Долгий двадцатый век: Деньги, власть и истоки нашего времени

Арриги Джованни

4. ДОЛГИЙ ДВАДЦАТЫЙ ВЕК: ДИАЛЕКТИКА РЫНКА И ПЛАНА

 

 

Стратегии и структуры накопления капитала, которые сформировали нашу эпоху, впервые появились в последней четверти XIX века. Они берут исток в новой интернализации издержек в экономной логике капиталистического предприятия. Точно так же как в мировых процессах голландский режим накопления капитала пошел дальше генуэзцев, интернализировав издержки защиты, а британский режим — дальше голландцев, интернализировав издержки производства, так и американский режим пошел дальше британцев интернализировав операционные издержки.

Идея интернализации операционных издержек как отличительной особенности четвертого (американского) системного цикла накопления восходит к первопроходческому теоретическому исследованию Ричарда Коаса (Coase 1937), посвященному конкурентным преимуществам вертикально интегрированных деловых организаций, развитию идей Коаса Оливером Уильямсоном (Williamson 1970) и проведенному Альфредом Чандлером историческому исследованию возникновения и быстрого роста современных американских корпораций в конце XIX—начале XX века. Как показал Чандлер (Chandler 1977; 1978), интернализация в одной организационной области направлений деятельности и операций, совершаемых отдельными хозяйственными единицами, позволила вертикально интегрированным предприятиям, состоявшим из множества хозяйственных единиц, сократить и сделать более измеримыми операционные издержки — издержки, связанные с передачей полуфабрикатов сквозь длинную цепочку отдельных организационных областей, соединяющую первичное производство с конечным потреблением.

Экономия, создаваемая таким образом, была «экономией от скорости », а не «экономией от размера».

[Экономия] в большей степени были следствием скорости, чем размера. Дело было не в размере… организации с точки зрения числа рабочих и объема и стоимости производственного оборудования, а в скорости производства и итоговом росте объема, который позволял экономить, сокращая издержки и увеличивая производство на одного рабочего и станок… Наиболее важным в экономии от скорости было развитие новых машин, лучшее сырье и лучшее применение энергии, сопровождавшееся созданием организационных форм и процедур для координации и контроля новых крупносерийных потоков в нескольких производственных процессах. (Chandler 1977: 244)

Экономия от скорости, достигаемая благодаря интернализации операционных издержек, не ограничивалась одними только производственными предприятиями и даже впервые появилась не на них. Железнодорожные компании были первопроходцами в большинстве организационных нововведений, которым суждено было революционизировать структуру накопления в Соединенных Штатах; и наряду с этими нововведениями происходила реорганизация распределения, связанная с появлением массовых торговцев (массовых розничных торговцев, рекламных агентств, посылочных компаний, сетей), которые интернализировали большой объем рыночных операций в рамках одного предприятия.

Если железные дороги и телеграф координировали поток товаров от железнодорожных и посылочных станций одного торгового центра до другого, новые массовые торговцы совершали множество операций, связанных с доставкой огромного объема товаров непосредственно от тысяч производителей к сотням тысяч потребителей (Chandler 1977: 236).

Интеграция процессов массового производства с процессами массового распределения в одной организации вызвала к жизни новый тип капиталистического предприятия. Интернализировав всю последовательность субпроцессов производства и обмена от приобретения сырья до реализации готовой продукции, этот новый тип капиталистического предприятия оказался в состоянии подчинить издержки, риски и неопределенность, связанную с перемещением товаров через такую последовательность, экономной логике административного действия и долгосрочного корпоративного планирования.

Такая интернализация давала расширенному предприятию множество преимуществ. Выстроив операции между хозяйственными единицами в определенном порядке, удалось снизить операционные издержки. Связав управление производственными единицами с закупочными и распределительными единицами, удалось снизить издержки информации о рынках и источниках поставок. Но — что еще более важно — интернализация множества единиц сделала возможной административную координацию потока товаров от одной единицы к другой. Более эффективное планирование потоков позволило более интенсивно использовать оборудование и персонал, занятый в процессе производства и распределения, и, следовательно, увеличить производительность и снизить затраты. Кроме того, административная координация обеспечила более надежный приток средств и более быструю оплату оказанных услуг (Chandler 1977: 7).

Поскольку большой и устойчивый приток средств, созданный этой концентрацией деловых операций привел к появлению иерархии менеджеров высшего и среднего звена, специализирующихся на контроле и регулировании рыночных и трудовых процессов, вертикально интегрированные предприятия стали пользоваться важными конкурентными преимуществами по сравнению с предприятиями, включающими одну или нескольких менее специализированных единиц. Эти преимущества переводились в поразительно быстрый рост и распространение новой организационной структуры. «Почти не существовавшие в конце 1870‑х годов, эти интегрированные предприятия менее чем за три десятилетия установили свое господство во многих наиболее жизнеспособных отраслях [американской] промышленности» (Chandler 1977: 285).

Рост не ограничивался внутренним рынком Соединенных Штатов. «Почти сразу после завершения своей континентальной интеграции американские корпорации начали проникновение в другие страны… Став национальными фирмами, американские корпорации учились становиться международными» (Hymer 1972: 121). Уже в 1902 году европейцы говорили об «американском нашествии», а в 1914 году прямые инвестиции Соединенных Штатов за рубежом составили 7% американского ВВП — почти столько же, сколько и в 1966 году, когда европейцы в очередной раз ощутили угрозу «американского вызова» (ср.: Wilkins 1970: 71, 201–202).

Экспансия за рубежом еще больше расширила организационные возможности американских управленческих иерархий как у себя в стране, так и за рубежом в контроле над рынками и трудовыми процессами в тех направлениях и отраслях бизнеса, которые они стремились занять или уже заняли и перестроили под себя. Даже в тех отраслях, где методы массового производства играли решающую роль в достижении успеха, именно организация, а не технология стала служить реальным барьером для входа.

Наиболее серьезным барьером для входа в этих отраслях была организация, созданная первопроходцами для продажи и распределения своей недавно поставленной на поток продукции. Конкурент, который приобретал технологию, должен был создать национальную и часто глобальную организацию менеджеров, покупателей и продавцов, чтобы получить свою долю там, где одно или два предприятия уже обладали крупными маркетинговыми каналами. Кроме того, если первопроходец мог финансировать создание первых организаций за счет прибыли, полученной от большого объема, то новичку необходимо было создать конкурирующую сеть до того, как большие объемы производства позволят сократить себестоимость единицы продукции и создать серьезный приток средств. [И он вынужден был это делать, сталкиваясь с] конкурентом, чья экономия от скорости позволяла устанавливать ему более низкие цены и при этом сохранять маржу прибыли (Chandler 1977: 299).

Впечатляющая внутри– и трансгосударственная экспансия американских вертикально интегрированных предприятий, включавших множество хозяйственных единиц, и организационные барьеры для входа, созданные ими, были связаны также с впечатляющим ростом управленческих иерархий и бюрократических структур. Однажды созданные, такие иерархии и структуры сами «стали источником прочности власти и устойчивого роста».

По выражению Вернера Зомбарта, современное деловое предприятие зажило «своей собственной жизнью». Жизнь традиционных предприятий обычно была недолгой… С другой стороны, иерархии, которые начали управлять новыми предприятиями, включавшими множество хозяйственных единиц, были прочнее любого индивида или группы индивидов, работавших на них… Люди приходили и уходили. Организация и ее офисы оставались (Chandler 1977: 8).

С точки зрения Чандлера, развитие управленческих иерархий ознаменовало собой кульминацию «организационной революции», которая началась в 1850‑х годах с железных дорог, а к 1910‑м годам преобразовала общепринятые методы управления капиталистическими предприятиями и способы структурирования экономической деятельности. В результате этой организационной революции «.. предприниматель, живший в деловом мире 1910 года, окажись он в деловом мире 1840 года, посчитал бы его странным, архаичным и загадочным местом. И американский предприниматель, живший в 1840 году, счел бы обстановку в Италии XV века более знакомой, чем в собственной стране семьдесят лет спустя» (Chandler 1977: 455).

К этому можно добавить, что высшему руководству сегодняшних многонациональных корпораций Heeren голландских акционерных компаний XVII века показался бы более знакомым, чем семейный бизнес, который составлял основу британского капитализма в XIX веке. И управленцам среднего звена из Голландской Ост–Индской компании конца XVII века было бы намного проще заработать на жизнь и сделать карьеру в сегодняшних транснациональных корпорациях, чем в деловом мире Англии XIX века. Ибо появление акционерного, вертикально интегрированного и бюрократически управляемого капиталистического предприятия в качестве преобладающей единицы накопления капитала в мировом масштабе во многом вернуло деловой мир к стратегиям и структурам голландского режима накопления.

Как уже было отмечено в первой главе, аналогии между системой акционерных декретных компаний XVII–XVIII веков и системой транснациональных корпораций XX века не следует преувеличивать. Акционерные декретные компании были частично правительственными, частично деловыми организациями, которые специализировались территориально для исключения других подобных организаций. Они были немногочисленны и связаны с консолидацией и экспансией территориальной исключительности европейской системы суверенных государств. Транснациональные корпорации, которые возникли в конце XIX—начале XX века, напротив, были строго деловыми организациями, которые функционально специализировались на определенном направлении бизнеса во множестве юрисдикций. Они были намного более многочисленными, чем акционерные декретные компании, и последовательно подрывали центральную роль межгосударственной системы в качестве основного локуса мировой власти.

И хотя это отличие позволяет оценить развитие капиталистического мира–экономики за последние триста лет, не следует считать, что оно происходило линейно: на самом деле имело место чередование противоположных типов организационных структур, в ходе которого корпоративная форма бизнеса появлялась, отступала и возвращалась вновь. Подобное маятниковое движение в развитии исторического капитализма как мировой системы впервые было замечено Анри Пиренном восемьдесят лет тому назад. В своем обзоре социальной истории капитализма, повлиявшем на наше осмысление системных циклов накопления, Пиренн отмечал «удивительную регулярность» чередования стадий «экономической свободы» и «экономического регулирования». Свободная экспансия мобильной торговли уступала место духу регулирования, характерному для городской экономики, который, в свою очередь, сменился индивидуалистической страстью эпохи Возрождения. Она достигла своего пика во второй половине XVI века, когда маятник еще раз качнулся в противоположном направлении. Точно так же как дух регулирования пришел на смену свободе XII века, «так и меркантилизм навязал себя торговле и промышленности в XVII–XVIII веках» (Pirenne 1953: 515).

Тенденция к экономическому регулированию просуществовала только до тех пор, пока в конце XVIII — начале XIX века «изобретение машин и применение пара в производстве не привело к полной дезорганизации условий экономической деятельности». Феномены XVI века были воспроизведены «с десятикратной силой». Вновь возобладала «вера в индивидуализм и либерализм». Под лозунгом laissez faire, laissez aller экономическая свобода приняла крайние формы — маятник качнулся в противоположную сторону.

Неограниченная конкуренция заставила [капиталистов] бороться друг с другом и вскоре вызвала сопротивление… со стороны пролетариата, который они эксплуатировали. В то же самое время такое сопротивление вызвало противостояние капиталу, поэтому последнему, страдавшему от злоупотреблений свободой, которая сделала возможным его появление, пришлось заняться своей дисциплиной. Создавались картели, трасты, синдикаты производителей, а государства, сознавая, что нельзя оставлять работодателей и работников наедине с анархией, разработали социальное законодательство (Pirenne 1953: 516).

Вековые колебания, в ходе которых происходила смена пиренновских стадий «экономической свободы» и «экономического регулирования», соответствуют нашей последовательности системных циклов накопления. Генуэзский режим качнул маятник от крайне регулирующего духа капиталистических городов–государств конца XIV — начала XV века (наилучшим олицетворением которого служит венецианский государственно–монополистический капитализм) к сравнительной экономической свободе системы капиталистических «наций», которые в XVI веке регулировали расширенную европейскую валютную и торговую систему избранных рынков сначала Антверпена и Лиона, затем — безансонских и, наконец, пьяченцских ярмарок. Голландский режим, напротив, качнул маятник назад — к прямому участию правительств в поддержке и организации мировых процессов накопления капитала либо напрямую, либо через формирование акционерных компаний, призванных выполнять правительственные функции во внеевропейском мире.

В следующий раз маятник качнулся с ростом и полным развитием британского режима, который действительно воспроизвел феномены XVI века «с десятикратной силой», создав системные условия, при которых американский корпоративный капитализм сначала возник, а затем стал доминирующей структурой накопления всего мира–экономики. Вопреки утверждению Пиренна, «промышленная революция» конца XVIII века придала новый толчок этому колебанию, но не начала его. В конце концов «Богатство народов», которое позднее стало либеральным символом веры XIX века, было опубликовано тогда, когда «промышленная революция» только началась. И основной целью его призывов к свободе торговли было не столько большое правительство, сколько большой бизнес того времени, то есть прежде всего акционерные декретные компании.

Хотя, возможно, эти компании и были полезны при первоначальном введении некоторых направлений торговли, осуществив за свой счет эксперимент, на который государство могло не решиться, в долгосрочной перспективе они становились тяжким бременем или просто бесполезными и вели непродуманную или ограниченную торговлю (Smith 1961: II, 255).

По иронии судьбы и к несчастью для народов Африки, истоки фритредерского движения XIX века можно проследить в атлантической работорговле. Как уже отмечалось, Голландская Вест–Индская компания стала первопроходцем в треугольной торговле, которая подняла работорговлю на новые исторические высоты, но не смогла помешать проникновению конкурентов в отличие от Голландской Ост–Индской компании, занимавшейся торговлей пряностями из Ост–Индии. К концу XVII века английская компания — Королевская африканская компания, созданная королевским декретом в 1672 году, — стала наиболее сильной и наиболее эффективной из всех европейских компаний, созданных исключительно для африканской торговли. Но даже она не могла конкурировать с более бедными и более гибкими деловыми предприятиями. К началу XVIII века появились очевидные признаки того, что привилегированная акционерная компания перестала быть лучшим способом ведения торговли рабами; в последующие тридцать лет страны были в основном озабочены переходом к конкурентной торговле частных торговцев и фирм». Позволив Вест–Индской компании дольше всех (до 1734 года) сохранять свою монополию, голландцы просто подчеркнули свое стремление играть по старым правилам (Davies 1957; 1974: 127). Основная проблема декретных компаний заключалась в том, что в атлантической торговле вообще и в африканской торговле в частности трудно было сохранить монополию. Покупка рабов требовала создания и поддержания дорогостоящих укреплений на побережье Западной Африки, которые тем не менее не слишком хорошо защищали побережье от конкуренции; американские колонисты, предпринимательская деятельность которых сыграла решающую роль в росте атлантической торговли, постоянно жаловались на цены и объем поставок, а собрать долги, которые они делали, покупая рабов в кредит, было очень сложно, если не невозможно; торговцы, не имевшие разрешения на торговлю, постоянно стремились получить правительственное признание, которое с готовностью предоставляли французское и английское правительства; работники компаний часто присваивали себе товары, торговали с незаконными торговцами и пренебрегали корпоративными интересами, а конкуренция между компаниями, учреждаемыми различными правительствами, создавала проблемы для всех из них (Davies 1974: 117–131).

Свободная торговля оказалась более действенной, чем монополия… Тем не менее монополия сыграла важную роль в создании английской рабовладельческой традиции и накоплении знаний, необходимых для торговли. По крайней мере английские рабовладельческие компании были эффективнее французских, а английские колонисты, несмотря на все свои жалобы, не страдали от «опасной нехватки» рабочей силы, которая поразила в XVII веке Мартинику и Гваделупу (Davies 1974:118).

Эта ранняя победа свободной торговли в Атлантике предопределила развитие, которое неизбежно должно было привести к отказу от государственного участия и окончательному упадку системы акционерных декретных компаний. В Англии, хотя и не в Голландии, акционерные декретные компании всегда шли по натянутому канату, с которого вследствие своих успехов они могли сорваться так же легко, как и вследствие своих неудач. Если значительные расходы, связанные с открытием нового направления торговли, оказывались нерентабельными, они просто выходили из дела. Но, если инвестиции оказывались прибыльными, их жизнь могла сделаться несчастной и даже прекратиться из–за угрозы или действительного размывания или отмены привилегий, которые, как правило, играли жизненно важную роль в самом их существовании как частично правительственных, а частично деловых предприятий.

Слишком громоздкая и олигархическая структура голландского капиталистического класса оберегала голландские компании от этих опасностей. Независимо от того, насколько сильно он выступал против привилегий преуспевающих компаний, наподобие Ост–Индской компании, голландский мелкий бизнес никогда не имел реальной возможности отменить привилегии. Но даже сравнительно неудачливая компания, вроде голландской Вест–Индской компании, при необходимости всегда могла опереться на сохраняющуюся правительственную поддержку.

Более широкая и демократическая структура английского капиталистического класса, напротив, ставила английские акционерные компании перед постоянной угрозой отмены привилегий сразу же после открытия нового направления торговли. Так, как только Королевская африканская компания закрепила английское присутствие в атлантической треугольной торговле, «Славная революция» 1688 года помогла приходу в нее торговцев, не имевших соответствующих разрешений, которые в конечном итоге нарушили беспрепятственную торговлю компании. И — что еще хуже — в 1698 году английский парламент признал законность сложившегося положения и позволил им пользоваться фортами компании за плату в размере 10% от экспорта из Англии. Получив возможность конкурировать с крупным корпоративным бизнесом на более или менее равных условиях, мелкий частный бизнес без труда одержал победу в этой конкуренции (Davies 1957: 122–152; 1974: 117–118).

Свободной торговле потребовалось намного больше времени для того, чтобы добраться до Ост–Индии и способствовать упразднению в ней корпоративного бизнеса. На протяжении долгого времени существование созданной при Елизавете I Ост–Индской компании оставалось под вопросом. Вначале компания получала огромные прибыли, создав множество фабрик и фортов и даже отвоевав определенную территорию у португальцев. И все же ей с трудом удалось пережить сложности второй четверти XVII века, когда большинство акционеров начало сомневаться насчет возможности дальнейшей торговли, учитывая огромное отставание [от голландцев], внезапно увеличившееся из–за резкой нехватки ликвидности в Сити (Chaudhuri 1965: chs 2 and 3).

Это было связано прежде всего с сосредоточением наиболее прибыльной торговли в Ост–Индии в руках голландской Ост–Индской компании. Неспособная отвоевать торговлю пряностями у Голландской Ост–Индской компании, английская Ост–Индская компания вынуждена была специализироваться на куда менее прибыльной торговле с родиной и внутриазиатской торговле тканями. Это направление было не только менее прибыльным, чем торговля пряностями, но и куда более сложным в практическом отношении.

В самом деле, текстильное производство нелегко было подчинить, коль скоро оно не охватывалось, как в Европе, единой сетью; разные сектора и кругообороты направляли производство и торговлю сырьем, изготовление хлопковой нити (операцию длительную, особенно если в итоге должна была быть получена очень тонкая и, однако же, прочная нить, такая, как муслиновая), ткацкое производство, отбеливание и аппретирование тканей, набойку. То, что в Европе было связано по вертикали (уже во Флоренции в XIII веке), здесь было организовано в отдельных ячейках… В действительности вся Индия обрабатывала шелк и хлопок, экспортировала невероятное количество тканей — от самых ординарных до самых роскошных — во все концы света… Не вызывает сомнения, что вплоть до английской машинной революции индийская хлопковая индустрия была первой в мире как по качеству, так и по количеству своих изделий и по объему их ввоза (Бродель 1992: 523–525).

Этот крайне дифференцированный, децентрализованный и искусный торгово–промышленный аппарат был, вероятно, наиболее полным и сложным примером «гибкой специализации», который когда–либо видел мир. Для извлечения пользы из этого аппарата Ост–Индская компания вынуждена была опираться на местные деловые сети. Но такое приспособление к децентрализованной структуре индийской текстильной промышленности неизбежно делало компанию уязвимой для конкуренции со стороны других европейских компаний, независимых европейских торговцев, аравийских и местных торговцев, а также армянских купцов и купцов из других диаспор. Эта конкуренция постоянно вела к сокращению размера прибыли в торговле тканями. Этим и объясняются шаткое положение компании на всем протяжении XVII—начала XVIII века, а также непрестанные попытки компенсировать небольшой размер прибыли расширением своей деятельности (Arrighi, Barr and Hisaeda 1993).

Но со временем такое расширение привело к смещению основного направления деятельности в Азии со специй на ткани и торговых путей с малайского архипелага к английскому субконтиненту, а также к резкому росту состояний англичан по сравнению с голландцами, занимавшимися торговлей в Ост–Индии. В решении этой геркулесовой задачи по полному изменению существующего положения Английская Ост–Индская компания опиралась в основном на собственные силы. Предоставление разрешения на торговлю в Ост–Индии в 1698 году конкурирующей компании, конечно, вряд ли можно назвать помощью в решении этой задачи, хотя слияние этих двух компаний в 1709 году подготовило почву для последующего превращения новой компании в ведущую европейскую капиталистическую и территориалистскую силу в Азии. Но введение в XVIII веке более жестких пошлин на торговлю компании с Англией для защиты английской промышленности, все еще неспособной конкурировать с индийским производством, сыграло важную роль в установлении компанией контроля над поставками индийских тканей.

Как бы то ни было, состояние компании выросло не благодаря помощи из дома, а благодаря самостоятельным действиям на полях сражений в Индии. После распада империи Моголов численность и возможности вооруженных сил компании в 1740‑х годах стали расти и реорганизовываться по европейскому образцу. Накануне битвы при Плесси были сформированы индийские батальоны, и, таким образом, компания стала сочетать превосходящие европейские методы применения насилия с широким использованием местных людских ресурсов. Именно такое сочетание–больше, чем что–либо другое, — объясняет успех компании в борьбе за наследие Моголов со всеми местными соперниками (McNeill 1984: 135; Wolf 1982: 244–246; Bayly 1988: 85).

Как только компания стала мощной «компанией–государством» (Marshall 1987), появилась возможность не просто для присвоения огромной дани и ее перевода, по словам О. К. Филдхауса (Fieldhouse 1967: 159), «акционерам в Европе в виде неоплаченного экспорта», но и для усиления контроля компании над индийской текстильной промышленностью. Прежняя стратегия приспособления к ранее существовавшей децентрализованной структуре производства и обмена все больше замещалась стратегией принудительного подчинения этих структур централизованному контролю управленческих иерархий компании (Wolf 1982: 245–246). И, хотя в ходе этого индийская текстильная промышленность утратила свою былую гибкость, а вместе с ней и свою конкурентоспособность, денежные потоки, которые накапливались от торговли тканями, непрерывно росли вплоть до 1780 года, когда они начали постепенно сокращаться (Barr forthcoming).

Успехи в качестве правительственной и деловой организации не принесли никакого успокоения Ост–Индской компании. Напротив, успешная замена могольского двора как основной перераспределительной организации в Южной Азии и успешное выдавливание Голландской ОстИндской компании из бизнеса сопровождались финансовым кризисом и сильным движением внутри самой Британии за отмену торговых привилегий компании. Первым дурным предзнаменованием стало троекратное увеличение долга компании в период с 1798 по 1806 год, несмотря на серьезные территориальные приобретения (Bayly 1988: 84). Еще одно — более зловещее — предзнаменование появилось несколько лет спустя, когда Бирмингем и другие провинциальные производители начали кампанию за отмену монополии Ост–Индской компании в торговле с Индией, и она действительно была отменена в 1813 году (Moss 1976).

Почти двадцать лет спустя после отмены привилегий компания смогла компенсировать потери, более эффективно эксплуатируя свою сохранившуюся монополию на торговлю с Китаем. Хотя торговля чаем с Китаем была весьма выгодным второстепенным видом деятельности с начала XVIII века, первоначально ее рост существенно ограничивался недостаточным спросом на европейские товары в Китае и необходимостью перевозить слитки драгоценных металлов для приобретения чая. Английская Ост–Индская компания унаследовала старую проблему структурного дисбаланса в торговле Востока и Запада. Как было отмечено ранее, этот дисбаланс можно проследить до времен Рима. Великие географические открытия и присвоение европейцами американского серебра не исправили его: они просто позволили Европе при посредничестве голландского режима накопления справиться с большим внешнеторговым дефицитом так, что, по словам Луи Дерминьи, в результате Китай стал «могилой американских сокровищ» (цит. по: Wolf 1982: 255).

Когда в 1776 году «Американская революция отрезала Англию от поставок мексиканского серебра… ответом на финансовые мольбы компании стал индийский опиум» (Wolf 1982: 257). Как только компания начала торговать опиумом в Китае и монополизировала производство опиума в Бенгалии, торговля с Китаем стала гораздо более выгодной и динамичной, чем торговля тканями. Эта тенденция появилась еще до отмены монополии компании на торговлю с Индией. Но сразу же после отмены этой монополии сосредоточение компании на этом направлении торговли привело к стремительному росту поставок и преодолению дефицита платежного баланса в отношениях с Китаем (Wakeman 1975: 126; Greenberg 1979: ch. 5, appendix I; Bagchi 1982: 96–97). Как отмечает Эрик Вольф (Wolf 1982: 258), «у европейцев наконец появилось что–то для продажи Китаю».

Но, несмотря на огромные прибыли, этот стремительный рост оказался не слишком полезным для компании в долгосрочной перспективе, потому что он страдал от тех же противоречий, которые подорвали богатство Королевской африканской компании столетием ранее. В начале XVIII века создание английской традиции торговли африканскими рабами привело к появлению множества мелких неконтролируемых предприятий, которые с успехом оспаривали корпоративные привилегии на атлантическом рынке и в английском парламенте. Точно так же в начале XIX века создание английской традиции торговли опиумом в Китае привело к появлению такой же конкуренции и тем же самым вызовам. Поскольку торговля опиумом была запрещена китайским императором, компания вынуждена была использовать европейских и азиатских торговцев для контрабанды наркотиков в Китай, сосредоточив свои усилия на монополизации поставок и регулировании цен (Bagchi 1982: 96). Но по мере роста торговли «неофициальная» деятельность частных европейских торговцев быстро вышла из–под контроля компании, а свободная торговля стала восприниматься в Британии как более действенное средство роста национального богатства, чем монополия.

Отмена китайской торговой монополии в 1833 году ознаменовала собой конец английской Ост–Индской компании. Способности компании, лишенной всех своих торговых привилегий, выполнять свои государственные и военные функции серьезно ослабли, и в конечном итоге она стала казаться своим друзьям и врагам совершенно неспособной управлять завоеванной ею империей. И, когда после восстания сипаев 1857 года парламент занялся «национализацией» этой империи, судьба компании волновала немногих. Все в Британии были озабочены вопросом об управлении империей в Индии и о ее эффективной эксплуатации во имя национальных интересов.

Короче говоря, акционерные декретные компании были деловыми организациями, наделенными европейскими правительствами полномочиями выполнять государственные и военные функции во внеевропейском мире в качестве самоцели и средства торговой экспансии. До тех пор, пока компании выполняли такие функции эффективнее самих правительств, они пользовались торговыми привилегиями и протекцией, более или менее сопоставимой с полезностью их услуг. Но как только они перестали выполнять такие функции, компании лишились своих привилегий, и их государственные и военные функции брали на себя правительства самих метрополий.

