевелюру, пятерней взбивал.

…Вчера был неудачный прием журналистов, иностранных, их было мало. Должно быть 42, пришло 15. Скверная организация Кулябко. Удивительно, в нашей стране все деятели какие-то заштатные.

Делал успешно доклад в ВЭИ (Всесоюзный электротехнический ин-т).

Был командирован на МОГЭС выяснить отношение рабочих к Первому мая и к международному положению. Секретарь парткома сказал, что рабочие интересуются, будет ли выдана зарплата, которую по формальным соображениям решили отсрочить, хотя выдача согласно закону — 3 числа. Поэтому секретарь не советовал мне приступить к беседам с рабочими.

Всем праздник, а у меня опять одни проблемы. Дети без воспитательницы. Гера их видеть не хочет. Я завален работой. Дети — как беспризорные, даже хуже. Они знают, что могут и должны не быть ими. Поселил их на один день в отель «Националь».

Звонил во все места во все часы, прося билеты на парад. Укоряют тем, что дети были на параде в прошлом году. Но ведь они идут без специальных пропусков! М-да…

Вечером у Раскольникова. Получил от Уманского (выскочка и не умный. Это свойство заменено нахальством) билеты на парад как иностранный корреспондент. Спасибо Уманскому!

1 мая

Японец все время фотографировал парад киноаппаратом. Часовые смущались, но поделать ничего не могли.

Как только кончился военный парад и пролетели с шумом все бомбовозы и истребители, я пошел за детьми. Привел их. В отеле они были, как в тюрьме. Пришли на парад. Геры не было. Побыв на параде, пошли домой обедать. Потом отправил детей в Астафьево. Сам сидел дома.

2 мая

Этот день чудно провел с детьми: вместе читали и гуляли. Дети любят меня хорошей любовью. Ею нужно дорожить.

Днем заехал к Беку. Уезжает в Иркутск. Выслан из Москвы официально как «выдержанный большевик в новый район».

Я несколько дней тому назад говорил о нем со стариком Коном. Он будто бы где-то пытался отстоять Бека.

Сегодня, во всяком случае, простились с ним. Долго на него смотрела исключительно трогательными глазами его дочка Риточка. Она и улыбалась, и глазки ее блестели, а на дне маленького сердца — глубокая тоска. Будто приговоренная. Почему никто не подумает о том, зачем без надобности увеличивать на земле человеческие страдания. Самое ужасное — детская глубокая затаенная грусть. Потом узнал, что Бек прогнал ее с вокзала, не позволил ждать ухода поезда, чтоб не рвать детского сердца. Это со стороны отца святая жесткость. Я должен научиться так действовать с детьми. Но тогда где же и в чем радость? Все только жестокость да жестокость со всех сторон.

У поляков, по случаю их праздника, был в посольстве. Битком людей искусства. Никто никому не интересен. Наблюдательность моя притупилась. Локтями толкали женщин и мужчин, наши чиновнички из НКВД бросали на меня ужасные отчужденные взгляды. А многие подчеркивали оскаленным ртом (улыбки), — они теперь такие опытные дипломаты, что могут (увы, должны, устали!) искусственно улыбаться. Это значит, мы вас не уважаем, мы улыбаемся вам по должности.

Какая жизнь короткая. Иногда вырываешься из этой кунсткамеры — она еще короче кажется.

В 8 вечера на ужине в турецком посольстве. Все по-холостому.

Штейнгер шептал мне, что одновременно в Берлин приехали турецкие журналисты и сейчас сидят за столом с Гитлером. Эта новость была неожиданна для наших дипломатов. «Шпингалеты», получающие за их злобную свистопляску галеты, обвиняют Карахана, долбят справа и слева близорукими зенками по его имени. Крестинский харкает, как свинья, и не знает, как теперь говорить с турецким послом. Да и этот милый наш друг тоже скис, словно кто на него опару вылил.

Пил изумительно сладкий водочный напиток «ракия».

Ночью заехал в Моссовет по поводу квартиры. Хотел написать записку Мельбарту (зам. пред. Моссовета Булганина), его секретарь Ворошилов, однофамилец Клима, выхватил у меня из-под носа блокнот с бланком Моссовета: «Теперь, знаете, с бланками надо быть осторожными, нельзя их всем давать!»

Моссовет… Сколько за него жизни отдано! А теперь — бланки…

Я написал записку на простой бумаге. Все равно результата не будет (хлопочу квартиру ВОКСа передать мне для детей).

4 мая

Секретарь польского посольства Шербинский надоедал просьбами приглашения их артистов.

«Вермишель» дел.

В 2 часа дня — завтрак с турками.

А в душе, как зубная боль, забота о детях: теперь они без воспитательницы, кто же наблюдает порядок их жизни?

Вечером докладывал в Доме советского писателя о моих встречах и беседах с представителями западноевропейской интеллигенции. Говорил два часа.

5 мая

Принимал чехов-инженеров, показывал им «Чапаева». Сам в двадцатый раз восторгался. Лена и Оля были.

Вечером был у Молотова. Он звал с ним на дачу, но я пообещал приехать завтра, потому что очень неустроены детишки мои.

Утром шестого (выходной) детей отправил к Наде, сестре, и брату. Сам уехал к Молотову.

Играли в теннис, а в сердце боль о детях. Довольно боли, я имею все данные жить хорошо. Жена просится уехать на лето за границу, ну и пусть ее едет.

От Молотова приехал к брату Аве, взять детей (Лену и Олю, где Наташа — не знаю, она только ночевать приходит!). Он приглашал зайти. Это с его стороны не хорошо, ведь мне очень важно, чтобы дети своевременно шли спать.

Надя добрая, решила нас проводить (а это далеко: с Малых Кочек!). Приехали к квартире, где живут дети.

6 мая

Один день. (Вроде рассказа.)

Канун. Вечер. Кино. Чехи. Дети, Лена и Оля, пришли — одна с урока музыки, другая из сада, — посмотреть кино.

У них нет ни воспитательницы, ни даже домработницы. Живут в комнате при ВОКСе, поэтому сестра Надя изъявила желание побыть с ними вечер, помочь. Пришла, присоединилась смотреть кино. После конца фильма мне надо было спешить к Вяче М., Надю попросил идти к детям.

Уехал. Поздно звонил по телефону — как дети.

Спят. Бедные, сирые. Одни. Недавно Антонина Павловна, моя секретарша, знающая меня 14 лет, сказала: «Вас ненадолго хватит, если Вы так будете отдельно от детей».

Правду сказала!

Звоним — нет ответа. Видимо, квартирующие в том же жилище — отсутствуют. Ключ? Где ключ? Я прошу всех — Наташу, Лену, Олю ключ оставлять у швейцара. Оказывается, ключ унесла с собой Наташа. Ждали на лестнице около часа. Измучились.

Что же делать? Куда же ехать? Ко мне? Гера жестока, она запротестует…

Поехал с детьми в отель «Новомосковская гостиница». Я недавно просил правление «Интуриста» дать мне там две комнаты и врал, что будто бы мне нужно приютиться по случаю ремонта моей квартиры.

