1

Много говорилось и говорится — и по праву — о взволнованной динамической эмоциональности Достоевского : и в приемах, и в самом содержании его творчества, и, отчасти, в его жизни. Это — факт самоочевидный, не требующий доказательств, но оценка его и место, отводимое ему в творчестве и внутренней жизни Достоевского, различны.

Повышенная драматическая напряженность действия (что содействует его огромной внешней занимательности) соединяется с богатством душевной скалы, особенно в области истерии, безудержной смятенности; зоркая направленность взора — не только, конечно, в область истерии и болезненного самовзвинчения, но и во все глубины этого волнующегося со всех сторон, часто хаотического и страшного моря душевной жизни — всё это, как известно, делает Достоевского одним из величайших психологов (и психопатологов!) и вместе с тем одним из величайших среди великих гениев всемирной литературы. Это несомненно так, хотя Достоевский и не любил, когда его называли «психологом». «Я не психолог говорил он, «а реалист» : он видит духовные реальности ) в этом изобилии психологических данных, бесчисленных бурно сталкивающихся волн и течений психологического мира — отсюда поражающее, иногда болезненно захватывающее и покоряющее богатство, но также и некое прирожденное или наложенное жизнью тяжелое бремя и даже некая внутренняя опасность его творчества. Достоевский, как многие великие художники — мыслитель (и может быть больше других) был в значительной степени и подневольный человек : он свидетельствует о безднах душевных, о мятеже и богатстве чувств, о хаосе, но и о стремлении к преодолению его. Не надо, конечно, при этом забывать, что Достоевский, очень интенсивно, по–видимому, переживавший духовную взбудораженность своих героев и своих творений, был вместе с тем и великий и сознательный и опытный ластер : и в стиле и во всем характере изложения (и в диалогах, и в монологических размышлениях, и в рассказе, и в самом, увлекательно задуманном и проводимом, плане действия).

Мы должны здесь коснуться вопроса о значении этой стихии психологической взвинченности или огромной заряженности в романах и повестях Достоевского. Можно также говорить о некоторой порывистой истеричности и неуравновешенности во внешних действиях героев : они часто делают как раз не то, что можно или следовало бы от них ожидать. Но за всем этим стоит основной и болезненный вопрос о двух безднах — о бездне пустоты–опустошенности, могущей, однако, — и часто жаждущей — воспринять в себя бесконечную Реальность. А иногда есть более грозное и более резкое противоположение двух враждебных сил, борящихся за душу человека : силы разложения, силы хаоса и — силы, сметающей все преграды, растопляющей душу своим прикосновением, поражающей и вместе с тем целящей, потрясающей до глубины и умиляющей Творческой Реальности ).

Или — что еще более характерно для Достоевского : бесконечно снисходящее Милосердие покоряет душу.

2

Но вернемся к вопросу о «безднах» у Достоевского. Они как бы господствуют над всем его творчеством, определяют всё его направление, как бы стихийно–властно вторгаясь в него. И вместе с тем как творчески–сознательно и с какой творчески–изобразительной силой представлено им это в его произведениях. Поэтому можно говорить о соединении стихийности с необычайно яркой и заостренной сознательностью в его творчестве. В этом — его огромная сила, покоряющая нас, но и опасность. Как изображать бездны : стоишь на краю и сам можешь быть захвачен. А о Божественной «бездне» можно говорить только немея, только замолкая. Такое замолкание перед Божественной Бездной встречается и у Достоевского (напр, в конце главы «Кана Галилейская» или в конце «Легенды о Великом Инквизиторе»).

С этой основной, глубинной — метафизической и существенной направленностью соединяется и богатство психологической тональности, вытекающей из переживаний бездны. Некоторые самые существенные черты его творчества и самой его творческой манеры, как мы видим это почти на каждой странице его произведений, связаны с этой основной тональностью и этой основной предпосылкой его миросозерцания.

