Переселенцы

Арсеньев Флегонт Арсеньевич

«Переселенцы» — рассказ Флегонта Арсеньевича Арсеньева (1832–1889) — писателя, этнографа, педагога, исследователя Вологодского и Пришекснинского края.

Опубликован в альманахе «Охотничьи просторы» № 2 за 2003 год.

Охотничьи рассказы Ф. А. Арсеньева публиковались в журналах «Отечественные записки», «Время», «Журнал охоты» и других тематических изданиях. В его литературном наследии — более полусотни работ. Среди них «Речная область Шексны», «Зыряне и их охотничьи промыслы», «Вологодская губерния» и др.

 

1

Мы на первом перегоне от Яренска к Усть-Сысольску. Уже за полдень. Время холодное, морозное, но тихое. Треск сучка, постукивание дятла в дуплистое дерево, взвизгивание желны — звучно отдаются в воздухе. Солнце светит, но оно не похоже на яркое, лучезарное, ослепляющее солнце, это какая-то медная лепешка катится по краю неба и горизонтальными лучами лениво и тускло освещает уснувшие под снеговым покровом окрестности. Лес такой печальный: густые ветви елей и пихт, опушенные мелкими иголками инея, повисли книзу, макушки сосен как-то растопырились, разрядились, мелкая поросль пригнулась к земле под тяжестью снеговых хлопьев. Холодно и пусто.

Вот послышались глухие понукания и хлопанье гужевого кнута. Вскоре показался из-под горы дорожный возок довольно солидных размеров, обшитый циновками. Его с трудом вытягивали четыре тощих клячи. Ямщик, молодой неуклюжий парень, в шапке-ушанке, в оленьих рукавицах длиною по локоть и белых катанках, сидел на козлах с таким спокойствием, с такою флегматическою ленью, как будто на печке грелся. Возок поднялся в гору. Ямщик прикрикнул на лошадей, они засеменили мелкой рысью и наконец пустились вскачь. Впереди глубокий ухаб; возок врезался в него со всего размаха, угостивши седоков чувствительным толчком.

Из левых дверец возка высунулась голова в папахе.

— Ты что, Абрам, куда? — спросил кто-то из возка.

— А вот посмотреть места. Ведь в зырь, батюшка, едем, так-таки в самую зырь, — отвечал тот, кого назвали Абрамом. — Чай, совсем особливый народ эти зыряне? Эй, ямщик, слышь ты, парень, видал зырян?

— Що надо? — спросил ямщик, обернувшись к спрашивающему и приостановив для чего-то лошадей.

— Да ты поезжай, поезжай! Олух царя небесного; можно и ехамши разговаривать-то. Зырян, мол, видал ли?

— Зырян-те? Для че зырян не видать. Вот приедем на станцу — и будут зыряне.

— Что, чай, занятный народ, а?

— Що?..

— Народ-то занятный, аль нет?

— Ничего; народ — как следно быть, такой же; у меня жена из зырян.

— Хороша?

— Ничего баба.

— Экой пень! Да ты говори толком.

— Чего толком?

— Ничего; ну тя к черту!

И голова в папахе, ругнув ямщика мухомором, скрылась в возке.

Позвольте, господа, познакомить вас с седоками рогожного рыдвана.

