Пролог. Окрестности Сарова, Нижегородская губерния, апрель 1927 года
Колеса телеги увязли в раскисшей колее проселочной дороги, и возчик устало простонал:
– Вот же сила нечистая! Который раз засели! Чего ж выбрали для таких важных дел самую распутицу?!
– Зря ты яришься, – сказал человек, сидевший в телеге на сене, положив на колени винтовку. Снял треух, обнажив лысую голову, зачем-то заглянул в шапку и снова глубоко надвинул ее на лоб. – Очень хорошо, что распутица, что ни пройти ни проехать. Встали бы дороги, так со всех окрестных сел народ бы собрался. Небось обложили бы, не дали бы ничего увезти, а то и постреляли бы нас из чащобы.
– Слышали вчера набат? – угрюмо проговорил второй седок, тоже вооруженный, настороженно всматриваясь в близко подступивший к дороге еще сквозной апрельский лес. – Вроде в Кременках ударили…
– Ну, Кременки от нас теперь далеко в стороне, – ухмыльнулся лысый. – Пускай они теперь хоть во все колокола звонят, толку-то!
– Слышь, товарищ Беляков, – сердито прервал его возчик, – и ты, Елисеев, давайте-ка слезьте да телегу подтолкните, а то лошадь надорвется.
Седоки безропотно положили винтовки на сено и спрыгнули в жидкую холодную грязь, сразу утонув по щиколотки. Беляков был в сапогах, Елисеев – в валенках с галошами, которые немедля увязли и сползли с ног.
Возчик, обутый так же, поглядел на него, хмыкнул в усы и не стал слезать с облучка.
– Пошла, пошла! – подхлестнул он вожжами лошадь. – Пошла, пошла, милая!
– Ты ее кнутом, дохлятину! – изо всех сил подталкивая телегу, задыхаясь, выкрикнул Беляков. – Небось взорлит!
– Взорлит! – сердито передразнил возчик, не обернувшись. – Нам на ней до самой Москвы тащиться. Как бы не надорвалась. Падет животина – что станем делать с нашим ценным-бесценным грузом? Так что навалитесь, граждане-товарищи!
– Без толку, – буркнул Елисеев, куда более доходяжный, чем крепкий, широкоплечий Беляков. – Давайте гати подмостим.
Упарившись, толкачи сняли с себя полушубки, побросали в телегу. Елисееву возчик дал топорик, Беляков орудовал охотничьим ножом.
Наломали веток, нарубили подлеска, набросали в грязь, опять взялись толкать с оханьем, да кряхтеньем, да матюгами – и наконец увязшее колесо выскочило, телега пошла, пошла, и хорошо взопревшие Беляков с Елисеевым только примерились вскочить в нее, как возчик снова натянул вожжи.
– Чего ты? – сердито крикнул было Беляков – и осекся, увидев впереди на дороге мужскую фигуру, слегка размытую странной легкой дымкой, какая курится в иной знойный солнечный день над лесной дорогой.
Солнца, впрочем, не было и в помине, да и зноя тоже. Какой зной в начале апреля? А если по-старому посчитать, это и вовсе еще самый настоящий март. Спасибо скажешь, если не запуржит да не завьюжит!
– Кто такой? – крикнул Беляков, хватая с телеги винтовку и наводя на незнакомца.
Тот молчал и, чуть наклонив голову, переводил взгляд с одного на другого.
Беляков передернул плечами – начал пробирать озноб, и он пожалел, что не успел одеться, прежде чем откуда-то взялся этот незнакомец. Но в то же мгновение ему стало жарко – куда жарче, чем несколько минут назад, когда толкали телегу и мостили гать. Незнакомец стоял неподвижно, однако Белякову внезапно показалось, будто в него швырнули огненный ком и тот угодил прямо в лицо!
С криком Беляков уронил винтовку, прижал ладони к лицу, отвернулся. Рядом жалобно попискивал Елисеев и, мучаясь, басом голосил возчик.
Краем уха Беляков услышал чьи-то торопливые шаги, прочавкавшие по грязи мимо него, потом зашуршало сено, раздался скрежет гвоздей, и он понял, что с небольшого ящика, который лежал в телеге и который им велено было любой ценой доставить в Москву, срывают крепко прибитую крышку.
– Не троньте, гады! – завопил было Беляков, однако, стоило отнять руки от лица, как из обожженных глаз хлынули слезы.
– Есть! – крикнул мужской голос. – Всё здесь! Слышишь, Гроза?.. Да ты что, Гроза? Стой, держись! Эй, Касьян Егорович, помоги ему! Упадет же!
«Касьян Егорович» – это имя было знакомо Белякову. Касьян Егорович Петров! Так в миру звали иеромонаха Саровского монастыря отца Киприана. Беляков знал об этом потому, что отец Киприан вместе с Беляковым и другими членами Пензенской губернской комиссии подписывал некий акт, а там надо было указывать не какие-то старорежимные духовные прозвища, а подлинные мирские или, как теперь следовало говорить, гражданские имена.
– Вытаскивай оттуда все! – послышался задыхающийся голос с дороги. Звучал он слабо, однако Беляков понял, что это был голос молодого еще человека. Наверное, того самого, что встал им поперек пути и швырнул в лицо пламень. – Вытаскивай все и снова забей ящик!
– Поторопись, – крикнул кто-то еще, и Беляков узнал голос отца Киприана – Касьяна Петрова. Да уж, наслушался его причитаний, покуда потрошили колоду с этими мощами! А что такое мощи? Кости, больше ничего! Нет же, Касьян-Киприан крутил свою шарманку без остановки: святотатство, кощунство… Иной раз пристрелить его хотелось, честное слово. – Уходить пора! Поскорей, Гедеон!
«Гедеон! – повторил мысленно Беляков. – Гедеон! Уж не тот ли, кто был лесником при монастыре? Они его еще лесным хозяином звали. А кто ж такой Гроза? Голос молодой, незнакомый… Ну да ничего! Сыщу я вас… всех вас сыщу!»
Послышались удары молотка, потом шуршанье. Ящик забили, завалили сеном, понял Беляков.
Затем снова рядом раздались чавкающие шаги, и он ощутил движение воздуха, как будто кто-то прошел мимо.
Наверное, Гедеон!
Беляков отнял одну руку от пылающего лица и сделал хватательное движение, пытаясь поймать Гедеона, однако монах сильно толкнул Белякова – тот еле удержался на ногах, схватившись за грядку телеги, и буркнул:
– Изыди, исчадие адово!
А потом хмуро спросил своих:
– С этими что будем делать? Донесут ведь…
– Люди добрые! – заблажил возчик. – Помилуйте! Мы молчком! Клянемся! Никому и ничего!
– Молчать будем, как мертвые! – горячо поддержал и Елисеев, однако тут же умолк, словно подавился словами, которые сейчас вполне могли оказаться пророческими.
«А ведь убьют, как пить дать, – подумал Беляков, вмиг похолодев так, словно уже сделался покойником. – Да что же это… Как же это… задание государственной важности… Товарищ Тарашкевич из Пензенского губисполкома так и сказал: «Доверяем вам, товарищ Беляков Михаил Афанасьевич, и вам, товарищ Елисеев Иван Трифонович, доставить ценнейший груз, имеющий огромное идеологическое значение, в Москву!» И как хорошо все было задумано: двое саней поехали к Нижнему чисто для отвода глаз, одна телега к Пензе с сильной охраной, как будто они везут главный груз, а мы тишком из Сарова нарочно пробирались в объезд: через Дивеево, через Глухово, через Арзамас, чтобы со следа всех сбить, чтобы наверняка попасть в Москву, чтоб кости эти проклятущие туда непременно привезти! А теперь я сам костьми лягу?! Пристрелят да в болоте утопят. Лошадь с телегой угонят. И все! А вдруг наши подумают, будто мы сами подались к этим разбойникам, будто сами украли груз? Что с моей семьей за это сделают?! Матвеев, уполномоченный Пензенского ОГПУ по Краснослободскому уезду, член уисполкома, – он же зверь зверский! Еще в антоновщину лютовал! А дети?.. Дети мои? Жена беременная… Убьют ведь всех до единого, как мы с Матвеевым убивали семьи тех, кто к антоновцам ушел…»
Голову ломило от этих страшных мыслей, от ужаса неминуемой смерти!
– Ну, что делать с ними будем? – снова угрюмо спросил Гедеон. – Глумцы ведь, кощунники. Сколько зла людям причинили! Отпустим – донесут на нас, как пить дать.
– Нет, – слабо донеслось с дороги. – Оставьте их. Они… ничего не смогут…
Голос прервался.
– Гроза! – встревоженно крикнул Гедеон, и по участившемуся хлюпанью грязи Беляков понял, что монастырский лесник куда-то бежит.
Некоторое время еще доносились отголоски их с Киприаном-Касьяном разговора, потом послышались удаляющиеся шаги двух человек, которые, кажется, несли какую-то тяжесть, потому что шагали явно медленно.
Наконец все стихло. Слышно было только, как ветер перебирает вершины деревьев.
Беляков не мог поверить, что все кончилось, а он остался жив. Теперь надо поворачивать обратно в Саров. Все объяснить. Так и так, напали, груз отняли… Елисеев с возчиком подтвердят!
«Вот только зачем они ящик сызнова забили?» – мелькнула мысль.
Лицо вроде бы пекло уже меньше, хотя страшно было даже подумать о том, чтобы открыть глаза. И прошло немалое время, прежде чем Беляков на это решился.
Глянул сквозь беспрерывно текущие слезы. Рядом топтались такие же плачущие возчик и Елисеев. Лица у них были красные, вспухшие. Судя по всему, он, Беляков, выглядел так же.
– Что это было, Господи, помилуй, Господи, помилуй?! – твердил возчик, истово крестясь.
– Да кто же знает, – пробормотал Беляков.
Елисеев ничего не говорил, только испуганно озирался. Наконец выдохнул испуганно:
– Аки гром с ясного неба нагрянули… не ведаю, что и как…
Потом и он перекрестился.