Приехали. Являюсь к дежурному администратору. О комнатах ничего не известно. Я обескуражен. Ко мне на выручку приходит случайно находящийся тут же агент ГПУ в кожаном облачении. Он меня знает. Удостоверяет, что действительно мне определены две комнаты. Тогда администратор требует паспорт. У меня его нет. Он не дает комнаты. Агент ГПУ настаивает дать и выговаривает администратору за формализм. Я — к телефону, чтоб позвонить главе «Интуриста» Курцу. Он в нашем же доме правительства. Но я забыл номер телефона и справляюсь в комендатуре. Комендант отказывается дать его, т. к. телефоны лиц, живущих в доме правительства, не сообщают. Я в тупике. Дети ждут в машине. Время — половина одиннадцатого ночи…

Агент ГПУ шумит, настаивает дать комнату. Администратор уступает. Получаю ключ. Комната на четвертом этаже. Сырая, чужая. У детей ни мыла, ни ночных рубах — ничего, чтобы ночевать в чужом месте.

Поздно был дома. Спал, как чужой абсолютно всем.

8 мая

Была испанка — искусствовед, эмигрантка. У нее семья: дочь и муж дочери, тоже эмигранты, участники последних восстаний в Испании. Она интересна, но странно-сдержанна. Пригласил ее на прием Мазереля. Отказалась. Хочет получить работу как профессор теории искусства (главным образом живописи).

Сегодня принят Ежовым. Совершенно замученный человек. Взлохмаченный, бледный, лихорадочный блеск в глазах, на тонких руках большие набухшие жилы. Видно, что его работа — больше его сил. Гимнастерка защитного цвета полурасстегнута. Секретарша зовет его Колей. Она полная, озорная, жизнерадостная стареющая женщина.

Ежов смотрел на меня острыми глазами. Я доложил о «беспризорности» ВОКСа. Он понял. Об американском институте — понял и принял к действию. О поездке жены за границу. Немедленно согласился. Обещал посодействовать и в отношении квартиры.

Вечером принимал Мазереля.

10 мая

Мелкие дела. Письма. Хлопоты. Пришла воспитательница детей. Объяснилась и согласилась снова жить с детьми. Они очень рады. Я еще больше. Можно работать без того, чтобы саднило мозг от тупых забот.

13 мая

Встречал Лаваля. Чины. Караул. Почетный рапорт. «Марсельеза». Напев французской проигранной революции — музыкальная тема ее. За ней — «Интернационал».

Пока встречали Лаваля, рапортовали ему, вели сквозь строй завороженных дисциплиной солдат и пропускали сквозь «толпу» (см. толпу в «Борисе Годунове» у Пушкина), которая приветствовала аплодисментами и криками французского кулачка (далеко не дурачка!), его журналисты в количестве 28 человек сидели запертые на ключ в вагонах. Им не полагалось выходить вместе с министром (классы уничтожены у нас). И только после того, как Лаваль, погрузившись в теплое сиденье литвиновской машины, отбыл с вокзала, несчастных людей пера освободили из-под замка. Некоторые из них от наивности произносили протестующие слова.

Особенно Садуль и Роллен.

В час дня в «Метрополе» с этими журналистами завтрак во главе с Бухариным.

Во время завтрака, как и полагается в приличном буржуазном обществе, он постучал ложкой по столу и начал речь. Гостей было до 200 человек. Журналисты и люди искусства. Прежде всего он заявил о скорби по поводу кончины маршала Пилсудского и предложил почтить его память вставанием. Мы все стояли в честь лютейшего врага коммунизма. Потом Бухарин читал речь. Обычная. Отвечал Роллен. Потом неожиданно взял слово старик Немирович-Данченко и сказал, что французы — это наши учителя в области политики и искусства и наши театры развиваются под руководством великого Сталина.

После этого завтрак подошел к концу, я пошел работать в своем кабинете.

В тот же день в десять вечера в особняке НКВД на Спиридоновке. Приказано быть во фраках (странно, а у французского посла завтра вечером — в пиджаках. Мы перещеголяли их в протокольном совершенстве).

Много говорили с Ворошиловым. Он какой-то стал тихий и задумчивый. Без всякого сомнения, что-то глубоко переживает. Когда я говорил о Лавале, о наших переговорах с ним, о большом значении приезда, он старался отмалчиваться. Я не слышал из его уст ни одного дифирамба происходящему.

Подошел Лаваль и стал просить показать военный парад, хоть кусочек. Его активно поддерживал Садуль. Клим Ворошилов сначала все уклонялся, говоря, что нужно, чтоб не Садуль об этом хлопотал, а сам Лаваль. Когда инициатива последнего в этом деле стала ясна, Ворошилов согласился показать только авиацию, а красноармейцев — лишь в казармах, в их бытовой жизни. Лаваль этому предложению страшно обрадовался.

— Посмотреть жизнь казармы — да для меня это во сто крат большее имеет значение, чем парад.

— Покажем вам клубы, занятия и развлечения наших красноармейцев, как они воспитываются.

— Это прекрасно, о лучшем мечтать нельзя, — соглашался Лаваль.

Он говорил, что Ворошилов — самый популярный человек во Франции.

Клим с казенной улыбкой (но очень приятной, потому что она светилась озорством) ответил, что и Лаваль очень популярен в СССР как виднейший деятель мира.

Подошел Потемкин. Лаваль стал рассказывать, как он с Потемкиным усердно работал в деле выработки пакта. Работа была трудная.

Подошел турецкий посол, как всегда с объяснением в политической любви к нам. Клим опять за словом в карман не полез, а ответил, что когда он был в Турции, то чувствовал себя в среде народа, создающего свою культуру. Мы все выразили радость, что Клим — почетный гражданин города Смирны.

Турецкий посол приглашал меня для культурных дел в Турцию. Клим сказал:

— Обязательно тебе туда надо съездить, обязательно…

В двенадцать часов открылись столовые, и гости (в количестве около 600 человек) двинулись к столам. С нами были Раскольников, жена моя и Раскольникова. Лакеи подавали медленно и неуклюже. Они ходили между столов, как опоенные.

Бухарин после обеда долго говорил с Лавалем. Кажется, научно агитировал его.

Лег спать в четыре утра.

14 мая

Завтрак в Тушино, в аэроклубе.

Во главе — дурак Уманский. Это не ругательно, как не ругательно, когда доктор говорит: «У вас сифилис». Против него Эйдеман, который рассказывал, что Клим предписывает своим генералам «убрать животы».

— Как увидит, что кто-нибудь с брюшком, так приказывает, чтобы в кратчайший срок этого не было. И все както вылечиваются от животов. Вот и я…

Уманский с большой убежденностью подтверждал это чудодейственное влияние приказов наркома обороны по части животов.

Рядом с Эйдеманом — наша прекрасная парашютистка Нина Камнева (не потому ли, что летит камнем вниз). В своей речи она говорила, что самое прекрасное в прыгании с парашютом — это удовлетворение от преодоления чувства страха. Нина — маленькая, красивая, смуглая, худенькая. С детской ужимкой у губ. Говорит отчетливо, но детским голосом. Густые волосы — шатэн — подстрижены. Веселые коричневые глаза. Говорит без жестов.

Меня оседлал расспросами Афиногенов. К двадцатилетию Октября он пишет пьесу. Хочет дать в ней и Октябрьскую революцию, и гражданскую войну, и строительство. Все действие пьесы растянуто, по его словам, на 20 лет (не многовато ли?). Нашу силу и историческую жизненность он хочет доказать тем, что английские и другие шпионские организации работали очень энергично и ловко и тем не менее не могли справиться с Советской властью. Я рассказывал ему о деятельности некоторых шпионов, пойманных нами в период 17, 18, 19 годов. О них Афиногенов так подробно расспрашивал, что не давал ни отдыха, ни срока и доставил мне самому приятность воскрешать героическое прошлое. Просил разрешения протелефонировать, чтобы выкачать из меня интересные истории.