В результате, британское правительство стало имперским правительством Индии. Освобождение торговли от корпоративных привилегий и имперское строительство во внеевропейском мире были, таким образом, двумя сторонами одного и того же процесса замены системы акционерных декретных компаний. Но ликвидация этих компаний — строго прагматическое решение, которое было изменено, как только под влиянием системных условий сложилось впечатление, что акционерные декретные компании снова стали полезными. Так, к концу XIX века британское правительство и британский бизнес создали новое поколение акционерных декретных компаний, получивших право и дальше расширять, главным образом в Африке, пространственный охват своих сетей торговли, власти и накопления.

Хотя некоторые из этих компаний добились заметных успехов, особенно Британская южно–африканская компания, такое возрождение не могло вернуть и не вернуло к жизни старую корпоративную систему акционерных декретных компаний как ведущих сил торговой и территориальной экспансии капиталистического мира–экономики. Появление пара и машинофактуры — так называемой современной промышленности — полностью видоизменило всемирные сети торговли, накопления и власти. И когда британский фритредерский империализм достиг своих пределов роста во время Великой депрессии конца XIX века, такое видоизменение привело к появлению новых видов корпоративного бизнеса в континентальной Европе и Северной Америке, заменивших акционерные декретные компании в качестве основных сил капиталистической экспансии.

Замечания Пиренна относительно влияния современной промышленности на «регулируемую» экономическую деятельность повторяют тезис Маркса о том, что появление пара и машинофактуры запустило кажущуюся бесконечной череду взаимосвязанных революций в способе производства и обмена во времени–пространстве мира–экономики XIX века.

Переворот в способе производства, совершившийся в одной сфере промышленности, обусловливает переворот в других сферах. Это относится прежде всего к таким отраслям промышленности, которые переплетаются между собой как фазы одного общего процесса, хотя общественное разделение труда до такой степени изолировало их, что каждая из них производит самостоятельный товар. Так, например, машинное прядение выдвинуло необходимость машинного ткачества, а оба вместе сделали необходимой механикохимическую революцию в белильном, ситцепечатном и красильном производствах. Таким же образом… революция в хлопчатобумажном прядении вызвала изобретение джина — машины для отделения хлопковых волокон от семян, благодаря чему только и сделалось возможным производство хлопка в необходимом теперь крупном масштабе. Но именно революция в способе производства промышленности и земледелия сделала необходимой революцию в общих условиях общественно–производственного процесса, средствах связи и транспорта… Точно так же средства транспорта и связи, унаследованные от мануфактурного периода, скоро превратились в невыносимые путы для крупной промышленности с ее лихорадочным темпом и массовым характером производства, с ее постоянным перебрасыванием масс капитала и рабочих из одной сферы производства в другую и с созданными ею мировыми рыночными связями… средства сообщений и перевозки были постепенно приспособлены к способу производства крупной промышленности посредством целой системы речных пароходов, железных дорог, океанских пароходов и телеграфов. Но огромные массы железа, которые приходилось теперь ковать, сваривать, резать, сверлить и формовать, в свою очередь, требовали таких циклопических машин, создать которые мануфактурное машиностроение было не в силах (Маркс 1960: 395–396).

В этом фрагменте подробно описывается процесс, в ходе которого, как заметил Маркс в другом месте, «крупная промышленность создала всемирный рынок, подготовленный открытием Америки». Великие географические открытия, проникновение на рынки Ост–Индии и Китая, колонизация Америк и колониальная торговля создали условия для появления современной торговли, придав торговле и промышленности «неслыханный до тех пор толчок». Но, как только пар и машины революционизировали промышленную технологию, сам промышленный рост стал главным фактором интеграции рынков всего мира в единый мировой рынок (Маркс и Энгельс 1955: 425).

Формирование единого мирового рынка, в свою очередь, отразилось на росте промышленности и придало производству и потреблению в каждой стране «космополитический характер».

К великому огорчению реакционеров она вырвала из–под ног промышленности национальную почву. Исконные национальные отрасли промышленности уничтожены и продолжают уничтожаться с каждым днем. Их вытесняют новые отрасли промышленности, введение которых становится вопросом жизни для всех цивилизованных наций, — отрасли, перерабатывающие уже не местное сырье, а сырье, привозимое из самых отдаленных областей земного шара, и вырабатывающие фабричные продукты, потребляемые не только внутри данной страны, но и во всех частях света. Вместо старых потребностей, удовлетворявшихся отечественными продуктами, возникают новые, для удовлетворения которых требуются продукты самых отдаленных стран и самых различных климатов. На смену старой местной и национальной замкнутости и существованию за счет продуктов собственного производства приходят всесторонняя связь и всесторонняя зависимость наций друг от друга (Маркс и Энгельс 1955: 427–428).

Интеграция рынков всего мира в единый мировой рынок, таким образом, наделила правительства и бизнесы беспрецедентными возможностями и бросила им беспрецедентные вызовы. Возможности были связаны прежде всего с мировым общественным разделением труда, в котором происходила интеграция правительственной и деловой деятельности и которое позволяло достичь внешней экономии. Любая правительственная и деловая организация, находившая безопасную нишу в этом мировом разделении труда, могла рассчитывать на стихийное сотрудничество со множеством других организаций в приобретении различных товаров, которые были намного разнообразнее тех, что можно было получить в случае сохранения национальной изоляции и самодо статочности.

Возможности, связанные с сотрудничеством, тем не менее, были неотделимы от вызовов, связанных с конкуренцией за денежные потоки и материальные ресурсы. Эта конкуренция постоянно заставляла организации, интегрированные в мировой рынок, направлять свои ресурсы от существующих комбинаций производства / потребления к другим комбинациям, сулящим более высокие прибыли, в соответствии с описанным Альфредом Маршаллом (Маршалл 1993: 284) «принципом замещения ». Всякая организация, которая отставала в замещении менее экономичных комбинаций производства / потребления более экономичными, рано или поздно оказывалась вынужденной конкурировать с другими организациями в получении важного сырья и прибыли. Но поскольку участники мирового рынка замещали менее экономичные комбинации производства / потребления более экономичными, они лишали друг друга необходимой прибыли и / или необходимых поставок материалов и нарушали друг у друга графики производства / потребления. Это, в свою очередь, постоянно угрожало разрушением организационной сплоченности правительств и бизнесов и тем самым ослабляло их стремление к более тесной интеграции в сети и цепи мирового рынка.

Противоречие между кооперативными и конкурентными тенденциями процессов формирования мирового рынка существовало задолго до появления современной промышленности. И в нашем исследовании отмечалось, что подобное противоречие повторялось с конца Средневековья в виде фаз материальной экспансии капиталистического мираэкономики, в которых преобладали кооперативные тенденции, и фаз финансовой экспансии, в которых преобладали конкурентные тенденции. Но появление современной промышленности придало этому противоречию совершенно новое измерение. Ресурсы большого числа правительственных и деловых организаций начали вкладываться в дорогостоящее и специализированное промышленное и инфраструктурное оборудование, которым владели одни, а управляли другие, но все они тем не менее были связаны друг с другом сложной цепочкой взаимосвязанных технических процессов.

Ни один механический процесс, выполняемый при помощи данного оборудования, не является независимым от других процессов, происходящих в других местах. Все они предполагают действие множества других процессов со схожим механическим характером и опираются на них. Ни один из этих процессов не является самодостаточным. Все они следуют за одними и предшествуют другим процессам в бесконечной последовательности, в которую каждый должен встраиваться со своей работой. Всю совокупность промышленных действий следует считать машинным процессом, состоящим из отдельных процессов, а не множеством механических устройств, каждое из которых работает самостоятельно. Этот всесторонний промышленный процесс вовлекает в себя и охватывает все ветви знания, имеющие отношение к материальным наукам, и все делает более или менее тонко сбалансированным комплексом субпроцессов (Veblen 1978: 7–8).

Короче говоря, с появлением современной промышленности отношения взаимодополнительности, которые связывали между собой судьбу отдельных производственных единиц, стали намного сильнее, чем прежде, и сделали необходимым постоянный поиск сотрудничества с другими единицами для обеспечения надежных источников сырья и рынков сбыта продукции. И все же это усиление взаимодополнительности не означало ослабления конкурентного давления. Напротив, как отмечает сам Веблен (Veblen 1978: 24–25), с развитием современной промышленности действие маршалловского закона замещения стало как никогда более сильным. Сама интеграция и полнота индустриальной системы привела к росту прибыли и убытков, которые несли владельцы субпроцессов в результате любых нарушений индустриального баланса. Кроме того, нарушения имели тенденцию становиться целенаправленными, причиняя серьезный вред одним отраслям и стимулируя чрезмерное развитие других.

При таких обстоятельствах внутри деловых предприятия развилось сильное стремление поставить под контроль конъюнктуру при помощи быстрого перераспределения инвестиций от менее прибыльных предприятий к более прибыльным. Предприятиям, которые сильно зависели от конкретного субпроцесса и не имели склонности или способности к мобилизации избыточного капитала, принадлежащего другим единицам в системе, оставалось только принимать конъюнктуру такой, какой она была. Но предприятия, контролировавшие обильные денежные потоки и вольные распоряжаться ими по своему усмотрению, способны были справиться и справлялись с конъюнктурой.

Экономическому благосостоянию сообщества в целом лучше всего служит поверхностное и непрерывное взаимодействие различных процессов, которые составляли индустриальную систему… Но денежным интересам предпринимателей, принимающих важные решения, не обязательно лучше всего служит непрерывное поддержание индустриального баланса. Особенно это касается тех крупных предпринимателей, чьи интересы очень широки. Финансовые операции последних масштабны, а их богатство обычно не зависит от стабильной работы данного субпроцесса в индустриальной системе. Их богатство скорее зависит от более крупной конъюнктуры индустриальной системы в целом, временных мер или конъюнктуры, влияющей на важные составляющие системы (Veblen 1978: 28).

Если этот класс «крупных предпринимателей» не имел никакой иной стратегической цели, кроме получения прибыли от нарушения работы системы, его членам было не важно, помогали или мешали такие нарушения работе системы в целом. Но, если цель этих операций состояла в получении контроля над сравнительно большой частью индустриальной системы, безразличие к последствиям нарушений работы системы исчезало сразу после достижения контроля.

Когда такой контроль достигался, интересам [инвесторов] могло отвечать создание и поддержание конъюнктуры, которая облегчала и делала более эффективной работу того, что находилось в его ведении… так как при прочих равных прибыль от того, что находилось в его руках постоянно, скажем от промышленного предприятия, оказывалась неразрывно связанной с его индустриальной отдачей (Veblen 1978: 30).

Эта противоположность между строго финансовой деловой логикой, которая безразлична к нарушениям индустриального баланса, и технологической деловой логикой, которая заинтересована в непрерывной индустриальной отдаче, описывалась многими в виде различных ответов британских и немецких деловых сообществ на вызовы и возможности, появившиеся при переустройстве мирового рынка в XIX веке на индустриальной основе. Так, Дэвид Лэндс противопоставлял «финансовую рациональность» британского бизнеса «технологической рациональности » немецкого бизнеса. Если британский бизнес считал технологию простым средством достижения максимальной денежной прибыли на капитал, то немецкий бизнес стремился сделать средство целью.

Значение финансового подхода [британцев] лучше всего можно оценить при противопоставлении его технологической рациональности немцев. Это был иной тип арифметики, которая максимизировала не прибыль, а техническую отдачу. Для немецкого инженера, а также промышленника и банкира, стоявших за ним, новое было желательным не столько потому, что приносило доход, сколько потому, что оно лучше работало. Были верные и неверные способы действия, и верным был научный, механизированный, капиталоемкий способ. Средства становились целью (Landes 1969: 354).

Не обязательно предполагать наличие психологических различий между немецкими инженерами, промышленниками и банкирами, с одной стороны, и их британскими коллегами — с другой, чтобы понять различие деловых рациональностей второй половины XIX века. Это расхождение вполне можно понять в терминах различных положений двух деловых сообществ и национальных правительств по отношению к продолжающемуся процессу формирования мирового рынка. Финансовая рациональность британских деловых кругов была прежде всего отражением контроля, которым обладало британское государство над процессом формирования мирового рынка. Технологическая рациональность немецких деловых кругов, напротив, отражала прежде всего серьезные вызовы, брошенные этим процессом недавно созданному немецкому государству.

Точнее, эти две рациональности были двумя сторонами «борьбы двух тенденций» к росту и одновременному ограничению «саморегулирующихся » рыночных механизмов, которую Карл Поланьи назвал «лейтмотивом » в истории конца XIX—начала XX веков. Как и Веблен, Поланьи подчеркивает риски, связанные с производством в системе сложных, специализированных и дорогостоящих средств промышленного производства. «Промышленное производство уже не являлось, как прежде, придатком торговли, организуемым купцом на принципах купли–продажи, теперь оно требовало долгосрочных капиталовложений и было связано с соответствующими рисками. И если непрерывность производства нельзя было надежно обеспечить, подобный риск становился неоправданным» (Поланьи 2002: 89).

Такой риск можно было терпеть только в том случае, если все сырье, в котором нуждалась промышленность, всегда было доступно в необходимых количествах. В коммерческом обществе это означало, что все элементы промышленности должны были быть доступными для покупки. Из этих элементов три были особенно важными: труд, земля и деньги. Но ни один из них не мог быть превращен в товар, поскольку они не производились для продажи на рынке. «Труд» означал человеческую деятельность — сущность, неотделимую от самой жизни, которая, в свою очередь, создавалась вовсе не для продажи на рынке; «земля» означала естественную среду человеческой жизни и деятельности, дар географии и истории, а также нечто, что нынешние поколения наследуют, а не производят; «деньги» служили символами покупательной способности (платежные средства), которые, как правило, возникали благодаря механизмам банковского дела и государственных финансов и как таковые «производились » только метафорически. Короче говоря, товарный характер земли, труда и денег совершенно фиктивен. Подчинение судьбы этих фиктивных товаров — то есть людей, их природной окружающей среды и платежных средств–капризам саморегулирующегося рынка означало неизбежное наступление социальной катастрофы.

Ибо мнимый товар под названием «рабочая сила» невозможно передвигать с места на место, использовать как кому заблагорассудится или даже просто оставить без употребления, не затронув тем самым конкретную человеческую личность, которая является носителем этого весьма своеобразного товара… Лишенные предохраняющего заслона в виде системы культурных институтов, люди будут погибать вследствие своей социальной незащищенности; они станут жертвами порока, разврата, преступности и голода, порожденных резкими и мучительными социальными сдвигами. Природа распадется на составляющие ее стихии; реки, поля и леса подвергнутся страшному загрязнению; военная безопасность государства окажется под угрозой; страна уже не сможет обеспечивать себя продовольствием и сырьем. Наконец, рыночный механизм управления покупательной способностью приведет к тому, что предприятия будут периодически закрываться, поскольку излишек и недостаток денежных средств окажутся таким же бедствием для бизнеса, как засуха и наводнения для первобытного общества. То, что рынки труда, земли и денег представляют собой неотъемлемые элементы рыночной экономики, сомнению не подлежит. Однако никакое общество, даже в течение самого краткого времени, не смогло бы выдержать последствия подобной системы откровенных фикций, если бы человеческая и природная основа, а также его экономический строй не были ограждены от разрушительного действия этой «сатанинской мельницы» (Поланьи 2002: 87–88).

И они были ограждены. Как только разрушительные последствия саморегулирующегося рынка стали ощутимыми, возникло сильное движение, направленное на ограничение его деятельности. Началась «борьба двух тенденций», в ходе которой распространение саморегулирующегося рынка на подлинные товары сопровождалось противоположным движением в защиту общества, ограничивавшим действие рыночных механизмов по отношению к фиктивным товарам.

С одной стороны, рынки подчинили себе весь мир, а количество обращающихся на рынке товаров выросло до невероятных масштабов; с другой стороны, система соответствующих мер сложилась в мощные институты, призванные контролировать воздействие рынка на труд, землю и деньги. Создание мировых товарных рынков, мировых рынков капитала и мировых валютных рынков под эгидой золотого стандарта придало рыночному механизму небывалую силы, но в то же самое время возникло мощное, имевшее глубокие корни движение, боровшееся с пагубными последствиями полного подчинения экономики механизму рынков (Поланьи 2002: 90–91).

Поланьи видит истоки этой «борьбы двух тенденций» в распространении в Англии под влиянием Давида Рикардо утопической веры «в мирское спасение человека посредством саморегулирующегося рынка». Понимавшаяся в доиндустральные времена как простое стремление к небюрократическим методам правления, эта вера приняла евангелический окрас после начала промышленной революции в Британии и в 1820‑х годах стала опираться на три классические догмы: «труд должен искать свою цену на рынке; создание денег должно быть подчинено автоматически действующему механизму; движение товаров из одной страны в другую должно быть свободным, без каких–либо преград или преимуществ, — или, если выразить эти догмы более кратко: рынок труда, золотой стандарт и свободная торговля» (Поланьи 2002: 152).

В 1830–1840‑х годах либеральный крестовый поход во имя свободных рынков завершился принятием ряда законодательных актов, направленных на отмену ограничительных правил. Основными мерами были Закон о бедных 1834 года, который подчинил внутреннее предложение рабочей силы рыночным механизмам ценообразования; Банковский акт Пиля 1844 года, который подчинил циркуляцию денег в экономике саморегулирующимся механизмам золотого стандарта строже, чем раньше; и Билль против хлебных законов 1846 года, который открыл британский рынок для поставок зерна со всего света. Эти три меры создали ядро системы саморегулирующегося мирового рынка, сосредоточенной на Британии. Они составили единое целое.

Зависимость цены рабочей силы от наличия предельно дешевого хлеба была единственной гарантией того, что незащищенная протекционистскими барьерами промышленность не погибнет в тисках надсмотрщика, которому она подчинилась, — золота. Развитие рыночной системы в XIX веке означало одновременное распространение свободной торговли, конкурентного рынка труда и золотого стандарта; они были теснейшим образом взаимосвязаны (Поланьи 2002: 156).

С точки зрения Поланьи, подобное преобразование мирового рынка требовало глубокой веры. Ибо последствия, вытекавшие из принципа свободы международной торговли, «поражали своей нелепостью».

Свобода международной торговли… означала, что в снабжении продовольствием Англия будет зависеть от заморских источников; что она, если потребуется, пожертвует собственным сельским хозяйством и начнет жить совершенно по–новому, превратившись в неотъемлемую часть некоего, весьма смутно мыслившегося, единого мирового организма; что это планетарное сообщество должно быть мирным — в противном случае мощный флот должен будет сделать его безопасным для Великобритании; и что английской нации предстоит мужественно принять перспективу непрерывных промышленных потрясений — в твердой вере в свои великие таланты в области науки и производства. Считалось, что, стоит только сделать так, чтобы хлеб мог свободно поступать в Англию со всего мира, и ее, Англии, фабрики, продавая товары по более низким ценам, одолеют в конкурентной борьбе весь мир (Поланьи 2002: 155).

В случае Британии в одностороннем принятии свободной торговли не было никакого доктринерства, не говоря уже о нелепости. Как заявил лидер торийских протекционистов Бенджамин Дизраэли в 1846 году, даже Кобден знал, что «не было никаких шансов изменить законы Англии при помощи абстрактной доктрины». Необходимо было нечто более веское, чем «научно» доказанная истина, чтобы убедить британский парламент обратиться к принципам свободной торговли (Semmel 1970: 146).

Основная причина либерализации британской внешней и колониальной торговли заключалась в том, что протекционизм стал помехой для действенной мобилизации недавно открывшихся промышленных возможностей Британии на благо ее правящим классам.

Крупные фигуры из вигов (и не такие уж мелкие сквайры из тори) прекрасно знали, что сила страны и их собственная сила покоилась на способности делать деньги при помощи войны и торговли. В середине XVIII века в промышленности делалось не так уж много денег. Но когда положение изменилось, они без большого труда к нему приспособились (Hobsbawm 1968: 18).

Ни виги, ни тори никогда не делали больших денег в промышленности, но, как только появилась возможность для мобилизации промышленности в качестве инструмента национального роста, они не преминули ею воспользоваться. В целом это не означало отхода от устоявшихся традиций. Как было показано ранее, золотой стандарт британского фунта в XIX веке был просто продолжением другими средствами практик, введенных за несколько веков до этого Елизаветой I. Поланьи подчеркивает тесную взаимозависимость, которая в 1840‑х годах связала фиксированный металлический стандарт британской валюты со свободной торговлей и саморегулированием внутреннего рынка труда. Но за два с половиной века до того, как три элемента рикардовской свободной торговли стали составлять единое целое, фиксированный металлический стандарт составлял единое целое с чем–то гораздо более важным для его беспрепятственного действия, чем свободные рынки: успешной заморской экспансией британского государства и британского капитала.

И чем более успешной становилась эта экспансия, тем более серьезной и более стабильной была масса избыточного капитала в форме процентов, прибыли, дани и римесс, которую получали британские подданные или резиденты из–за рубежа и которая могла быть мобилизована для сохранения стабильного металлического стандарта британского фунта. И, наоборот, чем дольше и успешнее сохранялся этот стандарт, тем проще британским правительственным и деловым органам было получать кредиты и ликвидные активы на мировых финансовых рынках, в которых они нуждались для расширения своих заморских сетей накопления и власти. Британский промышленный рост во время наполеоновских войн не изменил заинтересованности правящих классов в сохранении этого добродетельного круга между добровольным подчинением национальной валюты металлическому «надсмотрщику», с одной стороны, и заморской экспансии британских сетей накопления и власти — с другой. Напротив, он усилил стремление и умножил средства, необходимые для достижения этой двоякой цели.

Основным аспектом промышленного роста в военное время было создание автономной промышленности, производящей средства производства. До этого промышленность, производящая средства производства, в Британии, как и везде, не обладала серьезной автономией от отраслей экономики, использовавших ее продукцию. Большинство предприятий производило или заключало субподряд на производство приборов и оборудования, используемых в своей деятельности. Металлургия и связанные с нею отрасли — основа британской промышленности, производящей средства производства, в XIX веке, — по–прежнему оставалась зависимой от британской армии и флота.

Война была самым важным потребителем железа, и фирмы вроде Wilkinson , Walkers и Carron Works отчасти обязаны размером своих предприятий правительственным контрактам на пушки, а черная металлургия Южного Уэльса зависела от войны… Генри Корт, который произвел революцию в металлургии, начинал в 1760‑х годах как представитель военно–морского флота, озабоченный улучшением качества британской продукции «в связи с поставками железа на флот»… Генри Модсли, пионер станкостроения, начинал свою карьеру в арсенале Вулиджа и своим состоянием (как и великий инженер Марк Исамбард Брунель, в прошлом французский моряк) был обязан военно–морским контрактам (Hobsbawm 1968: 34).

По мере роста государственных расходов накануне и во время наполеоновских войн уровень производства и темпы обновления продуктов и процессов в металлургической промышленности резко выросли, а промышленность, производящая средства производства, стала куда более автономной отраслью британской экономики, чем прежде или чем в любой другой стране. Быстрый рост числа предприятий, специализирующихся на производстве средств производства, ускорил темпы обновления среди потребителей этих средств и побудил британских производителей, торговцев и финансистов заняться поиском средств и способов получения прибыли от все большего объема, спектра и многообразия средств производства, имевшихся на рынке (см. главу 3).

Таким образом, военные потребности британской экономики зашли настолько далеко, что стали определять последующие фазы промышленной революции, позволив усовершенствовать паровые машины и сделать такие важные нововведения, как железные дороги и металлические суда, возможными во время и в условиях, которые просто не появились бы без стимулов для металлургической промышленности, созданных во время войны (McNeill 1984: 211–212).

Развитие автономной промышленности, производящей средства производства, создало для правящего класса так же много проблем, как и возможностей. С одной стороны, преимущества, полученные благодаря такому развитию в конкурентной борьбе и борьбе за власть, которая противопоставляла их правящим классам других государств, сохранить было не так–то просто. В техническом отношении нововведения в новых средствах производства были довольно примитивными. Они были результатом работы практиков — «изобретательных механиков, знакомых с распространенными практиками своего времени», как описывал их сержант Эдэйр, защищая Ричарда Аркрайта в 1785 году (Mantoux 1961: 206), — прилагавших свой ум и общие знания к решению практических проблем в исключительно благоприятных обстоятельствах (Hobsbawm 1968: 43–44; Barrat Brown 1974: 75–76).

Поэтому многие не менее практичные и сведущие люди в Европе и других местах могли перенять или даже улучшить такие новшества, как только их полезность была доказана. И их освоение стало еще более простым, как только инновации стали воплощаться в средствах производства, продаваемых на рынке. Полностью сознавая трудности, связанные с недопущением использования новых методов реальными или возможными конкурентами, британское правительство с середины 1770‑х годов и во время наполеоновских войн ввело множество ограничений на экспорт инструментов и оборудования, а также на эмиграцию квалифицированных ремесленников и технических специалистов. Но эти ограничения скорее мешали британским производителям полностью использовать заграничный спрос на средства производства, чем помогали достичь намеченной цели (Kindleberger 1975: 28–31).

К тому же преимущества, появившиеся у Британии с новыми промышленными возможностями, встретили неоднозначный отклик как внутри страны, так и за рубежом. Внутри страны развитие машинофактуры было источником серьезных экономических и социальных потрясений. По мере роста независимости промышленности, занимавшейся производством средств производства, от отраслей экономики, использовавших ее продукцию, она становилась слишком мощной, чтобы ограничиваться одной только отечественной экономикой. Вслед за резким взлетом цен, доходов и занятости наступало не менее резкое падение. В сочетании с разрушением сложившихся образов жизни и работы вследствие использования новых средств производства такая экономическая турбулентность вела к серьезным социальным потрясениям и чартистскому вызову устоявшимся политическим институтам.

В международном отношении развитие машинофактуры сделало британскую внутреннюю экономику беспрецедентно зависимой не только от экспорта, от которого она и так зависела с XIV века, но и от иностранных источников основных видов сырья. Хотя она все еще сохраняла продовольственную независимость, впервые в британской истории промышленность, игравшая жизненно важную роль в экспорте и занятости, стала зависеть от внешних источников необходимых поставок хлопка–сырца. В начале наполеоновских войн значительная часть хлопка поступала из британских колоний, особенно из Вест–Индии, но к 1800 году основным его поставщиком стало иностранное государство — Соединенные Штаты. Кроме того, сокращение себестоимости единицы продукции, которое обеспечивало рост британской хлопчатобумажной промышленности, зависело от роста продаж на зарубежных рынках, включая прежде всего рынки континентальной Европы и Соединенных Штатов (Farnie 1979: 83; Cain and Hopkins 1980: 472–474).