Белякову тоже хотелось осенить себя крестным знамением, однако этого он, член партии и старший милиционер, никак не мог себе позволить. Возчик был самый обычный крестьянин, даже не партийный, а сочувствующий, Елисеев – всего лишь член Саровского сельсовета. Конечно, даже им было зазорно креститься, а уж Беляков скорее дал бы себе руку отрубить!
Снова отер слезы, огляделся.
Пусто на дороге. Сунулся в телегу – ящик с грузом на месте, под сеном. Зачем же все-таки эти разбойники его снова закрыли да забили?! Ладно, их имена он запомнил, всех найдет и допросит пристрастно…
В это мгновение словно бы какая-то тень прошла перед его лицом. Прошла, да и исчезла.
Беляков проморгался. Опять огляделся.
А чего это они стоят на дороге? Ага… телега завязла, гатили грязь, выбрались на твердое. Надо ехать!
А слезы из глаз почему льются? Ветром надуло?
Странно. Вроде бы он слышал какой-то разговор… какие-то имена звучали… Неужто померещилось?
– Никто ничего не слышал? – спросил осторожно.
Елисеев и возчик пожали плечами:
– Да нет. А чего слышать-то было? Поехали, коли телегу вытолкали, чего тут стоять, зябнуть попусту!
Беляков нахмурился. Почему-то маячило на задворках памяти слово «гроза», однако небо было ясным, откуда бы взяться грозе? К тому же в начале апреля какие могут быть грозы? Чай, не лето! А если по-старому считать, так ведь и вовсе март-позимник…
– Ладно, садимся, дальше поедем, – буркнул он, забираясь в телегу и закутываясь полушубком.
Трясся так, что зуб на зуб не попадал. А лицо все горело, горело почему-то…
«Видать, все же продуло, – подумал Беляков озабоченно. – Как бы не слечь. До Москвы еще ехать да ехать!»
Москва, 1937–1940 годы
– Иногда мне кажется, что Сашка и в самом деле твой сын, – задумчиво сказала Тамара Морозова своему любовнику – доктору Панкратову.
Впрочем, свою фамилию Тамара больше не хотела носить: ведь хлопоты ее мужа, кавторанга Александра Морозова, по разводу наконец-то закончились – и успешно. Собственно, из-за этих затянувшихся хлопот Морозов и оставался до сих пор в прежнем звании, хотя был вполне достоин следующего.
А неприятности между супругами начались еще осенью 1937 года. Тамара вдруг стала тянуть с возвращением из Москвы в Ленинград, где они вполне счастливо жили до той долгожданной поры, когда она забеременела. Кавторанг, который три четверти жизни проводил на корабле, неохотно согласился с тем, что женщине в интересном положении нужен уход куда более тщательный, чем может обеспечить перманентно отсутствующий муж и суетливая, но бестолковая домработница, а потому сам отвез Тамару в Москву, где на улице Спартаковской, бывшей Елоховской, близ Елоховской же церкви, жила ее мать и где жила до замужества сама Тамара. Во все время ее беременности Морозов ни разу не смог вырваться в Москву, однако рождением сына, которого немедленно решил назвать в свою честь Александром, был чрезвычайно обрадован, хотя едва не опоздал к моменту выписки жены из роддома.
Морозов был совершенно убежден, что Тамара немедленно вернется с ним в Ленинград, однако она настолько боялась не справиться с ребенком без материнской помощи, что мужу пришлось-таки согласиться на отсрочку отъезда и обещать прислать Тамаре ее вещи, которые она носила до беременности и которые теперь вновь пришлись ей впору.
Сначала Морозов терпеливо ждал, когда Тамара освоится с ролью молодой мамаши и вернется к нему, однако ждать пришлось как-то слишком долго, и он, наконец, забеспокоился о судьбе своего брака.
Служба, конечно, отвлекала кавторанга от ненужных мыслей, однако они волей-неволей лезли в голову и были на диво логичны.
Если жена никак не хочет возвращаться к мужу и выдумывает для своего оправдания миллион причин, не значит ли это, что ее внимание привлек какой-то другой мужчина? И держит ее в Москве вовсе не уход за якобы внезапно заболевшей матерью, которая, на взгляд Морозова, была вполне здорова, что бы там ни плели врачи (им ведь только дай человека, а уж больным они его непременно сделают!), – а роман с этим мужчиной?
Искать кандидата на роль романтического героя долго не пришлось. Каждый раз, появляясь в Москве, Морозов обнаруживал в поле своего зрения молодого доктора по имени Виктор Панкратов, который некогда помогал его жене разрешиться от бремени в роддоме на улице Бакунинской, а потом окружил ее и новорожденного ребенка необыкновенным вниманием, чуть ли не каждый день навещая их на квартире или встречая во время прогулок, а потом провожая домой.
Ну ладно, Морозов готов был допустить, что врач-акушер может проникнуться страстью к столь яркой женщине, как Тамара, похожей на грузинку своими черными очами, смоляными косами и точеным смуглым лицом. Хотя, с другой стороны, врач имел возможность наблюдать эту женщину в столь неприглядной, не сказать – в безобразной, по мнению Морозова, ситуации, как роды… Откуда тут вообще взяться страсти?! Впрочем, как говорится, возможно, что и такое возможно! Но с чего у привлекательного, молодого и холостого доктора вдруг возникла столь неодолимая привязанность к ребенку, которому он помог появиться на свет? Ладно был бы это хоть самый первый младенец, которого принял Панкратов, однако он проработал акушером много лет…
Итак, прекрасная женщина, которая всеми правдами и неправдами оттягивает возвращение к законному супругу, и ее ребенок, от которых буквально не отходит молодой мужчина… Какой вывод может сделать из этого супруг? Да такой, что он обманут.
Во-первых, ему изменяют сейчас. Во-вторых, ему изменяли и раньше. В-третьих и в-главных: это вообще не его ребенок!
Теперь Морозов вспоминал, что ему всегда казались подозрительными слишком частые отлучки Тамары в Москву. А с другой стороны, если у женщины муж – капитан, ей не составит труда встретиться с любовником и не покидая собственной квартиры! Возможно, Панкратов наезжал в Ленинград, где они с Тамарой и зачали дитя.
Тяжело Морозову было смириться, что Сашка – не его сын, но все же пришлось.
Кавторанг совсем было собрался окончательно выяснить с Тамарой отношения, однако тут внезапно умерла его теща. На похороны, на девять дней и на сороковины он приехать не смог – был в плавании, однако, сойдя на берег, немедленно помчался в Москву с намерением серьезно поговорить с супругой, которую все еще любил. Теперь-то у нее нет ни одной уважительной причины для того, чтобы не возвращаться в Ленинград!
Морозов остался потрясен результатами их разговора…
Причин не возвращаться не было, но все-таки Тамара отказалась уехать с мужем. Просто отказалась – и все. И тогда Морозов выложил – нет, вышвырнул ей свои обвинения. Что характерно, у его жены хватало наглости их отрицать! Она клялась и божилась (выросши по соседству с Елоховской церковью, этим рассадником опиума для народа, который власти почему-то никак не могли прикрыть, невозможно не набраться вредных привычек!), что доктора Панкратова впервые увидела в роддоме, куда, само собой, пришла уже беременной, так что ее сын – также сын и Морозова. Тамара уверяла мужа, что в преступной связи с Панкратовым не состоит, хотя ей очень приятно его внимание к Саше.
– И к тебе! – крикнул запальчиво Морозов.
– И ко мне, – спокойно кивнула Тамара. – Знаешь, я ведь за эти два года видела его гораздо чаще, чем тебя – за пять лет нашей совместной жизни.
– И у тебя хватает наглости называть это совместной жизнью? – вскричал оскорбленный кавторанг.
Тамара пожала плечами…
Разговор длился еще долго, перемежался криками, слезами – и свелся к одному: любовь прошла, семейная жизнь не заладилась, развод неминуем.
– Я немедленно подам документы! – заявил кавторанг.
– Подавай, – решительно ответила Тамара.
На том и распростились.
Спору нет – партийная организация и командование пытались остановить Морозова, вознамерившегося совершить такой антиобщественный и аморальный шаг: развалить советскую семью и поставить под удар престиж советского морского офицера. Однако кавторанг был непреклонен, доводов никаких не слушал – и в конце концов, по прошествии года, развод стал свершившимся фактом.
Морозов не сомневался, что любовники торжествуют!
Да, доктор Панкратов с Тамарой и впрямь стали любовниками… но уже после того, как Морозов начал оформление документов для развода.
Тамара была глубоко оскорблена поведением мужа и его гнусными предположениями. Ну да, она не хотела возвращаться в Ленинград: ей там жилось плохо, одиноко и неуютно, – однако она была совершенно и непоколебимо уверена, что Саша – сын ее и кавторанга Морозова. Тамара могла бы поклясться в этом перед каким угодно судом, но… но оказалась бы клятвопреступницей, потому что Саша и в самом деле не был сыном Морозова. Более того – он также не был и сыном Тамары, но мысль об этом ей даже в голову не могла прийти!
А между тем это было именно так. Ребенок Тамары, родной сын кавторанга Морозова, умер через час после того, как появился на свет. Однако дежурный доктор Виктор Панкратов скрыл это и положил в его колыбельку другого новорожденного.
Можно предположить, что это был его собственный сын… Но нет! Того младенца, которого теперь звали Сашей Морозовым, доктор Панкратов по пути на ночное дежурство нашел на Сретенском бульваре, рядом с телами его убитых родителей, – и принял на себя заботу о нем.
Впрочем, «принял» – не вполне точно сказано. Он был обязан сделать это – обязан неведомой силой, которая опутала его, словно сетями, полностью поработила душу и разум, проникнув в его жизнь отныне единственной наиглавнейшей целью: самозабвенной заботой об этом ребенке.
Виктор Панкратов был одинок, жил в тесной, шумной коммуналке; его быт, неустроенный и неряшливый, был у всех на виду. Появление младенца вызвало бы множество вопросов, на которые он не знал ответов. К тому же он не смог бы обеспечить новорожденному ни должного ухода, ни воспитания.
Значит, следовало найти ребенку семью, которая все это ему даст, а сам Панкратов будет присматривать за ним, подобравшись к этой семье как можно ближе.