Бургес (воспитанник Саратовского университета, в совершенстве владеющий русским языком и бывший у нас в первый период революции, теоретик музыки, впрочем, сменивший теперь этот интерес к истории интересом к политике) сидел рядом со мной. Он поражался тому, как изменилась Москва и все Советское государство. Власть стала очень сильной.

— Но меня особенно удивляет ваша эволюция. Вот, например, Бухарин, я его знаю по первому периоду революции, это был тигр, мы же, вся буржуазия в Западной Европе, боялись его и считали тигром. А теперь, когда вчера он предложил почтить вставанием память Пилсудского, произвел на меня впечатление прирученного тигра. Совершенно прирученный зверь. Теперь у вас многое стало не от идей, а от людей. Идеологию заменила личность, а на личность легче влиять, чем на идеологию. Теперь у вас вместо идей — имена вождей. С этой стороны вас еще многие в Европе не понимают. И прежде всего не понимают ваши же собственные коммунисты.

После завтрака мы смотрели, как парашютисты прыгают с аэропланов. Один из них делал все по команде, передаваемой по радиотелефону с балкона нашего аэроклуба. Телефонист говорит, например, «поверни вправо аппарат» — поворачивал, «поверни влево» — это делал, «выходи на крыло» (парашютисту) — на летящем аэроплане на крыле появлялся человек. «Прыгай!» — Аэроплан покачивался с боку на бок в знак того, что приказание принял и в удобной точке парашютист прыгнет. Он действительно прыгнул. У парашютиста был тоже телефон. Телефонист ему говорил, в то время как парашютист летел к земле. «Раздвинь ноги» — парашютист раздвигал. «Раскинь руки» — парашютист тотчас же выполнял команду.

Французы удивлялись и записывали в книжечки.

Вечером у французского посла Альфана.

Все битком наполнено народом. Тут и Молотов, и его зам. Межлаук, и Ворошилов, и Розенгольц (Молотова и Ворошилова не было на приеме у американца).

За обедом — танцы кавказские с кинжалами. Пение квартета. Альфан, играя в демократизм, пригласил певцов за один из столиков (гости сидели за небольшими столами по 7–10 человек). Пелись кавказские песни. После сладкого, когда шампанское шумело в голове, вышел плясать «русского» Буденный. Сначала один, потом со своей женой, потом с женой Розенгольца. Вслед за ним вышел плясовой походкой и сам Альфан. Он вызывал на пляс жену итальянского посла, интересную женщину. Она, утопая в белых кисеях, отказалась. Плясала опять жена Розенгольца с Буденным.

После этого гости стали расходиться.

Я успел только несколько раз обменяться с Вячей Молотовым приветственными улыбками.

Закусили вишнями.

15 мая

На завтраке у предмоссовета Булганина. Белый зал. Столы буквой «П». Отовсюду страшный свет киносъемок. Столы полупустые: многие не пришли.

Французы-журналисты тоже не все: многие сегодня по телефону сносятся с Парижем. Вчера Лавалю показали ЦАГИ и авиацию.

Булганин прочитал речь (банально, впрочем, он весь скучный). За ним выступил Лаваль. Сказал, что у нас и у французов одна цель: обеспечить народам мирный труд. Я чувствовал себя Маниловым только потому, что мы спокойно сносим такие речи в таком зале, который видел… Как, как он много видел, этот зал! В октябрьские дни был казармой для восставших солдат, а теперь оказалось, что их цель и Лаваля — одна и та же. Затем говорил Литвинов, этот замечательный лицедей хвалился тем, что мы отлично различаем, где друзья и где враги, и с друзьями ищем связи. Хороших он друзей нашел — Лаваля. Не потерял ли других, настоящих? А в общем, все довольны, сидевшие за столом «ура» кричали и Лавалю, и Литвинову и Булганину.

«Максим Горький» — большой дирижабль — пронесся низко над Моссоветом.

Гости стали расходиться, когда прибежал Роллен с женой и заявил, что голодны. Я усадил их и велел подавать обед. Но в это время ребята из Московского совета уже расходились. Никто на Ролленов не обратил внимания. Они куда-то исчезли.

Напившись, ребята кричали «ура» Булганину. Мельбарт, заместитель Булганина, предложил метрдотелю дать дамам розы, метрдотель схватил огромную хрустальную вазу, оправленную серебром и наполненную огромным пучком роз, стал тыкать ее в руки журналистки, которая уже одевалась, в волнении искала, заглядывая под стол, свой шарф. Она все же взяла одну розу. Мельбарту, который издали командовал подачей роз, показалось этого мало, и метрдотель дал ей еще три. Пока он с ней возился, другие дамы разошлись, поэтому ребята опрокинули розы на Булганина и даже хотели его качать.

16 мая

Кон Ф. Я. и я открыли в музее западного искусства выставку Мазереля, Кон что-то, вопреки своему обычаю, говорил совсем не горячо и почти шепотом. Его речь была политической. Я сказал следующее: «Франц Мазерель дорог нам не только потому, что он великий и замечательный художник, но также и потому, что он является мыслителем, чутко отзывающимся на социальные явления. При этом работа мысли так тесно сплетена с работой его таланта, что разрыва между той и другой нет.

В одном из своих величайших произведений, а именно „Таис“, Анатоль Франс говорит про Таис, что в движениях ее тела была мысль. Это же самое мы можем сказать про изобразительную форму творчества Мазереля. В изгибах его линий, в сочетании светотеней выражается концентрированная мысль. Благодаря этому, Мазераль значителен не только своей формой, но и своим волнующим содержанием. Богат содержанием может быть только художник, владеющий в совершенстве формой.

Надеюсь, что вы не упрекнете меня в злоупотреблении вашим вниманием, если я позволю себе процитировать еще одного большого французского писателя, а именно Жюля Ромэна, который в предисловии к изданию гравюр говорит, что если бы все художники овладели в совершенстве формой, то им не оставалось бы ничего другого, как совершенствовать выразительность содержания изображений. Для нас эта мысль очень полезна. Она подтверждает, что когда мы боремся в нашем искусстве за реализм, тем самым являемся сторонниками самой высокой и самой совершенной художественной формы, ибо только владея ею, можно дать наиболее реальное содержание…

Тот же Жюль Ромэн совершенно справедливо говорит, что труднее всего быть именно реалистом. И вот на этом трудном, но достойном пути стоит один из величайших художников современности, которого мы имеем удовольствие здесь видеть и картины и гравюры которого скажут нашему уму и сердцу о нем и его творчестве гораздо больше, чем все теоретизирования».

Эту речь я начинал за обедом в столовке СНК и сам ее перевел.

Вечером по наряду МК отправился на доклад о международном положении в текстильный институт. На путевке значилось, что должно быть 500 человек. Пришел — в аудитории дремали человек 20, а рядом с аудиторией любители из студентов разучивали песню: «И кто с песней по жизни шагает, Тот никогда и нигде не пропадет» — из фильма «Веселые ребята».

Ко мне подошла унылая женщина без возраста, секретарь парткома, и жаловалась на то, что митинг не мог состояться, так как все ушли на демонстрацию по поводу открытия метро. Я заявил, что не буду выступать перед 20 человеками. Секретарь говорила, что часам к 11–12 ночи (начало митинга назначено на 9 час. вечера) подойдут многие. Я ответил, что очень ценю время и два часа ждать не могу.