Короче говоря, ведущая отрасль британской «промышленной революции » конца XVIII века с самого начала была глобальной отраслью, конкурентоспособность и дальнейший рост которой зависели от внешней экономии, связанной с приобретением сырья и продажей продукции на иностранных рынках. Более важно, что под действием расходов военного времени британская промышленность, занимавшаяся производством средств производства, намного переросла возможности внутренней торговли в обычных условиях. И, поскольку эти расходы начали постепенно выравниваться, а затем и сокращаться, промышленность, занимавшаяся производством средств производства, могла сохранить свои масштабы и специализацию, только став глобальной по своему охвату. В конце наполеоновских войн и во время резкого падения цен и производства, которое произошло после окончания военных действий, правящий класс Британии столкнулся с ситуацией, когда промышленный рост предшествующих трех десятилетий стал представлять угрозу для внутренней и внешней безопасности британского государства и требовать поиска средств для увеличения глобального охвата хлопчатобумажной промышленности и расширения рынка сбыта продукции промышленности, занимавшейся производством средств производства. Но в случае нахождения этих средств обе отрасли могли превратиться из действительных или потенциальных источников социальных и политических потрясений в движущие силы дальнейшего роста британского богатства и власти.

Первоначально озабоченность внутренней и внешней безопасностью преобладала в восприятии правящим классом своих интересов, и именно эта озабоченность вызвала движение в пользу либерализации торговли. Так, основной целью отмены монополии Ост–Индской компании на торговлю в Индии в 1813 году было увеличение занятости и сохранение «спокойствия производственного населения» после появления луддизма (Farnie 1979: 97). Однако проблемы внутренней безопасности были неразрывно связаны с проблемами внешней безопасности. Когда в 1806–1807 годах значительная часть Европы в соответствии с Берлинским и Миланским декретами была закрыта для британского экспорта, потери можно было компенсировать только более согласованным проникновением на латиноамериканские рынки. Но после разрыва во время войны 1812 года с Соединенными Штатами — главным британским источником хлопка–сырца и главным британским рынком хлопчатобумажной продукции — шаткость международных основ британского промышленного роста стала очевидной. Отмену монополии Ост–Индской компании на торговлю в Индии и полное разделение территориальных и коммерческих счетов компании, которые подготовили почву для создания полностью имперской администрации, следует считать попыткой одновременного решения проблем внутренней и внешней безопасности.

Вскоре после либерализации торговли в Индии окончание войн с Соединенными Штатами и Францией сделало проблемы внешней безопасности менее острыми. Однако проблемы внутренней безопасности не только не исчезли, но и усугубились в результате послевоенного сокращения производства и занятости. И, что еще хуже, экспорт британских полуфабрикатов, вроде пряжи, в сочетании с запретами, введенными британским правительством с целью предотвращения оттока технических специалистов и оборудования, способствовал возникновению у европейских и американских правительственных и деловых кругов стремления к замещению импорта и привел к утрате иностранных рынков для изготовленных в Британии тканей из хлопка и готовой продукции (Jeremy 1977; Davis 1979: 24–25; Crouzet 1982: 66).

В таких обстоятельствах политический контроль над огромными захваченными и беззащитными экономическими пространствами стал главным источником внешней экономии для британского бизнеса. Индийский субконтинент с его громадной текстильной промышленностью и ориентированным на рынок сельским хозяйством был наиболее важным из этих захваченных и беззащитных экономических пространств. И если до 1813 года Индия была второстепенным рынком для британских товаров из хлопка, то к 1843 году она стала единственным крупным рынком для таких товаров: в 1850 году на нее приходилось до 24% экспорта, а десятилетием позже — до 31% (Chapman 1972: 52).

Распространение машинофактуры с прядения на ткачество совпало с ростом зависимости британской хлопчатобумажной промышленности от индийского рынка. В 1813 году эта промышленность все еще использовала менее 3000 ткацких станков и более 200 000 ручных ткачей. Но к 1860 году действовало более 400 000 ткацких станков, а ручные ткачи стали исчезающим видом (Wood 1910: 593–599; Crouzet 1982: 199).

Трудно понять, как этот резкий скачок в механизации британской текстильной промышленности мог произойти в условиях стагнации внутреннего и внешнего спроса на ее продукцию, если забыть о завоевании индийского рынка и последовательном разрушении индийской текстильной промышленности. Точно так же, как первоначальное создание ткацкой промышленности во второй половине XIV века сопровождалось насильственным разрушением фламандской ткацкой промышленности и стихийной деиндустриализацией Флоренции, так и окончательный расцвет механизации британской хлопчатобумажной промышленности в середине XIX века сопровождался разрушением индийской текстильной промышленности. В обоих случаях промышленный рост в Британии отражал масштабный пространственный перенос предприятия. Основным отличием был несравнимо больший масштаб, скорость и сложность средств, связанных с переносом последнего.

Как подчеркнул Поланьи (Поланьи 2002: 179), «термин “эксплуатация” слишком плохо характеризует положение в Индии, которое стало угрожающим лишь после того, как безжалостная монополия Ост–Индской компании была отменена и на смену ей пришла свобода торговли». Монополия компании была инструментом эксплуатации индийской текстильной промышленности, и эта эксплуатация, в свою очередь, истощила жизненные силы этой промышленности и тем самым подготовила ее последующее разрушение дешевой продукцией из Ланкашира. Но при монополии компании «ситуацию в целом удавалось держать под контролем благодаря архаичным порядкам индийской деревни, в том числе бесплатным раздачам хлеба, зато во времена свободного и справедливого обмена индийцы вымирали миллионами». Ланкашир не эксплуатировал индийские массы: он лишил их денежных потоков, необходимых для их воспроизводства. «Не подлежит сомнению, что произошло это под действием постоянного фактора экономической конкуренции — ткани машинной выработки стоили дешевле, чем ткавшийся вручную чаддар, — но ведь это указывает на нечто прямо противоположное экономической эксплуатации, поскольку демпинг и продажа по завышенным ценам — совершенно разные вещи».

Разрушение основы эксплуатации южно–азиатской рабочей силы, предпринимательства и природных ресурсов Ост–Индской компанией тем не менее было необходимым условием продолжения их эксплуатации на новой и более широкой основе. Как отмечал Маркс в 1853 году, «чем больше [британские] промышленники становились зависимыми от индийского рынка, тем больше они ощущали необходимость создания новых производственных мощностей в Индии после разрушения местного производства». Железные дороги, пароходы и открытие Суэцкого канала в 1869 году превратили Индию в основной источник дешевого продовольствия и сырья для Европы — чая, пшеницы, масла, хлопка, джута, а также в главный рынок для британской промышленности, занимавшейся производством средств производства, и для британских предпринимателей. Более того, в конце XIX—начале XX века серьезный профицит индийского платежного баланса стал основой расширенного воспроизводства всемирных процессов накопления капитала Британией и господства в мировых финансах Сити (Saul 1960: 62, 188– 94; Barrat Brown 1974: 133–136; Tomlinson 1975: 340; Bairoch 1976a: 83; Crouzet 1982: 370; de Cecco 1984: 29–38).

Не менее важным для расширенного воспроизводства британского богатства и власти было избыточное предложение солдат, из которых была сформирована британская индийская армия.

Она не была армией, предназначенной прежде всего для внутренней защиты и выполнения полицейских функций в Индии. Скорее она была армией британского империализма, формального и неформального, который действовал во всем мире, открывая рынки для продуктов промышленной революции, подчиняя рабочую силу господству капитала и принося «отсталым » цивилизациям просвещенные ценности христианства и человеческого разума. Индийская армия была железным кулаком в бархатной перчатке викторианского экспансионизма… Кроме того, поскольку британская империя была основной силой, при помощи которой функционировала мировая система в ту эпоху, индийская армия была действительно главной принудительной силой, стоявшей за интернационализацией промышленного капитализма (Washbrook 1990: 481).

Учитывая такую роль избыточных индийских денег и рабочей силы в формировании и экспансии британского режима правления и накопления в мировом масштабе, неудивительно, что, по словам Хобсбаума (Hobsbawm 1968: 123), «даже сторонники свободной торговли не желали задумываться о том, что Британия может лишиться этой золотой жилы и что, по сути, основной задачей британской внешней, военноморской политики было обеспечение ее безопасности». К этому необходимо добавить, что без политического контроля над этой золотой жилой обращение правящих классов Британии к рикардовской доктрине свободы торговли действительно было бы «нелепым». Но политический контроль над Индией делал подобное обращение весьма разумным по двум взаимосвязанным причинам. Во–первых, разрушительные последствия саморегулирования рынков в Индии позволяли смягчить такие последствия в Британии. Во–вторых, в результате этих разрушений в Индии освободились огромные излишки людских, природных и денежных ресурсов, благодаря чему Британия смогла воспользоваться исключительной свободой выбора в получении средств, необходимых для существования, накопления и защиты.

Широкий приток товаров со всех континентов на британский внутренний рынок был необходимым условием сокращения внутренних производственных издержек и появления у иностранных клиентов средств для приобретения британской продукции. Отстаивание провинциальных промышленных интересов и страх перед чартизмом сыграли главную роль в решении правящих групп Британии произвести еще более широкий и быстрый переход к односторонней свободе торговли (Cain and Hopkins 1986: 516). Но свободный приток сырья со всех континентов на британский внутренний рынок был нужен не только для удовлетворения промышленников и подчиненных классов: он также был нужен для действенного осуществления британскими правящими группами своей исключительной свободы выбора на все более интегрированном мировом рынке.

Польза, которую имперская Британия получала от односторонней свободы торговли, была настолько значительной, что протекционистское движение против нее не имело никаких шансов установить свою гегемонию среди правящих или даже подчиненных классов. Британия была и до самого конца оставалась основным центром фритредерского движения. Перефразируя Хобсбаума (Hobsbawm 1968: 207), Британия никогда не отказывалась от системы свободной торговли, которая была создана ею: скорее это мир отказался от Британии. Мир начал отказываться от британской системы свободной торговли почти сразу после того, как эта система была установлена.

Подобным событием стало ускорение темпов и рост объемов международной торговли, а также всеобщая мобилизация земли, которую предполагали перевозки зерна и сельскохозяйственного сырья из одного региона планеты в другой, осуществлявшиеся в громадных масштабах и по невысокой стоимости… Аграрный кризис и Великая депрессия 1873–1886 годов подорвали веру в экономическое самоизлечение. Отныне основные институты рыночной экономики вводились, как правило, лишь в сочетании с протекционистскими мерами, тем более что с конца 1870‑х — начала 1880‑х годов нации превращались в органическое целое, которое могло жестоко пострадать из–за потрясений, обусловленных любого рода поспешной адаптацией к требованиям внешней торговли и валютного курса (Поланьи 2002: 235).

Основным центром протекционистского движения стала недавно созданная имперская Германия. Когда в 1873–1879 годах Германия переживала резкий спад, Бисмарк, как и все его современники, верил в способности рыночных механизмов к саморегулированию. Поначалу он нашел утешение в международном масштабе депрессии и терпеливо ожидал наступления кризиса. Но, когда это произошло в 1876–1877 годах, он понял, что приговор, вынесенный рынком жизнеспособности германского государства и общества, был слишком суровым и что этот кризис также создал уникальные возможности для продолжения государственного строительства другими средствами.

Распространение безработицы, недовольство рабочих и социалистическая агитация, непрекращающийся спад в промышленности и торговле, резкое падение стоимости земли и прежде всего страшный финансовый кризис рейха — все это побудило Бисмарка встать на защиту германского общества от последствий саморегулирующегося рынка, грозивших разрушить только что построенное им имперское здание. В то же время все большее сближение сельскохозяйственных и промышленных кругов, требовавших от правительства защиты от иностранной конкуренции, позволило ему без труда перейти от свободы торговли и laissez faire к крайне протекционистской и интервенционистской политике. И этот переход не был простой уступкой социальноэкономическому давлению. Он также консолидировал и укрепил силы германского рейха (Rosenberg 1943: 67–68).

Бисмарку никогда не нравилась система, ставившая центральную власть в зависимость от федеральных земель.

В 1872 году он заявил в рейхстаге: «Империи, которая зависит от вкладов отдельных земель, не хватает уз сильного общего финансового института ». А в 1879 году он назвал нелепой ситуацию, когда центральным властям приходится передавать просьбы одной федеральной земли другой, чтобы собрать средства, в которых она нуждается (Henderson 1975: 218–219).

Таким образом, вмешательство правительства для защиты германского общества не определялось партикуляристскими интересами. Напротив, оно использовалось для укрепления авторитета правительства и суверенитета рейха.

Политическая власть, которой наделялся рейх, должна была использоваться для преодоления кратковременного экономического спада и стагнации… Но Бисмарк рисовал величественную картину: создание… неприступного и финансово независимого рейха и его военной машины, неподконтрольной парламенту, манипулируя требованиями производителей о введении тарифных барьеров и реформируя налогообложение с целью снижения косвенных затрат. Или политическое использование экономических и финансовых сложностей для достижения нового баланса сил между рейхом и землями… и завершение национального объединения, подкрепляемое нерушимыми экономическими узами (Rosenberg 1943: 68).

Таким образом, между германским правительством и избранными деловыми предприятиями были установлены органические отношения «политического обмена». Германское правительство делало все, что было в его силах, чтобы помочь росту этих предприятий, а последние делали все, что было в их силах, чтобы помочь германскому правительству в поддержании единства германской экономики и обеспечении германского государства мощным военно–промышленным аппаратом. Основными партнерами германского правительства в этих отношениях политического обмена были промышленные предприятия, участвовавшие в продолжавшейся «индустриализации войны», и прежде всего шесть крупных банков.

Эти Grossbanken возникли из личной и межсемейной структуры германского банковского дела, все еще распространенной в 1850‑х годах прежде всего благодаря поддержке и финансированию железнодорожных компаний и предприятий тяжелой промышленности, связанных с железнодорожным строительством (Tilly 1967: 174–175, 179–180). Их преобладание в германских финансах еще больше выросло во время резкого спада 1870‑х. И в 1880‑х годах, после высвобождения значительной части их предпринимательских и финансовых ресурсов в результате национализации железных дорог, они быстро перешли к овладению, интеграции и реорганизации германской промышленности в сговоре с небольшим числом влиятельных промышленных фирм. «Крупные концерны и картели, работавшие в тесной связи с крупными банками, были двумя столпами германской экономики в последней четверти XIX века (Hender son 1975: 178).

И если накануне Великой депрессии в Германии и Британии семейный капитализм оставался нормой, то на рубеже веков его место заняла высокоцентрализованная корпоративная структура. В последующие два десятилетия централизация существенно выросла главным образом вследствие горизонтальной интеграции. Сохранившиеся небольшие и средние предприятия стали второстепенными членами частной командной экономики, контролируемой тесно связанной группой финансистов и промышленников, действующих посредством все более широкой и сложной организационной бюрократии. Внутренняя экономика Германии, перефразируя Энгельса (Энгельс 1957), стала напоминать «одну большую фабрику».

Гильфердинг (Hilferding 1981) и последующие поколения марксистских мыслителей вплоть до современных теоретиков «организованного » и «дезорганизованного» капитализма считали такое развитие событий наиболее явным признаком исполнения пророчества Маркса о постоянном возрастании централизации капитала и свидетельством наступления новой стадии капитализма, характеризующейся постепенной заменой «анархии» рыночного регулирования централизованным капиталистическим планированием (ср.: Auerbach, Desai and Shamsavari 1988). Поддерживая создание картелей, включавших целые отрасли промышленности, крупные банки способствовали беспрепятственной и эффективной работе предприятий, которыми они начали управлять. Поскольку прибыльность этих предприятий по сравнению с предприятиями, зависимыми от капризов рынка, возросла, банки получили новые средства для расширения своего контроля над индустриальной системой, пока над национальной экономикой не устанавливалось господство всеобщего картеля.

Здесь все капиталистическое производство сознательно регулировалось бы из одной инстанции, которая определяет размер производства во всех его сферах. Тогда установление цен становится чисто номинальным и фактически равносильно уже просто распределению всего продукта, с одной стороны, между картельными магнатами, а с другой — между остальными членами общества. Цена является тогда не результатом вещных отношений, которые устанавливаются между людьми, а лишь своего рода вспомогательным расчетным способом передачи вещей от одних лиц к другим… Финансовый капитал в своем завершении оказался оторванным от той питательной почвы, на которой он возник… Неустанный кругооборот денег нашел свой конец в урегулированном обществе (Гильфердинг 1959: 312).

К началу XX века этот процесс зашел достаточно далеко, чтобы позволить германским деловым кругам с беспрецедентной и во многих отношениях беспримерной решимостью выказать стремление к технической эффективности. В этом состоит суть «технологической рациональности » германского бизнеса, которая, вслед за Дэвидом Лэндсом, противопоставлялась нами «финансовой рациональности» британского бизнеса. Поскольку эта технологическая рациональность германского бизнеса была связана с намного более высокими темпами промышленного роста и более систематичным применением науки к промышленности, чем финансовая рациональность британского бизнеса (две черты, которые сделали германскую промышленность «чудом света»), марксисты, не долго думая, сочли более сознательно и централизованно спланированную германскую систему делового предприятия новой парадигмой развитого капитализма, которая должна прийти на смену британской.

В действительности германская система превосходила британскую только в промышленных показателях. В том, что касалось порождения и присвоения добавленной стоимости, германской системе не слишком удалось сократить огромный разрыв, который существовал между Германией и Британией в начале Великой депрессии. Как отмечает Лэндс,

разница в общих темпах роста между Германией и Британией была намного меньше, чем позволял предположить разрыв в темпах роста промышленности. Там, где в 1870–1913 годах британское производство выросло немногим более чем вдвое по сравнению с почти шестикратным ростом германского производства, отношение между ростом доходов этих двух стран в совокупности или на душу населения было порядка 0,7–0,8 : 1 (Landes 1969: 329).

Иными словами, германское деловое сообщество вынуждено было увеличивать промышленное производство почти втрое быстрее, чем британское, чтобы достичь сравнительно небольшого прироста в добавленной стоимости. В экономическом отношении это напоминает скорее незначительный провал, а не великий успех, как все еще считают многие.

Можно возразить, что добавленная стоимость не подходит для оценки достижений германской системы делового предприятия, поскольку основные цели этой системы были социальными и политическими. Как мы видели, это несомненно верно. Но именно политические и социальные основы германских достижений привели к наибольшим бедствиям. Чем сильнее становился германский рейх, тем больше он вступал в противоречие с властью и интересами имперской Британии (см. главу 1). Когда две великие державы действительно схлестнулись друг с другом в Первой мировой войне, весь тот выигрыш в мировом могуществе, которого имперской Германии удалось добиться за предыдущие полвека, внезапно был утрачен. Имперская Германия не пережила поражения в войне, а навязанное разоружение и большие военные репарации превратили республику–преемницу в зависимое «квазигосударство » не только по отношению к Британии, но и по отношению к Франции. Кроме того, беспрецедентное социальное брожение, которое последовало за политическим и экономическим крахом индустриализации, повергло германские правящие классы и деловое сообщество в состояние полного хаоса, толкнувшего их в последующие два десятилетия на еще более губительные авантюры.

Вовсе не став заменой британского рыночного капитализма, германский корпоративный капитализм оказался незначительным экономическим и колоссальным политическим и социальным провалом. Тем не менее его развитие привело к ускорению терминального кризиса британского режима накопления, инициировав тем самым переход к американскому режиму. Германский корпоративный капитализм был просто антитезисом британского фритредерского империализма. Синтезом, который в конечном итоге преодолел их обоих, стала разновидность корпоративного капитализма, одинаково не похожая на германскую и британскую систему накопления.

 

ЧЕТВЕРТЫЙ (АМЕРИКАНСКИЙ) СИСТЕМНЫЙ ЦИКЛ НАКОПЛЕНИЯ

Belle epoque эдуардовской эпохи стала кульминацией британского фритредерского империализма. Богатство и власть имущих классов не только в Британии, но и во всем западном мире достигли беспрецедентных высот. И все же системный кризис британского режима накопления не был разрешен, и в течение жизни одного поколения он привел к краху всю цивилизацию XIX века.

Наиболее серьезной проблемой, с которой пришлось столкнуться британскому режиму, оставалась острота межкапиталистической конкуренции. Как уже было отмечено ранее, рост цен в середине 1890‑х годов избавил европейскую буржуазию от недуга, полностью изменив тенденцию к сокращению прибыли, господствовавшую на протяжении предшествующей четверти века. Но через какое–то время оказалось, что лекарство было хуже болезни. Ибо рост основывался прежде всего на дальнейшей гонке вооружений между великими европейскими державами. По сути, он означал не замену острой межкапиталистической конкуренции Великой депрессии 1873–1896 годов, а перемещение ее основного локуса со сферы отношений между предприятиями на сферу отношений между государствами.

Поначалу, вновь перефразируя Макса Вебера, контроль над предложением мобильного капитала наделил капиталистические классы Европы вообще и Великобритании в частности способностью диктовать конкурирующим государствам условия, на которых они были готовы оказать им помощь в борьбе за власть. И это больше, чем что–либо другое, позволило европейской буржуазии не только оправиться от Великой депрессии, но и насладиться величественным блеском на протяжении почти двух десятилетий. Но межгосударственная борьба за власть привела к тому, что издержки защиты начали превышать выгоду всех европейских государств, включая Британию, и одновременно подорвала способность буржуазии большинства стран экстернализировать бремя борьбы. Когда эта борьба разродилась Первой мировой войной, судьба британского режима накопления была предрешена.

Многосторонние конструкции, которые до 1914 года поддерживали систему международной торговли, покоились на двух главных основах. Первой был дефицит индийского платежного баланса по отношению к Британии и профицит с другими странами, с помощью которого этот дефицит финансировался; второй был торговый баланс между Британией, Европой и Северной Америкой. Первая мировая война пошатнула эти конструкции, а Вторая мировая война довела разрушение до конца (Milward 1970: 45).

В течение полувека перед началом Первой мировой войны британская заморская империя вообще и Индия в частности стали для самовозрастания британского капитала в мировом масштабе более важными, чем когда бы то ни было. Как заметил Марцелло де Секко (de Cecco 1984: 37– 38), расширяя способность своей империи получать иностранную валюту от экспорта сырьевых товаров, Британии «удавалось существовать без необходимости реструктуризировать свою промышленность и вкладывать капитал в страны, где капитал приносил наибольшую прибыль» (см. также: Saul 1960: 62–63, 88). Соединенные Штаты оказались страной, которая получила большую часть таких инвестиций и позволила британским инвесторам выдвигать наиболее серьезные притязания на иностранные активы и будущие доходы. Так, в 1850–1914 годах иностранные инвестиции и долгосрочные займы Соединенным Штатам составили в целом 3 миллиарда долларов. Но за тот же период Соединенные Штаты сделали чистых выплат процентов и дивидендов, главным образом Британии, на сумму в 5,8 миллиарда долларов. В результате, внешний долг США вырос с 200 миллионов долларов в 1843 году до 3,7 миллиардов долларов в 1914 году (Knapp 1957: 433).

Британские притязания на американские активы и доходы были наиболее важны для экономики Британии, потому что Соединенные Штаты могли быстро и эффективно поставить товары, которые могли понадобиться последней для защиты своей обширной территориальной империи в глобальной войне. Так, в 1905 году Королевская комиссия по поставкам продовольствия и сырья во время войны сообщала, что при наличии достаточных средств и судов в случае войны поставки будут гарантированы и что наступление нехватки средств вряд ли возможно. Точно так же, когда разразилась Первая мировая война, канцлер казначейства подсчитал, что доходов от британских инвестиций за рубежом будет достаточно для оплаты войны на протяжении пяти лет. Огромный приток валюты в Лондон и рост почти на 300% золотых резервов Банка Англии с августа по ноябрь 1914 года, казалось, подтверждали такие оптимистические ожидания (Milward 1970: 44–46).

Но в 1915 году британский спрос на вооружения, машины и сырье намного превзошел показатели, запланированные Королевской комиссией в 1905 году. Большая часть необходимого оборудования могла быть поставлена только Соединенными Штатами, а его закупка привела к эрозии британских притязаний на прибыль, создаваемую в Соединенных Штатах, и появлению американских притязаний на британские доходы и активы. Британские активы в Соединенных Штатах были ликвидированы на нью–йоркской фондовой бирже по крайне заниженным ценам в первые годы войны. Ко времени, когда Соединенные Штаты вступили в войну и наложили ограничения на поставки в Британию,

британское правительство с долгами в несколько сотен миллионов фунтов перед Соединенными Штатами было на пределе. У него не было средств, чтобы расплатиться по ним. За время войны оно взяло в долг у американского правительства для оплаты «абсолютных потребностей жизни и войны» чуть меньше миллиарда фунтов (Р. Х. Брэнд цит. по.: Milward 1970: 46).

Поэтому в конце войны Соединенные Штаты смогли выкупить по сниженным ценам некоторые крупные инвестиции, создавшие инфраструктуру их экономики в XIX веке, и предоставить огромные военные кредиты. Кроме того, в первые годы войны Британия давала серьезные займы своим более бедным союзникам, особенно России, а Соединенные Штаты получили свободу действий после ухода Британии в качестве главного иностранного инвестора и финансового посредника в Латинской Америке и отдельных частях Азии. К концу войны этот процесс стал необратимым. Большая часть из 9 миллиардов долларов, выделенных Соединенными Штатами в виде военных кредитов, приходилась на сравнительно кредитоспособные Британию и Францию; но более 75% из 3,3 миллиарда долларов, предоставленных Британией в виде военных кредитов, приходилось на неплатежеспособную (и революционную) Россию и подлежало списанию (ср.: Fishlow 1986: 71; Eichengreen and Fortes 1986; Frieden 1987: 27–28).

И хотя перемены в финансовом положении Соединенных Штатов и Британии были значительными, их значение все же не следует преувеличивать. Золотые запасы в Лондоне в 1920‑х годах были выше, чем до войны, и, казалось, оправдывали возвращение стерлинга к золотому стандарту в 1926 году в его довоенном паритете; британские требования на иностранные доходы хотя и сократились, но все еще были очень существенными; немецкие репарационные платежи могли покрыть по крайней мере часть расходов по обслуживанию военных долгов перед Соединенными Штатами; а британская колониальная и полуколониальная империя продолжала расширяться, создавая страховочную сетку, в которую британская метрополия могла упасть в случае необходимости, как это произошло в 1930‑х годах. Что касается Соединенных Штатов, то окончание войны привело к возвращению сальдо торгового баланса к довоенному уровню. Главное отличие от довоенной ситуации заключалось в том, что американские требования на прибыль, создаваемую за границей, теперь уравновешивали иностранные требования на прибыль, создаваемую у себя в стране, так что активное сальдо торгового баланса превращалось в серьезный чистый профицит счета текущих операций (см. рис.17).

Источник: Williamson (1964: 249).

Рис. 17. Американский торговый баланс и текущий счет, 1896–1956 годы (в миллионах долларов)

Благодаря этому профициту и своим военным кредитам Соединенные Штаты присоединились к Британии, хотя и не вытеснили ее, в производстве и регулировании мировых денег. Как и британский фунт, американский доллар стал полноценной резервной валютой. Но ни доллар, ни фунт не составляли сами по себе большей части валютных резервов центральных банков (Eichengreen 1992: 358).