Он еще не представлял, где найти эту семью, однако та странная власть, которой Панкратов вынужден был подчиниться, словно бы пробудила в этом довольно рассеянном и, честно говоря, безалаберном во всем, что не касалось его работы, молодом человеке особую сообразительность и решительность.
Прежде всего он тайно принес спящего младенца в роддом и положил в пустой палате. Ночью медперсоналу всего мира, и даже Страны Советов, свойственно быть особенно сонным, и Панкратов надеялся, что «новый жилец» не будет замечен до тех пор, пока доктор не придумает, что с ним делать дальше.
Он напряженно размышлял, как можно «узаконить» найденыша, который стал для него главным существом на всем свете, но в это время начались роды у Тамары Морозовой. Проходили они тяжело, и вот через час Панкратов принял ребенка – мальчика, который был жив, но очень плох.
– Не жилец! – определила медсестра, имевшая весьма наметанный глаз и никогда не ошибавшаяся в своих прогнозах.
Младенца отнесли в детскую, однако Панкратов постоянно наблюдал за ним и вскоре обнаружил, что опытная медсестра не ошиблась и на сей раз: сын Морозовых тихо умер.
Надо было действовать стремительно. Панкратов принес своего драгоценного найденыша, положил в кроватку, где только что лежал сын Морозовых, завязал на щиколотке и запястье клеенчатые бирки с именем родителей и временем рождения, заботливо и умело запеленал, а безжизненное тельце спрятал, намереваясь впоследствии тайком вынести из роддома и схоронить.
Тут его позвали к новой роженице, потом к другой, к третьей, началась суматоха, потом пересменка, потом младенцев понесли к матерям – кормить… и Тамара, с трудом приходя в себя после ночных страданий, почувствовала себя счастливой как никогда в жизни.
Панкратов про себя молился, чтобы никто не заметил разницы между младенцем, родившимся только в полночь, и новорожденным, которому уже было не меньше недели, а то и все дней десять.
Однако этой разницы в самом деле никто не заметил, и можно было только предполагать, что здесь сыграла свою роль та же самая неодолимая, непостижимая, непонятно чья власть, которая подчинила себе Панкратова и окружила его неким ореолом везения и удачи.
Пользуясь покровительством этой удачи, Панкратов уже утром тихонько вынес мертвого ребенка из роддома и похоронил его под изгородью Елоховской церкви на улице Спартаковской – он не знал, что именно там неподалеку живет Тамара Морозова… так уж вышло!
Итак, доктор Панкратов вроде бы мог вздохнуть с облегчением. Однако не все складывалось столь благополучно, как ему казалось!
Некоторое время назад у него случился кратковременный роман с хорошенькой рыженькой санитаркой их роддома Галей. То есть это для Панкратова роман был случайным и кратковременным, а Галя влюбилась не на шутку, ревновала, готова была на все, чтобы вернуть Панкратова, – ну и, подобно многим брошенным женщинам, следила за неверным любовником. Она тоже дежурила в ту ночь и видела, как молодой доктор тайно принес в роддом какого-то ребенка, видела, как подменил им мертвого младенца Морозовых, – но промолчала, потому что любила этого человека и готова была покрывать все его темные делишки и даже, возможно, преступление. Однако особое внимание, которое доктор Панкратов оказывал Тамаре Морозовой и ее младенцу, было Гале как нож по сердцу. Она ревновала, злилась…
Но вот приехал кавторанг Морозов и забрал свое семейство из роддома. Галя надеялась, что теперь у нее с Панкратовым снова все наладится.
Зря надеялась! Молодой доктор следил за Тамарой и ребенком, высматривал их, прячась возле ее дома, и Галю, которая сходила с ума от ревности, вдруг осенило, что у нее имеется отличное средство заставить Панкратова вернуться. Надо пригрозить, что, если он не женится на Гале, она откроет все его махинации с новорожденными! От безнадежности и отчаяния она уже почти решилась сделать это, однако, на свою беду, поехала в Сокольники – посоветоваться с сестрой, которая работала там воспитательницей в детском доме.
Из этой поездки Галя не вернулась, потому что была убита. Убили и ее сестру Клавдию.
Виктор Панкратов так и не узнал, что избежал шантажа, а главное, что под угрозой могла оказаться судьба ребенка, который был ему доверен. В роддоме много говорили об убийстве Гали, однако ничего, кроме искренней жалости к рыженькой хорошенькой санитарочке, с которой у него была мимолетная связь, доктор не испытывал. Имя убийцы, само собой разумеется, Галиным сослуживцам не сообщали, оно осталось тайной для всех, кроме следствия, а между тем доктору это имя было хорошо известно, хотя он даже не подозревал об этом…
Да, Виктор Панкратов и предположить не мог, что убийцей окажется тот странный незнакомец, который следил за ним и Тамарой, а главное – следил за Сашкой. Этот человек обладал непонятной, темной, мутной властью: он каким-то образом проник в сознание Панкратова – тот физически ощущал это! – и уже почти вызнал у него все самые сокровенные тайны, касающиеся той загадочной ночи на Сретенском бульваре. Доктор почти открыл незнакомцу, кто забрал второго ребенка… Но та же сила, которая повелела Панкратову оберегать найденыша, защитила его от врага и помогла освободиться от него.
Панкратову приходилось, конечно, драться и раньше, однако никогда и никого он еще не бил с такой яростью и мощью, с какими ударил в лицо этого человека! Тот грянулся наземь без сознания. Панкратов забрал его пистолет, деньги и документы и скрылся.
Пистолет он спрятал в тайнике под подоконником в своей комнате, а документы изорвал в мелкие клочки и разбросал по разным мусорным ящикам. Но, конечно, он навсегда запомнил имя этого опасного человека. Судя по служебному удостоверению, это был лейтенант ГУГБ НКВД Павел Мец.
Впрочем, Панкратов постарался забыть о нем как можно скорее. Надо было заботиться о Саше!
О Саше Морозове.
Москва, 1941 год
Сбежать все же удалось, хотя сначала это и казалось невозможным. Ему просто повезло…
Ну конечно, должно же ему было наконец-то, наконец-то повезти!
О том, что больной со странной фамилией Мец вспомнил все забытое, никто не подозревал. Он старательно скрывал это от всех и внешне оставался прежним: погруженным в свой непостижимый мир, а порою бормочущим всякую чушь, вроде:
– Я колдун! Главное, чтобы этого не знала рабочая власть!
Никто: ни врачи, ни санитары, ни, само собой, соседи по палате – не заметил, что взгляд Меца стал теперь не бессмысленным, а сосредоточенным. И если он был внешне погружен в себя, то лишь потому, что старался понадежней скрыть свое выздоровление от окружающих. А бессмысленный лепет нужен был лишь для того, чтобы никто ничего не заподозрил.
Хотя нет… о случившемся, наверное, догадывалась доктор Симеонова – симпатичная умненькая старушка с седыми косами, окрученными вокруг головы и запрятанными под колпак. Одна коса иногда выскальзывала из-под колпака, докторша по-девичьи смущалась, а Мец почему-то радостно хлопал в ладоши и норовил потрогать эту косу. Нет, не дернуть, а просто потрогать…
Доктор Симеонова работала на бывшей Канатчиковой даче всю жизнь, придя туда еще в 1904 году вместе с доктором Кащенко, который стал тогда главным врачом и именем которого психиатрическая больница ныне называлась.
В свое время Симеонова слушала лекции великого Бехтерева, очень интересовалась тем, что он называл непостижимыми странностями мозга, и даже пыталась обучиться методикам внушения и гипноза. Способности к этому, впрочем, у нее обнаружились слабенькие, зато к проникновению в сознание пациентов – неплохие. Эти свои способности Симеонова с успехом применяла на практике, предпочитая их электросудорожной терапии, однако с Мецем у нее мало что получалось.
Очевидно, у этого бывшего энкавэдэшника были причины не вспоминать о том, что он забыл после ужасного удара чьим-то жестоким кулаком, раздробившим ему пол-лица. Три зуба были сломаны, а нос остался искривленным. Как и память… Может быть, именно поэтому доктор Симеонова не смогла пройти по ее извилистой дорожке, которая тщательно охранялась подсознанием Меца, даже когда он спал. Изредка и только в эти минуты доктору удавалось проникнуть в видения пациента, в которых являлся страж его памяти: темноволосый мальчишка с очень синими глазами. Мальчишка был облачен в грязно-серую рубаху и пытался, не снимая, вывернуть ее, уверяя, что с изнанки она белоснежно чиста.
Легко было догадаться, что мальчишка – alter ego Меца, у которого в самом деле были очень синие, как бы эмалевые глаза. Наверное, так выглядел этот сорокалетний мужчина в далеком детстве! А то, что он пытается показать чистую изнанку грязной рубахи, означало всего лишь попытку оправдания…
Да, понять это доктору Симеоновой оказалось нетрудно. Куда сложнее было разгадать две другие причуды Меца: он люто ненавидел ромашки и страстно любил грозу.
Вокруг красивого, хоть и весьма эклектичного по архитектуре, краснокирпичного здания психиатрической больницы имени Кащенко, находившегося близ Загородного (ранее называемого Якунчиковым) шоссе, расстилались лужайки, где на свободе разгуливали пациенты, которые считались тихими и от которых можно было не ждать неприятных неожиданностей вроде попытки к бегству или нападения на товарища по несчастью, а также санитара. Мец относился к тихим – но лишь до тех пор, пока на глаза ему не попадалась ромашка. Он изничтожал ее ретиво и безжалостно, словно лютого врага: выдирал из земли с корнем, обрывал лепестки и листья, комкал, растирал в зеленую осклизлую кашицу, а потом еще и топтал.
А когда разражалась гроза, Мец норовил всеми правдами и неправдами выбраться из больницы и встать посреди двора, задрав голову к небу. Раскаты грома и молнии его не пугали – казалось, он ждал их с нетерпением.
– Смерти ищет никак? – сказал один молодой санитар, увидев это впервые.
Симеоновой же думалось, что ищет Мец чего-то другого, а не смерти… может быть, интуитивно знает или догадывается, что удар молнии способен не только убить. Она слышала истории о людях, которых «перст бога-громовника» наделял поистине сверхъестественными способностями.