Достоевский в значительной, может быть, даже в преобладающей мере изобразитель, последователь, аналитик безмерности, неуравновешенности, безудержа страстей или иногда даже отвлеченных утопических фантазий, перевоплощающихся в живые страсти, что выливаются в трагические конфликты, в преступления и гибель. Иногда эти «головные» страсти даже страшнее, еще смертельнее: ибо они разрывают живое общение человека с окружающей действительностью, ослепляя его взор ширмами отвлеченной, навязчивой идеи, но вместе с тем они питаются из тех же страшных стихийных недр, из тех же глубин взбудораженного хаоса. Эта страшная идейная одержимость (напр., что «вошь» можно убить «или что «всё позволено») вторгается тогда в жизнь и становится двигающей частью жизни.

Ясно, что этот напряженно–катастрофический внутренний мир находит себе и внешние формы выражения в потере душевного равновесия, в «смятенности» душевной в трагедиях Раскольникова, Ивана Карамазова, Кириллова, Ставрогина. Но есть и менее трагический безудерж — душевной распущенности, торжествующего — иногда подлинного, иногда подражательного вымученного кликушества и надрыва. Иногда до этой внешней стихии душевной расхлябанности и надуманной (а иногда и подлинной) истерии стоит не мрак, не бездна, а просто душевная пустота, искусственность, самоуничижающееся, крикливое, взвизгивающее, лебезяще–хохочущее над самим собою, над «образом Божиим в себе» (сказал бы Зосима), глумящееся своим самоуничижением, сладострастно любующееся им шутовство. паясничество, но шутовство «мелкого беса». И это — стихия бесовская, но «мелкого беса», кривляющаяся, взвизгивающая, и в нее окунуто (и часто глубоко окунуто) содержание весьма конструктивно и духовно важных частей в ряде важнейших произведений Достоевского — особенно в «Идиоте», но и в «Бесах» и даже в «Братьях Карамазовых». «Легион бесов» как бы временно вселяется в это, добровольно и с захлебывающимся сладострастным самоунижением попирающее свое человеческое достоинство, крикливое сборище ). И мы спрашиваем себя, не слишком ли много этих захлебывающихся от восторга добровольных шутов, «паразитов», кликуш и вообще психопатов у Достоевского, Не нарушена ли явно пропорция, господствующая и тогда, в те времена, господствовавшая в окружающей жизни?

Д–р Чиж в своей известной статье в «Вопросах философии и психологии» (в начале века) насчитал в произведениях Достоевского 29 психопатических персонажей, в значительной мере только кликушеского типа. Одержимость — большая или меньшая — вот как будто соответствующее данным определение этой душевной атмосферы, так часто изображаемой у Достоевского, иногда как бы насильственно вторгающейся в повествование и как бы устремляющейся образовать тесное, удушливое кольцо вокруг главного героя — главного борца против этой атмосферы (так в «Идиоте»).

Да. идет борьба между бесовщиной и духовным благообразием. Борьба эта началась уже до романа «Бесы». Она пронизывает всю повествовательную ткань «Идиота», она разгорается и захватывает гораздо более глубокие и решающие области духовной жизни в «Бесах» (но здесь главный центр духовного сопротивления, духовное борение — епископ молитвенник Тихон скрылся от наших глаз, ибо часть романа, посвященная ему, была выпущена «Русским Вестником» из редакторских соображений, против желания самого автора). А в «Подростке», которого Достоевский должен был писать с чрезвычайной поспешностью, не удалось ему, как он жалуется сам. развить эту основную предносившуюся ему тему : — «благообразие» духовное, носителем которого выступает Макар Иванович, как противополагающееся безудержу стихийности и безобразия. А Зосима — представитель не только умиления, но и трезвенности духовной. Жажда трезвенности и подлинности духовной, более того, духовного благолепия и благообразия и есть как раз черта глубоко свойственная Достоевскому, .как в личной его жизни (ибо сам он часто в более ранние годы — так в годы увлечения рулеткой (1866–1871) — бывал увлечен безудержом), так и в его творениях.