И — что еще более важно — американская способность справляться с мировой валютной системой отводила Британии второстепенную роль. С этой точки зрения, как утверждает Джеффри Ингам (Ingham 1989: 16–17; 1984: 203), тезис о том, что межвоенная валютная система оставалась нестабильной вследствие неспособности Британии и неготовности Америки взять на себя ответственность за ее стабилизацию (Kindleberger 1973: 292), требует пересмотра. Ибо контроль над существенной частью мировых ликвидных активов не наделял Соединенные Штаты способностью управлять мировой валютной системой. Организационно американские финансовые институты просто не в состоянии были справиться с этой задачей. В 1920‑х годах Федеральная резервная система, созданная только в 1913 году, все еще была слабой и неопытной организацией, неспособной выполнять с минимальной отдачей даже внутренние функции. В международных делах из двенадцати региональных резервных банков только нью–йоркский банк имел сколько–нибудь серьезный опыт.

Но Нью–Йорк оставался полностью зависимым от Лондона и в организационном, и в интеллектуальном отношении. Безусловно, рост доли США в мировых ликвидных активах во время войны привел к не менее существенному росту влияния нью–йоркского финансового сообщества вообще и дома Морганов в частности внутри сетей лондонской финансовой олигархии. Это распределение власти и влияния, однако, не изменило режима работы мировой валютной системы. Уолл–стрит и Федеральный резервный банк Нью–Йорка просто присоединились к лондонскому Сити и Банку Англии в поддержании и укреплении международного золотого стандарта, основную выгоду от которого по–прежнему получала Британия. Как отмечал в 1932 году Жак Рюэфф в своем пристрастном, но все же точном описании валютной системы 1920‑х годов,

использование золотовалютного стандарта в течение многих лет позволяло Британии скрывать свое реальное состояние. На протяжении всего послевоенного периода Британия могла давать взаймы странам Центральной Европы средства, которые продолжали возвращаться в Британию, поскольку с того момента, как они поступали в экономику стран–должников, они вновь клались на депозиты в Лондоне. Так, подобно солдатам, проходящим колонной по сцене в музыкальной комедии, они могли бесконечное число раз появляться вновь, позволяя их владельцам продолжать давать ссуды за рубежом, хотя на самом деле источник иностранной валюты, делавший в прошлом такие ссуды возможными, уже иссяк (Rueff 1964: 30).

Своей поддержкой международного золотого стандарта нью–йоркское финансовое сообщество поощряло и поддерживало тщетные в конечном итоге попытки Лондона остаться в центре мировых финансов. Но попытки Лондона вернуть мир к довоенному состоянию поддерживались не только Нью–Йорком. На всем протяжении 1920‑х годов большинство западных правительств разделяло убеждение, что лишь воссоздание мировой валютной системы, существовавшей до начала Первой мировой войны, «на сей раз на прочных основаниях» способно восстановить мир и процветание. Независимо от своей идеологической ориентации, национальные правительства настроили свою финансовую и денежно–кредитную политику на защиту валюты, а для создания политических условий, необходимых для восстановления золотого стандарта, проводились бессчетные международные конференции от Брюсселя до Спа и Женевы, от Лондона до Локарно и Лозанны (Поланьи 2002: 38).

Но по иронии судьбы эти совместные усилия вместо восстановления мировой валютной системы, существовавшей до начала Первой мировой войны, ускорили ее терминальный кризис. Все соглашались с тем, что устойчивость валюты в конечном итоге зависела от освобождения торговли. И все же «над всеми мерами, предпринимавшимися ради защиты валюты, витал страшный дух автаркии». Чтобы стабилизировать свои валюты, правительства прибегали к импортным квотам, мораториям и соглашениям о замораживании обслуживания долга, клиринговым системам и двусторонним торговым договорам, бартерным договоренностям, запретам на вывоз капитал, контролю над внешней торговлей и валютным уравнительным средствам, которые призваны были ограничить внешнюю торговлю и иностранные платежи. «Целью было освобождение торговли, следствием — ее удушение» (Поланьи 2002: 39).

Стремление к устойчивым валютам под давлением «утечки капитала » в конечном итоге стало причиной перехода от стагнации мировой торговли и производства 1920‑х годов к резкому спаду начала 1930‑х. На всем протяжении 1920‑х годов производительность в Соединенных Штатах продолжала расти быстрее, чем в любой из стран–должников, еще больше увеличивая конкурентоспособность американского бизнеса и осложняя обслуживание, не говоря уже о возвращении, долгов странамидолжниками. И с ростом зависимости мировой системы платежей от американского доллара Соединенные Штаты стали приобретать активы «со скоростью… которая… была беспрецедентной для любой крупной страны–кредитора в современную эпоху» (Dobb 1963: 332).

К концу 1920‑х годов американские займы за границей и прямые инвестиции образовали чистые активы на счетах частных лиц и фирм, превышавшие 8 миллиардов долларов. Но в конце концов возрастание структурного дисбаланса мировых платежей существенно осложнило продолжение этого процесса, особенно принимая во внимание непрестанные попытки правительств восстановить золотой стандарт своих валют. Движение капитала через государственные границы стало приобретать все более краткосрочный и спекулятивный характер.

Такое движение «горячих денег», как они стали называться, происходило между мировыми финансовыми центрами и определялось стремлением к временной безопасности или спекулятивной прибыли. Нередко оно оказывало опасное давление на золотовалютные резервы той или иной страны (Arndt 1963: 14).

При таких обстоятельствах внутренний спекулятивный бум в Соединенных Штатах мог завершиться прекращением иностранных займов и крахом всей сложной системы, на которой покоилось восстановление мировой торговли. Так в конечном итоге и случилось, когда в конце 1928 года средства от внешних займов стали направляться на внутренние спекуляции. Поскольку американские банки начали требовать возврата своих европейских займов, чистый экспорт капитала из Соединенных Штатов вырос с менее чем 200 миллионов долларов в 1926 году до более чем миллиарда в 1928 году, вновь упав до 200 миллионов в 1929 году (Landes 1969: 372).

Прекращение предоставления займов и инвестиций Соединенными Штатами стало перманентным вследствие краха Уолл–стрит и последующего спада в экономике США. Неожиданно столкнувшись с требованием возврата долгов и утечкой капитала, страны вынуждены были защищать свою валюту, либо обесценивая ее, либо вводя валютный контроль. Временное прекращение конвертируемости британского фунта в золото в сентябре 1931 года привело в итоге к распаду единой ткани мировых торговых и финансовых трансакций, на которой покоилось богатство лондонского Сити. Повсюду началось принятие протекционистских мер и отказ от стремления к стабильным валютам, а «мировой капитализм искал спасения в отдельных хижинах национальных экономик » (Хобсбаум 1998: 210).

Это была «мировая революция», которую Карл Поланьи связывал с «треском разорвавшейся золотой нити» (см. главу 3). Ее главными признаками были исчезновение крупных финансов из мировой политики, крах Лиги наций в пользу автаркических империй и появление нацизма в Германии, пятилеток в Советском Союзе и «нового курса» в США. «Если к моменту окончания Великой войны идеалы XIX века были господствующими и их влияние преобладало и в следующее десятилетие, то к 1940 году остатки прежнего миропорядка полностью исчезли, и теперь, за исключением немногих анклавов, нации жили в совершенно новой международной обстановке» (Поланьи 2002: 35, 39).

На самом деле международная обстановка в 1940 году вовсе не была такой уж новой, так как входящие в межгосударственную систему великие державы пришли к очередной военной конфронтации, которая, если бы не ее беспрецедентные масштабы, жестокость и разрушения, стала бы простым повторением закономерности, давно знакомой капиталистическому миру–экономике. Но вскоре эта конфронтация привела к установлению нового мирового порядка, завязанного на Соединенные Штаты и организованного ими, который во всех ключевых отношениях отличался от приказавшего долго жить британского мирового порядка и стал основой для нового расширенного воспроизводства капиталистического мира–экономики. Уже к концу Второй миовой войны обозначились основные контуры этого нового мирового порядка: в Бреттон–Вудсе были заложены основы новой мировой валютной системы; в Хиросиме и Нагасаки новые средства насилия показали, какими будут военные основы этого порядка; а в принятой в СанФранциско Хартии ООН были изложены новые нормы и правила легитимации государства и войны.

Первоначальная концепция Рузвельта и ее последующая «урезанная» реализация Трумэна отражали беспрецедентную концентрацию мировой власти, которая произошла в результате Второй мировой войны. В военном отношении, даже когда война была в самом разгаре,

бывшие великие державы — Франция, Италия — уже переживали закат. Немецкое стремление к господству в Европе потерпело крах, как и стремление Японии установить господство на Дальнем Востоке и Тихом океане. Британия, несмотря на Черчилля, увядала. Биполярный мир, о котором так часто говорилось в XIX — начале XX века, наконец установился; международный порядок теперь, по словам де Порте, переходил «от одной системы к другой». Значение имели только Соединенные Штаты и СССР… и из этих двух намного более сильной была американская «сверхдержава» (Kennedy 1987: 357).

Произошла еще большая централизация мировой финансовой власти. Как видно из рис.17, Вторая мировая война оказала на торговый баланс Соединенных Штатов еще большее влияние, чем Первая мировая. Пик стал выше и продолжительней. Соединенные Штаты стали важнейшей «мастерской» для союзников во время войны и «житницей» и «мастерской » при послевоенном восстановлении Европы. Кроме того, впервые в американской истории американские требования на прибыль, создаваемую за рубежом, стали намного превосходить иностранные требования на прибыль, создаваемую в Соединенных Штатах, так что профицит текущих счетов оказался намного выше активного сальдо торгового баланса.

В результате этого нового и более широкого роста торговли и профицита текущих счетов, Соединенные Штаты, по сути, стали пользоваться монополией на мировые ликвидные активы. В 1947 году их золотые резервы составляли 70% от общих мировых резервов. Кроме того, избыточный спрос на доллары со стороны иностранных правительств и деловых кругов свидетельствовал о том, что американский контроль над мировыми ликвидными активами был гораздо сильнее, чем можно было предположить, глядя на такую экстраординарную концентрацию монетарного золота.

Концентрация и централизация производственных мощностей и платежеспособного спроса были не менее впечатляющими. В 1938 году национальный доход Соединенных Штатов уже равнялся национальным доходам Британии, Франции, Германии, Италии и стран Бенилюкса вместе взятым и почти втрое превышал национальный доход СССР. Но в 1948 году он вдвое превысил доходы указанной группы западноевропейских стран и вшестеро–доходы СССР (рассчитано по: Woytinsky and Woytinsky 1953: tables 185–186).

Окончательный крах завязанного на Британию мира–экономики, таким образом, был чрезвычайно выгоден для Соединенных Штатов. Менее двадцати лет спустя после Великого краха 1929 года мир находился в состоянии разрухи, но национальное богатство и мощь Соединенных Штатов достигли беспримерных высот. Соединенные Штаты не были первым государством, извлекшим выгоду из трудностей мира–экономики, важной составляющей которого оно было. Их опыт был предвосхищен Венецией в XV веке, Соединенными Провинциями в XVII веке и Великобританией в XVIII веке. Как и раньше, впечатляющее обогащение и усиление во время нарастающего системного хаоса, резкий рост американского богатства и власти в 1914–1945 годах прежде всего отражал защитную ренту, которой они пользовались благодаря необычайно привилегированному положению в пространственной конфигурации капиталистического мира–экономики. И чем более турбулентной и хаотичной становилась мировая система, тем большую выгоду извлекали Соединенные Штаты из своих размеров, островного положения и прямого доступа к двум главным океанам мира–экономики (см. главу 1).

И все же больше, чем когда–либо, возможности для извлечения выгоды из системного хаоса деловыми и властными кругами определенного государства были ограничены. Чем большим было перераспределение в его пользу, тем меньше было того, что можно было перераспределять, и тем более разрушительными были последствия хаоса в мире в целом для его торговли и инвестиций. Не менее важным был и тот факт, что индустриализация войны превратила глобальные войны в мощные движущие силы инноваций в средствах транспорта, связи и разрушения, которые «уменьшили» земной шар и стали представлять угрозу безопасности даже самых защищенных государств.

Хотя Вторая мировая война показала, что Соединенные Штаты могли стать богатыми и сильными посреди нарастающего системного хаоса, она также показала невозможность сохранения американского изоляционизма. Изоляционистская позиция покоилась на убеждении, что безопасность Соединенных Штатов неприкосновенна. Как только бомбардировка Пёрл–Харбора поколебала эту веру, президент Рузвельта умело воспользовался националистическими настроениями, вызванными первым нападением иностранного государства на территорию Соединенных Штатов с 1812 года, чтобы придать своему «новому курсу» международное измерение. «Рузвельтовское представление о новом мировом порядке было продолжением его философии “нового курса”. В основе этой философии лежала идея о том, что одно большое, мягкое и профессиональное правительство может гарантировать людям порядок, безопасность и справедливость… Точно так же, как “новый курс” принес “социальную безопасность” в Америку, так и “единый мир” должен был принести политическую безопасность всему миру» (Schurmann 1974: 40–42).

Суть «нового курса» заключалась в идее, что правительство должно много тратить для того, чтобы достичь безопасности и прогресса. Так, послевоенная безопасность требовала больших расходов со стороны Соединенных Штатов для преодоления хаоса, созданного войной. Помощь… бедным странам должна была иметь те же последствия, что программы социального обеспечения в Соединенных Штатах: она призвана была преодолеть хаос и не допустить революции. Между тем они были плотно вплетены в возрожденную систему мирового рынка. И, войдя в общую систему, они должны были стать такими же ответственными, как и американские профсоюзы во время войны. Помощь Британии и остальной Западной Европе должна была вызвать экономический рост, стимулирующий трансатлантическую торговлю и в долгосрочной перспективе помогающий американской экономике. Америка тратила огромные суммы, вызывавшие огромный дефицит, для поддержания военной экономики. В результате наступил поразительный и неожиданный экономический рост. Послевоенные расходы должны были привести к тем же последствиям во всемирном масштабе (Schurmann 1974: 67).

Так и произошло, но только после того, как рузвельтовская идеология единого мира стала действующей благодаря трумэновской доктрине двух миров, неизбежно противостоящих друг другу: агрессивно экспансионистского коммунистического мира, с одной стороны, и свободного мира, способного выжить только при поддержке Соединенных Штатов, — с другой. Рузвельтовский «единый мир» попросту был недостаточно реалистичным, чтобы получить необходимую поддержку со стороны американского конгресса и деловых кругов. Мир был слишком большим и хаотичным, чтобы Соединенные Штаты могли перестроить его по своему образу и подобию, особенно если это переустройство, как предполагал Рузвельт, осуществлялось бы через органы мирового правительства, в котором Соединенные Штаты постоянно вынуждены были идти на компромисс с узкими взглядами друзей и врагов. Американский конгресс и деловые круги были «слишком рациональными » в своих расчетах финансовой выгоды и издержек от американской внешней политики, использующей средства, необходимые для осуществления такого нереалистичного плана.

Рузвельт знал, что Соединенные Штаты никогда не станут вводить свободу торговли в одностороннем порядке, как это сделала Британия в 1840‑х годах, и он никогда не предлагал такой политики. Но даже его менее радикальное предложение о создании Международной торговой организации, которая должна была сделать систему многосторонней торговли совместимой с целью продвижения и поддержания глобальной экономической экспансии, так никогда и не было принято конгрессом. Конгресс просто отказался передавать суверенитет в вопросах торговли органу, который в обозримом будущем должен был контролироваться американскими кадрами, интересами и идеологией. Как уже было отмечено ранее, то, что появилось в конечном итоге — Генеральное соглашение о тарифах и торговле (ГАТТ), созданное в 1948 году, — было не более чем форумом для двусторонних и многосторонних переговоров о снижении тарифов и снятии других ограничений в международной торговле. В результате темпы либерализации торговли стали зависимыми от национальных правительств. Хотя ГАТТ несомненно способствовало восстановлению многосторонней системы торговли, либерализация торговли сопровождала, а не определяла экономический рост 1950–1960‑х годов в отличие от одностороннего введения Британией свободы торговли, которое предшествовало и способствовало росту мировой торговли и производства в середине XIX века.

Даже при более быстрой либерализация международной системы через одностороннее введение свободы торговли Соединенными Штатами или в результате деятельности мертворожденной Международной торговой организации необычайная централизация мировых ликвидных активов, производственных мощностей и покупательной способности в пределах юрисдикции Соединенных Штатов служила гораздо более серьезным препятствием для мирового экономического роста, чем тарифные барьеры и иные вводимые правительством торговые ограничения. Без более равномерного распределения мировых ликвидных активов мир не смог бы покупать у Соединенных Штатов средства производства, необходимые для поставок чего–либо ценного для американских потребителей, в чьих руках была сосредоточена значительная часть мирового эффективного спроса. Но и здесь американский конгресс отказался уступить свой контроль над мировыми ликвидными активами как средством достижения мировой экономической экспансии.

В этой связи важно отметить, что мировая валютная система, созданная в Бреттон–Вудсе, была не просто набором технических мер, направленных на стабилизацию паритета между избранными национальными валютами и на прикрепление этого паритета к издержкам производства через фиксированный обменный курс между американским долларом и золотом. Если бы этим все и ограничилось, новый валютный режим просто восстановил бы международный золотой стандарт конца XIX — начала XX века с долларом и Федеральной резервной системой вместо фунта и Банка Англии. Но это было далеко не все. За этим старым техническим прикрытием произошла серьезная революция в основной силе и способе «производства» мировых денег (ср.: Cohen 1977: 93, 216).

Во всех предшествующих мировых валютных системах, включая британскую, сети крупного финансового капитала находились в руках частных банкиров и финансистов, которые организовывали их и управляли ими с целью получения прибыли. Мировые деньги были, таким образом, побочным продуктом деятельности, направленной на получение прибыли. В мировой валютной системе, созданной в Бреттон–Вудсе, напротив, «производство» мировых денег осуществлялось сетью правительственных организаций, руководствующихся прежде всего соображениями благосостояния, безопасности и власти—в принципе МВФ и Всемирным банком, а на практике—Федеральной резервной системой Соединенных Штатов, взаимодействующей с центральными банками наиболее близких и наиболее важных американских союзников. Мировые деньги, таким образом, стали побочным продуктом деятельности государства. Как выразился в 1945 году Генри Моргентау, безопасность и валютные институты нового мирового порядка дополняли друг друга так же, как лезвия в ножницах (цит. по: Calleo and Rowland 1973: 87).

Рузвельт и Моргентау, как однажды похвастался последний, действительно преуспели в передаче контроля за мировыми ликвидными средствами из частных рук в государственные и из Лондона и Уолл–Стрит в Вашингтон. В этом отношении Бреттон–Вудс был продолжением другими средствами более раннего разрыва Рузвельта с крупными финансами. Несмотря на его интернационалистскую историю, включавшую работу в администрации Вильсона и поддержку Лиги Наций, главной целью рузвельтовского «нового курса» было освобождение американской политики, направленной на возрождение национальной экономики, от подчинения принципам надежных денег, которые поддерживались Лондоном и Нью–Йорком. Одним из его первых решений на посту президента было временное прекращение конвертирования доллара в золото, разрушившее то, что осталось от международного золотого стандарта. Затем он мобилизовал свое правительство на руководство восстановлением национальной экономики и переустройство банковской системы Соединенных Штатов. Одна из наиболее важных реформ — Закон Гласса–Стиголла 1933 года — разделила коммерческие и инвестиционные банки и тем самым нанесла смертельный удар по господству дома Морганов на американских финансовых рынках (Frieden 1987: 54–55).

Разрыв с финансовой олигархией был почти завершен в июле 1933 года, когда Рузвельт выступил с критикой «старых фетишей так называемых международных банкиров» и саботировал Лондонскую экономическую конференцию, которая пыталась восстановить определенный порядок в регулировании мировых денег. Уолл–Стрит была потрясена, как и Джеймс Варбург, влиятельный банкир и советник государственного департамента, который сразу же ушел в отставку. Несколько месяцев спустя администрация Рузвельта нарушила принципы надежных денег и международного финансового сотрудничества, обесценив доллар по отношению к золоту, чтобы поддержать цены на американские сельскохозяйственные продукты — мера, которая привела к отставке действующего министра финансов и видного адвоката с УоллСтрит Дина Ачесона (Frieden 1987: 55).

С ослаблением сложностей в американской экономике и дальнейшим ухудшением международной ситуации интернационалистские пристрастия Рузвельта вновь вышли наружу и привели к восстановлению отношений с Уолл–стрит. Но, несмотря на тесное сотрудничество между Вашингтоном и Уолл–стрит во время Второй мировой войны, банкиров и финансистов на конференции в Бреттон–Вудсе не было. Именно Вашингтон, а не Нью–Йорк служил основным местом «производства» мировых денег, и соображения безопасности продолжали играть первостепенную роль в формировании послевоенного валютного миропорядка.

Однако тот факт, что мировые ликвидные активы были теперь централизованы в американской банковской системе, позволил финансовой элите Соединенных Штатов найти достаточную поддержку среди экономических националистов в Вашингтоне, чтобы внушить бреттонвудским институтам непоколебимую веру в достоинства надежных денег вообще и золотого стандарта в частности (Van Dormael 1978: 97– 98, 240–265). В результате первоначальная идея Кейнса и Уайта о необходимости преодоления дефляционных последствий международного золотого стандарта и создания климата мировой экспансии, совместимой с социально–экономическими целями «нового курса», не слишком повлияла на американскую валютную политику (Gardner 1986: 71–100, 112–114). Хотя автоматизм старого золотого стандарта не был восстановлен, бреттон–вудские институты оказались полностью непригодными для решения задачи возвращения мировых ликвидных активов в новый рост мировой торговли и производства.

Единственной формой перераспределения мировых ликвидных активов, не встречавшей возражений в конгрессе, были частные иностранные инвестиции. И было создано множество стимулов для увеличения притока американского капитала за рубеж: налоговые субсидии, схемы страхования, валютные гарантии и т. д. Но, несмотря на все эти стимулы, американский капитал не выказывал никакой склонности к разрушению этого порочного круга, который сдерживал его глобальную экспансию. Недостаточная ликвидность за рубежом не позволяла иностранным правительствам отказаться от валютного контроля; валютный контроль препятствовал проникновению американского капитала за рубеж; а небольшой приток американских частных инвестиций погоды не делал. Как и в случае с либерализацией торговли, американские частные инвестиции сопровождали, а не направляли мировой экономический рост 1950–1960‑х годов (Block 1977: 114).

Как сообщала в середине 1950‑х годов исследовательская группа под председательством Уильяма И. Эллиотта, интеграции экономической системы невозможно было снова достичь теми же средствами, что и в XIX веке. Многие утверждали, что, «как и Британия XIX века, Соединенные Штаты — это “зрелый кредитор”, и они должны открыть свою экономику для свободного импорта и ежегодно вкладывать большие объемы капитала за рубежом, чтобы можно было уравновесить свой экспорт товаров и услуг при высоком уровне торговли» (Elliott 1955: 43). По мнению группы исследователей, несмотря на свою внешнюю убедительность, в этом предписании упускалось фундаментальное различие между отношениями, которые связывали Британию с миром–экономикой XIX века, и отношениями, которые связывали Соединенные Штаты с миром–экономикой XX века.

Британия была ведущей экономикой , полностью интегрированной в мировую экономическую систему и во многом делающей возможными ее успешное функционирование благодаря зависимости Британии от внешней торговли, широкое влияние ее торговых и финансовых институтов и взаимодействие между национальной экономической политикой и политикой, которая требовалась для международной экономической интеграции. Соединенные Штаты, напротив, были доминирующей экономикой, лишь частично интегрированной в мировую экономическую систему, с которой она также частично конкурировала и привычные формы и темпы функционирования которой она периодически нарушала. Не существовало никакой сети американских торговых и финансовых институтов, определяющих повседневную работу мировой торговой системы. Но при всей важности некоторых ввозимых товаров внешняя торговля в целом не играла жизненно важной роли для американской экономики (Elliott 1955: 43).

Избранные термины не слишком удачны, потому что отношения британской экономики с миром–экономикой XIX века и экономики Соединенных Штатов с миром–экономикой XX века были одновременно отношениями доминирования и руководства. Но различие схвачено точно. Оно соответствует различию между «экстравертными» и «автоцентричными » национальными экономиками, введенным с совершенно иными целями Самиром Амином. В аминовской схеме экономики стран центра «автоцентричны» в том смысле, что их основные элементы (отрасли производства, производители и потребители, капитал и рабочая сила и т. д.) органически интегрированы в единую национальную реальность в отличие от «экстраверсии» основных элементов периферийных экономик: «в экстравертных экономиках [единство основных элементов] отсутствует в национальном контексте — это единство разрушено и может быть заново открыто только в мировом масштабе» (Amin 1974: 599).

В нашей схеме различие между экстравертными и автоцентричными национальными экономиками наиболее полезно для выделения основного структурного различия не между экономиками центра и периферии, а между британским режимом накопления в XIX веке и сменившим его американским режимом накопления. В британском режиме экстравертность доминирующей и ведущей национальной экономики (Британия) стала основой процесса формирования мирового рынка, в котором наиболее важные отрасли британской экономики развили более тесные связи с экономиками колониальных и зарубежных стран, чем друг с другом. В американском режиме, напротив, автоцентричность доминирующей и ведущей национальной экономики (Соединенные Штаты) стала основой процесса «интернализации» мирового рынка в организационных областях гигантских корпораций, а экономическая деятельность в Соединенных Штатов оставалась органически интегрированной в единую национальную реальность в куда большей степени, чем в Британии XX века.

Различие между этими двумя режимами было результатом длительного исторического процесса, в ходе которого американский режим превратился в важную подчиненную составляющую структур накопления доминирующего британского режима, а затем способствовал дестабилизации и разрушению этих структур, в конечном итоге став новым доминирующим режимом. Как уже было отмечено ранее, полвека спустя после Гражданской войны в США американский бизнес пережил организационную революцию, которая привела к появлению множества вертикально интегрированных, бюрократически управляемых корпораций, которые сразу же после завершения континентальной интеграции в Соединенных Штатах приступили к транснациональной экспансии. Такое развитие событий полностью противоречило сути все еще доминировавшего тогда британского режима накопления.

До своего терминального кризиса британский режим оставался прежде всего системой небольших и средних деловых предприятий. Как только акционерные декретные компании сделали свою работу, открыв новые сферы внешней торговли и инвестиций для британских предприятий, они были ликвидированы. А их возрождение в конце XIX — начале XX века для открытия Африки не сопровождалось корпоративной реорганизацией британского бизнеса, сопоставимой с той, которую пережил немецкий или американский бизнес. По словам П. Л. Пэйна (Payne 1974: 20), «движение к отделению управления от собственности, к продолжению организационных иерархий было не слишком значительным » (см. также: Chandler 1990: chs 7–9).

В частности, вертикальная интеграция процессов производства и обмена, которая стала наиболее важной чертой американского режима накопления, не сыграла никакой роли в формировании и экспансии британского режима в XIX веке. Напротив, основной чертой режима был вертикальный раскол, а не интеграция последовательных субпроцессов производства и обмена, которые связывали первичное производство с окончательным потреблением. Мы уже отмечали, что организационное разделение производства и использования средств производства было основной особенностью британской «промышленной революции». Это разделение сопровождалось аналогичной тенденцией в приобретении сырья и маркетинге конечных продуктов.