И вот Мец внезапно переменился. Ромашки топтать перестал, грозу больше не ловил, а главное, старательно таил от окружающих ту напряженную осмысленность, которая иногда мелькала в его глазах. А началось все после обморока, который вдруг сделался с Мецем во время профессорского обхода.
Как всегда, светило медицины сопровождаемо было свитой ассистентов, докторов и студентов-практикантов. В отделении, где лежал Мец, палаты были не слишком велики: на четыре-пять человек, – поэтому между кроватями вмиг сделалось тесно.
Один практикант, желавший пробраться поближе к профессору, чтобы не пропустить ни слова, нечаянно натолкнулся на него. Профессор болезненно потер бок:
– Что это у вас в кармане халата, молодой человек? Такое впечатление, будто кирпич.
– Извините, товарищ профессор, это книжка, – покраснел практикант.
– Неужто от «Введения в психиатрию» оторваться не можете? – поднял брови профессор, и в свите послышались смешки: этот обязательный к изучению учебник принадлежал перу самого светила.
– Н-нет… – стыдливо признался студент. – Это худо…художественная литература.
– Что? – насупился профессор. – К изящной словесности тяготеете? Времени свободного в избытке? Я в ваши годы ничего не читал, кроме литературы обязательной! А уж ежели снисходил до художественной, то непременно чтобы речь в книжке шла о врачах. Например, Куприна читал – его «Чудесный доктор» посвящен великому нашему доктору Пирогову, слыхали вы это, дорогой читатель?
– Так ведь это и есть Куприн! – радостно вскричал «дорогой читатель», буквально выдирая книжку из кармана халата. – Вот! Здесь и «Чудесный доктор», и «Слон», и «Поединок», и…
– «Поединок»? – перебил профессор. – Никогда не любил эту вещь. Впрочем, там немало глубоких рассуждений о жизни и смерти…
И он процитировал с элегантной небрежностью, делавшей честь его прекрасной памяти:
– «Все на свете проходит, пройдет и ваша боль, и ваша ненависть. И вы сами забудете об этом. Но о человеке, которого вы убили, вы никогда не забудете. Он будет с вами в постели, за столом, в одиночестве и в толпе. Нет, убийство – всегда убийство. И важна здесь не боль, не смерть, не насилие, не брезгливое отвращение к крови и трупу, – нет, ужаснее всего то, что вы отнимаете у человека его радость жизни. Великую радость жизни!»
Профессор окинул взглядом восхищенную, хотя и несколько озадаченную аудиторию и пояснил:
– Не вредно бы нашим порою избыточно лихим хирургам помнить эти слова Назанского подпоручику Ромашову, который собирался стреляться…
Он не договорил.
Больной Мец, доселе спокойно лежавший на койке, внезапно сорвался с нее, вытянулся во весь рост и с поистине безумным, отчаянным выражением принялся тереть свой лоб, как если бы на нем была запечатлена некая позорная печать, которую он во что бы то ни стало должен был уничтожить. Однако, не закончив дела, грянулся оземь без чувств.
Поднялась суматоха, которую профессор не без изящества разрядил, сказавши, когда Меца подняли, вновь водворили в постель и привели в себя с помощью нашатырного спирта:
– Вот вам, друзья мои, еще одно доказательство того, что ни в коем случае не следует смешивать работу и развлечения, а изящная словесность порою может причинить вред. Отныне в лечебнице nil nisi специальной литературы, в частности «Введения в психиатрию»!
Тем дело и кончилось, и одна лишь доктор Симеонова, наблюдая некоторые перемены в поведении Меца, предполагала, что именно этот обморок каким-то образом повлиял на пробуждение его памяти.
Она не ошиблась… Вот только для больного это было не просто пробуждение памяти! Воспоминания рухнули на него – и погребли под собой. Так обвал на горной тропе погребает случайного путника. И, подобно этому путнику, который пытается спастись, разбирая камни, Мец теперь пытался разобрать свои воспоминания, осваиваясь с этой фамилией, вернее, кличкой – Ромашов, которая произвела на него такое потрясающее впечатление и с которой в его жизни было связано столь многое.
В былые времена ее знали кроме него лишь несколько человек. Теперь в живых, возможно, не осталось из них никого… И никому не известно о предательстве, которое он совершил много лет назад, совсем юным, – из зависти и ревности согласившись сделаться орудием в руках Виктора Артемьева, незаурядной личности, оккультиста, ставшего на службу Советской власти и в меру своих немалых сил защищавшего ее от врагов – таких же могучих оккультистов, ненавидящих разрушителей былого величия России. Сигнальное слово «Ромашов» пробуждало телепатические способности Павла Меца, а для него оно стало символом предательства – предательства дружбы, любви и милосердия. Словно заклейменный преступник, он не в силах был избавиться от этой клички, которой называл себя даже мысленно, которая приросла к нему навеки. И сейчас Мец не мог вполне порадоваться возвращению памяти: ведь это означало для него и возвращение тяжкого раскаяния… а главное, необходимость исполнения нелегкого задания.
В начале лета 1937 года, когда Мец-Ромашов служил лейтенантом ГУГБ НКВД, он получил приказ разыскать исчезнувших детей своего старинного друга и столь же старинного врага Дмитрия Егорова-Грозы и его жены Лизы, любовь к которой мешалась в душе Ромашова с ненавистью. Эти двое – Гроза и его жена – обладали способностями, рядом с которыми телепатический талант Ромашова был просто ничтожным. Если дети, пропавшие после гибели родителей, унаследовали их способности хотя бы в некоторой степени, Особый секретный отдел НКВД был более чем заинтересован заполучить малышей к себе! Проникновение в их память могло бы открыть тайны заговора оккультистов против Сталина, в котором предположительно участвовал Гроза и в котором могла быть замешана немецкая разведка. Да и вообще, наследников таланта Грозы следовало или воспитывать под жестким контролем партии и НКВД, или – в случае невозможности этого – уничтожить. У Советской власти и без того достаточно врагов, чтобы допустить усиление их рядов магическими способностями детей Грозы!
Ромашов был выведен из строя в ту минуту, когда уже нашел сына Грозы и пытался задержать человека, который скрывал его: доктора Виктора Панкратова. Ромашов проник в его разум, разглядел в его воспоминаниях лицо девушки, которая прятала у себя дочь Грозы… Именно в это мгновение разъяренный Панкратов ударил Ромашова так, что, как говорится, весь разум ему отшиб.
И вот теперь Ромашов должен начинать все сначала!
Однако кое-что для него изменилось, и самым радикальным образом. Накануне схватки с Панкратовым он совершил два случайных убийства, и, конечно, от уголовного преследования его спасла только психиатрическая лечебница. А если станет известно, что память к нему вернулась, не миновать тюрьмы, а то сразу и стенки. Поэтому он намеревался скрывать свое выздоровление сколь возможно долго.
Первым делом Ромашов хотел узнать, не утратил ли он своих телепатических способностей. К сожалению, после первых же опытов стало ясно, что утратил… Однако они могли вернуться так же неожиданно, как пропали: такое с ним уже случалось, и он снова надеялся на лучшее.
Теперь, обретя рассудок, Ромашов жадно прислушивался к разговорам санитаров и врачей и узнал о том, что с июня месяца идет война с фашистами, армия в боях, формируются отряды народного ополчения. Он украдкой пользовался любой возможностью заглянуть в газеты, пусть и старые, где-то случайно завалявшиеся: пытался восстановить события, которые происходили за время его «отсутствия» в мире здоровых людей.
Однажды ему попалась на глаза прошлогодняя, еще за февраль 1940 года, «Правда», которую Ромашов мгновенно просмотрел и узнал новости, совершенно его потрясшие. И начальник 2-го оперативного отдела ГУГБ НКВД Николай Галактионович Николаев-Журид, и начальник 9-го Специального отдела Исаак Ильич Шапиро, которые знали о поисках Ромашовым детей Грозы, были осуждены и расстреляны как враги народа. Глеба Ивановича Бокия, бывшего начальника Спецотдела, дававшего это задание Ромашову, арестовали еще в июне 1937-го, и о его участи не составляло труда догадаться. Ромашов даже не знал, существует ли вообще до сих пор Спецотдел, однако он почти не сомневался, что детьми Грозы теперь никто не интересуется, где бы они ни были. Их наверняка не нашли. Все следы, все подходы к ним держал в голове только он. После того, как Ромашов рухнул в бездны беспамятства, этими поисками скорее всего заниматься было некому, а потом стало и вовсе не до них: аресты руководителей основных отделов НКВД, война…
Но дети Грозы живы, растут! Ромашов знал это, чувствовал всем существом своим! Может быть, он больше и не был телепатом, однако оставался человеком, и сердце его по-прежнему кровоточило от ревности, зависти и желания восторжествовать над теми, кто презирал его за предательство.
Строго говоря, теперь Ромашов мог сам решать, продолжать поиски детей или нет. И решил – безоговорочно да! Продолжать! На службу он вернуться не мог: там его ждет арест за убийство. Однако, если он отыщет этих малышей и сможет доказать, что они наследники Грозы в полном смысле слова и могут быть полезны НКВД, это хотя бы отчасти его реабилитирует. В конце концов, даже сестер Галю и Клаву Красковых он убил в то время, когда искал детей! Да если еще будут задержаны люди, которые их скрывали… Одного Ромашов знал точно, это Виктор Панкратов, имя женщины он выбьет из доктора, стоит только до него добраться! А добраться очень даже стоит, и не только из-за сына Грозы, а чтобы отомстить Панкратову за тот удар!
Планы роились, роились в голове, Ромашов уже видел свою будущую победу и торжество… Однако, чтобы осуществить все эти планы, нужно было сначала сбежать из больницы. Причем умудриться сделать это так, чтобы его не сразу бросились искать. А до побега следует вести себя тихо, как можно тише и послушней, чтобы не провиниться даже в малости, чтобы не испытать ужас обертывания мокрой простыней, которые в Кащенко использовали вместо смирительных рубашек и применяли при всякой провинности.
Москва, 1939–1941 годы
Постепенно Виктор Панкратов сделался своим человеком в квартире Екатерины Максимовны Ковалевой, матери Тамары. Доктор не уставал напоминать, что Тамара рожала настолько тяжело, что никто не был уверен, выживет ли она сама и выживет ли ребенок. К счастью, все закончилось благополучно, это правда, однако и мать, и сын по-прежнему нуждаются во врачебном присмотре. А поскольку он принимал роды, то чувствует особую ответственность за здоровье Тамары и Саши.