Жажда благообразия — более того, осуществление благообразия — вот одна из салых основных и салых центральных тем в жизни и творчестве Достоевского.

3

Эта жизнь была часто сурова или вернее сказать: в общем течении своем сурова, при. однако, очень большом и крепком семейном счастьи, которое он нашел во втором своем браке. И вытекало это не только из внешних обстоятельств и душевных бурь (игравших огромную роль в его жизни), но было присуще ему и в эпоху сравнительной «успокоенности», и внешне–бытовой, и психологической. Элемент неспокойствия, борьбы мук творчества — был дан в самом акте и процессе его творчества. Он чувствовал себя призванным творить и творил мучительно —и радостно, с глубоким изнуряющим его вместе с. тем напряжением. Это был аскез творчества, это была сознательная — и вольная, и подневольная до известной степени — аскеза и мука и истощавшая его напряженность (и радость) творчества. Он творил как свидетель того, что он увидел в своем духовном опыте. Это творчество было сурово. Эта жизнь была сурова. Но это был сознательно избранный, вернее, постоянно сознательно избираемый подвиг — не из необходимости только прокормить семью и не для славы только, а для свидетельства (а семья и слава шли уже после этого). Он обязан был свидетельствовать. Он был для этого создан. И это был тяжелый крест (но и любимый им крест). И в этом, в этом тяжелом подвиге было и всё растущее и крепнущее и зреющее начало трезвенности духовной.

Во внешней скорлупе суровость и болезненность, но какие богатства духовной трезвенности, соединенные с добротой и внимательностью к людям и сознанием служения своего, были даны в этой скорлупе суровости. Кому служение? Народу, семье. России, людям? Да, но и Большему, чем Россия, народ, семья, люди.

В этом, по глубочайшему убеждению самого Достоевского, — глубочайший и единственно решающий смысл его творчества и жизненного служения.

Не я, а Он — в этом смысл жизни и для Пушкинского «Пророка». и для Достоевского. И в этом источник мужественного трезвения и бодрости и вместе ума и твердости и силы и любви и внимательности к людям и радостное вдохновение этого замученного жизнью больного нервного, мучимого (не менее в общем — одного раза в месяц ) припадками падучей человека.

И в этой суровости чувствуется скрытое, тихое «благообразие», которое так привлекало к нему людей, особенно молодежь, и жажда благообразия. И с какой любовью он останавливается на образах «простых» и тихих людей, у которых просвечивает это истинное благообразие — кроткое тихое смиренное горение духа. Он — этот как будто такой бурный человек любил и понимал тихое горение духа.

4

Душевная смятенность, взбудораженность — сама по себе далеко еще не минус в глазах Достоевского. И исповедь «горячего сердца» Дмитрия и «Pro и contra» Ивана, и Версилов и сын его — подросток, и муки духовные Кириллова и Шатова — это часть внутренней жизни Достоевского, часть ему дорогая и близкая, это — часто драгоценный металл, нуждающийся еще, может быть, в усиленной плавке и очищении горением духовным. Но эти муки, это духовное беспокойство, неуравновешенность, может быть, есть залог, патент духовного благородства.

Поэтому, так решительно критикуя эти часто незрелые «головные» и притом неуравновешенно–разрушительные идеалы и увлечения молодежи, Достоевский вместе с тем так любит саму эту современную ему русскую молодежь, так сочувствует самому факту ее внутреннего неспокойства, ее духовных исканий, ее бескорыстного и чистого горения в исканиях Правды. «Никогда еще не было у нас», — пишет он в письме от 18 апреля 1878 г., — «в нашей русской жизни такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой–то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды» «Никогда молодежь наша не была искреннее и честнее (что не малый факт, а удивительный, великий, исторический)»… ). И в другом письме (от 21 июля 1878 г.) : «А ведь были бы только высшие идеи или начало высших идей, то прочее всё приложится, всё может перегореть и исправиться к лучшему» ). А вот яркое свидетельство о том. как он иногда говорил с представителями молодежи, ищущей нравственной правды (из воспоминаний В. В. Тимофеевой) : «А вы будьте всегда [верны нравственной правде] — решительно, строго сказал он — стремитесь всегда к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!»… )).