— А вы начинайте сейчас, покуда то да се, — все и соберутся, — убеждала меня руководительница парторганизации.

Я отказался наотрез и позвонил в МК, секретарше пришлось умаливать швейцара открыть комнату, где телефон. В коридоре, где она умоляла швейцара, а я стоял и ждал, с обеих сторон пахло ватерклозетами, а у старика-сторожа было поистине княжеское лицо. Да и кричал-то он как-то уж очень литературно.

Из МК зав. пропагандой ответил, что они парторганизацию текстильного института взгреют.

Опять много думал о детях.

17 мая

Завтрак у французского посла Альфана. Он давал коммюнике о беседе Лаваль-Сталин-Молотов-Литвинов. Мазерель говорил мне, в какое же положение попали теперь после такого коммюнике (было заявлено, что Сталин понимает необходимость государственной обороны Франции) коммунисты французские и всех стран. Симпатичное радушное лицо Мазереля было очень-очень обескуражено. Будто плохое узнал о своей возлюбленной.

Поехал вечером с детьми в Морозовку.

Из Морозовки звонил Ворошилову. Обещал принять меня как-нибудь… Когда же это? Ведь мне переговорить с ним так важно. Я хочу настоящей работы, а не службы метрдотеля во всесоюзном масштабе.

Перед отъездом дети показали мне свои рваные башмаки. Пришлось сначала ехать в ВОКС обувать их.

Тупой труд ухода за детьми, которые расхлябались, будучи выброшенными из семейных рамок. Жена торопится с отъездом. Но я не могу отдать ей сына.

18 мая

В Морозовке. Плохо спал, потому что приехавшие в два часа ночи без всякого стеснении стучали дверями, громко говорили, моясь в ванной — переговаривались с комнатой как будто у себя дома. Откуда у русских такой бесстыдный паразитизм.

Пришла страшная новость. Сегодня в 13 часов аэроплан «Максим Горький» с 48 человеками пассажиров (ударники ЦАГИ) разбился около Москвы у села Всехсвятского. Все убиты. Причина: маленький аэроплан ударил в крыло «Максиму». Кажется, и маленький погиб.

Приехала в Морозовку Гера. Детям читал «Мертвые души» и заканчивал этот дневник.

Получил письмо от Ромэна Роллана. Он решил приехать в СССР. Мазерель, который об этом знает, опасается, как бы последний курс (коммюнике Лавеля) не поразил бы отрицательно французскую натуру Роллана.

19 мая

Работал. Кроме того, тьма семейных мелких забот. И какое-то очень глубоко сидящее элегическое настроение. Думы о том, что вот скоро уедет жена. Самое трудное то, что увезет сына. Буду всеми силами сопротивляться. А впрочем… зачем? Зачем делать ей жизнь отвратительной. А мне? А моим детям? Всем: и дочерям, и сыну. Ведь и ему не очень-то хорошо будет в той мещанской обстановке, жадности куриного мирка с куриными и петушиными заботами.

Гонимый сомнениями, элегическим расположением духа, теплым весенним вечером, после краткого свидания с милыми дочками в саду ВОКСа я пошел, как всегда в грустные минуты, в Художественный театр. Я всегда туда, именно туда хожу, когда сердцу от тоски неймется. Или к Вахтангову. Мне все равно, что там идет. Все хорошо, что у них. Думал кого-либо пригласить, но нет, пошел один и сидел там, созерцал и сцену, и публику. В тысячный раз переживал свое прошлое, эпизоды борьбы (играли-то «Дни Турбиных»).

После спектакля — руки назад, шел один. И вдруг ярко и грустно вспомнил свою старшую дочь Наташу. Я с ней строг, очень она неряшливо недисциплинированна, и главное, эгоистична до паразитизма. Но внутренне — мила. Она недавно плакала о том, что дома не видит ласки. Ее слезы острием торчат в моем сердце. И мне мучительно затосковалось, захотелось сказать что-нибудь очень хорошее, прощающее, дружественное, отцовское. Ведь она и в самом деле покинутая, одинокая. Ждет маму. Живет, как на вокзале. Ломаю голову, как бы ее поселить поближе ко мне. Ах, Наташенька, свет мой и первая настоящая радость моего бытия.

Телефонировал ей. Ее еще нет дома, а уже почти 12 ночи. Позвонил ее приятелю, и у него нет. Где же, где же она, моя ненаглядная. Придется с нетерпением ждать завтрашнего утра.

Мне как-то не хотелось спать в том доме, где жена, причина моей разлуки с детьми. Сидел и ждал чего-то. Вдруг в полночь звонок. Думал — Наташа, оказывается, Вяча Молотов. Он позвал меня к себе на дачу ночевать, предложил заехать за мной. Я с радостью согласился.

У него сегодня мне будет очень тепло и родно. Ведь более 25 лет связывает нас дружба — борьба, кровь и железки.

С наслаждением вошел в его автомобиль, когда Вяча заехал за мной.

22 мая

Прием по случаю 50-летия со дня смерти В. Гюго. Был французский посол. Наркоминдел отсутствовал. Альфан (посол) вошел в раж и даже декламировал стихи В. Гюго. Было сердечно. Но, как говорил Фридлянд (профессор, цитировавший интересные документы — донесения царского посла о похоронах В. Гюго), — чересчур много неопределенного романтизма, демократизма, расплывчатости и даже национализма. Альфан говорил, что сегодняшний вечер показывает, насколько глубоко славянская душа понимает французскую душу. Фридлянд говорит, что это все элементы того же самого расизма, что развивается в Германии. Подобных альерановских излияний дружбы вообще стало оченьочень много.

Единственная испанка-коммунистка Нелькен. Она, прекрасно ориентирующаяся в предметах, кратко и выразительно дала, вернее, в меру корректности пыталась дать, классовый анализ Гюго. Ее все, даже непонимающие французского языка, слушали с напряженным вниманием.

Ужин. Остроты и разговоры с Альфаном. Он умен и скрытно думает, что он обрабатывает нашу страну.

Очень много благородной сдержанности и аристократичности проявила Нелькен. Она удивительна. Говорят, что испанцы вообще благородный народ.

Артисты (Вахтангова) хорошо дали кусок «Марион Делорм». Ждал увидать беленькую Вагрину (артистка Вахтангова) и как всегда, когда я жду женщину, она показалась мне менее интересной, чем тогда, когда я вовсе не ждал ее.

Разумеется, Кулябко был во главе самых некультурных и шумливых.

Вернулся домой. Жена жалела. У меня блеснула радость возвращения счастья, но — пропала. Утро все это уничтожило.

23 мая

Утром в ЦК «на ура» к Щербакову — новый зав. культурным отделом ЦК. Бывший муромский уездный работник, успевший уже побыть секретарем Союза писателей. Очень курнос, с манерами урядника, чуть-чуть тронутого либерализмом какого-нибудь студента-соседа. Это он вычеркнул меня из списка тех, кому строятся дачи.

Вспоминаю из «Петра I» А. Толстого: «Будь с ним человечнее, от этой сволочи теперь многое зависит!»

Был у зубного врача. Чтоб отрезать кусочек десны, он впрыснул кокаину. Я вдруг стал терять сознание. Сбежались врачи. Зубной (Каган) перепугался больше всех. Прислал на дом врачиху. Дома слабый лежал.

Вызвал дочь Лену (Оля больна — краснуха). Сейчас же озлилась жена, ушла в свою комнату: и умереть мне при детях нельзя!