В зырянскую сторону, в Усть-Сысольск, в этот глухой отдаленный городок, где нет проезжающих, а есть только приезжающие, тянулся в этом возке со святой Руси на службу ваш покорнейший слуга. Переселение это я совершал по воле различных враждебных обстоятельств, преследующих меня в жизни с удивительным упорством. Правда, имея от природы очень живучую натуру, я легко справлялся с неудачами, хотя они и били меня жестоко с младенчества, с семейного положения, включительно с воспитанием, лицейской жизнью и, наконец, служебным поприщем. Горе меня потом как-то не пробирало до сердца; я приучился изнашивать его дотла и никогда не вспоминать о нем. Вот и теперь, в самую лучшую пору моей молодости, выпал мне жребий ехать на житье в глушь, в затолошь, в леса. И в какое время выпал этот жребий? Когда в русском царстве потянуло свежим ветерком, когда все молодое и помолодевшее, все — жаждущее света и жизни, открыто выступив вперед на бой со старьем и рухлядью, обсуживало с энергиею юношеского пыла вопрос за вопросом и напряженно прислушивалось, как разрешится великое дело освобождения крестьян, бывшее тогда еще в самом начале, в проектах. В такое интересное, полное живой деятельности время тяжеленько мне было оторваться от мест, где всему этому предназначено воочию совершиться, и тащиться в трущобу, на стоячую воду. Но задавшись решимостью никогда не унывать, не падать духом, я ехал не скучая. Я утешал себя мыслию, что в зырянском крае встречу много любопытного в жизни и нравах чуждого мне народа, интересные рассказы о промышленных подвигах которого сильно подстрекали мое любопытство как охотника. Я был охотник, самый страстный, охотник с ранних лет, с детства. Припоминая кое-что прочитанное о зырянском крае, я надеялся найти в нем широкое поприще для охотничьей деятельности. Я так же, как и многие, представлял себе эту сказочную страну, покрытую непроходимо-громадными лесами, в которых на просторе водится рябчик и глухарь, плодится в лесной чаще росомаха и невозмутимо покойно живет косматый медведь. А в болотах, на озерах, на реках — какие должны быть становища лебедей, гусей, уток различных пород… дичи, сколько дичи! — есть развернуться где на воле.

Мои стремления, мысли и надежды вполне разделял спутник мой Абрам, такой же пылкий охотник, ехавший со мною на чужую дальнюю сторону из добры-воли — в качестве прислуги. На личности Абрама мы остановимся подольше.

Представьте себе маленького, худенького, тщедушного человечка, с черными как смоль волосами, с совершенно великорусским овалом лица, освещенного всегда ласковой, несколько хитрой, но более добродушной улыбкой. Абраму было далеко за 30 лет, но он удивительно хорошо сохранился, так что ему не давали и тридцати. Жизнь его шла обыкновенным порядком большей части крепостных людей: до семнадцати лет был в крестьянстве, на тяжелой работе, потом взят во двор. Он сызмала привык к ружью и охоте, на которую таскал его с собой старший его брат, тоже охотник, но уже не того пошиба: то был охотник — из-за добычи, промышленник больше, шкурятник значит. Абрам одарен был сильною восприимчивостью, любовью к природе, которая отражалась в нем необыкновенно натурально и цельно. Поэтому из него вышел охотник не шкурятник, но наблюдатель, ценящий впечатления, любитель наслаждений охоты, а не выгод от нее. Еще в детстве бывали с ним такие случаи, по которым можно было угадать в нем будущего замечательного сподвижника на егерском поприще: когда он был лет одиннадцати, ему поручено было от семьи нянчиться с сестренкой, девочкой полутора года, болезненной и хилой. Он исполнял очень усердно свою обязанность, не разлучался с ребенком ни на одну минуту, и когда девочка задавала ревку, утешал ее, чем только мог. На беду, в силу своих склонностей ко всевозможным охотам, Абрам был большой любитель удить рыбу. Девчонка сидит около воды, роется в песке, играет камешками, а он поддевает себе уклейку на мушку. Случилось так, что ребенку не сиделось, надо было взять его на руки, а между тем рыба клевала необыкновенно хорошо. Что тут делать? Нельзя же в одно и то же время и Дуняшку держать, и рыбу удить. Абрам ухитрился привязать девочку платком к груди, устроивши ей очень удобное сиденье. Девочка успокоилась, уженье уклейки продолжалось успешно. Но вот одна плутоватая рыбешка как-то особенно затейливо клюнула и потянула поплавок в реку, беспрестанно его окуная. Надо было травить, т. е. дать свободу леске. Абрам забрел по колена в воду, — рыба все продолжает тянуть поплавок в реку. Он наклонился, вытянул руки вперед, и девчонка в эту самую секунду, потеряв равновесие, бултыхнулась в воду. С стоическим хладнокровием, не спуская глаз с поплавка, подхватил ее Абрам левою рукою, стряхнул как мочалку и, держа на воздухе, не обращая никакого внимания на плач Дуняши, продолжал травить рыбешку и дождался-таки наконец, что плутоватая уклейка погрузила поплавок и попалась на удочку.