Брожение, искание это часто смешано с бурными порывами страстей, с самообольщением и самолюбованием, с неустойчивостью духовной. Это — сырой, смешанный материал, основной динамически волнующийся фон души, полный и соблазнов, иллюзий, ошибок и великих падений, но и борений духовных и возможностей духовного возрождения ). Картина душевной и духовной жизни у Достоевского по существу динамична, полна увлечений и промахов и опасностей — гибели духовной и «роста» духовного и борьбы и криков о помощи и искания Бога и встречи с Богом. Грех безобразен и ужасен, но прекрасна сила милосердия, исцеляющая грех, Красота Любви прощающей и покоряющей, как пережил ее, например, старец Зосима в своем обращении или Алеша Карамазов.

Хаос душевный есть данность, но преодолеваемая или взывающая к своему преодолению данность, могущая быть преодоленной. Но не всегда это преодоление происходит.

Это есть крик из глубины. И ради великого заполняющего пропасти Сострадания свыше даже эта мутная, хаотически волнующаяся пропасть наших сердец и нашего мира и жизни носит в себе потенциальную ценность : как то, что взывает к подлинной Жизни, как искание, как жажда, как то, что может быть — и будет — верит Достоевский — просветлено. преображено и очищено ).

Душевный волнующийся мир Достоевского как бы иллюстрирует эти слова псалмопевца, столь излюбленные (напр., в своем латинском тексте) для ряда христианских мистиков Ср. Веков — «Abyssus abyssum invocet» («Бездна бездну призывает»). Бездна души призывает бездну Бога.

Но об этом «воззвании» души и в этом снисхождении Милосердия дан для Достоевского, как мы видим, и залог преображения жизни.

Многие глубины падений и сомнений и мук духовных были хорошо известны Достоевскому, но и путь множественного подъема. Или — приближаясь к мыслям самого Достоевского. — может быть, можно говорить еще яснее и ярче : об огромном значении душевной бездны и о потенциальном великом призвании и достоинстве ее. Призвание это в том, что ничто не может заполнить ее кроме Бога — «Бездна бездну призывает». — бездна души призывает бездну Бога.

5

Вернемся еще раз несколько подробнее к жизненному подвигу самого писателя.