Окрепнув, поехал к дочерям. Оля делала все, чтоб только меня раздражать. Лена тоже. Я сидел с ними потому, что воспитательница поехала снимать им дачу.

Было много мелких расстройств, что насилу дождался возврата воспитательницы.

Ночь спал мучительно плохо. Томился жаждой.

24 мая

Был дома. Какая-то слабость вo всем теле. Дети были в Троицко-Лыковом. Я снял там крестьянскую избу и жду теперь разрешения, которое неизвестно от кого зависит, ибо все прячутся друг за друга и, не отказывая прямо, фактически дело тянут так, чтобы я сам обессилел в хлопотах и отказался. Местность Троицко-Лыково является запрещенной зоной. Там живет Каганович, кроме того, строятся дачи для Куйбышева, Чубаря и кого-то еще. Рядом с дачей Кагановича — туркменистанский дом отдыха с текучим составом отдыхающих до 700 человек. Они могут жить без всякого специального разрешения.

Все это я накануне еще изложил т. Паукеру — начальнику безопасности во всей Московской округе и ответственному за жизнь каждого из руководящих товарищей. Единственный Паукер не прятался, а говорил откровенно: «Бросьте, не стоит там селиться».

Когда я с сожалением согласился, он сжалился, позвонил Филатову и сказал, чтобы тот дал мне ордер на вселение.

Сегодня писал рассказ о Беклемишеве и Домогацком.

25 мая

У меня были гости: испанка Нелькен с дочерью, ее мужем и сыном, чехи Гофмейстер, Иловская, Моковений, Мазерель.

Я еще не знал, что для Мазереля потихоньку от меня устроил прием Кулябко. Чего он хитрит? При этом неуклюже. Значит, и он мелкий бес наших пыльных канцелярий?!

Мазерель пил много водки. Он тяжелодум, молчалив. Позднее пришла м-м Пайяр. Она хотела у нас быть одна, а мы, зная это, приготовили ей целое общество: не лезь в интимность! Тем более что вчера давала завтрак для Садуля, Мазереля, а мне ни гу-гу.

Вечером с чехами пошел на «Аристократов» к вахтанговцам. Постановка, конечно, ниже, чем у Охлопкова (в реалистическом театре). У Охлопкова, благодаря отсутствию сцены и многим условным символам (вместо снега разбрасывают конфетти, люди — в голубых костюмах) получается очень интимно, будто кто-то за дружеским чаем вышел из-за стола, встал и начал рассказывать. Получается убедительно. Нельзя не верить, что это именно так и было в действительной жизни. А у Вахтангова — рампа. За ней нужны другие, особые средства убеждения. Их-то и не дает пьеса, а актеры не создали.

Филатов вместо того, чтоб дать Троицко-Лыково, надписал: «Дать Жуковку». Значит, даже после решения Паукера он проявляет еще свою самостоятельную «трусость».

Пишу ему протест.

26 мая

Работал. По телефону говорил с секретарями Филатова. Меня утешили: Филатов изменил резолюцию в желательном мне духе.

27 мая

Постановление Моссовета о предоставлении мне разрешения передано Панову (начальник областной милиции). Секретарь его, ссылаясь на то, что постановление еще не получено, просил моего посланного (управделами) прийти к вечеру, в четыре часа. Я звоню Панову. Он обещает выдать ордер немедленно. Посылаю управделами. Секретарь Панова отказывает и велит прийти вечером в 9 часов. Мой управделами приходит вечером, ждет до 10 часов — секретарь отправляет его ни с чем по той причине, что бланки все вышли и не на чем писать ордер.

28 мая

Утром еду к Панову сам. Он на заседании. Секретари Панова — типики самые застенные. Знают меня по фамилии, называют. Заседание у Реденса (нач. Моск. ОГПУ). Я — к Реденсу. Его секретарь — сама вежливость. Пишу записку Панову, секретарь Реденса относит. Возвращается:

— Панов как раз сейчас делает доклад.

Я ухожу. Секретарь берется все выяснить и сообщить мне. Действительно, через 2 часа просит прислать за ордером. К вечеру этого дня ордер у меня на руках.

Вечером дети поехали на дачу.

Ах, как безумно мне жаль Наташу, Наташеньку, она осталась одна. Изломанная вся. Внутри хорошая, но гниль может просочиться и внутрь.

29 мая

Был в ЦК в приемной Ежова и у Щербакова.

Был у детей. Пил чай, писал, читал им «Мертвые души».

30 мая

С детьми и чехами в театре на «Мертвых душах». Был впервые за кулисами этого идейного и могущественного театра.

Голову ломило, как будто мозг превратился в камни и начал распирать мозговую коробку.

Завтра в Ленинград, открывать фестиваль искусства. Я стал мировой метрдотель. Надо как можно скорее бросать эту протухшую жизнь!

31 мая

Был у детей, чтобы проститься перед Ленинградом. Одинок.

Утро работал дома над своими рукописями.

Позавчера с Кулябко имел серьезный разговор о приемах без разрешения. Бедняга влип как кур в ощип. Пытался цепляться за что-то… Мелкий, незначительный, а еще — я — я! Эх, ты!

21 июня

Грипп все еще держится кашлем.

Днем ходил за покупками. В четыре дня — на чай с Давтяном. Ясные глаза очень быстро уловили, с кем они имеют дело в лице нашего посла.

А он самолюбовался:

— Я не могу идти вниз пить чай, потому что меня там сейчас же узнают и все станут смотреть.

На него и на Роллана?!

Роллан улыбнулся одной из своих очаровательнейших улыбок.

Я ушел в полпредство, ждал звонка из Москвы, писал этот дневник. Следом за мной, слышу, и Довтян вернулся. Ему, конечно, один на один с Ролланом долго было не вынести, это, брат, не с дипломатами о погоде беседовать и наши трудности объяснять с видом человека, владеющего чарующими тайнами: «Мы ведь, знаете, понимаете, мы ведь диалектики».

— Но массы-то ведь еще не диалектически мыслят, — возражал Роллан, говоря о последних международных шагах Советской власти.

— Вы будете у Сталина, — опять улыбался Давтян, — он Вам обо всем этом расскажет гораздо лучше.

Совсем как чеховский дьячок отгнусавил с записочкой «За упокой» и «О здравии».

— Иди к отцу дъякону, он разберет, кто тут живой, а кто мертвый, он в семинарии учился.

22 июня

Варшава, вокзал, неуютность, вечер. Бусловский завхоз и такой же консул встретили меня. Они настолько бусловские, что кажутся манекенами модных магазинов, которых завели, и вот они стали двигать ногами и руками. Впрочем, они ими двигали довольно четко.

Я в той же комнате, где был с женой и сыном в прошлом году и где был в позапрошлом. В этом доме шесть лет тому назад я хворал ангиной и со мной находились дети Лена и Оля.

Телефон к Давтяну. Зашел к нему. Неохотно, с колебаниями (как бы не сделать ложного шага!) согласился он наконец удостоить Роллана своей встречи. Пошли на вокзал к 2 ночи.

Неуютно, деревянно. Поезд кишкой выжимается из брюха темноты. Нетерпеливо выходят пассажиры. Я ищу, ловлю глазами Р. Роллана или его маленькую жену. Все нет и нет. И вот кто-то, похожий на него. Лицо завязано шалью. Глаза его.

Поздоровались горячо. Представил Давтяна ему и его жене.