Как большая часть охотников из простонародья, Абрам был суеверен до крайней степени; приметы, словца, заговоры, встречи, окуриванья богородской травой, разные хитины, как он выражался, были у него постоянно в употреблении, когда он отправлялся в поле. Неудачи на охоте, частые промахи, отсутствие дичи в тех местах, где предполагалось отыскать ее много, он относил к проделкам старого охотника, человека по природе очень тихого, но крайне уродливого: рябого, с огромным бельмом на левом глазу, всегда нечесаного, со всклокоченною сиво-рыжеватою бородою. Старика этого звали Мироном Ивановичем. Он жил одиноко, бобылем, на задворках села, около которого находилась наша усадьба. Угрюмый, неповоротливый, с развалистою тяжелою походкою, Мирон Иванович слыл на околотке знахарем, в качестве которого приглашался на свадьбы от порчи, лечил народ травами, гадал на воде об украденных полотнах и лошадях. Собственно этот-то промысел Мирона Ивановича и внушал Абраму то суеверное негодование, которое он не скрывал, когда приходилось ему возвращаться с охоты попом, т. е. с пустыми тороками.

— Что, как поле? — спрашивал я Абрама, возвращавшегося с пустым ягдташем и недовольною физиономиею.

— Да что, батюшка, безглазик подшутил, кривондас Мирошка; — пуделял все.

— Ты опять на него, Абрам; понапрасну старика обижаешь.

— Нет уж, это его штучки: меня же угораздило сегодня мимо его кельи идти, а он в эту пору рожу свою кривую в окошко выставил, видел меня; а уж это такая старая собака — на сене лежит, сама не ест, другим не дает. Его штучки.

Года за три до отъезда в Усть-Сысольск случилась с ним раз такая оказия: сделал он шалаш в поле, на тетеревином перелете. Осень стояла в тот год превосходная: тихие, ясные дни, крепкие утренники с туманом; тетеревей вылетала бездна. Абрам каждое утро носил пары по две, по три. Я в тот год всю осень страдал сильным расстройством груди и потому не ходил на охоту; но Абрам, возвращаясь с поля с добычею, всякий раз прямо являлся ко мне и рассказы вал со всеми подробностями свои охотничьи подвиги.

В одно утро Абрам, возвратившись с охоты, не зашел ко мне. Я послал за ним. Явился; физиономия озабоченная, печальная.

— Что ты, Абрам, не зашел ко мне? — спросил я его.

— Да так, батюшка, некогда было.

— Не убил ничего?

— Нет, убил трех штук: черныша да пару тетерок.

— Чем же ты встревожен? Видно пуделял?

— Нет, не пуделял; да я так, ничего не встревожен.

— Нет встревожен; уж я вижу; расскажи, что случилось?

— Право ничего не случилось; это так со мной.

Так в этот раз и не допытал я его. На другое утро снова не зашел ко мне Абрам; снова послал я за ним; ретивый охотник предстал еще с более печальною физиономиею, совсем сентябрем смотрел, хотя в это утро охота была очень добычлива.

Я начал расспрашивать Абрама понастойчивее. Меня сильно заинтересовала эта никогда не бывавшая, совершенно неестественная в нем озабоченность, тогда как и стрелялось удачно и дичи принесено было домой много. На все мои расспросы Абрам только отнекивался и вздыхал.

— Не опять ли Мирон пошутил?

— Ну его к лешему! Погань помойная, старый отопок окаянный!..

— Эк ты его честишь; видно подозренье есть, непременно что-нибудь случилось!

— Ничего не случилось… все пустое, после скажу…

Но и после не сказал Абрам; а между тем тревожное состояние его увеличивалось более и более; он сделался задумчив, с лица спал, похудел.

Так прошло около недели. В одно утро, возвратившись с охоты, вдруг является он ко мне в необыкновенном волнении.

— Батюшка, голубчик! Поздравьте-ка меня с богатым полем!

— Что такое случилось, что, рассказывай скорее, — спросил я Абрама, заинтересованный его торжествующей физиономией.

— А вот слушайте, все расскажу по порядку. Помните, — вы меня спрашивали, что я встревожен-то, печален-то был; — ведь я, батюшка, чуть с ума не сошел, вот ведь какая оказия-то; ведь чуть было греха на душу не принял: сбирался Мирона Ивановича бить; думал, — все это он, кривой пес, кому больше; слушайте-ка, что расскажу-то…

— Ну, слушаю, слушаю, — рассказывай.