Достоевский как упорный, неутомимый труженик и служитель не только своего профессионального дела, своего таланта, но и своего призвания, так как он чувствовал себя именно как служитель призвания, задачи, наложенной на него свыше; Достоевский в суровости своего ежедневного подвига, своей напряженной писательской работы, которой он отдавал все свои силы, ночи напролет ), несмотря на болезненность и физическую измученность (особенно после припадков падучей, повторяющихся в последние самые продуктивные и зрелые годы его творчества — приблизительно раз в месяц, что обыкновенно дня ка 4–5 выводило его из строя обычной напряженной ежедневной работы); Достоевский упорный, угловатый, угрюмый, усталый и полный вместе с тем сокровенной нежности и внимательности к людям и уважения к их человеческому достоинству — как это неожиданно прорывается у него, когда требовалась его помощь или отклик его сердца, — и какая загоралась в нем неожиданно духовная сила. Достоевский, вдруг загорающийся или огнем негодования, или страстной проповедью своих идеалов (и это было теснейшим, непрерывным образом связано с его подвигом упорной чрезмерной работы в муках и радостях творческого достижения), захватывающе страстный спорщик — с нежной и чуткой душой, и исповедник, живой свидетель о Высшей Красоте и Правде, зажигающий и других своим горением, — вот тот Достоевский, который встает перед нами не только по воспоминаниям близко знавших его людей, но и по впечатлению кратко, однажды встречавшихся с ним, особенно представителей молодого поколения. И таким он встает перед нами из писем к знакомым и незнакомым или полузнакомым, и из позднейших своих фотографий (семидесятых годов), и из его творчества и «Дневника Писателя». Угрюмое горение — труженик и мученик своего труда — терпеливый, систематически–упорный, усердный и — зависящий от вдохновения и, когда охвачен вдохновением, пишущий до изнеможения (но сохраняющий критическое отношение и к себе, и к своему труду). Участливый и ласковый — и ласковость эта часто запрятана далеко в глуби сердца и вдруг неожиданно изливается из него. Нередко суровый (и может быть и сердитый) к другим, сам более суровый к себе — это не расхлябанный истерик, а муж зрелый страстной взволнованности, мятущийся, но которому в его жизни всё больше и больше предносился идеал и — более того — был наложен или указан путь: трезвение, подвиг работы и более того — отдание себя ради Высокого. Пусть это «я» еще обременено и болезненностью, иногда и нетерпимостью, и самолюбием, и болезненным переживанием несправедливого к нему отношения и критиков, и братьев–писателей, и публики (в последнем он был неправ : его читали, и как читали! взасос, нарасхват, и как много читателей обращались к нему с вопросами о смысле и направлении жизни). Много также шероховатостей и трудностей было во внешней его жизни, нередко и во внутреннем его самочувствии. При этом не забудем : он — нежнейший, трогательнейший, полный любви, забот и беспокойства [даже до крайности преувеличенного беспокойства) и отец и муж. Но более того, это есть жизнь человека, при всех своих слабостях отдающего себя тому, что выше его или, еще вернее. Тому, что он ощутил сам вдохновляющим центром и своего творчества, и своего служения.

Это есть — простите за парадоксальность неожиданного, казалось бы вывода — жизнь трезвенно–сурового, иногда страстно зажигающего (но строгого к самому себе) подвига, трезвенно горящего подвига: не самолюбующаяся истерика, а суровый в жестоких муках закаленный подвиг, преодолевающий истерию и не боящийся поэтому направить свой взор и на бездну волнующегося страшного хаоса, и на крикливую, самолюбующуюся толпу его мелких приспешников. Эта суровая кажущаяся угрюмость Достоевского и тонкость искреннего душевного подхода к людям встает, например, с такой яркостью и свежестью из воспоминаний скромных сотрудников его — служащих топ типографии, где он печатал «Дневник писателя» — метранпажа М. А. Александрова и особенно уже упомянутой нами В. В. Тимофеевой (Починковской ).

Вот как эта молодая корректорша типографии (Починковская. потом замужем за Тимофеевым) пишет об его липе (встретивши его через ряд лет на улице : «То же единственное в своем роде лицо — точно ткань из душевных движений» (курсив мой) ).

А вот первое впечатление от его внешнего облика : «Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, никаких жестов — только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил» ).

Другими словами, огромная сила нравственного мужества и трезвенности у Достоевского, проявляющаяся в борьбе с собственными, внутренними порывами хаоса, неверия, может быть, сладострастия и еще более в преодолении их (особенно в этот последний, столь значительный и решающий период его жизни и творчества после возвращения из–за границы : 1872–1881 гг.) — всё это делает его столь несходным с крикливым, рассчитанным на внешний эффект, захлебывающимся кликушеством некоторых из мелких его героев или мнимых его последователей (в стиле А. Белого).

Его борьба — глубинная, напряженная, основоположная, как и у ряда важнейших его героев, и если он не гибнет морально в этой борьбе, как некоторые из них, то потому, что сам, как и ряд других его героев, ощутил — призыв Иной Спасительной Силы (к этому невольно всё время приходится возвращаться, так как слишком основоположно это для Достоевского). И здесь как раз поражает его личная большая сдержанность и трезвенность духа. Большое сознание ответственности, суровое сознание большого, иногда тяжелого на него наложенного творческого подвига. Но под этой угрюмой сдержанностью таятся сокровища, и они иногда раскрываются и сообщаются людям : ибо он живет этил, в глубоких недрах души, и оно прорывается наружу.