Ну что ж, его заботы принимались с благодарностью, а когда заболела Екатерина Максимовна и ей понадобился постоянный уход врача, – с благодарностью двойной!
Слов нет, Тамара была красавица, милая, умная, и Панкратову не составляло труда делать вид, что именно ради нее он беспрестанно таскается в этот желтый обшарпанный трехэтажный дом на Спартаковской, хотя приходил он поначалу только ради Саши. Но потом он и в самом деле влюбился в Тамару и порадовался тому, что муж ее возревновал и возбудил дело о разводе.
Как же все удачно складывалось, думал Панкратов, просто великолепно! Он женится на Тамаре – и Сашка станет его сыном. Теперь можно совершенно спокойно, на законных основаниях, заботиться о нем… Все как было Виктору Панкратову велено.
Доктор никогда не задумывался над тем, кто, собственно, отдал ему такой приказ. Это было неважно. Судьбоносные приказы не обсуждают – их просто исполняют! Правда, иногда в его снах возникало лицо какой-то русоволосой женщины с родинкой в уголке рта и мужчины с нахмуренными, а может быть, сросшимися на переносице бровями, и Панкратов понимал, что это лица тех, кто велел ему заботиться о Саше, но наступало утро – и вещие сны забывались.
Но вот Екатерина Максимовна умерла, развод с Морозовым был получен, день свадьбы Тамары и Виктора Панкратова назначен на июль 1941 года – следовало для приличия выждать хотя бы год после похорон. Впрочем, Виктор уже поселился у Тамары, в свободное от дежурств время гулял с Сашей и все чаще думал о том, как ему повезло с этим невесть откуда взявшимся сыном, потому что мальчишка оказался просто чудесный.
В нем было что-то необычайно располагающее. Панкратов еще не видел человека, который не улыбнулся бы Саше и с удовольствием не оглянулся ему вслед. Он словно бы излучал доброту, его любили все… Кроме, кажется, соседки с первого этажа, Люси Абрамец.
Похоже, она чуяла, что дело с этой самозабвенной привязанностью Панкратова к чужому ребенку нечисто, однако, поскольку истинная причина такой привязанности вообще не могла быть заподозрена, Люся шла проторенной мещанской тропой и немало крови попортила и самой Тамаре, и покойной Екатерине Максимовне сплетнями на тему, что недаром, дескать, кавторанг Морозов развелся с женой-изменницей. Панкратов же полагал, что дело было в элементарной женской зависти одинокой коротконогой дурнушки к высокой и стройной красавице, вокруг которой кипели мужские страсти. Так или иначе, Саша всегда куксился при виде Люси Абрамец и отворачивался от нее, даже когда она строила из себя добренькую тетеньку и норовила сделать ему «козу». Этих «коз» Саша вообще терпеть не мог, тем более – сделанных неприятными ему людьми: сразу начинал сердито орать.
Вообще же он был на диво спокоен, вполне мог играть один, не досаждая взрослым, а когда чуть подрос, страстно полюбил книги. Взрослые часто читали ему: он обожал Пушкина и уже в год с упоением слушал по сотне раз свои самые любимые «Сказку о царе Салтане» и «Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях», а едва научившись говорить, твердил их наизусть, хотя, очень может быть, не все в них понимал.
Говорить он начал рано и сразу очень четко, осмысленно, только некоторые слова уморительно переиначивал. А вообще красота слова завораживала его… А еще красота церковных песнопений.
В 1941 году на Пасху в Елоховской церкви, поблизости от которой еще пять лет тому назад митрополит Сергий Страгородский, глава Московского патриархата, устроил свою резиденцию, почему храм и не закрыли, разрешили петь выдающимся оперным и камерным голосам: Козловскому, Барсовой и Михайлову – особенно ценимому церковными регентами за его уникальный бас-профундо. Таким образом, сугубо церковному мероприятию придавался отчасти светский характер, тем более что Барсова, к примеру, стала депутатом Верховного Совета РСФСР первого созыва, Козловский считался любимым певцом вождя, а Михайлов недавно получил Сталинскую премию. Этим людям было дозволено очень многое!
Вот и в один апрельский день (Пасха в 1941 году приходилась на 20 апреля) Саша услышал с улицы распевки – да так и потянулся к церкви:
– Песенки! Песенки красивые! Пойдем слушать!
Тамара послушно взяла его на руки и вошла в ограду. Однако пение тотчас прекратилось. Слышно было, как Козловский вдруг закашлялся и никак не мог остановиться: видимо, поперхнулся.
Тамара хотела уйти, но Саша так и рвался из рук:
– Пойдем туда! Пойдем!
Тамара несмело вошла в храм, потом пробралась меж толпившимися в дверях людьми… Саша, завидев огоньки свечей, что-то восторженно воскликнул, засмеялся радостно.
Козловский, стоявший с побагровевшим лицом, внезапно перестал кашлять и отдышался.
– Чуток не помер, – сказал он полунасмешливо, полуиспуганно словно бы не своим, мягким и высоким голосом, а низким, огрубевшим полубасом.
– Ты никак до моих регистров добираешься? – мрачно, просто-таки по-мефистофельски грохнул своим «профундо» Михайлов, но Козловский только отмахнулся и пробормотал обеспокоенно:
– Неужто связки сорвал? Беда…
– Попробуйте еще раз, Иван Семенович, – предложил регент, сделав знак церковному хору соблюдать тишину.
– Боюсь, – пробормотал Козловский, столь осторожно касаясь горла, словно оно и впрямь было хрустальным (именно так частенько называли поклонники этого великого певца его горло).
Саша вдруг захлопал в ладоши.
– Слышь-ка, Ванюша, просят тебя, – засмеялась Калерия Владимировна Барсова (она, правда, предпочитала, чтобы ее называли Валерией, но это к делу не относится).
Козловский поглядел на Сашу – и вдруг пропел до того легко и свободно, словно и не кашлял, не хрипел минуту назад:
Всякое дыхание да хвалит Господа.
Хвалите Господа с небес,
Хвалите Его в вышних.
Тебе подобает песнь Богу.
Хвалите Его, вси Ангели Его,
Хвалите Его, вся Силы Его…
Кругом зааплодировали, а Козловский помахал Тамаре и Саше рукой и засмеялся:
– Спасибо, ангел мой! Исцелил!
Саша вдруг сладко зевнул, опустил голову Тамаре на плечо, смежил веки…
– Устал небось ребенок, тебя исцеляючи, – усмехнулась Барсова. – Однако же не станем тянуть, товарищи, еще дела есть!
Регент послушно воздел руки, и хор грянул громогласно:
Поем Твою, Христе, спасительную страсть
И славим Твое Воскресение…
Тамара поспешила выйти, боясь, что Сашенька проснется, однако его, чудилось, и пушками было не разбудить.
Дома она пересказала эту историю Панкратову, и тот глянул странно:
– А помнишь, как он все время около твоей мамы засыпал?
Тамара кивнула…
У Екатерины Максимовны был рак, и накануне смерти ее мучили жестокие боли. Она это скрывала с редкостным мужеством, однако иногда, в самые тяжелые минуты, просила, чтобы рядом с ней положили Сашу. Боли у нее странным образом смирялись, а Саша немедленно засыпал.
– Помнится мне, дед мой на колени свои больные кошку сажал, чтобы грела-врачевала, – посмеивалась Екатерина Максимовна, – вот так и Сашенька меня врачует.
Конечно, всерьез этого никто не принимал: думали, Екатерине Максимовне становится легче оттого, что любит внука самозабвенно, да и он отвечал ей самой нежной любовью, вечно ластился, как котенок, и горько плакал, когда бабушка вдруг исчезла из дому и он никак не мог ее найти. Не понимал, что произошло, но словно чувствовал: на земле стало меньше человеком, которому был он, Саша, жизненно необходим.
Вспомнив об этом, Тамара и сказала Панкратову:
– Иногда мне кажется, что Саша и в самом деле твой сын. Ты врач – и он… какой-то исцеляющий, да?
Панкратов рассеянно кивнул, вглядываясь в спящего мальчика и пытаясь понять, в самом ли деле наделен этот ребенок неким тайным даром, и если да, не наследство ли это его загадочно погибших родителей.
Разумеется, ответа на этот вопрос найти он не мог, да и почему-то мысли об этом почти немедленно его оставили.
Вот так бывало всегда. Стоило поглубже о Сашке и его родителях задуматься, как кто-то словно бы выталкивал Панкратова из тех бездн, в которые он норовил погрузиться…
Москва, осень 1941 года
Москву бомбили все чаще. Сестры, врачи, санитарки (почти весь мужской персонал был уже мобилизован) по ночам дежурили на крыше и во дворе, готовые гасить «зажигалки». Когда проходила ночь очередного налета, все радовались, что больницу не тронули. Один Ромашов проклинал немецких летчиков, которые бомбили все, что угодно, кроме того, что было нужно разбомбить. Он с ненавистью смотрел в бессмысленные лица, окружившие его, его трясло от жутких криков, которые порою раздавались из палат, и выворачивало наизнанку от бестолковых разговоров, которые вели пациенты – чаще всего сами с собой. Смерть под бомбами стала бы для них благом, истинным избавлением, а для него налет означал возможность побега. Суматоха и паника позволят ему раздобыть одежду, а не явиться в Москву в этой жуткой пижаме, в которой его любой милиционер задержит.
Ромашов возненавидел дождливые ночи, когда заведомо не могло быть бомбежек: каждый вечер он неумело, но жарко молился о ясной луне, превращаясь в это время в такого же язычника, каким был его дед, лопарский нойд, то есть колдун, Пейвэ Мец. Однако фашистские бомбардировщики по-прежнему не интересовались бывшей Канатчиковой дачей! А лето тем временем шло к концу, и вот однажды случилось то, что Ромашов поначалу счел истинной катастрофой.