— Шалаш-то под тетеревей сделан у меня на углу в поле; знаете, — такое высокое местечко выдалось около накляпой сосны; ну, так вот тут. Тут самый свал, главный самолет тетеревей. Да и удобно: две березы такие кужлявые стоят, ель высокая; у меня промеж них, в опушке-то, в мелком вересняжке и сделан шалаш. Приходится так: прямо, к полю, — сосна, назади, к лесу, — ель, справа — береза и слева — береза. Ну, вот, я и стрелял; все шло благополучно, — каждое утро носил домой пары по две, по три. Только помните, ден восемь тому, утро было такое знатное, морозное, туманное. Залез я в шалаш ранехонько, сижу; слышу — куропатка гаркнула, тетерев в лесу чувыкнул, я ему чувыкнул, — он откликнулся. Так мы перечувыкивались с полчаса; летит, слышу… сел он с правой руки на кужлявую березу, на самую вершинку. Стрелять ловко таково; резнул, — свалился, как сноп. После еще прилетали тетеревье, — убил я в то утро штуки три или четыре. Кончился вылет, иду сбирать. Все целы, только первого тетерева нет, убежал значит… Оказия! Близко стрелял, упал не совстрепенувшись и убежал! Как это его хватило?

На другое утро опять на ту же березу садится тетерев, приложился я верно: — бац! Свалился в вересняк. Вересняжок мелкий такой около березы-то. Погодя немного тетерка прилетела на тот же присяд, — и эту убил; потом пару еще на других присядах убил; начал сбирать, — три штуки лежат, а первого тетерева опять нет. Что за чудо, — уж это недаром: мне сейчас помнилось на Мирона Ивановича. Заговорил, мол, он этот присяд. А как же тетерю-то убил? Если бы заговоренный был и тетеря пропала бы. Не убежал ли тетерев-то? Постой же, теперь я сделаю апробацию, увижу.

На следующее утро взял ружье большое и всыпал в него здоровеннеший заряд. Сижу. Как нарочно, опять первый тетерев взгромоздился на кужлеватую березу; царапнул я его так, что нани кверху подбросило, пыжи долетели до того места, где он сидел, и повисли на сучьях, а он, заломивши крылья, тряпнулся о землю, как кусок глины. Сумленья нет, — убил. После еще три тетерки прилетали, — всех ухайдачил. Стал сбирать, — дивное диво, — первого тетерева и след простыл, опять не нашел. Вот тут уж у меня, что называется, и ум раскорячился, окуриться, мол, надо богородской травой, да приговор прочитать, а то этакое странное дело, уж конечно, не человечье: лесной шутит, — Мирошка кривоглазый напустил.

Ну, вот, ладно; давай я окуриваться богородской травой, приговоры от призоры какие знал, все перечитал, от трех порогов щепочки отнимал, ничего не помогало, — как ни убью тетерева на этой проклятой березе, точно сквозь землю провалится, исчезнет! Тоска на меня такая напала, нигде места не могу найти, куда ни пойду, что ни делаю, — все думаю, что бы это такое значило. Похудел, от хлеба отбило.

Только позавчера сижу я в шалаше, — рано забрался, — чуть светать стало. Куропатки на озимь вылетели, кудахчут; две подбежали к самому шалашу, — убил одну. Вот светать начало, вылету нет. Уж немного тетеревей-то осталось; мало ли я их перещелкал. Заря разлилась яркая такая. Слышу, — крылья свистят: глухарь летит и прямехонько на эту березу. Лепился, лепился, — сучья-то гнутся, наконец уселся на вершину. Я его резнул, — повалился; я сейчас же из шалаша вон, под березу — нету глухаря, пропал; я метаться туда, сюда по кустам, гляжу около кочек, под огородом, — нет. С досады в волосы себе вцепился, слезы прошибли. Только нечаянно и взгляни я на поле; что же вижу: через поле-то наискосок лисица, матереющая такая, и тащит моего глухаря за шею. Да, вишь, тяжело — птица-то не по силе, она и не может скоро бежать-то. Вот, как только увидел я эту статью, тут-то и сдогадался, кто воровал моих тетеревков. Вот-те и Мирон Иванович, и дедушка лесной, и богородская трава. Она, стерва, каждое утро забиралась в вересовые кусты, что около присяда, и выжидала добычи, а там подхватит и удерет мелочами-то, а из шалаша-то не видно. Вот, ведь, оказия-то какая!