P.P. говорил с трудом, чтобы не глотнуть воздуха.

Проводил их до отеля. Давтян покинул нас еще на вокзале. Из отеля я скользнул во тьму варшавских улиц один.

Я объезжал с P.P. Варшаву. Шофер давал объяснения. Потом пришел Давтян.

Вечером ждал звонка и был один. И опять ждал Москвы (там буря), и опять один.

19 июня [142]

Путевые наблюдения.

Москва-Негорелое, вагон-ресторан.

Пришел, сел и вот уже полчаса на меня никто не обращает внимания. При входе два стола заняты — один официантом, который принимает деньги и смотрит унылым взором на счеты, лежащие перед ним. Другой стол занят человеком в штатском. Он потягивается и томится бездеятельностью. Мог бы читать или писать, но он, как все русские, ленив и не знает цены быстротечного времени. По-видимому, наблюдает, вроде комиссара.

Пришли два молодых англичанина. К ним подошел официант, но так как он ничего не понимал, подошел второй. И второй их не понимал. Тогда подошел сам бездельник — наблюдающий. Все трое свесили свои унылые физиономии над англичанами, и все трое ничего не понимали. Наблюдающий ленивым, неохотливым движением подозвал четвертого официанта и отрекомендовал его как знающего немецкий язык. Официант спросил:

— Булочка, чай?

Англичане, услышав знакомое им русское слово, разом ответили:

— Чай!

Другие официанты лениво, неохотливо, как телята от пустого корыта, стали расходиться, а говорящий по-немецки и наблюдающий (от нечего делать) все еще висели обеими физиономиями над англичанами.

— Что-нибудь еще? — спрашивал официант.

— У них интуристские билеты, спроси, может, яичницу?

И официант перед глазами англичан сделал жест, подобный тому, какой делает Петька Чапаеву при характеристике Фурманова. Этим официант хотел показать взбитую яичницу.

Англичане подтвердили.

Между тем четыре официанта начали свой разговор о счетах, о деньгах и о прочем. К посетителям подходили без охоты и небрежно.

Наблюдающий опять сел за стол. Другой, принимающий деньги, хлопал глазами, смотря в угол вагона.

Англичанам подали приборы, одна вилка искривленная. Они рассмеялись. Потом долго-долго молодой англичанин ловил глазами и руками какого-нибудь официанта, чтобы сменить вилку. Ему сменили. И переглянулись.

Подали яичницу.

Над ней опустил свое лицо прежде всего контролер (наверное, тоже от нечего делать). Казалось, он вот-вот пощупает ее пальцем.

— Дай ложку, — сказал официанту.

— У них есть вилки.

— А яичницу-то брать со сковороды…

— Чайную ложку?

— Нет, десертную.

Пока они так, не спеша и неясно произнося слова, говорили, англичане посмеялись и положили себе яичницу при помощи ножа и вилки.

Вместо чая им принесли нарзан: официанты умозаключили, что яичница горячая и соленая — нужно что-нибудь прохладительное. На всякий случай к нарзану принесли и масло. Англичане с видом обреченных съели яичницу, выпили нарзан, до талого масла не дотронулись и ушли из вагона.

Наблюдатель грустным хриповатым голосом пояснял официанту, как надо писать отчет, сверять счета с талончиками, талончики с корешками и если это все сходится, то как надо писать отчет в Москву.

Официант смотрел на него с расхлябанным ртом.

Одна американка, после того как поймала за рукав официанта, позавтракав пустым кофе (ее тоже не поняли, что ей нужно, и тоже дали к кофе нарзан) и запив нарзаном, встала и блеснула русским словом, произнеся очень чисто:

— До свиданья.

На нее посмотрели угрюмо и ничего не ответили.

Два раза в ресторан заходил какой-то взлохмаченный человек без пиджака, с растерзанным воротом рубашки, в штанах, перетянутых ремешком, весь грязный, заспанный, низенького роста с густым басом.

— Тут я на столе ничего не забыл? Вы ничего не убирали?

— А нет, ничего, — мертво отвечали официанты, и человек убегал, слегка помахивая в воздухе рукой с окурком папиросы.

4 июня

Негорелое.

Я долго гулял, шел в ту сторону (в польскую, западную), куда исчез поезд. Как скиф или монгол, таю в себе великую тоску по западу и ничто не действует на меня так, как вечереющее небо или заходящее солнце. Я обожаю запад и хотел бы идти вслед за солнцем. Закат его всегда что-то особенное.

Сегодня я вспоминаю свою юность, когда в погоне за солнцем я сквозь препятствия прошел на запад. Щемит мою душу, острит сознание тоска по солнцу, по отраде, по дружбе, по теплым объятиям.

На таможне, стены которой выбелены по-заграничному, зажглись огни. Я почему-то вспомнил юность. Опять томило сердце тоской по путешествиям. С ясностью ужасающей вспомнил, что я всегда был одинок. Последняя надежда жарких объятий — Гера и сын — исчезли на Западе.

Перламутровый свет. Закат такой, что нельзя не писать. Я вошел в вагон и написал эти строки!

2 июля

У Вячи М. на даче. В. М. попрекает тем, что чересчур услужлив Ромэну Роллану — до надоедливости.

— Знаю, — говорит он, — твои манеры. Они могут показаться навязчивыми.

Значит, и это дело, которое я делал с таким вдохновением, завистники хотят испортить. Ничего конкретного, просто навязчив. А я почти что не бывал с Ролланом, я максимально держался в стороне.

Вяча говорил, что Сталин остался недоволен моим переводом и думает, что я передавал неточно и кое-что вставлял от себя, что меня часто поправляла Мария Павловна. Она меня поправила всего два раза и только потому, что ей легче понимать мужа, она лучше слышит и разбирает дикцию, кроме того, она, безусловно, была самим Р. Р. подготовлена к разговору. Я же — совершенно нет, я не мог и не говорил с Ролланом о том, о чем он предполагает беседовать со Сталиным. Понятно, что мой перевод был сырой.

Решили, что я был не бесстрастен и сух, как обычный переводчик, а вставлял свои замечания, но этого не было. Может быть, просто кому-то надо, чтобы мой перевод не понравился? Может быть, против меня продолжается страшная и большая интрига, и, может быть, поэтому-то и вызывали меня к Сталину для беседы, чтобы поиграть со мной, как тигр с маленьким мышонком?

Мне инкриминируется также и то, что я не сумел вместе с Румянцевым (человек из охраны Сталина) сагитировать Р. Р. переехать на дачу правительства.

— Вяча, Вяча, — ответил я моему обвинителю, — ведь ты не знаешь, до твоего прихода я беседовал на квартире Сталина в присутствии Кагановича и Ворошилова, ночью, когда был вызван из театра, где Р. Р. смотрел «Бахчисарайский фонтан». Тогда Сталин настаивал, чтоб я взял с собой Румянцева и, вопреки моим возражениям, настоял, чтоб я предложил Р. Р. немедленно переселиться на дачу правительства (Липки). Это было невозможно.

Старик, усталый от бдения, от спектакля, от московских впечатлений, живший всю жизнь на одном месте, давно не видевший публики, большого скопления людей, а поэтому страшно утомленный, ночью получает странное приглашение переселиться, да еще при этом присутствует специальный человек в военной форме! Конечно, провал был обеспечен, я предупреждал об этом. Меня не послушали. Только пришедший Вяча, сам по себе, без моих доводов, понимал, что ночью делать такие гостеприимные предложения не следует. Я это предложение сделал потому, что настаивали и тем самым сорвал возможность пригласить его в подходящий момент разговора, на другой день.