Ранним сентябрьским утром к больнице вдруг подкатили крытые грузовики, и санитары с врачами разбежались по палатам, помогая больным надевать казенные телогрейки прямо на пижамы, обувать казенные боты и нахлобучивать шапки. Пациентам объявили, что лечебница срочно эвакуируется в Горький и некоторые другие города Горьковской области, потому что это здание займет госпиталь для раненых с черепно-мозговыми травмами.
Кто-то из больных понял, о чем речь, кто-то нет – это, впрочем, было неважно.
Везти пациентов намеревались именно на грузовиках, потому что железные дороги были перегружены; к тому же их постоянно бомбили.
Услышав об эвакуации, Ромашов похолодел.
Уехать в Горький? Или даже в Горьковскую область?! Да это смерти подобно. Как оттуда выбраться в Москву? Все его надежды рушатся…
И вдруг, в минуту полного отчаяния и ужаса, Ромашова озарило: да ведь это его шанс! Вот и настал тот момент, когда он сможет убежать! Во время погрузки!
Он затаился и ждал удобного мгновения. Больные стояли в колоннах на обочине дороги под охраной санитаров.
Ромашов взглянул в небо. Нет, на чудеса и появление бомбардировщиков рассчитывать не приходится. Надеяться нужно только на себя.
Он внимательно присматривался к тому, что происходит, как идет посадка. Это оказалось делом очень хлопотным, потому что многие пациенты боялись подниматься в высокие крытые кузова, их приходилось подсаживать, подталкивать, а иных запихивать туда чуть ли не силком. Дело осложнялось еще и тем, что всем выдали сухой паек: хлеб, который все убрали в самодельные «сидоры» – вещевые мешки, сделанные из наволочек, перевязанных веревками, – и некоторые пациенты, перенервничав, накинулись на хлеб и лихорадочно поедали его, думать не думая о предстоящей долгой дороге.
Спохватившись, санитары принялись отнимать этот хлеб, чтобы выдавать его на привалах, и суматоха, которая поднялась из-за этого, грозила вовсе сорвать эвакуацию.
Ромашов понял, что ждать больше нельзя. Воспользовавшись тем, что все внимание привлечено к потасовке больных и санитаров, он выскользнул из колонны и в два прыжка вернулся в здание больницы. Сейчас он ничем не рисковал: если заметят, то всего лишь отправят обратно в строй.
Однако повезло: больница оказалась пуста.
Ромашов спустился в подвал и кинулся к кладовой, где хранились вещи больных. Сейчас они были увязаны в большие мешки, их должны были вынести и погрузить в отдельный грузовик вместе с больничной документацией – в последнюю очередь, когда колонна машин с пациентами уже тронется в путь.
Искать свою одежду было бессмысленно, да и не помнил Ромашов, во что был одет, когда столкнулся с Панкратовым. Точно, что не в форму, вот и все, что застряло в памяти. Форму он не любил, поэтому надевал редко, только уж когда не обойтись было без этого… Ну, теперь ему, возможно, уже никогда ее не надеть!
Развязал первый попавшийся мешок и напялил на себя более или менее подходящее по размеру исподнее, брюки, рубашку, пиджак, шапку и короткое пальто. Затем нашел в другом мешке ботинки, которые пришлись по ноге, и обулся, сначала разорвав на портянки больничные бязевые штаны от пижамы.
Он буквально физически ощущал, как летит время. В любую минуту в подвал мог кто-то войти, однако Ромашов не слишком об этом беспокоился. Он нашел в углу небольшой ломик и воспринял эту находку как подарок судьбы. Кто бы ни попытался ему мешать, он был готов убить этого человека. Ему уже приходилось убивать, так что он справится.
В глубине души Ромашов почти ожидал этого появления, этой помехи. Он помнил, какой необыкновенной силой, какой энергией наполнились его душа, разум и тело после того, как он уничтожил в Сокольниках двух сестер, Галю и Клаву… Возможно, новое убийство произведет на него такое же воскрешающее действие? Поможет вернуть утраченные силы, а главное, его сверхъестественные способности?
О да, он почти ждал чьего-нибудь появления в подвале!
Однако никто не пришел, и наконец Ромашов, прихватив свой «сидор» и пряча под пальто ломик, поднялся из подвала и прокрался к выходу.
Осторожно выглянул.
Суматоха улеглась, погрузка шла более или менее спокойно, но пройти сейчас по полянке к воротам было бы полнейшим безумием: сразу заметят.
Ромашов зашел в какой-то кабинет на первом этаже, увидел окно, ведущее на задний двор, сломал ломиком замок решетки, распахнул створки и выбрался вон, не забыв старательно прикрыть окно за собой, чтобы взлом не был заметен хотя бы на первый взгляд. Пригибаясь, промчался через двор, спрятался за сараем и огляделся.
Перелезть через ограду с колючей проволокой, пропущенной поверху, нечего было и думать. В главные ворота тоже не выйдешь…
Значит, надо ждать!
Ждать удобного момента.
Прошел примерно час, и Ромашов уже начал было нервничать, что не успеет выскользнуть в ворота до того, как колонна отправится и сторожа снова все закроют, когда какой-то больной, неуклюже влезавший в грузовик, вдруг сорвался наземь и заорал истошным голосом. То ли ушибся, то ли перепугался, то ли еще невесть что, однако завопил он жутко, и крик его мигом посеял панику среди других пациентов. О, как знал, как помнил Ромашов страшное воздействие таких вот безумных воплей, которыми порою разражались его товарищи по несчастью! Стоило начать одному, как вскоре ор охватывал все палаты. Сколько раз, бывало, он и сам начинал кричать, биться головой об стену в приступах внезапно налетевшего ужаса перед… Перед чем? Перед кем?! В том-то и состоял ужас, что непонятна была его причина! И даже сейчас Ромашов, который хотел считать себя вполне здоровым человеком, с трудом удержался от того, чтобы не заорать вместе с остальными!
Однако ему все же удалось справиться с собой. Тошнило и трясло, ноги подкашивались, однако он все-таки заставил себя перебежать через двор и броситься к толпе больных и санитаров с таким видом, словно он и сам был одним из таких санитаров и намеревался помочь. В толпе ему удалось скользнуть под грузовик и проворно переползти на другую сторону дороги. Вскочил, метнулся в кусты – и тут его словно тронул кто-то за плечо!
Он в ужасе обернулся, сунув руку под пальто, готовясь выхватить ломик и прикончить того, кто посмеет его остановить, – однако рядом никого не было. Только шагах в двадцати стояла около грузовика доктор Симеонова в белом халате, на который было наброшено пальтецо, с седой косой, выпавшей из-под колпака…
Минуту, не меньше, они смотрели в глаза друг другу, а потом Симеонова слабо улыбнулась, кивнула – и, повернувшись, зашла за грузовик.
Значит, Симеонова поняла, что он уже здоров? Значит, решила помочь ему? Но почему?!
Ромашов не знал, но сейчас ему было не до размышлений об этом. Симеонова могла передумать, кто-то еще мог заметить его побег – нет, надо было не столбом стоять, а бежать, бежать в лес, как можно скорей и как можно дальше!
Ромашов ринулся вперед. Сначала то и дело оглядывался, потом понял, что погони нет и не будет. Остановился, перевел дух…
На глаза попался какой-то бочажок, из которого он с удовольствием напился: от бега и страха пересохло горло.
Этот бочажок был таким же чудом, как поведение доктора Симеоновой, и Ромашов робко поверил в то, что удача теперь на его стороне.
Он сообразил, где должна находиться Москва, и повернул в том направлении. И в это мгновение почему-то вспомнил, что доктора Симеонову зовут Елизаветой Николаевной.
Как Лизу, жену Грозы, Лизу Трапезникову, которую Павел Мец некогда без памяти любил, а потом, став Ромашовым, предал и ее саму, и ее отца, и Грозу…
И у Лизы точно так же иногда выпадала коса из прически…
Он резко мотнул головой, отгоняя непрошеные, губительные мысли, и они отлетели прочь вместе со слезами, которые навернулись было на глаза.
Ромашов пошел к Москве. Сначала пробирался по лесу, но примерно через километр вернулся к дороге.
По шоссе, пусть даже навстречу почти непрерывно мчались машины с грузом, военными или эвакуированными людьми, идти оказалось куда легче!
Начало смеркаться, однако Ромашов все шел и шел, остановившись только дважды, чтобы поесть. И все-таки войти в Москву до комендантского часа не удалось. Пришлось провести ночь в поле, в недавно сметанном стогу, где оказалось так тепло, так уютно, что Ромашов впервые за много дней, месяцев и даже лет уснул спокойным, безмятежным сном человека, которому наконец-то, наконец-то повезло.
Москва, июнь 1941 года
Еще с субботы Саша вдруг начал канючить:
– В Соколики хочу, в Соколики!
Так он называл Сокольники, куда Панкратов и Тамара очень любили ездить. Там жила тетка Виктора – его единственная родственница. Она была завзятая огородница, и от нее никогда не возвращались без полной авоськи овощей, что было немалым подспорьем в хозяйстве, ибо насмерть обиженный Морозов отозвал свой денежный аттестат после развода, Тамара еще не работала, а зарплата Панкратова была все же невелика для троих. Алименты же Морозова решили перечислять на сберегательную книжку, которую открыли на Сашино имя. Это было предложение Панкратова, который нипочем не хотел пользоваться деньгами человека, которого он так ужасно обманул и вынудил содержать чужого ребенка. Странно, что Морозову было бы легче пережить смерть собственного сына, чем воспитывать не своего…
– А что бы нам и в самом деле не съездить завтра в Сокольники? – сказал Панкратов. – Тетя Наташа еще на той неделе звонила и приглашала за клубникой, да я все дежурил да дежурил. Поехали, а то нынче клубника ранняя, отойдет – Сашка и не поест толком.
Тамара засмеялась:
– Сашка в нашем доме главный человек!
– А разве не так? – изумился Панкратов. – Конечно, главный!
Тамара смеялась, а он оставался серьезным. Всего-навсего излагал принцип своей жизни: поступать так, как нужно Сашке. Если он чего-то хочет, значит, это ему нужно. И должно быть исполнено!