С 1780 года и до конца наполеоновских войн ведущие лондонские и провинциальные промышленники делали ставку на внешнюю торговлю, часто начиная с Соединенных Штатов и Вест–Индии, откуда поставлялась большая часть хлопка–сырца для британской текстильной промышленности. Но во время экономической депрессии, которая наступила после окончания войны, этот феномен утратил свое значение вследствие усиления конкуренции во внешней торговле и роста специализации в британской промышленности. Поскольку экспортные рынки стали более рассеянными, а поставки, от которых зависела конкурентоспособность британской промышленности, стали осуществляться более расчетливо через покупку за наличные, британские производители утратили конкурентоспособность и интерес к конкуренции во внешней торговле. Вместо этого они сосредоточили свои силы и интересы на специализированном производстве в нишах на внутреннем рынке, а приобретение сырья и распоряжение продукцией было оставлено на откуп не менее специализированным акцептным домам, которые способствовали формированию и финансировали рост сетей комиссионеров и небольших торговцев на всех пяти континентах (Chapman 1984: 9–15).

Даже в механизированном массовом производстве правилом было вертикальное разделение, а не интеграция. Быстрое распространение машинофактуры из прядения в ткачество во второй четверти XIX века было сопряжено с определенной вертикальной интеграцией этих субпроцессов. Но после 1850 года тенденция полностью изменилась. Прядение, ткачество, окончательная обработка и маркетинг все чаще становились отдельными и специализированными областями различных предприятий, нередко крайне локализованными и специализированными внутри каждой отрасли. В результате в последней четверти XIX века британская система деловых предприятий представляла собой больше чем когда–либо совокупность крайне специализированных фирм средней величины, объединяемых сложной сетью коммерческих трансакций — сетью, завязанной на Британию, но охватывавшей весь мир (Copeland 1966: 326–329, 371; Hobsbawm 1968: 47–48; Gattrell 1977: 118–120; Crouzet 1982: 204–205, 212).

Эта крайне экстравертная, децентрализованная и дифференцированная структура британского бизнеса служила главным препятствием для его корпоративной реорганизации по немецкому и американскому образцу. Это не только осложнило ограничение конкуренции горизонтальным комбинациям, как уже было отмечено Гильфердингом (Гильфердинг 1959: 491), но и помешало британскому бизнесу воспользоваться возможностью сократить себестоимость единицы продукции через более тщательное планирование и интеграцию последовательных действий, на которые разделялись процессы производства и обмена.

Новые методы сборки, например, могли требовать новых стандартов точности и, следовательно, нового оборудования на заводах субподрядчиков; более быстрые погрузочные средства могли оказаться не слишком полезными, если транспортные средства и организации не в состоянии были работать в новом режиме. В таких случаях распределение издержек и рисков связано с серьезными препятствиями не только потому, что расчеты объективно сложны, но и в еще большей степени потому, что люди обычно выказывают подозрительность и упрямство при обсуждении подобных вопросов (Landes 1969: 335).

С точки зрения Лэндса, это «бремя взаимозависимости», как он его называет, легло на плечи главным образом преуспевших раннее проводников индустриализации и было главной причиной отставания британских предприятий от своих немецких и американских конкурентов в принятии более эффективных методов производства и управления в конце XIX века. По иронии судьбы после недавнего повторного открытия преимуществ гибких систем производства многие ученые стали считать децентрализованную и дифференцированную структуру британского бизнеса источником конкурентных преимуществ, а не недостатком. Большую роль здесь сыграло возрождение идеи Альфреда Маршалла о «промышленных районах», состоящих из пространственных кластеров отдельных предприятий, которые занимались одной работой, но тем не менее сотрудничали друг с другом в заимствовании и постоянном воспроизводстве местного репертуара технических ноу–хау и деловых связей. Благодаря этому общему репертуару предприятия, работающие в промышленном районе, получают выгоду от экстернализированной внешней экономии, которая позволяет выживать и процветать, производя одну и ту же продукцию, несмотря на постоянные изменения в спросе и предложении более широких внутренних и мировых рынков, на которых они работают (ср.: Marshall 1919: 283–288; Becattini 1979; 1990; Sable and Zeitlin 1985).

С точки зрения Маршалла, преимущество принадлежности к подобным местным деловым сообществам объясняло сохранение мелких и средних фирм в качестве представительных единиц ланкаширской текстильной и шеффилдской металлургической промышленности. Наш анализ показывает, что весь британский режим накопления в своих внутренних, внешних и колониальных ответвлениях основывался на мировой системе гибкой специализации, предполагавшей вертикальное разделение процессов производства и обмена и постоянно создававшей для своих основных составляющих глобальную по своему масштабу внешнюю экономию. Если смотреть шире, то формирование и полное развитие британской системы гибкой специализации, по–видимому, было обратной стороной процесса консолидации перевалочных и имперских функций британского государства.

Превращение Британии в основной торговый и финансовый перевалочный пункт мира создало уникальные условия для располагавшихся в метрополии предприятий в том, что касалось специализации на высокоприбыльной деятельностя, приобретения сырья по наиболее низкой и продажи своей продукции по наиболее высокой цене. Для полного использования этих возможностей необходима была необычайная гибкость британского бизнеса, чтобы специализированные предприятия могли быстро переключаться с одного вида сырья и продукции на другой в ответ на изменения приоритетов в прибыльной экономической деятельности и в сравнительных преимуществах различных мест мираэкономики как рынков сырья и рынков сбыта продукции. Эта гибкость поддерживала промышленную структуру в состоянии постоянных изменений и не позволяла британскому бизнесу развить «технологическую рациональность», сравнимую с рациональностью немецкого или американского бизнеса. Но она и не подходила британскому бизнесу; его строго «денежная рациональность» была и оставалась лучшей стратегией для делового сообщества, которому повезло оказаться в нервном узле мировой торговли и финансов.

Она была также лучшей стратегией для делового сообщества, находившегося в центре мировой территориальной империи. Привилегированный доступ к сырью, рынкам и ликвидным активам империи придавал Британии большую гибкость в инвестициях капитала в любом месте мира, принося самую высокую прибыль. Гибкость мировых инвестиций капитала, в свою очередь, еще больше укрепляла роль Британии в качестве основного перевалочного пункта мировой торговли и финансов. Как только британская промышленность начала проигрывать на мировых рынках не только Германии и Соединенных Штатов, но и множеству других стран, включая Индию, которая начала «реиндустриализацию » во время Великой депрессии, «на первый план вышли ее финансы, а также ее услуги как грузоотправителя, торговца и посредника в мировой системе платежей. И если Лондон когда–либо был реальным экономическим центром мира, а фунт стерлингов служил его основой, то это имело место в 1870–1913 годах» (Hobsbawm 1968: 125).

Короче говоря, гибкая специализация и денежная рациональность британского рыночного капитализма были отражением мировых перевалочных и имперских функций британского государства. Прибыльность составляющих этой системы решающим образом зависела от поставок сырья со всего мира, а они, в свою очередь, зависели от политического контроля над территориальной империей, которая предоставляла средства — ликвидные активы, рынки, сырье, необходимые для сохранения привязанности мира к британским перевалочным пунктам. Поскольку мировое торговое и финансовое посредничество, подкрепляемое имперской данью, было более выгодным или по крайней мере таким же выгодным, как и промышленное производство, появление новых промышленных центров само по себе не представляло угрозы британскому деловому сообществу в целом. А поскольку эти новые промышленные центры конкурировали друг с другом за обслуживание британского бизнеса в приобретении сырья или распоряжении продукцией, как это было на рубеже веков, их появление и развитие приносило британскому бизнесу больше пользы, чем вреда.

В 1899 году в своем выступлении в Институте банкиров геополитик Халфорд Маккиндер прекрасно описал позиционное преимущество британского бизнеса в меняющейся пространственной конфигурации промышленной и торговой деятельности.

Если промышленность и торговля, по–видимому, тяготеют к децентрализации, возрастает важность наличия только одной расчетной палаты… Из этого не следует, что вместе с децентрализацией на наших островах должно произойти действительное падение [промышленной] активности; но относительное падение кажется неизбежным. И мировая расчетная палата по самой своей природе должна существовать в единственном числе и находиться там, где находится самый крупный владелец капитала. Это позволяет объяснить борьбу между нашей политикой свободы торговли и протекционизмом других стран: мы, по сути, люди с капиталом, а те, кто имеет капитал, всегда участвуют в работе мозгов и мускулов других стран (Цит. по: Hugill 1993: 305).

Как и германский вариант, американский вариант корпоративного капитализма сложился в ответ на усиление международной конкуренции, вызванное полным развитием этой мировой рыночной экономики с центром в Великобритании. Не случайно, что оба варианта появились во время Великой депрессии 1873–1896 годов. Как и в Германии, в Соединенных Штатах усиление конкуренции убедило предпринимателей, политиков и интеллектуалов в том, что не сдерживаемая ничем конкуренция между атомизированными единицами не приведет ни к социальной стабильности, ни к настоящей рыночной эффективности.

Конкурентный рынок, предоставленный самому себе, не принесет ни гармонии Фредерика Бастиа, ни равновесия Жана–Батиста Сэя, ни стабильного накопления и инвестиций капитала, ни сбалансированного спроса и предложения при высоком уровне занятости рабочей силы и ресурсов; он принесет только дезорганизацию рынка, «отходы конкуренции», банкротства, постоянную депрессию, забастовки и локауты, социальные волнения и политические перевороты… К середине 1890‑х годов, в середине третьей продолжительной депрессии за три десятилетия, неприятие нерегулируемого рынка распространилось среди буржуазии во всех крупных секторах экономики. Независимо от своих программных разногласий, фермеры, промышленники, банкиры и торговцы вместе с уже разочарованными железнодорожными капиталистами сошлись в мысли, что нерегулируемая рыночная конкуренция ведет к перепроизводству товаров и услуг, превосходящему эффективный спрос и приносит производителям весьма умеренную прибыль (Sklar 1988: 53–54).

Как и предсказывал Адам Смит столетием ранее, усиление конкуренции, свойственное процессам формирования рынка, вело к сокращению прибыли до «едва терпимого» уровня. Предсказание этого исхода, конечно, никак не могло утешить американских предпринимателей. Производители, например, в 1900 году писали Эдварду С. Миду, что они «устали работать на публику». В периоды депрессии даже самым сильным предприятиям едва удавалось получать «терпимую» прибыль. В таких обстоятельствах производители, естественно, стремились «прекратить эту неприятную борьбу, которая была выгодна только потребителю из–за низких цен… Они хотят получать бoльшую прибыль, не ведя такой отчаянной борьбы за нее» (цит. по: Sklar 1988: 56).

Поначалу попытка прекращения конкурентной борьбы завершилась реструктуризацией бизнеса в Соединенных Штатах по германскому образцу, а именно формированием горизонтальных комбинаций при ограничении конкуренции и росте влияния небольшой группы частных финансовых институтов, которые окрепли благодаря инвестициям в железнодорожные компании и связанные с ними промышленные предприятия. Однако в Соединенных Штатах такие общенациональные ассоциации производителей во многом не смогли достичь своих целей из–за запрета, наложенного на создание подобных организаций в 1890 году антитрестовским законом Шермана; к тому же, влияние финансовых институтов ограничивалось главным образом строительством и деятельностью железнодорожной системы (Chandler 1977: 317, 335, 187).

Затем, в 1880–1890‑х годах, между структурами германского и американского бизнеса начали появляться серьезные различия. В обеих странах централизация капитала происходила по–своему. В Германии возможности вертикальной интеграции, то есть интеграции работы фирмы с работой поставщиков и клиентов, были быстро исчерпаны, и основой для централизации капитала стала горизонтальная интеграция (Landes 1966: 109–110), то есть интеграция конкурирующих фирм. Как подчеркивал Чандлер (Chandler 1977; 1978; 1990), неэффективные, непопулярные и в конечном итоге нелегальные горизонтальные комбинации были оставлены, и постепенно во всех отраслях американской экономики — от сигарет и консервов до офисного и сельскохозяйственного оборудования — отдельные деловые предприятия начали интеграцию субпроцессов производства и обмена, связывавших приобретение сырья с распоряжением конечной продукцией, в своих организационных областях. Операционные издержки, риск и неопределенность, связанные с движением сырья / продукции через ряд этих субпроцессов, таким образом, интернализировались в единых комплексных предприятиях и подчинялись экономной логике административного действия и долгосрочного корпоративного планирования.

Вопреки распространенному представлению вариант корпоративного капитализма, который появился во время Великой депрессии 1873– 1896 годов в Соединенных Штатах, оказался куда более результативным и радикальным отходом от доминирующего британского режима рыночного капитализма, чем вариант, который появился почти в то же время в Германии. Оба типа корпоративного капитализма появились в ответ на «чрезмерную» конкуренцию и разрушение, вызванные развертыванием сосредоточенного в Британии процесса формирования мирового рынка. Но если германский вариант просто приостановил этот процесс, то американский вариант по–настоящему отменил его.

Различие между действительной отменой и простой приостановкой процесса формирования мирового рынка можно объяснить при помощи пересмотренного с точки зрения мир–системного подхода описания Джоном К. Гэлбрейтом различных способов, которыми крупные, бюрократически управляемые промышленные организации — его «техноструктуры » — могли защитить себя от превратностей установления цен на рынках. Как и Веблен, Гэлбрейт видит фундаментальное противоречие между денежной рациональностью, связанной с максимизацией прибыли на саморегулирующемся рынке, и технологической рациональностью, связанной с использованием дорогостоящего и специализированного промышленного оборудования и персонала.

Рынок стимулирует деятельность фирмы единственным путем. Стимул этот — обещание большего денежного вознаграждения. Если фирма не может повлиять на цены… то она лишена возможности выбора целей своей деятельности. Ей остается стремиться к денежной выгоде, а фактически к тому, чтобы эта выгода была наибольшей. Отказ от общепринятого образа действий означает убыток, банкротство и уничтожение (Гэлбрейт 1969: 154).

Однако современная промышленность с ее специализированной технологией и обязательствами перед капиталом заставила бизнес освободиться от неопределенности рынка. Цены и товары, которые продавались или покупались по этим ценам, так или иначе должны были подчиняться органам корпоративного планирования. В противном случае

есть риск понести убытки от неконтролируемых колебаний цен и отсутствует надежная основа, которая позволяла бы рассчитать реализацию продукции и затраты на ее производство. Если такие оценки нельзя сделать надежным образом, то решение вопроса о том, что производить, в каком сочетании, какими методами, носит в значительной степени случайный характер, и остается полная неопределенность относительно общего результата: будет ли получена прибыль или убыток и в каких размерах (Гэлбрейт 1969: 245).

Замена рынка властным определением цен и объемов товаров, которые будут продаваться и покупаться по этим ценам, важная для промышленного планирования, может происходить тремя способами: через «контроль», «приостановку» и «отмену» рынка. Рынок контролируется, когда независимость продавцов и покупателей сокращается или упраздняется вовсе. Формально процесс покупки и продажи остается нетронутым, но наличие контроля над значительной долей рынка у отдельной хозяйственной единицы или группы таких единиц гарантирует большую готовность к сотрудничеству у поставщиков и / или покупателей. «Альтернатива отказа от рынка представляет собой важный источник силы, позволяющей контролировать рынок» (Гэлбрейт 1969: 66).

Рынок приостанавливается, когда планирующая единица заключает договоры, определяющие цены и объемы, которые будут поставляться и покупаться в течение длительного времени. В результате возникает матрица контрактов, «с помощью которых устраняется присущая рынку неопределенность во взаимоотношениях между фирмами». Хотя деловые предприятия всегда и везде вступают в открытые или молчаливые соглашения подобного рода, основными силами, способными приостановить рынки, были правительства, занимавшиеся приобретением и развитием средств ведения войны и государственного строительства. «Государство гарантирует такую цену, которая обеспечивает покрытие издержек и приемлемую для предпринимателей норму прибыли. Оно обязуется также закупать произведенную продукцию или же полностью возместить расходы в случае расторжения контракта. Таким образом, оно, по существу, устраняет рыночный механизм и всю связанную с ним неопределенность» (Гэлбрейт 1969: 67–68).

Наконец, рынок заменяется вертикальной интеграцией. «Планирующая организация завладевает источником поставок, в которых она нуждается, или рынком сбыта; таким образом, сделки, в которых предметом служат цены и объемы продукции, уступают место передаче продукции внутри планирующей организации». Эта интернализация в планирующей единице операций, которые прежде совершались на рынке, не упраздняет рыночной неопределенности в целом, потому что планирующая единица все еще вынуждена конкурировать за сырье, которая она не может производить самостоятельно, и покупательной способности конечных потребителей. И все же она заменяет большую и неуправляемую неопределенность, связанную с рыночным регулированием последовательных субпроцессов производства, меньшей и более управляемой неопределенностью, связанной с приобретением сырья и распоряжением конечной продукцией (Гэлбрейт 1969: 63).

В гэлбрейтовской схеме контроль, приостановка и отмена рынков поддерживают друг друга, обеспечивая техноструктурам современных корпораций защиту от рыночной неопределенности, которая важна для самого их существования и расширенного воспроизводства. Как мы увидим, взаимное усиление подобного рода, действительно лежало в основе прихода к мировому доминированию корпоративного капитализма американского типа. Тем не менее differentia specifica американского корпоративного капитализма с точки зрения миросистемного подхода заключается не в контроле над рынком и не в его приостановке, а в его отмене.

Контроль над мировым рынком определял своеобразие британского капитализма. Мировой рынок в XIX веке был британским творением, которое британский бизнес и британское правительство совместно контролировали с момента его создания, во время и сразу после завершения наполеоновских войн, и до момента его распада, во время и сразу после завершения Первой мировой войны. В конечном итоге основная причина того, почему британский капитализм не подвергся корпоративной реорганизации по германскому или американскому образцу, заключается в том, что такая реорганизация не была ни осуществимой, ни желательной. Ибо самовозрастание британского капитала всегда было связано с процессом формирования мирового рынка, которое сделало все его наиболее важные отрасли зависимыми от иностранных и колониальных поставок сырья и / или рынков. Отказ от таких поставок и рынков в пользу внутренней горизонтальной или вертикальной интеграции, если он вообще был возможен, лишил бы британский бизнес главного источника его доходов, а британское правительство — главного источника его власти.

Контроль не слишком громкое слово для определения отношения Британии к мировому рынку в XIX веке. На самом деле, если под рынком понимать место, где встречаются спрос и предложение, то Британия действительно была мировым рынком, так как ее правительственные и деловые органы были главными посредниками между мировыми производителями и потребителями. И чем сильнее мировые производители (потребители) конкурировали за рынки (поставки), тем бoльшими были возможности, открытые для британского бизнеса, по замене источников поставок (рынков) друг для друга и, следовательно, тем большей была ее способность контролировать мировой рынок. Британский бизнес никогда не уставал «работать на публику» в отличие от американских производителей, так как весь мир работал на британский бизнес.

Разумеется, способность Британии контролировать мировой рынок не была безграничной. Она напрямую ограничивалась обратной способностью отдельных государств приостанавливать действие мирового рынка. Приостановка мирового рынка на самом деле определяла своеобразие германского корпоративного капитализма. Горизонтальная интеграция национальной промышленности Германии и активное вмешательство центрального правительства для поддержки единства, модернизации и развития итоговой техноструктуры превратили имперскую Германию в парадигму капитализма с центральным («организованным») планированием. Но, как осторожно замечал сам Гильфердинг, эта реорганизация германского бизнеса просто приостанавливала, а не отменяла рыночную конкуренцию.

Вовсе не будучи «оборонительным оружием слабых», тарифы быстро превратились в «наступательное оружие сильных» — в средство получения дополнительной прибыли от внутреннего рынка для субсидирования демпинга за границей или средства, позволявшие вести переговоры об открытии иностранных рынков с позиции силы. Кажущаяся отмена конкуренции на внутреннем рынке и ее усиление на мировом рынке были двумя сторонами одной монеты: «… капитал… с отвращением относится к анархии конкуренции и хочет организации, конечно, лишь для того, чтобы вести конкурентную борьбу на более высоком уровне» (Гильфердинг 1959: 399, 432).

Эта конкуренция на более высоком уровне вела к более глубокому разделу мирового рынка на отдельные территориальные области и, следовательно, к возрастанию важности размера экономического пространства, связанного с каждой областью, при определении исхода конкурентной борьбы.

Чем больше и населеннее хозяйственная территория, тем крупнее может быть производственная единица, тем, следовательно, ниже издержки производства, тем выше специализация внутри предприятий, что опять–таки означает снижение издержек производства. Чем больше хозяйственная территория, тем легче можно разместить промышленность там, где имеются наиболее благоприятные природные условия, где выше всего производительность труда. Чем обширнее территория, тем разнообразнее производство, тем более вероятно, что отдельные отрасли производства будут взаимно дополнять друг друга и можно будет сэкономить на издержках транспорта за счет ввоза извне (Гильфердинг 1959: 400).

Иными словами, деловые предприятия, действующие во владениях государства, которое контролировало обширные и диверсифицированные территории, имели больше возможностей, чем предприятия, работающие во владениях менее крупного и менее диверсифицированного государства, в получении прибыли от внутренней экономии, то есть экономии от «технического» разделения труда на самих предприятиях, или в возмещении меньшей внутренней экономии внешней экономией, то есть экономией от «общественного» разделения труда между предприятиями. Это единственное разумное объяснение того, почему британский рыночный капитализм в конечном итоге был заменен не германским, а американским вариантом корпоративного капитализма. Независимо от того, насколько централизованным и «организованным» стал германский капитал, он не в состоянии был обеспечить огромную внешнюю экономию, которой пользовался британский капитал благодаря протяженности и многообразию территориальных областей, входящих в формальную и неформальную британскую империю.

Хотя превращение Германии в «одну большую фабрику» не позволило обеспечить внешнюю экономию, которой пользовался британский капитал, оно тем не менее серьезно увеличило издержки защиты мировой империи, на которой покоилась эта экономия. Как только Германия мобилизовала свой военно–промышленный аппарат на стремление к Lebensraum, жизнеспособность британского режима накопления была непоправимо подорвана. Первая мировая война показала, что британский капитал нуждался в территориальной империи больше, чем когда–либо, и все же не в состоянии был позволить себе ее.

Американский капитал, напротив, не нуждался в такой империи для того, чтобы выиграть от обострения конкурентной борьбы. В 1803– 1853 годах благодаря приобретениям и завоеваниям территория Соединенных Штатов выросла более чем вдвое, и они стали континентальными по своему масштабу. Вскоре после этого Гражданская война (1860–1865) разрешила разногласия между южными штатами, выступавшими за продолжение территориальной экспансии в Карибском бассейне и более тесную интеграцию Соединенных Штатов в британскую систему мирового рынка, и северными штатами, поддерживавшими переориентацию американских стратегических интересов с территориальной экспансии, направленной вовне, на интеграцию приобретенных территорий в сплоченную национальную экономику. Победа северных штатов привела к быстрому движению во втором направлении. Основной военной целью правительства стало отвоевание континента от местного индейского населения, как завещал Бенджамин Франклин, а законы, принятые во время или сразу после завершения Гражданской войны, способствовали централизации банковского дела, защите внутренней промышленности при помощи повышения тарифов, заселению и освоению земель, созданию трансконтинентальной железнодорожной и телеграфной систем и притоку иммигрантов из Европы (ср.: Williams 1969: 185–193).

В результате за тридцать лет после Гражданской войны фермеры, скотоводы и спекулянты заняли больше земель, чем за предыдущие три столетия. Последующий быстрый рост производства сырья, в свою очередь, создал спрос и предложение для формирования более крупного и многообразного национального промышленного аппарата. Хотя промышленность, производившая для хорошо защищенного и быстро растущего внутреннего рынка, стала основой для накопления капитала в Соединенных Штатах, дальнейший рост этого рынка во многом зависел от продажи за рубежом больших и растущих сельскохозяйственных излишков.

К 1870 годам американская экономика настолько зависела от иностранных рынков для продажи своих сельскохозяйственных излишков, что взлеты и падения в течение последующих тридцати лет были связаны с успехом или неудачей в продаже годового урожая пшеницы и хлопка. Сколько бы рынков ни находилось, всегда было нужно больше (LaFeber 1963: 9–10; см. также: Williams 1969: 201).

Накануне Великой депрессии 1873–1896 годов отношения американской внутренней экономики с британской системой мирового рынка стали аналогичными отношениям германской внутренней экономики, потому что германский экономический рост до этого времени решающим образом зависел от экспорта своих сельскохозяйственных излишков. И все же во время Великой депрессии положение стало меняться. Поскольку американское государство охватывало экономическое пространство, которое было не только намного большим и более многообразным, но также гораздо более податливым, чем экономическое пространство, охватываемое имперской Германией, то есть пространство, которое было намного проще очистить от людей и заново заселить для удовлетворения спроса высокотехнологичного сельского хозяйства, чем позволяло сделать менее протяженное и более плотно заселенное германское экономическое пространство. В ходе Великой депрессии это конкурентное преимущество привело к последовательному замещению на мировом рынке немецких сельскохозяйственных излишков американскими; в результате и без того крупный американский внутренний рынок рос намного быстрее германского.

При прочих равных контроль и приостановка конкуренции на крупном и динамичном рынке более проблематичны, чем на меньшем и менее динамичном рынке. Но крупный и динамичный рынок, наделенный всеми природными ресурсами, необходимыми для удовлетворения потребителей, предлагает больше возможностей для замены конкуренции через вертикальную интеграцию, чем менее крупный, менее динамичный и не столь наделенный ресурсами рынок. На самом деле в некоторых американских отраслях успешная отмена рынка была прямым следствием трудностей, связанных с установлением контроля над конкуренцией или ее приостановки. По словам ежегодного отчета компании, созданной в результате слияния трех региональных объединений (Национальная бисквитная компания),

при создании этой компании мы верили, что должны контролировать конкуренцию, бороться с ней или покупать ее. Первое означало губительную ценовую войну и большие потери прибыли; второе — постоянно растущую капитализацию. Вскоре опыт показал, что вместо достижения успеха любой из этих путей, если идти по нему и дальше, неизбежно приведет к беде. Поэтому мы стали задумываться о том, так ли необходимо было контролировать конкуренцию… Вскоре мы убедились, что успех необходимо искать внутри компании (цит. по: Chandler 1977: 335).

Поиск успеха внутри самой компании прежде всего означал отнятие от рынка интеграции и координации физического потока товаров — от приобретения сырья до продажи готовой продукции. Это касалось не только действий, совершаемых в горизонтальных комбинациях, вроде National Biscuit Company или сильной Standard Oil, но и множества индивидуальных предприятий, работающих в тех отраслях, где горизонтальные комбинации никогда не заходили слишком далеко. Как подчеркивал Альфред Чандлер в отрывках, процитированных в начале этой главы, эта интернализация в одной организационной области последовательных субпроцессов производства от поставок сырья до реализации конечной продукции привела к значительной «экономии от скорости », которая, в свою очередь, обеспечивала обильный и устойчивый приток средств к вертикально интегрированным комплексным предприятиям. Поскольку этот приток средств вкладывался в формирование специализированных иерархий высшего и среднего руководства, в одной за другой отраслях американской экономики возникали организационные барьеры на вход новых конкурентов. В результате предприятия, которые добивались успеха в отмене рынка посредством вертикальной интеграции, также получали возможность контролировать или приостанавливать конкуренцию при приобретении сырья и распоряжении конечной продукцией, то есть на рынках, которые были либо неприбыльными, либо неинтернализируемыми.