Кажется, Вяча понял, что меня нельзя осуждать. Мария Павловна все же во многом виновата, она ведет свою линию. Вяча ко мне лучше относится, чем она. Обо всем этом нужно написать Сталину.

17 июля

Много дней пропустил или писал на бумагах.

Вчера приехал в Лондон. Выехал из Москвы 14.7. Предполагал выехать 12.7. Но как только встал из-за стола в присутствии родственников и товарищей, чтобы уже ехать на вокзал, был поражен сильным сердечным припадком, какого не имел уже давно, а может быть, и никогда раньше. Он продолжался 1/2 часа. Были доктора из амбулатории и проф. Плетнев. Пульс доходил до 126, через полчаса — 110, потом — 104 и сразу — 78. Наконец — 70.

Я не помню всего, что было. Гости и дети ушли в столовую. Со мной были только доктора и те товарищи, которые клали холодный компресс. Как я потом узнал, детишки, Лена и Оля, очень сильно плакали. Бедные, не понимая значения болезни, они чувствовали ее большую опасность.

На другой день опять легкий перебой сердца. В квартире была только одна кухарка.

Отдыхал два дня, до 14.7. Все время хотелось спать. Вялость. Глаза режет, будто не выспался.

Пришли из комсомольской газеты взять интервью у моих дочек, Лены и Оли, по поводу беседы с ними т. Сталина (14.7.35). Беседа была напечатана на другой день, 15.7.

Вечером пришли Адоратский и Герман. Адоратский показал письмо Лозовского Сталину об архиве. Сталин ответил резолюцией: «Поручить это дело Аросеву».

Это интересно, но не задержит ли меня за границей? Детишки так грустно плачут, когда вспоминают, что через несколько часов я должен уехать. Они сдерживаются и все же плачут, плачут. Они состязаются в сдержанности, мои бедные сироты. Я готов уступить и не ехать. Сказал им это. Может быть, в их слезах детская мудрость и мне в самом деле не нужно ехать, ибо поручение неопределенное, темное и мало шансов на то, что оно удастся. Может быть, дети правильно чувствуют.

На вокзале они сильно плакали и так сердечно прощались, что мое сердце было разорвано на мелкие кусочки от тоски и беспокойства за моих детенышей. Лена и Оля бежали за поездом, как когда-то в их возрасте Наташенька, которая провожала меня лет восемь тому назад, когда с Леной и Олей я уезжал в Прагу, а Наташу оставлял одну. Теперь Наташа, ушедшая к матери, уже не провожала меня…

В купе, как только тронулся поезд, стало немного жутко. Сердце. Герман мягко, заботливо обходился со мной. Готов был помочь раздеться и все вещи укладывал сам.

На другой день в полдень — граница. Телефонировал детям. Не дозвонился.

Такси. Посольство. Кенсингтон, 13 (против дома Ротшильда).

Спали, потому что ночь не спали. 13 ч. Ужин у Мауского. (Полпред, бывший министр у Колчака, бывший меньшевик.)

18 ч. Скромный ужин в молочной. Уютно. Интересно. Незнакомо.

201/2 — на танцах.

231/2 — дома, 24 — в отеле, где живут наши танцоры. Они очень наивны и плохо понимают окружающую их жизнь. Энтузиасты, но и эгоцентристы: все время спрашивают, точно дети: «Ведь мы первые, мы лучше всех танцевали, не правда ли?»

На другой день — 18.7 — был утром в обществе культ[урного] сближения с СССР. Много очень честных, преданных и героических натур тянутся к нам.

13 ч. У леди Астор. Там были ее муж, человек, искусственно улыбающийся. Он первый встретил меня. Потом — она. Низенькая женщина, стареющая, вернее даже не стареющая, а угасающая, с острым лицом, мутными серыми прозрачными глазами, с техничными движениями. Встретила меня так, будто 1000 лет знала. Все уже сидели за столом, и она представила меня только Бернарду Шоу. Он в коричневом костюме, с совершенно розовым, старчески розовым лицом. Кожа так нежна, что кажется составленной из лепестков роз, глаза зеленовато-белесые. Откинул в сторону салфетку, сгорбился немного (он высокого роста и привык ссутуливаться перед людьми нормального роста). Брови его острыми внешними концами чутьчуть поднимаются вверх и придают ему бесовскую наружность (так же были приподняты острые кончики у Ленина). Рука тонкая, сухая. Но весь он очень приятный.

За столом сидели еще два лорда, проф. Юугган (из Америки), сестра леди Астор, очень интересная женщина, моложе своей озорной сестры, молодой профессор-физиолог и еще какие-то господа и госпожи, среди них, самая незначительная видом и поведением, жена Б. Шоу. Впрочем, был и еще какой-то родственник Шоу. Леди Астор ударяла по плечу Бернарда Шоу, заставляя его говорить со мной по-французски. Шоу мотал головой неопределенно, упрямо, как бык, привязанный к столбу. Говорил по-английски.

После завтрака под руководством леди Астор все дамы, быстро шурша платьями, удалились в какую-то другую комнату, а мы, мужчины, остались за столом в обществе Бернарда Шоу.

Ему стали задавать вопросы об Абиссинии. В особенности толстый молодой лорд с лицом короля Людовика XVI. Он соглашался с Шоу в том, что создать международную организацию для урегулирования спорных вопросов нельзя. Шоу как бы развязывал руки для Италии в отношении Абиссинии. Вся эта компания очень интересовалась, как смотрит на итало-абиссинский конфликт СССР. Я отвечал, что непосредственно нас это не затрагивает, но что конфликт не останется локальным, это показывает, насколько империалистичен итальянских фашизм. Шоу спросил: «Это Ваша точка зрения, личная, или и Литвинов тоже так думает?»

Я ответил, что наша, коммунистов, точка зрения.

Всех близко затрагивали высылки наших ученых из Ленинграда. Цитировались ужасные случаи. Про Сталина Бернард Шоу сказал: «Это, пожалуй, у вас единственный человек со здравым смыслом».

Наблюдений было много, впечатление от этих людей глубокое. Они простые и не простые. Они делают политику без крупинки идеи, как повар варит суп и соображает, какие лучше специи положить.

Все и в поведении, и в рассуждениях поражают исключительной непринужденностью. Кажется, расстегни кто-нибудь штаны и начни тут же на коврах мочиться, никто не придаст значения, а лакеи без указания сами догадаются, что нужно побыстрее убрать опрыснутый ковер.

У лорда Астор по небрежности спустились чулки, и он блистал волосатой босотою ноги, выше подъема. Упитанный лорд беззастенчиво поправлял прореху. Бернард Шоу свободнее, чем нужно, двигал тарелками по столу. Всех свободнее, впрочем, была очаровательная леди Астор. Она одновременно слушала всех и по выбору отвечала или замечала то одному, то другому. Всегда громко, но приятно и даже очаровательно. Эта маленькая, очень статная женщина, чуть-чуть седеющая, очень недурная, проворная, подвижная, с удивительно приятными серыми с поволокой глазами кажется наивно-дерзкой, и, по-видимому, многие ее боятся. Рядом со мной сидела ее сестра. Очень приятная женщина, умеющая мило и мягко улыбаться. Она смотрела на меня, говорила со мной, переполненная любопытством ко мне. У нее, как и у сестры, очаровательные глаза и шарм женщины чуть-чуть тронутой временем, но еще сохраняющей девичью порывистость в движениях.