Давай я рассматривать около присяда все в подробности, отыскал я и место, где она пряталась: шагах в трех от присяда вересовый такой кустичек белоусом оброс, — умято в нем, — из него она на тетеревов и бросалась. Вчера с вечера поставил я капкан на том самом месте, где приходится ей прыжок сделать. Землицей позасыпал, мошком поприкрыл. Пошел сегодня утром; на мое счастье прилетала тетеря на пересядину, — я ее убил; только она свалилась, слышу, — как заверещало благим матом. Втяпалась голубушка… Посмотрите-ка, батюшка, какая знатная!

Абрам вышел за двери и оттуда выбросил за пушистый хвост на средину комнаты матерую красную лисицу.

В тот же год случилась с ним другая подобная оказия. Всю зиму ловил Абрам волков в капканы; но ловил незадачливо: в добычу досталось что-то очень немного: одна или две штуки. Наступил великий пост, пошли утренники, закрепило наст, — волк бросил тропу и пошел бродить, где вздумается: капканы уже не годились в дело, надо было приниматься за другие способы. Абрам начал отравлять. На загороди была у него выкинута пропадина, издохший бык-годовик. Около него раскидывал он куски отравы и каждый день на рассвете бежал проведывать, не окормился ли волк. Волк не окармливался, я подтрунивал над Абрамом.

— Много ли собак отравил, Абрам?

— Ни одной…

— А волков?

— Тоже ни одного.

— А сорок?

— Сорок-то две отравились.

— Ну, и то хорошо, — все же добыча, братец… Почем шкурки продавать думаешь?

— Ладно, — смейтесь; притащу вам серяка матерого, так из одной шкуры шуба выйдет.

— Да на словах-то чего не может быть.

— А вот увидите!

— Хорошо, увидим.

Но не привелось мне увидеть серяка: весь пост прошел, а в добычу не досталось ни одного волка. В страстную субботу Абрам посягнул на самое решительное средство — поставить самострел.

— Что ты, Абрам? Да ведь ты под уголовщину попадешь — убьешь кого-нибудь, — предостерегал я его.

— Кого убить в такое время, все за службой будут.

— А что же отрава-то, разве не действует?

— Не берут проклятые, — слышат видно; ничего с ними не поделаешь отравой.

— Да есть ли волки-то?

— Два ходят; и сегодня у пропадины были, весь бок выели, ночью опять придут; беспременно самострел следует поставить.

— Смотри, не попадись! Самострелы строго запрещены, попадешься — беда…

— Не попадусь, — до свету завтра уберу все. Кто пойдет в такое время ночью шататься по лесу?

Поставил Абрам самострел и не спал целую ночь. Ударили в колокол к заутрене; народ в церковь, Абрам к пропадине.

Я, беспокоясь, чтобы кто-нибудь случайно не набрел на самострел, с нетерпением ожидал возвращения Абрама.

Еще темно было, когда прибежал он со своего промысла в сильном волнении.

— Что случилось? Не угомонил ли кого? Говори скорее, пожалуйста, — спрашивал я, перепуганный ненормальным состоянием моего охотника.

— Слава Богу, ничего не случилось, а казус вышел, — отвечал Абрам.

— Какой там еще казус?

— А такой ли казус, какого сродясь со мною не бывало. Самострел-то поставить я поставил, да и не рад, — сто раз скаялся; поди мне это на мысль, что завтра этакой великий праздник, птица гнезда не вьет и всякая тварь славословит Господа, а я — на-ка, поди, — на жизнь животного посягаю; грешно, думаю, не пройдет мне это даром; ворог силен, — нашутит он со мной… Так это я раздумался, что ночью же хотел бежать — снять самострел.

