Давно я не держала в руках эту тетрадку. С какого года? А, нуда, с 85-го. Двадцать два года в руки не брала. Зачем сейчас достала? Перечитать? А что перечитывать-то? Те несколько страниц, которые остались? Другие-то я все вырвала после того, как… Вырвала и сожгла в камине. Кстати, зря, как выяснилось. Мне, как говорится, удалось retomber comme un chat sur ses pattes. Меня даже ни в чем не заподозрили. А я-то выстраивала планы разговоров с полицией, со следователями, скрупулезно выстраивала опровержения всех могущих быть обвинений…

Глупо. Не было никаких концов, которые могли бы связать того человека со мной. Или меня с ним. Иначе тогда ко мне подобрались бы. Иначе обязательно начались бы ненужные вопросы. А так – меня просто никто ни о чем не спросил. Никому ничего и в голову не взбрело!

Как изменился у меня почерк… Сейчас с трудом разбираю то, что накорябала. Будто кошка пишет! Небось если я сейчас начну описывать то, что случилось, тот, кому придется мои записи прочесть, запутается, ничего не разберет. Впрочем, надеюсь, и теперь никто не подумает сунуть нос в мои дневники.

Мне всегда хотелось долго жить. Чем дольше, тем лучше, думала я. Я же невероятно любопытна! И вот уж не подозревала, что заживусь до восьмидесяти с лишком лет. Кто-то скажет: с ума сойти, как долго, как скучно и утомительно! Жизнь ведь до тошноты однообразна! Ну, честно говоря, насчет последних двадцати двух лет согласна, совершенно согласна. Самым интересным событием была та встреча, от последствий которой я так старательно стремилась избавиться. Ну а когда избавилась, жизнь обратилась в тоску и уныние. И скуку, скуку затворничества. Я ведь почти не выхожу из дома. Мне страшно. Себе-то я могу признаться: страшно, да. Еще по улицам Муляна я с грехом пополам могу прогуляться, да и то не одна. Более или менее спокойно я чувствую себя в своем саду, но только когда вижу кого-то из соседей в их дворах. Какое счастье, что либо Жоффрей, либо Жанин, либо кто-то из их многочисленных детей или внуков все время мелькает у них в саду! Людей ОН боится. Пусть даже рядом всего-навсего младшая внучка Жоффрея или тощенькая, в чем душа держится, мадам Люколь – неважно. Главное – живая душа поблизости. А стоит мне выйти на улицу одной или хотя бы приблизиться к ограде, ОН тут как тут. Немедленно слышу шорох листвы, несомой ветром, потом различаю свист шин по асфальту… и для меня вполне достаточно, чтобы рухнуть без памяти или начать задыхаться от страха. К старости у меня усилились приступы неврастенической астмы.

Астма да неизбывный страх – вот все, что разнообразило мою жизнь последние двадцать два года. Но теперь, когда в Муляне появилась русская девка… Недаром я с первого мгновения ощутила к ней такое ужасное отвращение! Честно могу сказать, я вообще не люблю молодежь. Оно и понятно. Было бы странно, если бы молодых женщин, у которых все впереди, любила та, у которой все позади! И все же я не испытываю к ним такой ненависти, к русской, несмотря на то что она не такая уж и молодая… Думаю, хоть она и выглядит такой задорной и тугой, на самом деле ей сорок-то стукнуло, кабы не больше. Глаза… ее выдают глаза. Воистину, les yeux sont le miroir de l’ame. У нее слишком проницательный, понимающий взгляд. В нем нет глупой беззаботности. И все же в них нет той усталости, которая отличает глаза много поживших женщин. В глазах русских – неуемная жажда жизни. Мне кажется, даже если она доживет до моих годов, то не устанет брать от жизни все, что возможно. Будет хватать все доступные ей удовольствия жадным ртом, будет радоваться жизни до последнего ее мгновения! Все правильно: vieillesse – tristesse, старость – грусть.

А я… Я уже двадцать с лишком лет сижу, словно бы в заточении, только из-за того, что какой-то гнусный писака возомнил, будто он вправе меня судить! И за что? Ну добро бы за мои грешки, которые я совершила во время оккупации. Нет! За невинные развлечения, которым я предавалась тайно от всех, чтобы вовсе уж не помереть с тоски.