После беседы с Бернардом Шоу, который, как мудрец, должен был отвечать на самые разнообразные вопросы, мужчины пошли в комнату к женщинам, а многие, не прощаясь, просто стали уходить.

Проф[ессор] физиологии начал спрашивать Бернарда Шоу о Павлове, увидится ли с ним Шоу, когда Павлов будет в Лондоне. Шоу досадливо махнул рукой: «Почему-то все имеют привычку спрашивать меня о Павлове. Я не хочу больше о нем слышать, мне надоел этот Павлов…»

И с этими словами Шоу, ни с кем не прощаясь, как и другие, стал сходить с лестницы.

Неожиданно выбежала из комнаты леди Астор, уже одетая и с корзиной в руках.

— Вы можете здесь сидеть, — сказала она гостям, — а я ухожу. Я ведь не большевичка, я должна помогать бедным. Эту корзину наполню фруктами и побегу раздавать их в детской больнице, тут недалеко. Вот у нас как, — говорила она, обращаясь ко мне. — А я слышала, будто у вас во всех больницах, если входит медицинское начальство, больные, как бы немощны ни были, должны встать с постелей на колени и приветствовать начальство.

— Уважаемая леди, — ответил я, — сказки подобного рода настолько грубо сделаны, что Вы, вероятно, и сами, и Ваши гости, не верите им, а повторяете для забавы.

— Значит, это неправда? Ну, я рада.

Она легкомысленной пташкой с изящной корзинкой в руке, скользнула к выходу. За ней мы — гости. На улице у входа все, не прощаясь, размещались в машинах. Леди села в свою изящную черную, лорд Астор, мило кланяясь, остался дома.

Сам дом, помещающийся в центре Лондона — дом старинный, родовой, — по внутреннему убранству оставил впечатление чего-то мягкого, серебристого. Мягкие голубоватые серые ковры, такого же тона гобелены, серебряные или каменные, но посеревшие вазы в прихожей и в комнате. Серебристая мебель. Такого же тона посуда. Головы хозяина и хозяйки тоже чуть-чуть серебристые. Серые, немного металлические глаза хозяйки. Такой дом леди Астор.

Шеф отдела печати Министерства иностранных дел. Книги, журналы, пыль и никому не нужные размышления молодого индивидуалиста, знающего почти все европейские языки. Разговор был скучный. О системе и о других базисах (фр., русского, нем. языков). Липпарт сам пишет учебники этих базисов.

21 июля

Вечер. Все одно и то же. Сегодня днем международные танцоры танцевали во дворе епископа Кентерберийского. Он сам не показывался.

К нашим танцорам подошла русская женщина, по-видимому, эмигрантка — красоты исключительной. Небольшого роста, черные волосы, длинные, в прическу, и большие серые глаза. В походке и покорность, и змеиная хитрость, что-то совершенно поразительное, потрясающее. Она пыталась заговорить с нашими танцовщиками. Так как на нее посмотрели строго, она отошла в сторону и оставалась там все время.

22 июля

Миллионерша — на мансарде. Это эстетка и образованная еврейка-англичанка, получившая большое наследство, продолжает свою мансардную жизнь и мансардные связи. Лицом она красива. Глазами приветлива и даже соблазнительна. Ноги слишком тонки. Тело полное. Живот. Талии нет. Небольшого роста. Сутулая, черная. Очень гостеприимна. На ее простом чердаке, где везде неудобно сидеть, сервирован был чай: тартинки и печенье. Пальто и шляпы складывали на лестнице, на подоконнике.

Но общество у нее было отменное. Театралы, писатели, веселые, нам сочувствующие. Однако и унаследованные миллионы дают свой привкус. Среди приглашенных были две дамы. Одна из них прекрасно говорит по-русски, нечто вроде эмигрантки. Она капиталистка. Говорит, что хотела бы постоянно жить в Америке, а СССР только посмотреть, потому что о нем чудно говорят.

23 июля

Приглашен на завтрак к ***********.

Новый дом. Большой, современного стиля. Клуб какого-то очень богатого общества не то инженеров, не то артистов. Все чопорные мужчины в черном, дамы с оголенными плечами и с широко открытыми холодными глазами.

Я долго искал ****** потому что не знал, в каком отделении она. Англичане тихо и услужливо помогали мне ее найти. Войдя в большой зал, я заметил среди важных персон лицо простой женщины с толстым носом, серыми глазами — очень симпатичными, в сандалиях на босую и довольно толстую ногу. С ней молодой англичанин — белокурый, косой ряд и неопределенного возраста и положения, черноволосая англичанка. В сандалиях, босиком и была ********. Познакомились. Начался неопределенный разговор. Но он таковым оставался недолго. ******** свернула быстро и просто на интересные темы о нашей литературе и о постепенном увядании буржуазного искусства. Молодой человек, лейборист и тоже писатель, проявлял большой интерес к нашей стране и желал там побывать. ******** уже была в СССР и даже путешествовала по Кавказу и Крыму.

Как бы стесняясь за блеск, мрамор, благоустройство и аристократичность клуба, она объяснила мне, что ее муж и она автоматически записаны в члены этого клуба, так сказать, по своей должности, и что она, раз уж стала членом аристократического клуба, думает, почему же его не использовать.

Голос у нее громкий, вид откровенный. На лице видны все ее настроения. Она рассказывала мне, что была участницей восстания рабочих в Австрии, но от всех это скрывает. При этом скрывала так громко, что только глухие, сидящие вокруг этого стола, могли ее не слышать. А потом, спускаясь по лестнице и проходя читальным залом и еще какими-то комнатами, пожаловалась на то, что вот мы, русские революционеры, выучились конспирации и теперь наша обязанность выучить этому и европейских революционеров. На нее некоторые англичане с опаской оглядывались.

— Вероятно, — добавила она, — мы уже кое-что переняли у вас, и я, например, выучилась скрываться среди чуждых нам. В Англии знают, конечно, что я левая, но что я активная революционерка и связана с коммунистами — никто не знает.

Она произносила эти слова в то время, когда молодой и вылощенный лакей в золотых галунах на штанах и рукавах корректно облекал ее плечи в манто. Совершенно в такой же конспирации признавалась и ее подруга. Обе они, покидая шикарный дом, порицали его. А когда я отъехал от них на автомобиле, они долго и усердно махали мне и слали приветствия нашему социалистическому строительству.

25 июля

На завтраке у кинорежиссера **********.

Это ловкий, простой, сытый и довольный молодой человек. С ним было еще четверо таких же, как он. Живое ощущение жизни этого англизированного еврея родило в его душе большие симпатии к нашей жизни. Это же здоровое ощущение заставило его отнестись к нам критически. В частности, в его области. Он считает, что наши кинокартины не только отсталые в отношении техническом, но и в художественном. Имея наш материал, нашу жизнь с ее колоссальным техническим прогрессом, с ее пространствами, на которых просыпаются новые народы к новой жизни, можно было бы дать картины большего художественного размаха и ценности. Он путешествовал по нашей стране и знает ее. Несмотря на короткий срок пребывания, успел глазом здорового наблюдателя подметить у нас многое. Впрочем, его никак нельзя считать преданным искусству больше, чем коммерции. Он, признаваясь, что всяческое искусство в Англии скучно, бульварно, подвержено только дешевым вкусам — тем не менее он сам продолжает создавать такие бульварные фильмы.