Вот к заутрене в колокол ударили, плошки зажгли на колокольне; еще пуще совесть меня стала зазрить, что я на такой день кровь пролью; не стерпел, побежал к пропадине. Темно было. Ветерок подувал; месяц по тучкам попрыгивал; то вдруг светленькая полоска пробежит по снегу, то опять темно. Бегу я, знаете, шибко таково, перелез через осек, стал подходить к пропадине, что же вижу: глазам своим не верю… Господи милостивый!.. Пропадина-то молится: стала на задние-то ноги, да так и кивает головой-то, так и кивает. Страх на меня напал такой — руки не могу приподнять перекреститься, все молитвы из головы вон повыскочили; в коло кола ударяют к христовой заутрене, а пропадина молится себе да молится. Нет, думаю, — не может быть такого чуда, дай, подойду ближе; подвинулся еще шагов на десять, — молится пропадина да и конец делу. Тут уж из ума вон меня выкинуло, пал я на колена, «Да воскреснет Бог!» — закричал; и, знать, закричал-то уж не путем, потому что в ту же минуту пропадина пала, и из нее выскочил матереющий волчище и наутек. Опамятовался я, подхожу, — что же бы вы думали? Угораздил его неумытый подойти к пропадине-то сзади, да, видно, побоялся он расположиться около нее чередом-то, ухватил за репицу да и тянет, и тянет; пропадина и поднимись на задние мостолыги и кланяется, да и кланяется; ну, молится да и все тут. Каков, батюшка, казус-то?

— Хорош казус; хоть до кого, так струхнет; да как же ты волка-то не разглядел?

— За пропадиной был, окаянная сила, не видать… Так меня перепугал, до сих пор руки и ноги дрожат.

— Что же самострел-то?

— Самострел не выстрелил: морозно было, пистон не разбился; слабовата пружина у замка; да теперь не увернется…

Действительно, волк этот впоследствии достался-таки Абраму в добычу.

 

2

Отправляясь с берегов Шексны в зырянскую сторону, мы представляли Вологодскую губернию вообще лесниной, глушью; да и какой еще лесниной, какой глушью: пустынные моховые болота, зыбучие топи с провалами, тинистые гнилые озера с плавучими островами, боровые протяжения с исполинскими хвойными деревьями, дремом дремлющими под дикою природою дальнего севера, а там, далее, в северо-восточный угол губернии, громадные пустыри, редкое население, дикая природа, с таким же диким сыном лесов — промышленником-зырянином.

Такая-то картина рисовалась в нашем воображении о пространствах Вологодской губернии. Но въехавши в нее, мы на первых же порах поражены были не громадностью непроходимых лесов, а совершенным их отсутствием: около Вологды, почти на тридцать верст в окружности, лежала степь с оазисами, состоявшими из приземистых чахлых кустарников; затем дальше, углубляясь от Вологды на северо-восток, мы встречали те же поля, как и в средней полосе России, те же села и деревни — где через поле, где через небольшие перелески: как раз тот же облик русской серенькой, незатейливой природы, не поражающей нас величественными образами гор, вершины которых вздымались бы выше облаков ходячих, но согревающей душу простотою того знакомого родного ландшафта, к которому так привык обитатель средней полосы России. А леса, эти громадные, пресловутые темные леса, когда экипаж наш поднимался на лысину какого-нибудь пригорка, мы видели далеко раздвинутыми по сторонам от селений. Черною массою стлались они и направо, и налево, исчезая в туманной дали под горизонтом.

Вот станция Межадор, раздельный пункт зырян от русских. К ней подкатился наш возок, из которого с любопытством выскочил Абрам, приготовясь найти достойное удивления, но встретил ту же русскую речь, тот же серый мужицкий зипун, тулуп, полушубок, шапку-ушанку, ту же добродушную, истертую нуждою и тяжелою грубою жизнью крестьянскую физиономию, все то же, что и на прошедшей станции, — и в самом деле удивился.

— Такие же!.. — проговорил он с досадою, не обращаясь исключительно ни к кому.

— А ты что думал? — спросил я его, вылезая из возка.

— Я думал, — народ другой.

— Да и в самом деле другой; это зыряне; у них свой язык есть. Поговори с ними — узнаешь.

Я пошел в комнату станционного домика. Первая особенность при этом была та, что не лебезил предо мною подрядчик лошадей, не кланялся униженно станционный писарь. Эти две непременные личности каждой почтовой станции здесь как-то не лезли в глаза из-за подачи на водочку. В комнате тепло и чисто; два большие, широкие дивана по стенам, круглый стол, покрытый клеенкою, часы в долговязом футляре, зеркало, портрет, правила почтового ведомства, — словом точно такая же обстановка, как и на сорока пяти проеханных доселе станциях. Я подошел к печке и начал греть руки, прикладывая их к теплым кирпичам. Потом прошелся взад и вперед несколько раз, посмотрел в окно, но мороз такими узорами загрунтовал стекла, что сквозь них ничего нельзя было видеть. На столе лежала книга для вписывания жалоб. Я, от нечего делать, развернул ее; на первой странице было написано: «Ямщики на этой станции все необразованные невежи: наделали мне дерзостей; жалуюсь на это почтовому начальству. Мария — дочь генерала Золотова». Против жалобы отмечено: «Претензию оставить без последствий». Остальные листы книги были белые. Снова подошел я к окну, подышал на стекло и сквозь оттаявшее пятно увидел, что уж закладывают в возок последнюю лошадь. Скоро повернулись зыряне. Я натянул шубу, нахлобучил шапку и вышел.