Неужели я не имела права получить от жизни хоть самое малое удовольствие? Такое невинное? Кому я причиняла вред? Никому!

Он выследил меня, он все узнал. И встал на моем пути.

Да, я смела его со своего пути. Совершенно так, как ветер сметает сухие листья, чтобы гнать их по дороге из Муляна во Френи, чтобы в шорохе слышался свист велосипедных колес…

Не буду об этом писать! Не буду! Писать об этом – значит вызывать призрак былого. Призрак, из-за которого я двадцать два года назад обрекла себя на почти полное затворничество – словно бы сама себя зарыла в могилу.

А русская… Она-то себя живьем в могилу не зароет! Ее не сломит ничто! Вот еще что я увидела в ее глазах. Вот что взбесило меня в ней. Вот чему я позавидовала яростно, люто, до того, что у меня очередной приступ астмы едва не случился. Очень может быть, что он свел бы меня в могилу… И я только пуще возненавидела русскую – из-за того, что она могла стать причиной моей смерти.

Я сама была такой, как она. Я тоже хватала жизнь своими загребущими руками, глотала ее, словно подогретое бургундское вино. Помню, помню его чуточку солоноватый, терпкий привкус… Когда я пила подогретое красное вино, мне всегда казалось, что пью теплую кровь!

Я возненавидела ее из-за той жизненной силы, которой она полна – и которой теперь лишена я. О, если бы я могла… Но le temps perdu ne se rattrape pas – потерянного времени не воротишь. Я теперь совершенно бессильна. Никуда не хожу, ничего не знаю, живу только слухами. Вот и вчера дошел до меня странный слух об этой девке. Ко мне заглянул Багарёр… О нет, он уже давно не драчун, осталось всего лишь старое-престарое детское прозвище! Сейчас мой племянничек – совершенно другой человек, но мы с ним близки духовно. В нас обоих бушует одинаковая ненависть бессилия, и она, словно забродившее сусло, будоражит наши души, подвигает нас на очень странные поступки. Иногда мне кажется, что Багарёр тоже способен на преступление, но я не собираюсь вникать в его прошлое. Раньше, когда мальчишкой был, он с удовольствием топил котят, которых нагуливала их кошка. Кого он «утопил», повзрослев, не знаю. Да и знать не желаю. Мой ближайший и последний родственник, по сути дела, единственный источник информации о том, что творится в Муляне. Про мир я и так все знаю – телевизор-то есть! – а вот о происходящем в родной деревне мне рассказывает Багарёр. Как бы я к нему ни относилась, как бы ни ненавидела его, я сдерживаю себя и встречаю его всегда очень приветливо.

Вчера так и стелилась перед ним: сразу увидела, что он пришел в отвратительном настроении, а когда он зол, то молчалив. Мне же его молчание ни к чему, я и так молчу с утра до ночи. Нужно было его разговорить, вот я и старалась. Наконец, после стаканчика-другого ратафьи, которую я делаю не просто на «воде жизни», как все, а с добавлением доброй толики коньяку, он немного отошел, подобрел, и язык у него развязался. Каково же было мое изумление, когда я узнала причину его дурного настроения! Во всем оказалась повинна все та же русская девка! Вчера утром, когда я наблюдала ее любезничающей с двумя дураками, Жоффреем и Атлетом, Багарёр заметил ее на дороге в Нуайер. Она что-то быстро писала на клочке бумаги. Осматривала окрестные поля – и писала!

Очень занятно… Какого черта она могла писать, глядя на поля? Описывала их красоты? А что в них есть такого, чего нет в любых других полях?! Велика невидаль, бургундские поля!

Нет, тут что-то другое кроется. Что-то другое… Вот и Багарёр такого же мнения.

– Неспроста все это, – бурчал он. – Помнишь, ma tante, того человека на велосипеде… ну которого потом мертвым нашли… – Тут Багарёр бросил острый взгляд в мою сторону, и я снова подумала, что он не столь безобиден, каким его принято считать. – Тот велосипедист ведь тоже все время что-то писал. Ну и доездился, дописался. Как бы и эта… не добегалась. Какого черта она пишет? Может быть, она журналистка?