Вопреки предсказаниям Гильфердинга появление этой корпоративной структуры в Соединенных Штатах, а не государственно–монополистического капитализма по германскому образцу, стало действительной основой новой стадии капитализма в мировом масштабе. Безусловно, приход американского корпоративного капитализма к мировому господству был составной частью процесса преобразования межкапиталистической конкуренции в понимании Гильфердинга. В частности, американское правительство и американский бизнес с самого начала были авангардом протекционистского движения, которое в конечном итоге разрушило британскую систему мирового рынка и привело мировой капитализм к уходу в «отдельные хижины» своих национальных экономик и связанных с ними империй. За резким повышением американских тарифов во время Гражданской войны последовало дальнейшее повышение в 1883, 1890, 1894 и 1897 годах. Хотя при президенте Вильсоне в 1913 году произошло некоторое снижение тарифов, конгресс терпел его лишь до тех пор, пока война ослабляла конкуренцию со стороны иностранного импорта и повышала американский экспорт. Но, как только война завершилась и появились первые признаки спада, американская протекционистская традиция сразу была возрождена. В начале 1920‑х годов в ответ на неблагоприятную обстановку в торговле было произведено серьезное повышение тарифов, предвосхитившее астрономический тариф Смута–Хартли, введенный в 1930 году.

Кроме того, как полагал Гильфердинг, американский протекционизм в этот период во все большей степени становился средством компенсации демпинга за рубежом с дополнительной прибылью внутри страны и прежде всего ведения переговоров об открытии иностранных рынков для американского экспорта и инвестиций с позиции силы, в первую очередь латиноамериканских рынков.

Но вопреки обобщениям Гильфердинга американский финансовый капитал не сыграл никакой роли в создании американского протекционизма. Нью–йоркское финансовое сообщество, в частности, последовательно отстаивало достоинства свободной торговли и делало все, что было в его силах, чтобы побудить американское правительство взять на себя руководство и ответственность в противодействии разрушению мирового рынка. «Мир стал настолько взаимозависимым в своей экономической жизни, что меры, принимаемые одной нацией, влияют на процветание других», — писал банкир с Уолл–стрит и бывший заместитель государственного секретаря Норман Дэвис накануне Великого краха 1929 года. «Отдельные части мировой экономики, — добавлял он, — должны работать вместе или гнить порознь» (цит. по: Frieden 1987: 50).

На самом деле американский финансовый капитал в самом конце попытался спасти разрушавшуюся британскую систему мирового рынка, но так никогда и не стал силой, которая должна была прийти на смену этой системе, как утверждал Гильфердинг. Ведущей и доминирующей силой этого замещения был не финансовый капитал как таковой в какой–то из его разновидностей, а корпоративный капитализм, который появился в Соединенных Штатах в результате формирования вертикально интегрированных, бюрократически управляемых комплексных предприятий. Как только эти предприятия укрепили свои позиции в большом, диверсифицированном, самодостаточном и хорошо защищенном экономическом пространстве, входящем в американское государство, они стали пользоваться важными конкурентными преимуществами в мировой экономике в целом по сравнению с рыночным капитализмом британского и корпоративным капитализмом германского образца.

Как национальный ансамбль американские корпорации соединяли в себе преимущества широкого «технического» разделения труда (внутренняя экономия) с преимуществами широкого «общественного» разделения (внешняя экономия) в намного большей степени, чем отдельные британские предприятия или горизонтально интегрированные германские предприятия. Экономическое пространство, охватываемое имперской Германией, не было достаточно большим, диверсифицированным или динамичным, чтобы позволить германскому бизнесу уравновесить большую внешнюю экономию, которой пользовался британский бизнес, с большой внутренней экономией. Но экономическое пространство, охватываемое Соединенными Штатами, позволило американскому бизнесу осуществить крайне действенный синтез преимуществ планирования и рыночного регулирования.

Кроме того, при переходе к транснациональной экспансии после завершения внутриконтинентальной интеграции, американские корпорации стали «троянскими конями» на внутренних рынках других государств в вопросе мобилизации иностранных ресурсов и покупательной способности для своей бюрократической экспансии. Американский корпоративный капитал, таким образом, получал двойную выгоду от протекционистского движения, которое нанесло сокрушительный удар по британскому мировому рынку. Во–первых, он получал выгоду от своего контроля над самой динамичной и самой защищенной из всех национальных экономик, на которые был разделен мировой рынок; и, во–вторых, он получал выгоду от своей лучшей способности при помощи прямых иностранных инвестиций нейтрализовать и превращать в преимущество протекционизм других стран.

В свете всего этого не удивительно, что правительство Соединенных Штатов уделяло не слишком много внимания требованиям нью–йоркского финансового сообщества отказаться от американской протекционистской традиции. Норман Дэвис и другие фигуры с Уолл–стрит, конечно, понимали, что нежелание стран «работать вместе» в распадающемся мировом рынке приведет к тому, что эти страны вскоре будут «гнить порознь». Тем не менее из этого диагноза не следует, что Соединенные Штаты могли не допустить окончательного упадка системы мирового рынка XIX века и «гниения порознь» или что это было в их национальных интересах. Система мирового рынка разрушалась под грузом своих собственных противоречий, включая решительную поддержку золотого стандарта лондонским и нью–йоркским финансовыми сообществами. Крайне сомнительно, что американское или какое–либо другое правительство могли спасти эту систему от саморазрушения. Но, даже признавая, что американское правительство могло что–то сделать, еще более сомнительно, что сохранение старого режима накопления могло привести к такому же резкому росту американского богатства и власти, который произошел после его окончательного падения.

Американский корпоративный капитализм, таким образом, был и оставался огромной силой разрушения структур накопления британского рыночного капитализма и централизации в Соединенных Штатах ликвидных активов, покупательной способности и производственных мощностей мира–экономики. Но, как только разрушение и централизация развернулись в полную силу, американский корпоративный бизнес оказался неспособным создать условия своего самовозрастания в хаотическом мире. Никаких налоговых субсидий, систем страхования и гарантий обмена не было достаточно для преодоления фундаментальной асимметрии между сплоченностью и богатством американского внутреннего рынка и фрагментацией и бедностью иностранных рынков.

Таковы структурные корни тупика, который после Второй мировой войны помешал вложить ликвидные активы в рост мировой торговли и производства. В конечном итоге из тупика удалось выйти благодаря «изобретению» «холодной войны». Чего не удалось достичь расчету выгоды и издержек, удалось достичь страху. Пока избыточный капитал оставался в пределах Соединенных Штатов и их региональных окраин (Канада и Латинская Америка), в Евразии продолжал нарастать хаос, создавая плодородную почву для захвата государственной власти революционными силами. Гений Трумэна и его советников связал следствие системных обстоятельств, которые не были созданы и не контролировались ни одной силой, с будто бы подрывными устремлениями другой военной сверхдержавы, СССР. Так Трумэн вернул рузвельтовскую идею глобального «нового курса» на грешную землю, но при этом сделал ее рабочей.

Превращение Западной Европы и Японии в оплот и образчик свободного мира было гораздо более конкретной и достижимой целью, чем переустройство всего мира по американскому образу и подобию. К тому же, президент Трумэн и заместитель госсекретаря Ачесон прекрасно знали, что страх перед глобальной коммунистической угрозой намного лучше любого обращения к raison d’etat или расчетов выгоды и издержек способен был подтолкнуть законодателей, больше известных своим финансовым благоразумием, чем интересом к международным отношениям, к принятию соответствующих решений.

В черновом варианте трумэновского послания, подготовленном сотрудниками Государственного департамента, честно приводились экономические доводы. «Две большие войны и прошедшая мировая депрессия, — говорилось в начале первого наброска, — ослабили [капиталистическую] систему почти везде, кроме Соединенных Штатов… Если, по умолчанию, мы разрешим свободным предприятиям в других странах мира исчезнуть, то появится серьезная угроза самому существованию нашей демократии». И президент Трумэн, и заместитель госсекретаря Ачесон отметили, что этот черновой вариант «выглядит как инвестиционный проспект». Соответственно, они переписали документ в более резком тоне… Когда госсекретарь Маршалл получил копию последнего послания… даже он задался вопросом о том, нет ли в этой речи «некоторых преувеличений». Президент в ответ показал на стопки документов об антикризисном управлении, лежавшие перед ним: «было ясно, что это было единственное решение». После известной рекомендации Артура Ванденберга президент принялся «запугивать американцев ». То, что сработало для доктрины Трумэна, сработало и для «плана Маршалла» (McCormick 1989: 77–78).

«План Маршалла» инициировал переустройство Западной Европы по американскому образцу и — прямо и косвенно — способствовал «взлету» мировой торговли и производства в 1950–1960‑х годах. Однако сама цель создания Соединенных Штатов Европы серьезно осложнялась с конца 1940‑х годов сохранявшейся нехваткой долларов. Трудности с платежным балансом сочетались с сомнениями насчет перспектив Организации европейского экономического сотрудничества вообще и европейского межгосударственного валютного сотрудничестве в частности (Bullock 1983: 532–541, 659–661, 705–709, 720–723).

Европейская интеграция и мировая экономическая экспансия требовали куда более широкого обращения мировых ликвидных активов, чем предполагали «план Маршалла» и другие программы помощи. Это более широкое обращение в конечном итоге было достигнуто путем самого серьезного перевооружения, которое когда–либо видел мир в мирное время. Будучи его архитекторами, госсекретарь Ачесон и глава штаба политического планирования Пол Нитце понимали, что такие действия позволят преодолеть недостатки «плана Маршалла».

[Ачесон и Нитце] не считали ни европейскую интеграцию, ни пересмотр валютных курсов достаточными для поддержания активного сальдо торгового баланса или сохранения американо–европейских экономических связей после выполнения «плана Маршалла». Предложенный ими новый политический курс–серьезное перевооружение Европы и Америки–служил прекрасным решением основных трудностей американской экономической политики. Внутреннее перевооружение создавало новые средства для поддержания спроса, так что экономика больше не зависела от сохранения активного сальдо торгового баланса. Военная помощь Европе создавала средства для дальнейшего оказания помощи Европе после выполнения «плана Маршалла». А тесная интеграция европейских и американских вооруженных сил создавала средства, которые позволяли избежать изоляции Европы как экономического региона от Соединенных Штатов (Block 1977:103–104).

Этот новый политический курс был предложен Совету государственной безопасности в начале 1950 года, а его основной документ (СГБ-68) был рассмотрен и получил принципиальное одобрение президента Трумэна в апреле. В этом документе не приводились точные цифры, но, по некоторым оценкам, они втрое превышали ежегодные расходы, первоначально затребованные Пентагоном в 1950 году.

Получение этих денег от консервативного в финансовых вопросах конгресса даже на борьбу с коммунизмом было сложной задачей для администрации. Необходимо было некое чрезвычайное положение в мире, и в ноябре 1949 года госсекретарь Ачесон предсказал, что оно может сложиться в 1950 году на азиатской периферии — в Корее, Вьетнаме, на Тайване или во всех трех странах. И кризис разразился через два месяца после рассмотрения президентом документа 68 Совета государственной безопасности. Позднее Ачесон сказал: «Случилась Корея и спасла нас» (McCormick 1989: 98).

Серьезное перевооружение во время и после корейской войны раз и навсегда решило проблемы ликвидности послевоенного мира–экономики. Военная помощь иностранным правительствам и прямые американские военные расходы за рубежом, которые постоянно росли в 1950– 1958 и 1964–1973 годах, дали мировой экономике ликвидность, необходимую ей для роста. И с американским правительством, действующим подобно великодушному мировому центральному банку, мировая торговля и производство росли беспрецедентными темпами (ср.: Calleo 1970: 86–87; Gilpin 1987: 133–134).

Согласно Маккормику (McCormick 1989: 99), 23-летний период, который начался с корейской войной и закончился с Парижскими мирными соглашениями в начале 1973 года, по сути, положившими конец вьетнамской войне, был «наиболее длительным и прибыльным периодом экономического роста в истории мирового капитализма». Именно этот период Стивен Марглин и Джулиет Шор (Marglin and Schor 1991) среди прочих назвали «золотым веком капитализма».

Нет никаких сомнений в том, что четверть века послевоенной реконструкции была периодом беспрецедентного процветания и роста мировой экономики. В 1950–1975 годах доходы на человека в развивающихся странах росли в среднем на 3% в год (с 2% в 1950‑х годах до 3,4% в 1960‑х). Эти темпы роста были исторически беспрецедентными для этих стран и превышали темпы роста, достигнутые развитыми странами в период своей индустриализации… В самих развитых странах… ВВП в абсолютном выражении и на душу населения рос почти вдвое быстрее, чем в любой другой период, начиная с 1820 года. Производительность труда росла вдвое быстрее, чем прежде, а темпы роста акционерного капитала заметно ускорились. Рост акционерного капитала служил отражением инвестиционного бума, исторически беспрецедентного по своей продолжительности и силе (Glyn et al . 1991: 41–42).

Нет никаких сомнений в том, что темпы роста капиталистического мира–экономики в целом в это время были исключительными по историческим меркам. Другой вопрос — насколько в этом случае можно говорить о «золотом веке» исторического капитализма. Например, неясно, было ли это время чем–то лучше хобсбаумовского «века капитала» (1848–1875), который наблюдатели конца XIX века считали беспрецедентным со времен Великих географических открытий (см. главу 3). Если взять среднегодовые темпы роста ВВП или более трудно учитываемый «акционерный капитал» за 25-летний период, с 1950 по 1975 год, и сравнить их с соответствующими показателями 50-летного периода с 1820 по 1870 год, как это делает Эндрю Глин и его соавторы, то такое утверждение окажется справедливым. Но в этих показателях происходит смещение в пользу производства в узком смысле этого слова в ущерб торговле. И если взять показатели со смещением в пользу торговли и сравнить период 1950–1975 годов с таким же по продолжительности периодом 1848–1975 годов, то результаты этих двух «золотых веков » могут оказаться не столь различными.

Как бы то ни было, с точки зрения, занятой в этом исследовании, 1950–1960‑е годы, как и 1850–1860‑е годы, составляют еще одну (Д — Т) фазу материальной экспансии капиталистического мира–экономики, то есть период, в течение которого избыточный капитал направлялся в торговлю и производство товаров в достаточно массовом масштабе, чтобы создать условия для новой кооперации и разделения труда внутри и среди отдельных правительственных и деловых организаций капиталистического мира–экономики. Безусловно, скорость, масштаб и возможности превращения избыточного капитала в товары в американском цикле были больше, чем в любом предыдущем. Тем не менее фаза материальной экспансии 1950–1960‑х годов напоминала все остальные в одном важном отношении: само ее развертывание завершилось серьезным усилением конкурентного давления на все правительственные и деловые организации капиталистического мира–экономики и последующим массированным изъятием денежного капитала из торговли и производства.

Переключение произошло в решающие 1968–1973 годы. Именно тогда депозиты в так называемых евродолларах, или рынок евровалюты, пережили резкий скачок вверх, за которым последовали двадцать лет стремительного роста. И именно тогда система фиксированных паритетов между основными валютами разных стран и долларом США и между долларом США и золотом, существовавшая на всем протяжении фазы материальной экспансии, была заменена системой гибких или плавающих валютных курсов — системой, которую некоторые (например: Aglietta 1979b: 831) считают и не системой вовсе, а формой кризиса ранее существовавшей системы.

Трудно дать здесь однозначную оценку. С одной стороны, накопление растущей массы мировых ликвидных активов на депозитах, которые не контролировало ни одно правительство, оказывало все большее давление на правительство в вопросе манипулирования валютными курсами и процентными ставками для привлечения или отталкивания ликвидных активов, находящихся на оффшорных рынках, чтобы не допустить нехватки или избытка в своих собственных экономиках. С другой стороны, постоянные изменения курсов основных национальных валют и разницы в процентной ставке увеличили возможности для капитала, остающегося на оффшорных денежных рынках, расти за счет торговли и валютных спекуляций.

В результате такого развития к середине 1970‑х годов объем чисто валютных операций, совершаемых на оффшорных денежных рынках, многократно превысил стоимость мировой торговли. С этого времени финансовая экспансия стала непреодолимой. По одним оценкам, к 1979 году торговля иностранной валютой составила 17,5 триллиона долларов или более чем в одиннадцать раз больше всей стоимости мировой торговли (1,5 триллиона долларов); через пять лет торговля иностранной валютой выросла до 35 триллионов долларов, или почти в двадцать раз больше всей стоимости мировой торговли, которая также выросла, но только на 20% (Gilpin 1987: 144). По другим оценкам, ежегодные операции на одном только лондонском рынке евродолларов в шесть раз превышали стоимость международной торговли в 1979 году и почти в двадцать пять раз — семью годами позже (Walter 1991: 196–197).

По утверждению Роберта Гилпина (Gilpin 1987: 144), «революция», возможно, не слишком громкое слово для описания произошедших изменений в мировой экономической ситуации. Эндрю Уолтер (Walter 1991: 200) не сомневается в точности этого описания. На его взгляд,

наиболее поразительным событием последних нескольких десятилетий является либерализация потоков капитала между крупными странами и невиданным ростом еврорынков, который составлял в среднем 30% в год, начиная с 1960‑х. Это настолько превзошло рост мировой торговли, что финансовые потоки теперь заметно преобладают над реальными потоками между странами в количественном выражении.

Эти изменения он называет «глобальной финансовой революцией».

 

ДИНАМИКА ГЛОБАЛЬНОГО КРИЗИСА

Итак, вернемся к «революционным» преобразованиям, пережитым мировым капитализмом около 1970 года. При рассмотрении с точки зрения, занятой в этом исследовании, финансовая экспансия 1970–1980‑х годов действительно кажется преобладающей тенденцией в процессах накопления капитала в мировом масштабе. Но она вовсе не кажется «революционной» тенденцией. Подобные финансовые экспансии повторялись, начиная с XIV века, отражая реакцию капитала на усиление конкурентного давления, которое неизменно наступало вслед за каждым серьезным ростом мировой торговли и производства. Масштаб, охват и техническая сложность текущей финансовой экспансии, конечно, намного шире предыдущих финансовых экспансий. Но больший масштаб, охват и техническая сложность — это всего лишь продолжение сложившейся тенденции longue duree исторического капитализма к формированию еще более сильных блоков правительственных и деловых организаций в качестве ведущих сил накопления капитала в мировом масштабе.

Формирование этих более сильных блоков всегда было составной частью кризиса и противоречий предыдущего доминирующего блока. Чтобы понять логику продолжающегося преобразования мирового капитализма, нам нужно сосредоточить внимание на кризисе и противоречиях распадающегося американского режима. Это зашло намного дальше, чем может означать недавний триумф американского капитализма над советским коммунизмом. Все чаще такие триумфы напоминают те «прекрасные времена», которые, как правило, наступали между сигнальным и терминальным кризисами всех доминирующих режимов накопления. Быстрее, чем при любом предыдущем режиме, belle epoque американского режима, рейгановская эпоха наступила и прошла, только усилив, а не решив противоречия, которые лежали в основе предыдущего сигнального кризиса.

Признаки наступающего кризиса американского режима появились в 1968–1973 годах в трех различных, но тесно связанных между собой областях. В военном отношении американская армия столкнулась с серьезными трудностями во Вьетнаме; в финансовом отношении Федеральной резервной системе оказалось сложно, а затем и невозможно сохранять способ производства и регулирования мировых денег, установленный в Бреттон–Вудсе; и в идеологическом отношении крестовый поход американского правительства против коммунизма постепенно начал утрачивать свою легитимность как внутри страны, так и за рубежом. Кризис быстро нарастал, и к 1973 году американское правительство отступило по всем фронтам.

На протяжении 1970‑х годов стратегия американских властей отличалась пренебрежительным отношением к выполнению функций мирового правительства. Правящие группы в Соединенных Штатах словно решили, что, поскольку они больше не могут управлять миром, его следует предоставить самому себе. В результате произошла еще большая дестабилизация того, что осталось от послевоенного мирового порядка, и резкое падение американского влияния и престижа во время Иранской революции и кризиса с заложниками в 1980 году.

Наступление текущей фазы финансовой экспансии капиталистического мира–экономики с центром в Соединенных Штатах было составной частью и первым признаком этого кризиса. В 1968 году внезапно начался стремительный рост ликвидных активов рынка евродолларов с центром в Лондоне. В результате этого взрывоподобного роста в 1971 году американское правительство вынуждено было отказаться от фикции золотодолларового валютного стандарта, а в 1973 году Федеральная резервная система и связанные с ней центральные банки вынуждены были признать свое поражение в борьбе за сдерживание растущей волны спекуляций против системы фиксированных валютных курсов, которая преобладала в крупных финансовых операциях на протяжении стадии материальной экспансии 1950–1960‑х годов. С этого времени на рынке — прежде всего на рынке евродолларов — стал господствовать процесс, который фиксировал цены различных национальных валют по отношению друг к другу и к доллару.

Формирование рынка евродолларов, или евровалюты, было непреднамеренным следствием американского режима накопления. Зачаточный «рынок долларовых депозитов» впервые появился в 1950‑х годах, став прямым следствием «холодной войны». Коммунистические страны вынуждены были держать долларовые авуары для торговли с Западом, но они не могли разместить эти активы в Соединенных Штатах, чтобы не допустить их замораживания американским правительством. Таким образом, эти авуары размещались в европейских банках, главным образом в Лондоне, который поначалу переразмещал эти средства в американских банках. Но вскоре лондонские банки осознали преимущество, которое давало обладание средствами в форме того, что стало называться евровалютой, то есть валютой, которая «находилась и использовалась за пределами страны, где она имела статус законного платежного средства» (Versluysen 1981: 16, 22).

Коммунистические долларовые авуары были очень незначительными, и рынки евровалюты никогда бы не стали доминирующим фактором в мировых финансах, если бы не массированная миграция американского корпоративного капитала в Европу в конце 1950—начале 1960‑х годов. Крупные американские транснациональные корпорации были наиболее важными вкладчиками на нью–йоркском валютном рынке. Поэтому естественно, что крупнейшие нью–йоркские банки поспешили выйти на рынок евродолларов не только затем, чтобы воспользоваться преимуществом более низких затрат и большей свободы действия, связанным с оффшорными банковскими операциями, но и затем, чтобы избежать серьезных потерь во вкладах. В результате к 1961 году они производили около 50% всех операций в евродолларах (de Cecco 1982: 11).

Таким образом, сложилась организационная структура, неконтролируемая центральными банками, которые регулировали предложение мировых денег в соответствии с системой фиксированных валютных курсов, принятой в Бреттон–Вудсе. Пока эта система опиралась на огромные золотые резервы и активное сальдо торгового баланса Соединенных Штатов, развитие рынка евродолларов способствовало, а не препятствовало стремлению американского правительства к усилению своего влияния внутри страны и за рубежом. Он укреплял роль доллара как мировых денег, облегчал глобальную экспансию американского корпоративного капитала и благодаря займам в Европе делал такую экспансию финансово самодостаточной.

Но рано или поздно совместная экспансия американской корпоративной деятельности за рубежом и рынков евровалюты должна была вступить в противоречие с национальными основами американского могущества.

Возрождение американской международной банковской деятельности грозило подрывом политических соглашений, которые сделали ее возможной. Внутри страны ослаблению политического неприятия международной экономической интеграции после Второй мировой войны способствовали два обстоятельства: во–первых, экономический интернационализм был представлен в качестве жизненно важной составляющей национальной безопасности; во–вторых, экономический интернационализм был представлен в качестве основы внутреннего процветания. В начале 1960‑х годов международная финансовая интеграция начала вступать в конфликт и с национальной безопасностью, и с внутренним процветанием (Frieden 1987: 83).

Впервые противоречия проявились в 1963 году, когда администрация Кеннеди попыталась воспротивиться давлению, которое американские долги перед государственными и частными институтами оказывали на сокращающиеся американские золотые резервы, накладывая ограничения на американские ссуды иностранным государствам и американские инвестиции за рубежом. Суммарные американские долги перед «иностранцами» — не такая уж незначительная, но неизвестная доля которых, несомненно, состояла из долларовых авуаров американских корпораций, размещенных в иностранных и оффшорных банках, — начали превышать американские золотые резервы уже в конце 1950‑х годов. Но к 1963 году, как показано на рис.18, американских золотых запасов стало не хватать даже для иностранных монетарных властей и правительств, что было особенно важно из–за того влияния, которое такая ситуация оказывала на межправительственные властные отношения.

Источник: Walter (1991: 167, 182).

Рис. 18. Американские золотые резервы и текущие обязательства, 1950–1972 годы

Попытка администрации Кеннеди решить проблему при помощи более жесткого регулирования американских частных займов и инвестиций за рубежом привела к обратным результатам. Как объяснил Юджин Бирнбаум из Чейз Манхэттен банк,

рынок международных долларовых финансов переместился из Нью–Йорка в Европу. Иностранные долларовые займы, которые прежде зависели от решений американских правительственных органов, просто вышли из их юрисдикции. В результате появились огромные ликвидные активы и рынки — мир евродолларовых финансов, — неподконтрольные властям ни одной страны. (Цит. по: Frieden 1987: 85.)

Как показано на рис.18, это накопление ликвидных средств на рынках евродолларов стало действительно взрывоопасным только после 1968 года. В таком случае возникает вопрос: что вызвало этот внезапный взрыв, который быстро стал одним из наиболее важных факторов дестабилизации и возможного разрушения послевоенного мирового валютного порядка? Поскольку американские транснациональные корпорации были тогда, наверное, самыми важными вкладчиками на рынках евродолларов, этот взрыв следует связывать с определенными изменениями в условиях их самовозрастания.

Около 1968 года такие условия радикально изменились. Более десяти лет прямые иностранные инвестиции Соединенных Штатов росли чрезвычайно быстро, удвоившись в период с середины 1950‑х по середину 1960‑х годов, причем прямые иностранные инвестиции Европы росли теми же темпами, начиная со скромной и достигнув вполне внушительной суммы (см.: рис.19). Этот быстрый рост свидетельствовал о появлении новых рубежей для транснациональной экспансии американского корпоративного капитала благодаря перестройке Европы по американскому образцу и одновременной деколонизации Азии и Африки. Но этот рост неизбежно должен был достигнуть своих пределов.

Пока торговля и производство в западноевропейских государствах и в бывших колониях определялись неким сочетанием семейного и государственного капитализма, появившимся в результате распада мировой рыночной экономики XIX века, американский корпоративный капитал имел решающее конкурентное преимущество в завоевании рынков для реализации конечной продукции и приобретения сырья благодаря прямым инвестициям и вертикальной интеграции субпроцессов производства и обмена. Но по мере завоевания и реорганизации европейской и бывшей колониальной торговли и производства дальнейшая экспансия американских корпораций стала сдерживаться невероятно жестким насаждением организационных барьеров на вход, которые они создавали друг для друга. И — что еще хуже — европейский бизнес при решительной поддержке государства отвечал на вызовы этого «американского нашествия» (первое, напомним, произошло на полвека раньше), реорганизуя свою деятельность по американскому образцу и увеличивая прямые иностранные инвестиции.