Абрам вел разговор с рыжим, толстеньким, приземистым зырянином, взгромоздившимся, по обязанности ямщика, на козлы возка.

— Ну, а ложка — как? — спрашивал Абрам.

— Пань! — отвечал зырянин.

— А как — хлеб?

— Нянь.

— Какой, право, диковинный язык! Все слова на одну колодку смахивают.

— Ну, а как сказать: «Дай мне воды и хлеба»? — продолжал любопытствовать Абрам.

— Вай мэным ва и нянь, — отвечал ямщик.

Абрам повторил.

— А ведь просто, право — просто; научусь по-зырянски, приеду домой и буду говорить.

— С кем же ты будешь говорить, коли у нас не знают по-зырянски? — спросил я.

— В том-то и штука-то… Удивляться станут: по-иностранному, скажут, знает, уваженья больше будет.

Проехали еще несколько зырянских станций; на каждой из них давали нам очень аккуратно и проворно лошадей, везли хорошо и скоро. На каждой Абрам беседовал об охоте, ружьях и стрельбе. Чем ближе подбирались мы к Усть-Сысольску, тем больше впрягали лошадей в наш возок, пристегивая их как попало, где по две в ряд, где гуськом, одна за одной. С последней повезли на восьми, с двумя вершниками.

В Усть-Сысольск приехали мы ночью. Возок подкатил к большому довольно красивому дому.

— Куда ты нас привез? — спросил я ямщика.

— К Назар Иван.

— К какому Назар Иван?

— К Назар Иван Сбоев.

— Кто такой Назар Иван Сбоев?

— Хозяин станцы.

Вероятно колокольчик наш был услышан, потому что в доме зашевелились, послышался скрип шагов, стук запора, наконец отворились ворота и кто-то прокричал: «Въезжайте»!

Я выбрался из возка и взошел в чистые, опрятные комнаты, чересчур роскошные для станции. Едва я успел пообогреться и спросить самовар, как явился Назар Иванович Забоев, хозяин дома и содержатель станции. Это был мужчина среднего роста, лет сорока пяти, плотно сложенный, чернобородый, с правильными резкими чертами, подходящими более к жидовскому типу, нежели зырянскому. Он пощелкивал кедровые орешки, скорлупу от которых чрезвычайно ловко выплевывал в кулак.

— Купец Забоев, здешний; просим познакомиться, — проговорил он частоговоркой и, откашливаясь, как будто у него першило в горле.

— Очень рад, Назар Иванович; прошу не оставить вашим вниманием; не стеснил ли я вас своим приездом: это, кажется, ваши домашние комнаты?

— Да, мы здесь живем, и приезжающие останавливаются, потому — станция… содержу; а вы писали… для вас квартира нанята.

Действительно, недели за две до отъезда моего в Усть-Сысольск я писал к господину, под начальством которого обрекла меня судьба служить, о приискании квартиры и потому очень обрадовался, услышавши от Забоева, что просьба моя была исполнена. Подали самовар.

— Не угодно ли чайку напиться вместе? — предложил я Забоеву.

— Нет; былое дело, благодарим; да и поздненько, на боковую пора; спокойной ночи-с!

Забоев откланялся; я принялся за самовар. Явился Абрам.

— Что, Абрам?

— Ничего; все выносили. Вы слышали, квартира нанята?

— Забоев сказывал; а ты как узнал?

— Да работник его сказывал; здесь приезжий-то на диво, так все про него знают.

— Не расспрашивал — хороша ли?

— Хорошая, говорит, только внизу; хозяйка Дьяковой прозывается; такая, сказывают, хлоп баба, что на поди!

На другой день отправились мы с Абрамом осматривать квартиру.