Автор тех же воспоминаний так описывает силу этого воздействия: «Он до того пронизал нам душу любовной жалостью. состраданием ко всему страдающему ), что нам стало тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близким и родственно как свое» ).

Вот — сокровища, которые он носил в себе. И иногда это вспыхивало и озаряло невиданным светом его изможденное, усталое бледное лицо. «Я бессознательно не отрываясь смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась «Живая Картина» с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг и вся эта редкая красота исчезнет как вспыхивающая зарница. Такого мига я больше никогда не видела у Достоевского. Но в это мгновение лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека ), историческое лицо» ). И многих, многих — особенно из молодежи — он привлекал к себе — не самим собой, а тем, что покоряло его душу. Ибо эта будничная непрерывная работа ), этот творческий подвиг есть только носитель, есть только сосуд вдохновляющего его душу содержания. Мы знаем, мы видели, что переполняло душу Достоевского : безмерная жалость, сострадание. Мы видим : об этом он говорит с молодежью. Эта захватывающая и покоряющая душу жалость и сострадание находят свое средоточие в вере в вышнее Милосердие и Сострадание, как основе, основном законе жизни. «Сострадание есть главнейший, а может быть единственный закон бытия человеческого», читаем в «Идиоте» ). Эти заостренные, казалось бы, странные слова становятся, однако, более понятными, они — раскрытие тайны жизни человека и мира, разрешение мировой загадки : вместе с Достоевским в безмерном сострадании и отдании Себя страждущего с нами Бога, заполняющего Своим присутствием бездну страдания. Изменяются тогда все оценки жизни и страдания. Центром — новым и единственным центром — жизни становится теперь захваченность покорившей меня Любовью — в лице Иисуса Христа. В этом — совершенно независимо от отношения к этому читателей этого очерка — основное содержание религиозно жизненного опыта Достоевского и вдохновенный центр его творчества (начиная уже с «Записок из Мертвого Дома»), его служения.

6

Образ Христа предносится Достоевскому как часто, как неимоверно часто! И в интимных письмах, и в записях «Записной книжки», и в черновиках его романов, и в самих романах — в самых важных ключевых, идеологически решающих пунктах. И повсюду одно отношение: покоренностъ этим образом, покоренность — его «ненарочитостью», его Смирением, его тихостью, его Кротостью («трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит», Матф. 7, 2). Ио еще больше того, покоренность Его присутствием — основа религиозного миросозерцания и опыта Достоевского — мистическая захваченность (как всякий более глубокий религиозный опыт) и при этом божественным присутствием, данным в служении терпения и кротости в лице Иисуса Христа ). Именно этот образ Христа, начертанный в Евангелиях, предносится непрестанно взору Достоевского (например : «научитесь от Меня : ибо Я кроток и смирен сердцем и обрящете покой душам вашим. Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко», Матф. XI, 29–30). С какой ревнивой любовью опять и опять говорит Достоевский об этом Образе, уже напр, в письме, написанном им в начале марта 1854 г. жене декабриста Фонвизина почти сразу после выхода из «Мертвого Дома». «Несмотря на муки сомнения», пишет он, у него есть минуты успокоения, в которые он сложил в себе символ веры, в котором, пишет он, «всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он : верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа и не только нет, но — и с ревнивой любовью ) говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины — то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом нежели с Истиной».

В этих словах, как будто бы полных еще сомнения в конце письма, — какая огромная сила веры, хотя и выраженная парадоксально. Он настолько ощущает всем чувством своим, ревнивой любовью своей, что нет ничего выше, благороднее, возвышеннее Христа; он так ошущает эту Превозмогающую Реальность — реальность красоты и величия и творческой силы, «раскрывающейся» в Христе, что он предпочитает быть со Христом, чем с вами, в вашей Истине. Эти слова, как будто еще колеблющиеся на пороге веры, напоминают своей парадоксальностью слова «захваченного» и покоренного ап. Павла : «Я решил ничего не знать кроме Иисуса Христа и притом распятого» (I Кор. 2 гл,). «Я всё почел за сор, чтобы приобрести Христа» (Филип. 3. 8).