Источник: Dunning (1988: 91).

Рис. 19. Отток прямых иностранных инвестиций стран с развитой рыночной экономикой по географическим регионам происхождения, 1950–1983 (в миллиардах долларов по ценам 1975 года и курсу доллара)

Экспоненциальный рост инвестиций в производстве и торговле завершился усилением конкурентного давления на ведущие деловые силы экспансии быстрее, чем на всех предыдущих фазах материальной экспансии. Как заметил Альфред Чандлер (Chandler 1990: 615–616), ко времени, когда Серван–Шрейбер заговорил о призраке «американского вызова — вызова, который не был ни финансовым, ни технологическим, а организационным, «распространением на Европу организации, которая все еще остается тайной для нас» (Servan–Schreiber 1968: 10–11), — все большее число различных европейских фирм смогло найти способы и средства эффективного ответа на вызов и самим превратиться в вызов для проверенных временем американских корпораций даже на внутреннем американском рынке. Европейский вызов американскому корпоративному капиталу на американском рынке по–прежнему основывается прежде всего на товарном экспорте, а не на прямых инвестициях. Но, как показано на рис.19, в 1964–1974 годах американская доля всех прямых иностранных инвестиций резко сократилась.

Американские корпорации не могли просто отстраниться и позволить европейским корпорациям обойти их в мировой борьбе за ресурсы и рынки при помощи прямых инвестиций. «В следующем десятилетии, — писали Стивен Хаймер и Роберт Роуторн (Hymer and Rowthorn 1970: 81), — можно ожидать наступления периода острой мультинационализации (почти равнозначной бегству капитала), поскольку и американские, и неамериканские корпорации пытаются занять позиции на мировом рынке и оградить себя от вызовов со стороны друг друга». И прогноз Хаймера и Роуторна полностью подтвердился действительными тенденциями 1970‑х годов. Конечно, после 1979 года буму прямых инвестиций наступил конец, и это событие, как мы увидим, имело огромное значение. Но крах наступил только после серьезного возрождения прямых иностранных инвестиций Соединенных Штатов, которое позволило на время остановить сокращение доли Соединенных Штатов конца 1960‑х — начала 1970‑х годов (см. рис.19). В целом между 1970 и 1978 годами накопленная стоимость прямых иностранных инвестиций Соединенных Штатов выросла более чем вдвое (с 78 миллиардов долларов до 168 миллиардов), а доля неамериканских (главным образом европейских) прямых иностранных инвестиций — более чем втрое (с 72 миллиардов долларов до 232 миллиардов), увеличив неамериканскую долю с 48 до 58% (подсчитано по: Kirby 1983: 40).

Это усиление транснационализации американского и неамериканского капитала произошло в контексте растущего давления на закупочные цены сырья. В 1968–1973 годах основным проявлением давления к росту было то, что Э. Г. Фелпс Браун (Phelps Brown 1975) метко назвал «взрывом платежей». Реальная заработная плата в Западной Европе и Северной Америке росла на всем протяжении 1950–1960‑х годов. Но если до 1968 года она росла медленнее производительности труда (в Западной Европе) или наравне с ней (в Соединенных Штатах), то в 1968– 1973 годах она стала расти намного быстрее, вызвав тем самым резкое сокращение прибыли на капитал, вложенный в торговлю и производство (Itoh 1990: 50–53; Armstrong, Glyn and Harrison 1984: 269–276; Armstrong and Glyn 1986).

В конце 1973 года этот взрыв платежей дополнился ростом закупочных цен на сырье, связанным с «нефтяным шоком». В 1970–1973 годах такое растущее давление уже привело к двукратному росту цены на сырую нефть, импортируемую странами ОЭСР. Но в 1974 году те же цены выросли втрое, углубив кризис прибыльности (Itoh 1990: 53–54, 60–68, table 3.3).

Рассмотрев имевшиеся данные, Макото Ито (Itoh 1990: 116) сделал вывод о том, что «перенакопление капитала по отношению к неэластичному предложению рабочей силы и сырья… сыграло более важную роль в начале нынешней депрессии, чем плохая макроэкономическая политика». Можно не сомневаться, что сигнальный кризис американского режима накопления конца 1960‑х — начала 1970‑х годов был обусловлен прежде всего избытком капитала, вкладываемого в товары, а не неспособностью национальных правительств — в частности, американского правительства — восполнить нехватку частных инвестиций в своих расходах. Когда разразился кризис, военное и невоенное кейнсианство американского правительства вполне было способно создавать у себя в стране и за рубежом эффективный спрос, необходимый для продолжения материальной экспансии капиталистического развития мира–экономики.

Тем не менее следует подчеркнуть, что, начиная с 1968 года, рост платежеспособного спроса в мире–экономике, вместо того чтобы завершиться ростом торговли и производства, как это было в 1950‑х — начале 1960‑х годов, завершился систематическим ростом издержек производства в мировом масштабе и массовым бегством капитала на оффшорные денежные рынки. Это «извращенное» следствие правительственного роста платежеспособного спроса было обусловлено не столько неумелым проведением макроэкономической политики, сколько появлением фундаментального противоречия между транснациональным ростом американского корпоративного капитала и национальными основами мирового могущества Соединенных Штатов.

Как уже было отмечено ранее, не американский корпоративный капитал начал послевоенную фазу материальной экспансии капиталистического мира–экономики: это сделало глобальное военное кейнсианство американского правительства. Тем не менее транснациональная экспансия американского корпоративного капитала была одновременно важным средством и следствием стремления американского правительства к мировому господству.

Вместе с международным положением доллара и ядерным превосходством мультинациональная корпорация стала одним из краеугольных камней американской гегемонии. Эти три элемента американского могущества пересекались друг с другом и усиливали друг друга… Американское политическое и военное превосходство, связанное со Второй мировой войной, было необходимой предпосылкой преобладающего положения американских мультинациональных корпораций в мировой экономике. Но верно и обратное: корпоративный экспансионизм, в свою очередь, стал основой международного политического и военного влияния Америки (Gilpin 1975: 140).

Отношения взаимозависимости, которые связывали глобальную экспансию сетей власти американского правительства с транснациональной экспансией сетей накопления американских корпораций, не исключали конфликтов интересов и противоречий. Как отмечает Гилпин (Gilpin 1975: 145), главный конфликт интересов был связан с политикой правительства Соединенных Штатов по отношению к Японии на протяжении 1950–1960‑х годов. В интересах национальной безопасности американское правительство поддерживало японский экспорт и, более того, терпимо относилось к закрытости Японии для американских инвестиций — закрытости, которая вынудила американские корпорации искать выхода на японский рынок для продажи лицензий на свои технологии японским корпорациям. Только после ухода из Вьетнама и восстановления отношений с Китаем американское правительство стало более восприимчивым к жалобам американских корпораций на японскую торговую и инвестиционную политику.

Но по иронии судьбы наиболее серьезные противоречия между стремлением американского правительства к мировому могуществу и транснациональной экспансией американского корпоративного бизнеса развились не там, где их взаимозависимость была наиболее слабой — в Восточной Азии, а там, где она была наиболее сильной, — в Западной Европе.

Здесь американское правительство использовало «план Маршалла» и перевооружение как средства интеграции в единый рынок отдельных внутренних экономик европейских государств и настаивало на том, чтобы к американским дочерним компаниям на складывающемся Общем рынке относились как к «европейским» корпорациям. Благодаря этой политике Западная Европа быстро стала наиболее плодотворной почвой для транснациональной экспансии американских корпораций, и эта экспансия, в свою очередь, еще больше усилила интеграцию Западной Европы в американский режим правления и накопления.

С точки зрения Гилпина (Gilpin 1975: 141), эти отношения взаимозависимости между американскими правительственными и деловыми органами «мало чем отличались от отношений между британскими правительствами и торговыми компаниями, которые господствовали в мировой экономике в XVII–XVIII веках». Замечая такое сходство, Гилпин с одобрением приводит рассуждение Кари Левитт о том, что,

дочерние предприятия и отделения крупных многонациональных корпораций с центром в Америке изменили ориентацию более ранних европейских торговых компаний на получение сырья и организацию поставок промышленных товаров. В новом меркантилизме по–прежнему корпорация, базирующаяся в метрополии, прямо осуществляла предпринимательскую функцию и получала «венчурную прибыль» от своих инвестиций. Она организовывала сбор или получение сырья, необходимого для метрополии, и поставляла во внутренние районы промышленные товары, независимо от того, были ли они произведены в «своей» или «чужой» стране (Levitt 1970: 23–24).

Как уже было отмечено ранее, несмотря на важность аналогии между многонациональными корпорациями XX века и акционерными декретными компаниями более ранних эпох, ее не следует переоценивать. Для наших нынешних целей основное различие между этими двумя видами деловой организации заключается в том, что акционерные декретные компании были покорными инструментами экспансии государственной власти, а транснациональные корпорации XX века–нет. Вовсе не будучи покорными инструментами государственной власти, последние вскоре превратились в наиболее важный ограничитель этой власти.

И лучшей иллюстрацией этого различия служит сравнение включения Западной Европы после Второй мировой войны в сети американской власти с включением индийского субконтинента в сети английской власти в конце XVIII — начале XIX века. В последнем случае этим делом занималось частично государственное, а частично деловое предприятие (Ост–Индская компания), которое получило от британского правительства соответствующие полномочия на открытие Южной Азии для британской торговой и территориальной экспансии в обмен на торговые привилегии; при этом не следует забывать, что такие привилегии могли быть отозваны британским правительством в любое время. Компания делала большую работу по выполнению своих институциональных задач, но, как только такая работа была выполнена, начался постепенный отзыв торговых привилегий. Так, британское правительство получило территориальную империю и источник дани, без которой Лондон не смог бы воспроизводить свое мировое финансовое превосходство на протяжении такого долгого времени.

Включение Западной Европы во властные сети американского государства после Второй мировой войны, напротив, было предпринято самим американским правительством. Как только правительство своими действиями подготовило почву для благоприятной «пересадки» американских корпораций, последние в большом числе вторглись в Европу, но их роль в усилении американского господства ограничивалась интернализацией в свои техноструктуры ключевых компонентов европейского рынка и рабочей силы. Хотя американское правительство пыталось сохранить определенный контроль над этой «пересадкой» американского бизнеса на европейскую почву, подчиняя дочерние отделения американских корпораций американскому торговому законодательству и предпринимая шаги по регулированию оттока американского капитала, такие «пересаженные» компании почти сразу стали предпринимать самостоятельные действия, которые американское правительство, действуя в одиночку или совместно с европейскими правительствами, не могло контролировать. И — что еще хуже — возрастание самостоятельности этих компаний сопровождалось ослаблением роли Вашингтона в регулировании и производстве мировых денег.

Переход контроля над мировыми ликвидными активами из частных рук в государственные и из Лондона и Нью–Йорка в Вашингтон, произошедший при президенте Рузвельте и Генри Моргентау, был необходимым условием последующего глобального кейнсианства, посредством которого американское правительство превратило системный хаос 1930–1940‑х годов в американо–советский раздел сфер влияния в 1950– 1960‑х годах. Но с перемещением американского корпоративного капитала для занятия новых рубежей, открытых этим превращением контроль над мировыми ликвидными активами начал возвращаться из государственных рук в частные и из Вашингтона в Лондон и Нью–Йорк. Как выразился Эндрю Уолтер (Walter 1991: 182), «Лондон вновь стал центром международной финансовой деятельности, но эта деятельность была связана с долларом, а главными игроками были американские банки и их клиенты».

Непосредственный ответ американского правительства на возрождение крупных частных финансов в производстве и регулировании мировых денег должен был вновь подтвердить центральное значение Вашингтона в обеспечении мировых ликвидных активов. Из–за отсутствия какой–либо жизнеспособной альтернативы доллару в качестве основной международной резервной валюты и средства обмена отказ от золотодолларового валютного стандарта завершился установлением чисто долларового стандарта. Вместо того чтобы снизиться значение американского доллара в качестве мировых денег возросло, и то, что прежде существовало неформально, теперь было закреплено формально (Cohen 1977: 232–238).

На протяжении пяти лет, с 1973 по 1978 год, этот чисто долларовый стандарт, казалось, обеспечивал правительству Соединенных Штатов беспрецедентную свободу действий в производстве мировых денег.

Система плавающих валютных курсов… устраняла всякую необходимость для Соединенных Штатов контролировать свой дефицит платежного баланса независимо от его источника, потому что теперь можно было выпускать в международное обращение бесконечное число неконвертируемых долларов. Следовательно, продолжая обесценивать доллар в попытке восстановить конкурентоспособность в производстве товаров, Соединенные Штаты больше не были обременены проблемой создания профицита счета текущих операций для покрытия существующего дефицита… На деле проблема сальдо американского платежного баланса попросту исчезла (Parboni 1981: 89–90).

Продолжающийся рост рынков евродолларов, конечно, создал дополнительный источник мировых денег, которые не контролировались американским правительством и которые могли быть перехвачены другими правительствами. Однако для получения займов на рынке евродолларов необходимо было удовлетворять требованиям кредитоспособности, которые, как правило, включали ограничение растущего дефицита платежного баланса и минимальное соблюдение принципа надежных денег. Только Соединенные Штаты «могли перехватывать ресурсы остального мира без ограничений, просто выпуская свою валюту (Parboni 1981: 47).

Как мы вскоре увидим, сеньоражные привилегии Соединенных Штатов не были такими уж неограниченными, какими они казались в середине 1970‑х годов. Но на протяжении нескольких лет эти привилегии служили для американского правительства и бизнеса главными конкурентными преимуществами в усиливающейся межкапиталистической борьбе за мировые рынки и источники сырья. Свободная денежно–кредитная политика Соединенных Штатов позволяла им получать иностранные энергоресурсы и продавать американские товары внутри страны и за рубежом за счет европейских и японских конкурентов. Кроме того, это обеспечивало американский бизнес ликвидными активами, необходимыми для поддержания стремления к международной экспансии при помощи прямых инвестиций и иностранных займов.

Первое преимущество было тесно связано с автоцентричностью американской экономики, в отличие от экстравертности западноевропейских и японской экономик. Зависимость последних от внешней торговли, оцениваемая по сумме импорта и экспорта, разделенной на национальный доход, была почти втрое больше, чем у Соединенных Штатов. Так как Соединенные Штаты сами были крупным производителем нефти, а Япония и страны Западной Европы (за более поздним исключением Норвегии и Британии) — нет, различие в зависимости от иностранных энергоресурсов было намного больше. Стимулируя серьезный рост чистого американского импорта нефтепродуктов — с 2,1 миллиона баррелей в день в среднем в 1960–1969 годах до 6,9 миллиона баррелей в 1973– 1978 годах, — свободная денежно–кредитная политика Соединенных Штатов привлекала поставки энергоресурсов в американскую экономику и тем самым усиливала конкурентное давление на западноевропейские и японскую экономики. Усилению этой тенденции способствовала политика официальных и рыночных цен, проводимая правительством Соединенных Штатов (установление ценового потолка на нефть, добываемую из скважин внутри страны, уже в 1972 году). В результате в первой половине 1979 года средняя стоимость нефти в Соединенных Штатах была на 40% ниже уровня мирового рынка (Parboni 1981: 34–35, 53–54).

Это ценовое преимущество дополнялось преимуществом выгоды от последовательного обесценивания доллара, создаваемого быстрым ростом американской денежной массы. Это обесценивание увеличивало американский экспорт и доходы, снижая стоимость американской продукции на иностранных рынках и делая иностранную продукцию более дорогой на американском рынке. В более экстравертной экономике, чем американская (как в Британии в XIX веке), рост цен на импорт, связанный с обесцениванием национальной валюты, привел бы к росту внутренних производственных издержек и, следовательно, цен на экспорт, снизив падение, связанное с обесцениванием. Но автоцентричность американской экономики гарантировала сильное, хотя и временное положительное влияние от обесценивания доллара по отношению к другим валютам на американское производство и добавленную стоимость. В результате в 1973–1979 годах сравнительные успехи американской экономики по отношению к Западной Европе и — в меньшей степени — Японии заметно выросли (Parboni 1981: chs 3–4; Calleo 1982: 139; Strange and Tooze 1982; Boltho 1993).

Этот рост показателей не был связан с уменьшением глобального охвата американских сетей накопления. Напротив, как было отмечено ранее, в 1974–1979 годах сокращение доли Соединенных Штатов в прямых иностранных инвестициях полностью прекратилось. Благодаря полному снятию в январе 1974 года всех ограничений на движение иностранного капитала американские органы денежно–кредитного регулирования освободили избыточное предложение долларов, создав тем самым средства для самовозрастания американского капитала не только внутри страны, но и за рубежом.

Свобода действий американского правительства не была безграничной. Переход к системе гибких валютных курсов освободил американское правительство от ограничений платежного баланса, которые присутствовали в старой системе фиксированных валютных курсов. Но он тем не менее привел к появлению новых ограничений, которые американское правительство не могло игнорировать в течение долгого времени, не рискуя серьезно ослабить свое привилегированное положение в мировой валютной системе.

С одной стороны, падение системы фиксированных валютных курсов придало новый импульс финансовой экспансии, увеличив риски и неопределенность в торгово–промышленной деятельности корпоративного капитала. Корпоративный капитал участвовал в валютной торговле и спекуляциях и при режиме фиксированных валютных курсов. «Но в целом ответственность центральных банков за сохранение фиксированных курсов освобождала управляющих корпоративными финансами от необходимости беспокоиться насчет ежедневных колебаний » (Strange 1986: 11). При системе гибких валютных курсов, напротив, корпоративный капитал сам должен был следить за ежедневными колебаниями валютных курсов. Движение на корпоративных банковских счетах денег в различных валютах вынуждало корпорации заниматься продажей валюты заранее, чтобы оградить себя от нехватки на своих счетах из–за изменений валютных курсов, в которых указываются ожидаемые поступления и платежи. Кроме того, колебания обменных курсов стали главным фактором, определяющим изменения в корпоративных денежных позициях, продажах, прибыли и активах в различных странах и валютах. Для защиты от этих изменений у корпораций не было иного выбора, кроме дальнейшей геополитической диверсификации своей деятельности. Круговое движение, таким образом, обеспечивалось

плавающими и изменчивыми валютными курсами, увеличивая риски для транснациональных корпораций и делая их в ответ еще более «многонациональными ». Но эта долгосрочная стратегия, в свою очередь, привела к обострению краткосрочных потребностей в защите от валютных рисков, увеличив тем самым объем операций в финансовом казино (Strange 1986: 12–13).

Такое круговое движение способствовало росту рынков евродолларов, став еще более важной движущей силой при системе гибких валютных курсов. Изменчивость валютных курсов увеличивала риски и неопределенность не только для финансов транснациональных корпораций, но и для финансов правительств, особенно правительств, которые управляли крайне экстравертными внутренними экономиками. Больше остальных от этого нового валютного режима пострадали правительства стран «третьего мира». Как отмечает Сьюзен Стрейндж (Strange 1986: 13), изменчивые валютные курсы увеличивали риск и неопределенность для них «еще больше, чем для мобильных транснациональных компаний. Последние по крайней мере имели множество продукции, множество стран, в которых они работали, и армию хорошо оплачиваемых и хорошо осведомленных налоговых консультантов и финансовых менеджеров для решения этой проблемы».

Общий объем поступлений в страны «третьего мира» от экспорта, выплат за импорт, национальный доход и правительственный доход колебались вместе с изменениями курсов между американским долларом, в котором рассчитывалась большая часть экспорта, другими ведущими валютами, в которых рассчитывалась значительная часть импорта, и их собственными национальными валютами. По сути, с начала 1970‑х годов изменения этих валютных курсов были единственным наиболее важным фактором, определявшим положение стран «третьего мира» в иерархии прибавочной стоимости в капиталистическом мире–экономике. Но большинство этих стран просто не имело финансовых средств, необходимых для того, чтобы защититься от колебаний. Поэтому их главный вклад в рост «финансового казино» рынков евровалюты был на стороне спроса, а не на стороне предложения, то есть благодаря их спросу на средства для преодоления разрушительных последствий финансовых кризисов, а не благодаря вкладам, направленным на предотвращение или использование этих кризисов с выгодой для себя.

Усиление межкапиталистической конкуренции 1970‑х годов тем не менее сделало некоторые страны «третьего мира» не просто вкладчиками, но и главными вкладчиками на рынках евровалюты. С обострением борьбы за мировые энергоресурсы избыточный капитал во все большей степени переходил из рук американских, западноевропейских и японских правительственных и деловых органов к государствам, которым посчастливилось иметь в пределах своей юрисдикции большие и экономические запасы сырой нефти. Поскольку только часть этой огромной и постоянно растущей массы «нефтяной ренты» могла быть повторно использована ее получателями в производственной или другой полезной деятельности, значительная часть этой ренты «парковалась » или вкладывалась в рынки евровалюты, где она приносила сравнительно высокую прибыль и могла свободно использоваться. Эта тенденция восходит в своих истоках к началу 1970‑х годов, когда за несколько лет цена на сырую нефть выросла вдвое. Но первый нефтяной бум конца 1973 года, взвинтивший за несколько месяцев цены на сырую нефть вчетверо,

не только создал 80 миллиардов «нефтедолларов» в виде излишков, которые банкам нужно было возвращать в оборот, вследствие чего возросла важность финансовых рынков и институтов, работающих на них, но и ввел новый, иногда решающий и обычно весьма непредсказуемый фактор, влияющий на платежный баланс потребителей и в конечном итоге самих стран (Strange 1986:18).

Крупнейшими странами–импортерами нефти были, конечно, сами крупные капиталистические государства. Их попытки защитить свои экономики от растущей неопределенности с энергоресурсами либо при помощи дефляционной политики, направленной на создание активного сальдо платежного баланса, либо при помощи займов на рынке евровалюты усилили межкапиталистическую конкуренцию и подстегнули дальнейшую финансовую экспансию. Кроме того, как отметил Марцелло де Секко (de Cecco 1982: 12), замена вкладчиков евровалюты из числа частных и государственных институтов ведущих капиталистических стран частными и государственными институтами стран, занимающихся экспортом нефти, сопровождалась дальнейшим выходом за пределы рынка евровалюты. Как только система фиксированных валютных курсов была заменена плавающими курсами, правительства и центральные банки Группы десяти (десять наиболее важных капиталистических государств) попытались установить некий общий контроль над рынками евровалюты или по крайней мере наблюдение за ними. Для этого они согласись не «парковать» нежелательные излишки в своих официальных валютных резервах на рынке евровалюты, как они делали раньше, и поручили Банку Англии действовать при их поддержке в качестве последнего кредитора в критической ситуации для банков, работающих на рынке евродолларов. Для этого необходимо было ввести определенное государственное регулирование частных банковских операций. Но точно так же как десятью годами ранее нью–йоркские банки ответили на попытки администрации Кеннеди регулировать их деятельность за рубежом переводом своих операций на связанный с Лондоном нерегулируемый рынок евродолларов, так и в середине 1970‑х годов возглавлявшееся Соединенными Штатами содружество банков, которые контролировали рынок евродолларов в Лондоне, ответили на куда более умеренные попытки регулирования Группы десяти переводом своих операций на по–настоящему оффшорные денежные рынки, многие из которых располагались в бывших британских колониях.

Иными словами, замена фиксированных валютных курсов гибкими была связана не со сдерживанием, а с ускорением тенденции правительств наиболее влиятельных капиталистических государств к утрате контроля над производством и регулированием мировых денег. В таких обстоятельствах попытка американского правительства использовать складывающийся чисто долларовый стандарт для поддержки самовозрастания американского капитала внутри страны и за рубежом никак не помогла восстановлению главенства Вашингтона в крупных финансовых операциях. Напротив, она еще больше подорвала влияние совокупности национальных центральных банков, на которых покоилось такое главенство.

Так, свободная американская валютная политика 1970‑х годов в сочетании с двухъярусными ценами на сырую нефть в Соединенных Штатах и с полной либерализацией американских частных кредитов и инвестиций за рубежом усилила тенденции, вызвавшие взрывоподобный рост оффшорных денежных рынков. Предоставив американскому бизнесу дополнительные денежные средства и стимулы для опережения конкурентов в присвоении мировых энергоресурсов и в транснационализации процессов производства и обмена, такая политика обеспечила рост нефтяной ренты и корпоративных денежных потоков, который привел к экспансии евровалютного бизнеса. И эта экспансия, в свою очередь, стала главным источником мировой инфляции.

Раньше другие страны–не Соединенные Штаты–должны были поддерживать определенное равновесие в своем платежном балансе. Им необходимо было «заработать» деньги, которые они хотели потратить за рубежом. Теперь они могли взять их взаймы. С ликвидностью, которая, как тогда казалось, могла бесконечно расти, страны, считавшиеся кредитоспособными, не имели больше никаких внешних сдержек в своих расходах за рубежом… При таких обстоятельствах дефицит платежного баланса сам по себе перестал быть автоматическим ограничением внутренней инфляции. Страны с дефицитом могли брать бесконечные займы у волшебной машины ликвидности. Многие страны… просто присоединились к Соединенным Штатам, не став приспосабливаться к высоким ценам на нефть. Не удивительно, что мировая инфляция продолжала расти на протяжении всего десятилетия, а опасения насчет краха частной банковской системы становились все более острыми. Долги все чаще «реструктуризировались», а многие бедные страны стали совершенно несостоятельными (Calleo 1982: 137–138).

В этой ускоряющейся инфляции и росте валютных неурядиц 1970‑х годов можно заметить — в новом и более сложном виде — динамику, типичную для сигнальных кризисов всех предыдущих системных циклов накопления. Как и во всех таких циклах, быстрый рост мировой торговли и производства завершился усилением конкурентного давления на ведущие силы экспансии и последовательное сокращение прибыли на капитал. И, как и на всех предыдущих фазах сокращения прибыли, условием восстановления или сохранения высокой прибыли, по утверждению Хикса, служит отказ от ее повторного вложения в рост торговли и производства.

Вместо этого американская денежно–кредитная политика 1970‑х годов пыталась привлечь капитал для продолжения материальной экспансии капиталистического мира–экономики с центром в Соединенных Штатах, хотя эта экспансия стала главной причиной роста издержек, рисков и неопределенности для корпоративного капитала вообще и американского корпоративного капитала в частности. Не удивительно, что только часть ликвидных активов, созданных американскими денежно–кредитными органами пошла в новое торговое и производственное оборудование. Большая часть этих активов превратилась в нефтедоллары и евродоллары, которые постоянно воспроизводились при помощи механизмов частного межбанковского создания денег и вскоре вновь появлялись в мировой экономике в качестве конкурентов долларов, выпущенных правительством Соединенных Штатов.