Город погружен был в сугробы снега; но чистенькие домики, правильные и широкие улицы, высокая местность, произвели на меня приятное впечатление. Пройдя вдоль главной улицы, мы повернули к собору и вышли на берег. Здесь нам указали дом чиновника Дьякова, серенькое двухэтажное здание. Мы поднялись наверх и взошли в прихожую; звонка не было, двери не заперты: в Усть-Сысольске жили по простоте, нараспашку.

Нас встретила хозяйка, женщина лет под пятьдесят, но чрезвычайно свежо сохранившаяся; заметно было, что в свою молодость она принадлежала к весьма красивым особам.

После я узнал, что Николай Иваныч Надеждин, когда-то сосланный в Усть-Сысольск, вывел ее в своем рассказе, напечатанном в «Утренней заре». Там он называл ее хорошенькой, бойкой зыряночкой; но в настоящее время бойкая зыряночка представляла очень увесистую фигуру.

— Слышала, батюшка, что вы приехали, — заговорила хозяйка, усадивши меня в гостиную; от Забоева прибегали сказать ранехонько: жилец, говорят, ваш приехал, чтоб квартира была готова. Сами ведь в комнатах-то живут, для станции особого помещения нет, ну и стесняются чужим человеком. Пожалуйте посмотреть.

Спустились вниз. Комнаты оказались низенькие, но чистенькие, кухня особо — через сени; мебели довольно; на первых порах, принимая в соображение дешевизну: четыре рубля в месяц с дровами, — жить можно.

— Вот с Богом и переезжайте: комнаты натоплены и вымыты; только уговор лучше денег: у вас собачка, говорят, есть, чтоб курок моих не гоняла; этого я не люблю; да человек у вас есть, чтоб в огород ко мне не ходил — морковь да брюкву таскать, да чтоб он неприличных слов вслух не произносил, дочка у меня, нехорошо для девушки.

— Будьте покойны, сударыня: собака моя ходит только за лесными курками, а домашних не трогает, да и курки ваши теперь еще не гуляют, и морковь ваша и брюква, полагаю, еще не растут, потому что в огороде вашем на сажень снегу; что же касается до неприличных слов, то мы их никогда не говорим, да и у девушки ушки золотом завешены.

— Да ведь это я, батюшка, на всякий случай, так для переду сказала, потому в прошедшем годе был у меня постоялец, тоже с своей прислугой жил; наказание!.. Лакеишка его все повытаскал из огорода, и такой ли мерзавец: что ни ступит, то скверное слово во все горло; а тут Оленька у окошка, нехорошо.

В тот же день мы совсем перебрались на квартиру и устроились хозяйством, как следует.

Дня через три Абрам подозвал меня к окну.

— Посмотрите-ка, батюшка, сюда, поправее вот этой избенки, что стоит на берегу, видите на той стороне ельник — это место островом врезывается, потому — реки его окружают со всех сторон: отсюда — Сысола, левее — Вычегда, а там, за островом, — Потеряй. Все это пространство по веснам заливается водою. Смотрите потом дальше, прямо, — видите — черная такая полоса, это темные, растемные леса, и конца, говорят, этим лесам нет, и живут в этих лесах всякое зверье и всякая птица лесная; теперь смотрите-ка налево, видите — кусточки-то ракитовые — это Вычегда около них течет, большая, говорят, река и дюже рыбистая; а в ракитовых кусточках этих белая куропать по зимам держится, думаю, туда с ружьишком накатить.

— Откуда ты всю эту географию узнал, Абрам?

— Здешние сказывали, расспросил. Здесь народ важнеющий, простой и словоохотный. Меня уж приглашали лесовать: все, говорят, тебе покажем, всем здешним охотам научим, по хорошим местам выводим. На первой неделе великого поста партия собирается дней на пять; я бы с ними пошел, берут, и лыжи обещали.

— Что же, с Богом; только вынесешь ли ты эту охоту? С непривычки будет тебе трудненько тянуться с зырянами.

— Ничего не трудно: на лыжах я хожу уж верно не хуже их, ночевки-то лесные знаю: приваживалось под небом ночевать, а у них для этого, говорят, избушки понаделаны. Котелок с собой возьму, компас, чтоб не заблудиться. Непременно пойду: надо же научиться здешним охотничьим порядкам.

Решено было на первой неделе поста, до которого оставалось еще дней двенадцать, отправиться Абраму с зырянскими охотниками в лесовье.

Содержание