А уже в расцвет его творчества в набросках к «Бесам» он пишет : «Дело в настоятельном вопросе : можно ли веровать, быв цивилизованным, т. е. европейцем, т. е, веровать безусловно в божественность Сына Божья Иисуса Христа?» (ибо вся вера только в этом и заключается), и далее : «Источник жизни и спасение от отчаяния всех людей и условие для бытия всего мира заключается в трех словах : «Слово плоть бысть» и вера в эти слова» ).

А вот два места из его писем последних лет. Одной матери он пишет : «Ваш ребенок 3–х лет» — «знакомьте его с Евангелием… Лучше Христа ничего не выдумаете, поверьте этому» ). Точно так же Е. Ф. Юнге он пишет (11 октября 1880 г.) : «Милая, глубокоуважаемая К. Ф. — верите ли Вы во Христа и его обеты? Если верите, то предайтесь Ему вполне и муки от этой двойственности сильно смягчатся и Вы получите мир душевный») ).

Не образ только, не утешение, которое есть самоутешение, а Реальность, которая исцеляет душу. Так верит Достоевский. И уже теперь начинается преображение и просветление ткани духовной жизни человека.

Этот образ Христа, отражение этого образа очищает и освящает человека. Поэтому так дороги сердцу Достоевского «простые сердцем», кроткие, смиренные люди, отражающие в себе образ Того, Кто сказал : «научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем»… Вот «Столетняя» (один из самых очаровательных маленьких рассказов Достоевского), вот «мужик Марей», вот Зосима, вот странник Макар Иванович, вот чистый душой Алеша Карамазов и чистый и милосердный, страдающий за людей герой «Идиота», вот трогательные и чистые душой два брата татарина из «Мертвого Дома или вот разговор старца Зосимы ночью на берегу большой реки в ожидании парома с благообразным крестьянским юношей. чующим присутствие Бога повсюду в мире.

Восторг, ощущение превозмогающего Присутствия безмерно отдающей Себя Божественной Любви, ощущаемое в умиленной трезвенности духа — вот, что испытывают некоторые герои Достоевского и сам Достоевский в высшие моменты прозрения и просветления духовного ). Но эти моменты суть призыв к росту духовному, ко всё большему отданию себя открывшейся ему Высшей Правде. Так ощущает это Достоевский ).

Но призвание еще не есть осуществление. Здесь встает великая опасность — укороченной перспективы, принижения идеала.

7

Достоевский хорошо знает — проникая своим зорким и часто беспощадно–правдивым взглядом в глубины человеческой души — о слабости и недостоинстве человека вообще и русского человека в частности (при всей своей горячей, иногда однобоко идеализирующей, но часто столь зорко проникновенной, столь исполненной тревогою, любви к русскому народу). И это дает его скорби и любви, его опасениям и надеждам ) и горящей вере этот мучительный и вдохновенный и вдохновляюще–мужественный оттенок. Сюда относится одна очень важная тема, на которой следовало бы как–нибудь еще раз более подробно остановиться : Достоевский и молодежь, Достоевский и будущее России и мира. Его молодежь (как мы уже мельком видели) и мучительно волнует, и заботит, и привлекает, и он любит ее, и им и его проповедью часто была она захвачена и вдохновлена, вот эта окружающая его молодежь, ищущая Правды (и семена эти упали гораздо шире и глубже — даже тогда, еще при жизни его, чем это можно установить по нашим обзорам русской литературы). Он проецировал свою проповедь вперед, опираясь на совершившийся уже раз навсегда — такова его убежденная вера — прорыв Божий в историю лир а. Такое служение Достоевского : видеть творчески обновляющую и восстановляющую силу Истины и звать к ней — можно и следует назвать пророческим.