Ну, с утра воскресенья, 22 июня, купили для тети Наташи конфет и свежего хлеба в ближайшей булочной (в Сокольниках был один только магазин, да и тот совсем плохонький, даже хлеб туда завозили вечно какой-то непропеченный, что ж о конфетах говорить?), сели на 43-й трамвай и поехали.
Было еще очень рано, едва восемь: вечером Панкратову предстояло выйти на ночное дежурство, надо было вернуться не позднее пяти, чтобы успеть хоть немного поспать.
Тетя Наташа жила почти на пересечении 1-го Лучевого просека с Поперечным просеком, так что от трамвайной остановки пришлось еще довольно долго идти.
Наконец пришли, набрали клубники – и на варенье тете Наташе, и с собой целую корзинку. Хозяйка взялась накрывать стол к обеду, а гостей выгнала пока погулять.
– Нечего тебе свою красоту около моей черной печки губить, – сказала она Тамаре, которая порывалась помочь. – Подышите лучше свежим воздухом.
– Ой, а Сашенька-то где? – спохватилась Тамара.
– Да где ж ему быть, – пожала плечами тетя Наташа. – Небось на «завалины» таращится, как обычно.
По соседству с домом тети Наташи находился заброшенный участок, окруженный почти повалившимся забором, весь поросший травищей, с замшелыми, пережившими свой век деревьями и торчащими среди них обгорелыми останками строения.
Об этом доме ходили дурные слухи: дескать, жил тут раньше старый учитель, а к нему приезжали из Москвы колдуны, которые злоумышляли против Советской власти и вершили свои черные колдовские дела на чердаке. Ну, однажды чекисты их накрыли – да всех и перестреляли прямо в доме. Тетя Наташа переехала в Сокольники позднее, когда вышла замуж, и никто из новой родни ей ничего про загадочный дом и страшных колдунов рассказывать не хотел. Чуть не десять лет после этого убийства дом стоял с заколоченными окнами, пустой, никто в нем не появлялся, а потом он взял да и загорелся от молнии во время ужасной грозы. Тушить его было некому, и тетя Наташа рассказывала, что пережила немало пугающих минут, когда огонь мог перекинуться на ее дом.
Нет, обошлось – пожар погас от дождя. Было это лет четырнадцать назад, однако за все это время почему-то никто не начал здесь строиться, хотя место само по себе было хорошее и сад велик. С тех пор обгорелые развалины так и чернели бесхозно. Даже мальчишки не лазили сюда за яблоками; постепенно сад одичал.
Поначалу тетя Наташа такого соседства побаивалась, а потом попривыкла к нему.
К этим развалинам, которые Саша называл «завалинами», он питал совершенно необъяснимый интерес. Был готов отказаться от прогулки в лес за грибами, от игр и даже от чтения, только бы ему не мешали влезть на нижнюю перекладину тети-Наташиной изгороди и, держась за верхнюю планку, заглядывать между досками забора и смотреть, смотреть на обгорелые останки дома, торчащие среди крапивы. Так что можно было даже не спрашивать о том, где он находится и где окажется.
Однако около забора Саши не оказалось. Да и самого забора не было – он лежал поваленным.
– Да когда же? – ахнула тетя Наташа. – Когда он упал? Я ж тут полчаса назад проходила!
– А Саша? – вскрикнула Тамара. – Где Саша?
Но Панкратов уже увидел слегка раздвинутые заросли крапивы – и ринулся туда, онемев и заледенев от страха. Если Саша прошел здесь, он весь изжален жгучими листьями. Почему не кричал, не звал на помощь? Может быть, у него болевой шок? А что, если он все же добрался до развалин – и провалился в какую-нибудь опасную яму между обгоревшими половицами? Или на него обрушилась подточенная пламенем стена?!
И в этот миг, когда воображаемые страхи Панкратова достигли апогея, он вдруг замер – и ощутил непостижимое, словно явившееся откуда-то извне и овладевшее им спокойствие. Смог перевести дух и пойти дальше, расшвыривая крапивные стебли с пути и осторожно зовя Сашу.
– Саша! – закричала срывающимся голосом Тамара, которая пробиралась следом за Панкратовым, проваливаясь каблуками в землю и плача от боли: крапива безжалостно жгла ее голые ноги.
– Я тут! – раздался наконец спокойный голос Саши, и Панкратов разглядел среди бурьяна обугленные черные останки еще одного строения. Возможно, здесь раньше помещался сарайчик или летняя кухня. Да, скорее всего, именно кухня, потому что виден был остов печи с проржавевшей полуразвалившейся трубой. И рядом с этой печкой возился Саша, очень деловито и сосредоточенно пытаясь что-то достать из-под нее.
– Господи, Сашенька! – прорыдала сзади Тамара, тоже увидевшая его, однако Панкратов махнул ей, не оборачиваясь:
– Погоди. Стой там.
Что-то было в его голосе особенное… Тамара, несмотря на свое беспокойство за мальчика, замерла.
Панкратов в несколько прыжков добежал до Саши – перемазанного застарелой гарью, пыхтящего от усердия, – и разглядел, что мальчик старательно выколупывает из-под печки небольшой предмет, обернутый брезентом.
Панкратов присел рядом на корточки и с силой рванул застрявший между кирпичами сверток.
– Что же там такое? – пробормотал он задумчиво, а Саша уверенно ответил:
– Книжка и крестик.
Панкратов осторожно развернул брезент. Это оказались исписанные синим химическим карандашом листы пожелтевшей бумаги, сшитые вместе черными сапожными нитками в толстую тетрадь.
На пол скользнул потертый кожаный мешочек, туго перетянутый шелковым замызганным шнурком. Саша мигом его подхватил, начал распутывать узелок, а Панкратов взглянул на первую страницу тетрадки. Крупный, четкий, торопливый почерк легко было разобрать, и стоило Панкратову начать читать, как он уже не мог от этих строк оторваться:
«Хоть и сказал некогда Саровский Святой, что от молчания еще никто не раскаивался, я все же решил свое молчание, наконец, нарушить и описать то, что происходило тогда, в апреле 1927 года, в Сарове. К этому меня подтолкнули Вальтер и Лиза, самые близкие мне люди. Удивительно, до чего же четко все запомнилось, а ведь уже десять лет прошло! Гедеон, я слышал, сгинул где-то в Казахстане, в лагере. Судьба отца Киприана так же трагична. Святые мученики! Вечная вам память.
О Матвееве я ничего не знаю.
Анюта, слава богу, жива, она по-прежнему в Дивееве. Теперь она зовется матушка Анна…
Перед тем как мы простились, Гедеон и Анюта показали мне место, где они спрятали то, что было нами похищено. Всего только несколько человек посвящены в эту тайну. Теперь с каждым годом их остается все меньше. Неведомо, когда настанет время, предсказанное вещим старцем, – время его подлинного возвращения. Доживет ли до той поры хоть один-единственный участник удивительных событий прошлого? Не знаю… Тем более нужно рассказать об этом!»
Панкратову почудилось, будто кто-то взял его за руку и повел – повел темным коридором, где пахло талым снегом, свежим ветром, кровью… И почему-то ладаном.
Он повернул голову и вгляделся в лицо своего проводника.
Это был молодой еще, лет двадцати пяти, мужчина в черной косоворотке, в потертом полушубке и брюках, заправленных в поношенные сапоги. Худощавый, со впалыми щеками, сероглазый, с напряженно стиснутым ртом. Брови срослись на переносице, придавая ему хмурый вид.
– Вы кто? – испуганно пробормотал Панкратов, однако незнакомец промолчал и только слабо улыбнулся в ответ…
– Витя! Сашенька! – раздался в это мгновение перепуганный голос Тамары – и все исчезло, осталось только ощущение чьей-то руки в руке Панкратова.
Он опустил глаза – оказывается, за руку его держал Саша, очень озабоченный и необычайно смешной с этой его перемазанной рожицей.
Панкратов сунул тетрадку под мышку, подхватил мальчика, быстро осмотрел голые ножки, ручки – они были невероятно грязны, однако ни следа крапивных ожогов на них не оказалось. Можно было подумать, Саша над крапивными зарослями просто перелетел!
А вот Тамара… На ней живого места не было: ноги, руки в красных пятнах, и уже кое-где вспухли волдыри. Даже лицо почему-то оказалось обожжено. Зрачки расширились от боли и страха, она коротко, тяжело дышала, пыталась что-то сказать, но могла только пронзительно, истерично выкрикивать:
– Витя, Сашенька! – и заливаться слезами. Страх за ребенка и боль словно бы лишили ее рассудка.
Саша вдруг резко потянулся к Тамаре. Панкратов подошел, обнял ее одной рукой, не выпуская Сашу, который тоже обнимал ее.
Панкратов тихо, успокаивающе бормотал что-то, осторожно поглаживая Тамару по спине и чувствуя, что затрудненное дыхание постепенно становится спокойнее, бешеное сердцебиение замедляется.
Тамара наконец перестала конвульсивно вздрагивать; тогда Панкратов чуть отстранился и взглянул на нее. Лицо оставалось очень бледным, однако следа ожогов уже не было заметно. Он покосился на ее руки – ожоги исчезли и с них. И с ног сошли волдыри – минут пять еще подержались красноватые пятна, но вскоре и они пропали.
Саша пару раз зевнул – и заснул, положив голову на плечо Панкратова.
Только сейчас Виктор заметил, что на шее мальчика надет старенький медный крестик на черном шелковом шнурке, а из кармана торчит тот самый кожаный мешочек, который выпал из тетради. Значит, в мешочке был крест. И Саша об этом знал заранее. «Книжка и крестик», – сказал он, когда Панкратов пытался угадать, что в свертке.
Ну ладно, про «книжку» он мог угадать, нащупав ее через брезент, а как про крестик можно было угадать?!
Панкратов и Тамара переглянулись, не только ничего не понимая, но и не желая даже пытаться хоть что-то понять, не желая вообще пускаться в какие-то объяснения.
К их великому изумлению, тетя Наташа тоже обошла молчанием случившееся и спокойно пригласила всех за стол.
Было чуть за полдень, но проголодаться успели крепко, отчасти от пережитого волнения. Саша, впрочем, спал; его решили не будить, отнесли в спаленку и положили на хозяйкину кровать.