– Она русская, – сказала я насмешливо. – Ты можешь себе представить русскую женщину, которая занимается журналистикой? Там же такими вещами занимаются только мужчины в серых или черных костюмах, члены коммунистической партии. Каждое слово многократно проверяется партийным комитетом. Все должно быть идеологически выдержано. Что я, не знала русских в войну в Résistance? Да они слово лишнее о своей стране сказать боялись, им всюду чудились агенты империализма. Они тоже были идейно выдержаны. А какая идейная выдержка в голоногой шлюхе с подпрыгивающими грудями?

Глаза Багарёра на миг замаслились, и я пожалела, что придала его мыслям ненужное направление. Но тут же он снова стал угрюм, повторил упрямо:

– Все это неспроста. Неспроста она так бегает – и пишет. Я должен узнать, что тут кроется. Конечно, просто так к ней не подойдешь и не спросишь. С другой русской, как ее там, Марин, которая снимает дом Брюнов, я тоже незнаком. Я вот что сделаю: спрошу Жоффрея.

– Une bonne idée! – одобрила я. – Хорошая мысль! Они вроде бы добрые знакомые…

– Тогда я зайду к Жоффрею, – сказал Багарёр, с некоторым усилием вставая и морщась (все же целыми днями сидеть за рулем трактора – силы и крепости ногам не прибавляет). – Ну и постараюсь расспросить его как бы невзначай.

Он кивнул мне, поставил стакан и направился было к двери. Но притормозил на пороге:

– Помнишь ту статейку, которую я тебе приносил на днях?

– Ничего себе, на днях! – усмехнулась я. – Ты ведь говоришь о той статье про использование наемных эмигрантов из африканских стран для работы на бургундских полях и виноградниках? Да ведь не меньше месяца миновало с тех пор, как ты мне ее дал!

– Какая разница, – нетерпеливо отмахнулся мой племянник. – Главное, ты помнишь, о чем там шла речь?

– Ну да, – кивнула я. – Фермерам не хватает наемных рабочих, они с удовольствием брали бы черных, им ведь платить можно меньше… А городские журналисты подняли шум, дескать, похоже на возрождение рабства и все такое. Но в наших– то краях нет никого из наемных, чего ты так забеспокоился?

Ох как завиляли вдруг его глаза… Я почему-то с детства называла их оловянными (конечно, про себя, не дай бог Багарёру что-то такое услышать, он мигом оправдает свое детское прозвище).

Что случилось? – насторожилась я. Что и говорить, мой нюх на такие дела не притупился с годами. Как говорится, vieux boeuf-sillon droit. – Ты во что-то такое замешан?

– Ну, мы вели переговоры с одним человеком… – пробурчал Багарёр. – Я был не прочь поставить на будущее лето на окраине моего леса модуль и поселить там полсотни крепких черных парней-нелегалов. Они вкалывают, как кони!

– Куда тебе столько? – засмеялась я. – Или внаем окрестным фермерам собирался сдавать?

Глаза племянничка снова вильнули, и я поняла, что опять угадала.

– И ты боишься, что кто-то пронюхал про твои планы и подослал русскую девку, чтобы она раздула кампанию в международной прессе о том, что французы готовы возродить времена рабства? – прищурилась я. – Похоже на криминальный сериал. Хотя очень может быть, что похоже также и на правду. Сходи, сходи к Жоффрею, да поскорей. Хотя, если дело обстоит именно так, вряд ли он что-то точно знает.

Багарёр мрачно кивнул и ушел, а я вдруг почувствовала желание вернуться к своему старому дневнику. Ну уж если у меня нет дневника Николь, перечту хотя бы свои старые записи. Но тут вспомнила, что все уничтожено…

Пришлось для развлечения хотя бы записать события дня. И вот что заметила сейчас: если вначале, когда мое перо только зацарапало по бумаге, я писала и впрямь comme un chat, то сейчас почерк окреп, рука разработалась, строки получаются очень аккуратные, почти как раньше.

Однако быстро же восстанавливаются забытые навыки даже при самой малой тренировке!

Интересное наблюдение… Кто знает, может быть, мне удалось бы точно так же быстро восстановить и некоторые другие мои навыки, пока прочно забытые?

Да, я о них забыла, но ведь никогда не знаешь, что может понадобиться вспомнить…