В конечном итоге эта растущая конкуренция между частными и государственными деньгами не принесла никакой пользы ни американскому правительству, ни американскому бизнесу. С одной стороны, рост частного предложения долларов освобождал все большее число стран от ограничений платежного баланса в конкурентной борьбе за мировые рынки и ресурсы, подрывая тем самым сеньоражные привилегии американского правительства. С другой стороны, рост государственного предложения долларов наполнял оффшорные денежные рынки бoльшим объемом ликвидных средств, чем тот, что можно было спокойно и с пользой пустить в дело вновь. В результате члены возглавляемого Соединенными Штатами содружества банков, которые контролировали бизнес евровалюты, вынуждены были отчаянно конкурировать друг с другом в продвижении денег в страны, считавшиеся кредитоспособными, и, по сути, снижать стандарты для оценки кредитоспособности. Если бы она зашла слишком далеко, такая конкуренция легко могла бы завершиться общим финансовым крахом американского правительства и американского бизнеса.

К 1978 году правительство Соединенных Штатов столкнулось с выбором между вступлением в конфронтацию с космополитическим финансовым сообществом, которое контролировало рынок евровалюты, продолжив свою свободную валютную политику, и попыткой приспособления при помощи более строгого соблюдения принципа надежных денег. В конечном итоге возобладала капиталистическая рациональность. Начиная с последнего года президентства Никсона и еще более решительно при президентстве Рейгана, американское правительство выбрало второй путь. И, поскольку был создан новый «незабываемый союз» между государственной властью и капиталом, свобода американской валютной политики, которой отличалась вся эпоха «холодной войны», сменилась беспрецедентной жесткостью.

В результате наступила belle epoque рейгановской эры. Отталкиваясь от Броделя (Бродель 1992), Хобсбаума (Hobsbawm 1968) и других источников, на которых основывалось и наше исследование, Кевин Филлипс (Phillips 1993: ch. 8) подчеркивал поразительное сходство между общим влиянием финансов на Соединенные Штаты в 1980‑х годах, на Британию в эдуардовскую эпоху, на Голландию в «париковую» эпоху и на Испанию в генуэзскую эпоху. «Чрезмерная озабоченность финансами и терпимое отношение к долгам были типичными для великих экономических держав на последней стадии. Они предвещали экономический спад» (Phillips 1993: 194).

Филлипс сосредоточил внимание на издержках «финансиализации» для низших и средних страт экономической власти, которые вступили в стадию зрелости.

Финансы не могут взрастить [многочисленный средний] класс, потому что лишь незначительная часть населения — голландцев, британцев или американцев — может разделять прибыль, получаемую на фондовой бирже и в коммерческих банках. Главенство производства, транспорта и торговли, напротив, обеспечивает более широкое национальное процветание, когда простой человек может работать на производственных линиях, в шахтах, на заводах, судах и в сетях. Как только на смену этой стадии экономического развития приходит следующая, с более четким обособлением капитала, квалификации и образования, большие общества со средним классом утрачивают нечто жизненно важное и уникальное— и в Соединенных Штатах конца XX столетия вновь повторилось то, чего многие опасались (Phillips 1993:197).

Аналогичную тенденцию, как отмечает Филлипс, можно увидеть даже раньше — в габсбургской Испании. Закладывание значительной части будущих испанских доходов немецким и генуэзским банкирам сопровождалось «финансиализацией» самого испанского общества. «Ограниченное денежное богатство, безответственные финансы и праздный класс рантье сыграли важную роль в упадке, который длился в Испании 100–150 лет после путешествий Колумба» (Phillips 1993: 205). В Испании, сетовал Гонсалес де Селлориго в начале 1600‑х годов,

разверзлась пропасть между богатыми и бедными, и преодолеть ее невозможно. У нас есть богатые, кичащиеся своим богатством, или бедные, которые просят подаяние, но у нас нет людей среднего достатка, ни богатство, ни бедность которых не мешает им заниматься своим делом в соответствии с естественным законом (Цит. по: Elliott 1970a: 310).

Наше исследование показало, что у социальной поляризации под действием финансовой экспансии, помимо Испании конца XVI века, имеются и другие, еще более ранние исторические предшественники. На самом деле одним из наиболее ярких таких предшественников является Флоренция эпохи Возрождения. Ни в какое другое время, ни в каком другом месте социально поляризующие последствия «финансиализации » не были более очевидны (см. главу 2). С этой точки зрения, все последующие финансовые экспансии были вариациями на тему, которая впервые была сыграна в тосканском городе–государстве.

Но наше исследование также показало, что внутренняя поляризация во время финансовых экспансий была неотъемлемой составляющей продолжающихся процессов концентрации капитала в мировом масштабе в обоих смыслах этого слова — движения к общему центру и роста силы, плотности или интенсивности. Как было отмечено в главе 3, на всех предыдущих фазах финансовой экспансии капиталистического мир–экономики оба типа концентрации капитала происходили одновременно: один разворачивался в организационных структурах цикла накопления, подходившего к концу, а другой предвосхищал появление нового режима и цикла накопления.

Оставляя в стороне проблему того, можно ли концентрацию второго рода обнаружить в нынешней ситуации, — проблему, к которой мы вернемся в Эпилоге, — следует признать: концентрация первого типа действительно была одной из наиболее важных черт рейгановской эпохи. Ибо внезапный переход от крайне свободной к крайне жесткой денежнокредитной политике, произведенный Федеральной резервной системой при Поле Волкере на последнем году правления Картера, был только началом целого ряда мер, направленных не только на восстановление доверия к американскому доллару, но и на повторную централизацию в Соединенных Штатах мировых денег, контролируемых негосударственными организациями. Поэтому сокращение денежного предложения Соединенными Штатами сочеталось с четырьмя другими мерами.

Источник: World Bank (1985: 5).

Рис. 20. Долгосрочная процентная ставка тала в Соединенных Штатах в Соединенных Штатах, 1965–1984 (среднеквартальные данные)

Во–первых, американское правительство начало агрессивное соперничество за мобильный капитал по всему миру, сделав процентную ставку намного выше текущих темпов инфляции. Как показано на рис.20, номинальная долгосрочная процентная ставка в Соединенных Штатах росла с середины до конца 1960‑х годов. Но на всем протяжении 1970‑х инфляция сохраняла реальную процентную ставку низкой (в середине 1970‑х годов она на какое–то время даже стала отрицательной). В начале 1980‑х годов, напротив, высокая номинальная процентная ставка в сочетании с дефляционными тенденциями, созданными жесткой денежно–кредитной политикой, вызвали серьезный скачок в реальной процентной ставке.

Во–вторых, денежные стимулы для повторной централизации мобильного капибыли дополнены серьезным движением к «дерегулированию», которое дало американским и неамериканским корпорациям и финансовым институтам фактически неограниченную свободу действия в Соединенных Штатах. Особенно значимым в этом отношении было дерегулирование банковского дела в Соединенных Штатах. «Мигрировав» из Нью–Йорка в Лондон в 1960‑х, а оттуда на «по–настоящему » оффшорные денежные рынки всего мира в 1970‑х, в 1980‑х годах операции нью–йоркской финансовой элиты могли наконец вернуться обратно, в страну, где они стали пользоваться такой же свободой действий, какую могло предложить любое другое место, и еще одним важным преимуществом, которого ни одно другое место предложить не могло, а именно социальной и политической близостью к тому, что по–прежнему оставалось наиболее важным центром мировой политики.

В-третьих, выиграв выборы с обещанием сбалансировать бюджет, администрация Рейгана положила начало, пожалуй, наиболее впечатляющему росту государственного долга в мировой истории. Ко времени прихода Рейгана в Белый дом в 1981 году дефицит федерального бюджета составлял 74 миллиарда долларов, а совокупный национальный долг — 1 триллион долларов. К 1991 году дефицит бюджета вырос вчетверо и составил более 300 миллиардов долларов; национальный долг также увеличился в четыре раза и составил почти 4 триллиона долларов. В результате в 1992 году общие федеральные выплаты по процентам составили 195 миллиардов долларов в год, что было равно 15% всего бюджета, по сравнению с 17 миллиардами долларов и 7% в 1973 году (Phillips 1993: 210; Kennedy 1993: 297). «В прошлом ведущий мировой кредитор, Соединенные Штаты, подобно Британии в 1914–1945 годах, заимствовали за рубежом столько, что стали крупнейшим мировым должником» (Phillips 1993: 220).

В-четвертых, этот впечатляющий рост национального долга в Соединенных Штатах был связан с эскалацией «холодной войны» с Советским Союзом — и прежде всего, хотя не только, Стратегической оборонной инициативой (СОИ) — и демонстрацией военных мышц недружественным режимам «третьего мира»: Гренаде — в 1983 году, Ливии — в 1986 году, Панаме — в 1989 году и Ираку — в 1990–1991 годах. Как и во всех предыдущих финансовых экспансиях, мобилизация этой «волшебной палочки», которая наделяла непроизводительные деньги производительной силой, не подвергая их опасностям и рискам, связанным с производственной деятельностью, как в описанном Марксом «отчуждении государства» посредством национальных долгов (см. Введение), вновь была связана с эскалацией межгосударственной борьбы за власть. И именно эта конкуренция за мобильный капитал, вызванная этой последней эскалацией межгосударственной борьбы за власть, перефразируя Вебера, позволила западному капитализму еще раз насладиться «прекрасным временем» беспрецедентного богатства и власти.

Критики капиталистического триумфа 1980‑х обращают внимание на его недостатки и противоречия, о которых будет сказано в Эпилоге. Тем не менее всеобъемлющая оценка этих недостатков и противоречий требует предварительной оценки характера и степени самого триумфа. Эта предварительная оценка может быть начата только с признания плачевного состояния дел, которое стало причиной американского капиталистического контрнаступления конца 1970‑х — начала 1980‑х годов.

И здесь прежде всего следует помнить о том, насколько серьезным стал денежно–кредитный кризис 1970‑х годов. Постоянные попытки восстановления ориентированного на Соединенные Штаты капиталистического мира–экономики перед лицом стремительно сокращающейся прибыли на капитал стали угрожать серьезным кризисом доверия к доллару как к жизнеспособным мировым деньгам. К 1978 году появились явные признаки того, что подобный кризис вот–вот разразится. Если бы этот кризис зашел еще дальше, от конкурентных преимуществ американского правительства и бизнеса, связанных с сеньоражными привилегиями, не осталось бы и следа. И — что еще хуже — он мог разрушить всю американскую кредитную структуру и международные сети накопления капитала, от которых американские богатство и власть стали зависеть больше, чем когда–либо (ср.: Aglietta 1979b: 831 и далее; Аглиетта и Орлеан 2006: 310–312).

Необходимо сказать, что западноевропейские государства могли позволить себе губительный кризис доверия к американскому доллару еще меньше, чем Соединенные Штаты. В отличие от Соединенных Штатов, бoльшая экстравертность и меньшие размеры их экономик делали их гораздо более уязвимыми перед колебаниями валютного курса из–за использования американского доллара в качестве международного средства обмена и платежа (Cohen 1977: 182; Aglietta 1979b: 833). Для снижения уязвимости центральные банки стран–членов Европейского экономического сообщества в апреле 1972 года согласились сдерживать колебания своих валют относительно друг друга, создав тем самым так называемую «валютную змею». Продолжавшая на протяжении следующих шести лет девальвация американского доллара убедила странычлены ЕЭС в необходимости усиления этого механизма при помощи резолюции Совета Европы, принятой в декабре 1978 года, в соответствии с которой с марта 1979 года создавались Европейская валютная система и европейская денежная единица. Хотя экю не была валютой в собственном смысле слова, а представляла собой прежде всего расчетную денежную единицу, в случае дальнейшего углубления кризиса доверия к американскому доллару она вполне могла стать жизнеспособной альтернативой в качестве мировых денег (ср.: Parboni 1981: chs 4 and 5).

Угроза упадка американского доллара в качестве мировых денег (либо вследствие катастрофического краха системы кредита в Соединенных Штатах и во всем мире, либо вследствие появления альтернативной резервной валюты вроде экю) сама по себе была достаточно веским доводом для того, чтобы правительство Соединенных Штатов выказало большее почтение к канонам надежных денег, чем в 1970‑х годах и вообще после нападок Ф. Д. Рузвельта на «старые фетиши так называемых международных банкиров». Для примирения Соединенных Штатов с космополитическим сообществом банкиров, контролировавших рынок евровалюты, были и другие веские причины.

В качестве одной из них можно назвать массовую транснационализацию процессов производства и обмена, которая началась в 1950‑х годах. Предвидя дальнейшее усиление транснационализации американского и неамериканского корпоративного капитала в 1970‑х годах, Стивен Химер и Роберт Роутон утверждали, что эта тенденция служила дурным предзнаменованием для системы национальных государств, в которых до сих пор происходило развертывание этого процесса.

Благодаря своей международной гибкости многонациональные корпорации делают бесполезными многие традиционные политические инструменты, налогообложение, ограничение кредитов, планирование инвестиции и т. д… Имеет место глубокое противоречие между национальным планированием политических единиц и международным планированием корпораций, которое возрастет с ростом прямых инвестиций… Склонность многонациональных корпораций оседать и устанавливать связи повсюду придает экономике новый космополитический характер, и политике придется с этим считаться (Hymer and Rowthorn 1970: 88–91; выделено мной. — Д. А. ).

Стремительный рост рынка евровалюты с 1968 года был неотъемлемой составляющей появления этой космополитической структуры капиталистического мира–экономики. Он был следствием и причиной гибкости, с которой корпоративный капитал проникал в политические юрисдикции и покидал их, занимаясь эксплуатацией, консолидацией и расширением глобального охвата своей деятельности. Но он был также следствием и причиной неспособности национальной экономической политики справляться со все более транснациональной системой деловых предприятий. В этом отношении несостоятельность денежно–кредитной политики Соединенных Штатов была наиболее важной.

Попытки американского правительства сохранить контроль над транснационализированным американским капиталом при помощи правовых средств и мягкой денежно–кредитной политики в лучшем случае были безрезультатными, а в худшем — вели к обратным результатам. В то же самое время сохраняющееся доминирование американского бизнеса в финансовых и нефинансовых отраслях транснационализированного капитала позволило американскому правительству превратить «саморегулирующийся» рынок евровалюты в «невидимое», но мощное орудие своего стремления к господству внутри страны и во всем мире. Если бы можно было найти простой способ взаимодействия с транснационализированными силами американского капитала, американскому правительству больше не о чем было бы заботиться.

Проблема, конечно, заключалась в том, что здесь нельзя было ограничиться простым изменением денежно–кредитной политики. Пренебрежение Соединенных Штатов принципами надежных денег со времен Рузвельта и Трумэна было обусловлено социальной целью — «новым курсом » — сначала внутри страны, а затем и на международной арене. Взаимодействие с крупными частными финансами означало отказ от всего, что отстаивало американское правительство на протяжении почти полувека не только в денежно–кредитных, но и в социальных вопросах.

Разрыв с этой традицией был непростым делом. Причиной быстрого и решительного разрыва, который произошел в 1978–1982 годах, был не только серьезный кризис доверия к доллару и надежда на то, что союз с крупными частными финансами даст Соединенным Штатам огромные новые средства для мирового господства. По всей вероятности, наиболее веской причиной было снижение отдачи от стремления американского правительства к власти другими средствами.

Когда 6 октября 1979 года Пол Волкер принял меры по ограничению предложения долларов и повышению процентной ставки на мировых финансовых рынках, он действовал прежде всего в ответ на кризис доверия к доллару.

Основная проблема заключалась в том, что второй раз за год корпорации, банки, центральные банки и другие инвесторы… прекратили принимать доллары в качестве универсальной валюты… Для Волкера стало очевидно, что крах доллара был вполне реальной возможностью, способной привести к финансовому кризису, и необходимостью ремонетизации золота, с которой Соединенные Штаты упорно боролись более десятилетия (Moffitt 1983: 196).

Но когда пять месяцев спустя он обратился к еще более жестким мерам, чтобы остановить рост американского и мирового денежного предложения, он действовал прежде всего, исходя из «бегства горячих арабских денег в золото» вслед за иранским кризисом с заложниками и советским вторжением в Афганистан. «После Ирана и Афганистана цены на золото снова рванули вверх… 21 января цены на него достигли высшей отметки — 875 долларов… Business Week категорично заявил, что за этим ростом цен стояли опасения арабов насчет Афганистана и Ирана» (Moffitt 1983: 178).

Как уже было отмечено ранее, кризис послевоенного американского валютного порядка с самого начала был связан с кризисом американской мировой гегемонии в военной и идеологической сферах. Крах системы фиксированных валютных курсов совпал с осложнением для американской армии ситуации во Вьетнаме–от наступления «Тет» в начале 1968 года до начала вывода войск после мирных соглашений 1973 года. В то же время растущие денежные и людские потери в безрезультатной войне, которая не представляла никакой прямой угрозы национальной безопасности Соединенных Штатов, ускорили серьезный кризис легитимности идеологии «холодной войны». Согласно Т. К. Гурру (Gurr 1989: II, 109), трудно сказать, были ли 1960‑е «самым бурным десятилетием в американской истории». По–видимому, нет. Тем не менее со времен Гражданской войны правительство Соединенных Штатов не переживало более сильного кризиса легитимности, чем во время эскалации своего участия во вьетнамской войне в конце 1960‑х — начале 1970‑х годов.

Военный кризис и кризис легитимности мирового влияния Америки были двумя сторонами одной медали. Отчасти они были следствием успешного перевооружения Соединенных Штатов и идеологии «холодной войны» при переходе от системного хаоса 1930–1940‑х годов к новому мировому порядку, основанному на американо–советском разделе сфер влияния — разделе, в котором, как показал «карибский кризис», главенствующую роль играло правительство Соединенных Штатов. К середине 1960‑х годов они добились наибольших успехов в этом направлении. Но такие успехи осложняли запугивание американским правительством простых американцев для выделения денег, не говоря уже о пролитии крови, ради крестового похода против коммунизма, и убеждение иностранных союзников в том, что усиление и дальнейшая экспансия мирового могущества Соединенных Штатов лучше всего отвечает их национальным интересам.

Но отчасти такое сочетание военного кризиса с кризисом легитимности американского мирового влияния было следствием неспособности военно–промышленного аппарата Соединенных Штатов справиться с проблемами, которые поставила перед ним международная деколонизация. Включение множества недавно получивших независимость государств в жесткую структуру власти мирового порядка времен «холодной войны» с самого начала оказалось проблематичным. Возникновение движения неприсоединившихся государств в Бандунге в 1955 году лишь вновь подтвердило право на самоопределение, закрепленное в Хартии ООН, поддержанной Соединенными Штатами. И все же американское правительство воспринимало Бандунг как угрозу мировому порядку «холодной войны» или — что еще хуже — как просто «коммунистическую уловку» (ср.: Schurmann 1974: 296; McCormick 1989: 118–119).

Эти трудности с формированием «третьего мира», вопреки всем ожиданиям, способствовали успокоению Советского Союза и охлаждению коммунистического пыла. Основная причина этого заключалась в том, что полный суверенитет стран «третьего мира» представлял собой латентный и нарастающий вызов американскому могуществу в мире, потенциально гораздо более сильный, чем сам Советский Союз. Этот вызов был и экономическим, и политическим. Экономически переустройство Западной Европы и Японии по американскому образцу, то есть прежде всего распространение среди рабочих классов «высокого массового потребления» Ростоу (Rostow 1960) и «фордистских норм потребления» Аглиетта (Aglietta 1979a) в сочетании с постоянной американо–советской гонкой вооружений оказывало огромное давление на мировые поставки сырья. В результате, заметно возросло стратегическое значение «третьего мира» как источника природных и людских ресурсов для удовлетворения нынешних и будущих потребностей экономик «первого мира». Экспансия и усиление деятельности американских и западноевропейских транснациональных корпораций в «третьем мире» создавали высокоэффективные организационные связи между сырьем из «третьего мира» и покупательной способностью «первого мира». Но тем самым создавалась еще одна влиятельная заинтересованная группа — группа самих корпораций, стремившаяся сохранить максимальную нынешнюю и будущую гибкость в использовании ресурсов «третьего мира» во благо государств «первого мира».

Осуществление полных прав суверенитета странами «третьего мира» привело к сокращению и в конечном итоге полному исчезновению этой гибкости. Если бы эти страны были вольны распоряжаться своими природными и людскими ресурсами по своему усмотрению, включая их накопление или мобилизацию в стремлении к внутригосударственному, региональному или мировому могуществу, что всегда могли делать только суверенные государства, потребность в сырье, создаваемая экспансией американского режима накопления, неизбежно вызывала бы «чрезмерную» конкуренцию внутри и между странами «первого мира».

Это и произошло в 1970‑х годах. После того как вьетнамская война показала, что самый дорогостоящий, технологически передовой и разрушительный военный аппарат, который когда–либо существовал в мире, оказался неспособным «укротить» один из беднейших народов в мире, американское правительство временно перестало считаться жандармом свободного мира. В результате возник вакуум власти, которым местные силы в открытом или молчаливом сговоре с Советским Союзом и его союзниками не преминули воспользоваться с самыми разными целями: для завершения процесса национального освобождения от остатков европейского колониализма (как в африканских колониях Португалии и в Зимбабве); для войны друг с другом в попытке реорганизовать политическое пространство окружающих регионов (как в Восточной Африке, Южной Азии и Индокитае); и для свержения проамериканских правителей (как в Никарагуа и Иране). На волне этой растущей турбулентности, которая не была создана ими и которую они не контролировали, но из которой они извлекли пользу в виде престижа и власти в качестве открытых антагонистов в мировом порядке «холодной войны», правящие круги Советского Союза выпустили из виду основную конфигурацию власти и направили свои войска в Афганистан, чтобы сделать то, чего не удалось сделать более мощной американской армии во Вьетнаме.

Это внезапное перевертывание властных отношений в мировой системе в пользу «третьего» и «второго» миров — Юга и Востока — само по себе оказало крайне угнетающее воздействие на буржуазию Запада вообще и Соединенных Штатов в частности. Но это перевертывание было еще более угнетающим из–за его связи со столь же внезапной эскалацией межкапиталистической конкуренции, которая снизила реальную прибыль на капитал до «неразумного» уровня. Связь не была случайной. Цены на сырую нефть начали расти еще до «шока» 1973 года. Но именно фактическое признание американским правительством своего поражения во Вьетнаме в сочетании с развенчанием мифа о непобедимости Израиля во время войны Судного дня побудило ОПЕК встать на защиту своих членов от обесценивания доллара.

В сочетании с предшествующим взрывом платежей взрыв цен на нефть вынудил предприятия «первого мира» вступить в еще более острую конкуренцию за рабочую силу и энергоресурсы «третьего мира», а также за покупательную способность, которая появилась у некоторых стран «третьего мира» благодаря высоким реальным ценам на сырую нефть и другое сырье. Вскоре нерегулируемое превращение нефтедолларов в практически безграничные ссуды для избранных стран «третьего» (и «второго») мира превратило эту тонкую струйку в огромный поток. В течение нескольких лет казалось, что капитал стал настолько избыточным, что перестал вообще что–то стоить. Контроль над мировой покупательной способностью — начало и конец капиталистического накопления капитала — отошел от стран «первого мира», прямо или косвенно способствуя властным устремлениям стран «третьего» и «второго» мира.

Возможно, в отдельных случаях попытки американского правительства справиться с ситуацией посредством манипулирования региональным балансом сил, и были полезными, но все же они обернулись бедой именно там, где успех был наиболее важен, — на Ближнем Востоке. Попытка превратить Иран в главный рычаг американского влияния в регионе при помощи огромных финансовых вливаний полностью провалилась, когда на смену дружественному режиму шаха пришел недружественный режим аятолл. Этот новый провал американского мирового могущества, который не случайно повлек за собой кризис доверия к американскому доллару, второй нефтяной шок и советское вторжение в Афганистан, наконец убедил правительство Соединенных Штатов в том, что пришло время отказаться от традиции «нового курса», связанной с противостоянием крупным частным финансам, и вместо этого начать искать всеми доступными средствами поддержку последних в восстановлении влияния в глобальной борьбе за власть.

Возникший в результате «союз» принес прибыль, которая превзошла все самые радужные ожидания. Рецентрализацией покупательной способности в Соединенных Штатах почти сразу удалось достичь того, чего не смогла достичь американская военная мощь. Разрушительные последствия ограничительной денежно–кредитной политики, высокая процентная ставка и дерегулирование в странах «третьего мира» быстро поставили их на колени.

Жесткая денежно–кредитная политика Соединенных Штатов привела к резкому сокращению спроса на сырье из «третьего мира». В результате, в 1980–1988 годах реальные цены на товарный экспорт с Юга упали почти на 40%, а цены на нефть — на 50% (United Nations 1990). И вместе со взлетом Лондонской межбанковской ставки предложения (ЛИБОР) на евродоллары с менее чем 11% в середине 1977 года до более чем 20% в начале 1981 года резко выросли и платежи по обслуживанию долга. Латиноамериканские платежи, например, увеличились с менее чем трети экспорта в 1977 году до почти двух третей в 1982 году. Последующее состояние фактического банкротства довершило возвращение богатства из стран «третьего мира» на мировые финансовые рынки (Frieden 1987: 142–143).

Пересказывая беседу с мексиканским инвестиционным управляющим, Джеффри Фриден (Frieden 1987: 143) дает нам наглядное описание этого возвращения. «Когда я побывал у него в сентябре 1982 года, он в отчаянии показал мне свою пустую приемную. “Полгода назад, — сказал он, — она была битком набита банкирами. Теперь они даже не отвечают на мои звонки”».

Словно по волшебству, шестеренки закрутились. Отныне банкирам из стран «первого мира» больше не нужно было упрашивать страны «третьего мира» взять у них взаймы избыточный капитал; теперь страны «третьего мира» сами просили у правительств и банкиров из стран «первого мира» кредиты, необходимые для того, чтобы удержаться наплаву во все более интегрированном, конкурентном и узком мировом рынке. К несчастью для Юга и счастью для Запада, страны «третьего мира» вскоре вступили в ожесточенную конкуренцию за мобильный капитал со странами «второго мира».

Воспользовавшись избытком капитала в 1970‑х годах, некоторые из этих стран быстро присоединились к глобальному обороту капитала, взяв на себя самые серьезные финансовые обязательства (ZlochChristy 1987). Когда капитала вновь стало не хватать, советский блок внезапно ощутил зябкий ветер конкуренции. Увязшие в «своем Вьетнаме » и столкнувшиеся с новой гонкой вооружений с Соединенными Штатами, атрофированные структуры советского государства начали рушиться.

И если для «третьего» и «второго» мира веселье закончилось, для западной буржуазии наступила belle epoque, во многих отношениях напоминавшая «прекрасное время», которым наслаждалась европейская буржуазия восьмьюдесятью годами ранее. Наиболее поразительным сходством между двумя этими belles epoques было почти полное отсутствие со стороны тех, кто пользовался ее дарами, сознания того, что это внезапное и беспрецедентное процветание не было следствием разрешения кризиса накопления, который предшествовал этому прекрасному времени. Напротив, недавно обретенное процветание основывалось на переходе кризиса от одной совокупности отношений к другой. Повторное появление кризиса в еще более неприятных формах было только вопросом времени.