Только сели за стол, как оборвалась музыка, лившаяся из тарелки громкоговорителя, висевшей на столбе практически рядом с домом тети Наташи, и торжественный голос Левитана объявил, что сейчас будет передано правительственное сообщение. И Панкратов вдруг почувствовал, что Саша запросился сегодня в «Соколики» и полез доставать странную тетрадку из-под печки в «завалинах» именно потому, что сейчас выступит народный комиссар иностранных дел СССР Молотов и скажет советской стране и советскому народу нечто настолько страшное, что перевернет жизнь всех и каждого и поставит лицом к лицу с чем-то необратимым и неуправляемым, а все минувшие события сделает незначительными, и если кто-то не успел совершить что-то жизненно важное, он должен поспешить.
Вот так и Саша поспешил…
Спустя несколько мгновений Панкратов, Тамара и тетя Наташа, онемев от ужаса, узнали о том, что ночью германские войска без объявления войны перешли границу СССР и обрушили на города и села бомбовые удары.
– Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами! – закончил свою речь Молотов, и все трое еще несколько минут безмолвно просидели за столом, пытаясь осмыслить то, с чем вдруг столкнула их судьба.
Потом начали спешно собираться в Москву, даже недоев: Панкратову теперь следовало явиться на призывной пункт как медработнику и предстояло решать, как теперь быть, что делать Тамаре и Саше.
– Неужели Москву будут бомбить? – дрожащим голосом спросила Тамара.
Панкратов мрачно пожал плечами.
– Если что, перебирайтесь ко мне! – горячо предложила тетя Наташа, протягивая Тамаре корзинку с клубникой и авоську с морковкой и свеклой, выдернутыми второпях. – Кому мы тут нужны, в нашей глуши деревенской? На нас и бомбы тратить жалко будет!
Саша вдруг проснулся и расплакался; успокоили его только в трамвае, когда отъехали от Сокольников уже довольно далеко.
Из записок Грозы
Хоть и сказал некогда Саровский Святой, что от молчания еще никто не раскаивался, я все же решил свое молчание, наконец, нарушить и описать то, что происходило тогда, в апреле 1927 года, в Сарове. К этому меня подтолкнули Вальтер и Лиза, самые близкие мне люди. Удивительно, до чего же четко все запомнилось, а ведь уже десять лет прошло! Гедеон, я слышал, сгинул где-то в Казахстане, в лагере. Судьба отца Киприана так же трагична. Святые мученики! Вечная вам память.
О Матвееве я ничего не знаю.
Анюта, слава богу, жива, она по-прежнему в Дивееве. Теперь она зовется матушка Анна…
Перед тем как мы простились, Гедеон и Анюта показали мне место, где они спрятали то, что было нами похищено. Всего только несколько человек посвящены в эту тайну. Теперь с каждым годом их остается все меньше. Неведомо, когда настанет время, предсказанное вещим старцем, – время его подлинного возвращения. Доживет ли до той поры хоть один-единственный участник удивительных событий прошлого? Не знаю… Тем более нужно рассказать об этом!
Я долго думал, где лучше всего спрятать тетрадку с этими записями, чтобы ее никто не нашел. Подсказала Лиза. Я и не вспомнил бы про Сокольники и про эти развалины, с которыми для нас так многое связано. Наверное, потому, что очень хотел забыть те кошмарные события. Как странно будет побывать в Сокольниках снова… Наверное, до сих пор блуждают вокруг того дома тени прошлого. Под их охраною мои записки и будут лежать до поры до времени. Надеюсь, все же настанет день, когда я смогу их достать и прочесть эту странную и необыкновенную историю про то, как я помогал спасти драгоценные реликвии, моим детям. Сыну и дочери! Лиза уверена, что у нас родится двойня, и мечтает, как будет петь им эту чудесную колыбельную: «Спи, моя радость, усни…»
Если же страшные пророчества сбудутся, если со мной и Лизой что-нибудь случится, остается лишь уповать на то, что каким-то чудом тетрадку и крестик, точную копию того, который покоился на груди Саровского Святого, найдет человек, достойный узнать правду о том, что произошло тогда, в апреле 1927 года. «Живущих с тобой в мире пусть будут тысячи, но тайну свою открывай из тысячи одному», – сказал некогда праведник из Сарова. Вот для этого единственного неизвестного я и начинаю писать.
Все началось с того, что в декабре 1920 года внезапно и необъяснимо исчез на целый месяц Виктор Степанович Артемьев, начальник нашего Спецотдела.
О том, где он находился в это время, я узнал только через несколько лет: уже после смерти Артемьева в 1926 году Марианна, его дочь и двоюродная сестра Лизы, передала нам некие документы, из которых многое стало понятно. Сначала бумаги были запечатаны, однако сургуч на пакете оказался сломан.
Марианна, отводя глаза, пробормотала, мол, сломался сургуч нечаянно и бумаг, находящихся в пакете, она не трогала, однако Лиза не сомневалась, что Марианна сама сунула нос в пакет и ради этого сломала печать.
Я не спорил: мы с Лизой отлично знали цену дочери Артемьева, которая не унаследовала от него ни способностей, ни твердости духа, ни силы характера, так же, как не унаследовала от своей матери ни грана порядочности и благородства – заполучила только ее необычайную красоту, которая совершенно лишала мужчин разума. Я тоже был этой красотой поражен, однако тогда было мне всего лет двенадцать или тринадцать. Лизу я встретил немного позже. И прежнее увлечение «Царевной-Лебедью», словно бы спорхнувшей с картин ныне забытого и запрещенного художника-эмигранта Сергея Соломко, умерло!
Зачем Марианне понадобилось вскрывать конверт, предназначенный ее отцом для другого человека, остается только гадать. Может быть, из праздного любопытства. Может быть, она надеялась найти там какие-нибудь ценные записи, которые могла бы выгодно продать Глебу Бокию, сменившему ее отца на посту начальника Спецотдела…
Однако ее ожидало разочарование. Там оказались только заметки Артемьева о его поездке в какой-то совершенно неинтересный Марианне Саров.
Может показаться странным, почему эта особа, столь же трусливая, сколь и неосторожная, не выбросила эти бумаги, едва заглянув в них. Ведь в них встречались замечания, настолько откровенные и опасные, что я счел бы их за провокацию, если бы услышал от самого Артемьева! Думаю, Марианна именно из страха не показала их Бокию. А впрочем, кто его знает, Артемьева! Возможно, он наложил на эти записи некое магическое заклятие, которое вынудило его дочь исполнить предсмертный приказ отца. От Артемьева можно было ожидать чего угодно…
Чтобы можно было лучше понять дальнейшее, я должен рассказать об этом человеке подробнее.
Его тайные способности были сильнее, чем мои, – хотя бы потому, что Артемьев не боялся убивать. Может быть, это ему даже нравилось. Я вспоминаю, как давно, еще в Сокольниках в 1918 году, Лиза однажды сказала мне: «Тебе трудно даже представить, что человека можно убить мгновенным излучением своей духовной силы, убить с помощью гипноза или телепатии, – ты к этому не готов. А они готовы! У них уже есть опыт уничтожения людей! И они не остановятся ни перед чем, чтобы победить».
Артемьев был именно из таких людей. Пусть его уже нет на свете, пусть я узнал о нем поразительные, потрясающие вещи, – я все равно не прощу ему минувшего! Не прощу того, что он совершил ночью 31 августа 1918 года, и того, что сделал с нами!
Мы с Лизой были заложниками Артемьева. Несколько лет он держал мою жену под своим страшным гипнотическим контролем, внушив, что за пределами Садового кольца ее ждет смерть. Однажды, уже летом 1919 года, мы решили вдвоем съездить в Сокольники, чтобы побывать на том месте, где некогда началась наша любовь. Но как только извозчик пересек Садовую-Спасскую и двинулся дальше по Домниковской к Каланчевской площади, Лиза потеряла сознание. У нее прерывалось дыхание, останавливалось сердце… Я сорвал голос, так кричал на извозчика, чтобы он скорей поворачивал. Стоило нам вернуться в пределы кольца, как Лиза начала дышать и очнулась.
Артемьев не скрывал, зачем сделал это.
Еще в восемнадцатом, сразу после гибели отца Лизы и моего учителя, Николая Александровича Трапезникова, едва поправившись после ранения, я сбежал из госпиталя и от охраны, которую ко мне приставил Артемьев. Лиза тогда лежала в одной частной психиатрической клинике в Гороховском переулке. Артемьев очень боялся, что я вообще исчезну из Москвы, но я Лизу никогда бы не бросил! Я прибился к беспризорникам, которые обитали в асфальтовых котлах на Садовой-Черногрязской – как раз неподалеку от Гороховского переулка. Меня заметили, не знаю кто (не удивлюсь, если это был Павел!), и поймали во время облавы.
Артемьев тогда заявил: если я снова исчезну, то Лиза отправится в тюрьму как дочь и пособница человека, замешанного в двух покушениях на Ленина. Ее сразу поставят к стенке.
Я поклялся, что не сбегу. Если бы речь шла только о моей собственной жизни, я, конечно, попытался бы, но жизнью Лизы я рисковать не собирался ни за что. Однако Артемьев не мог вечно держать ее в больнице. К тому же он боялся меня. Мое здоровье восстановилось, а значит, восстановились и способности «бросать огонь». Артемьев не сомневался, что я попытаюсь его если не убить, то ранить, чтобы мы с Лизой могли скрыться. Этого он допустить не мог. Ему нужны были ее способности медиума! И он Лизе внушил под гипнозом этот страх смерти…
Теперь нам ничего не оставалось, как согласиться сотрудничать с Артемьевым.
Именно в те годы он начал заниматься организацией Спецотдела, который носил совершенно безобидное название шифровального.
У большевиков не было надежной системы шифровки секретных сообщений, а уж о том, чтобы находить ключи к чужим, речи вообще не шло. Поэтому Артемьев привлек к работе некоторых криптографов (специалистов по шифровке и дешифровке), которые служили еще в Третьем отделении императорской полиции и чудом остались живы после революции. С этого все и началось.
Однако с еще большим старанием Артемьев продолжал разрабатывать свою идею о внедрении коммунистических идей в массы с помощью оккультных действий и массового гипноза. Он искал помощников, причем не только таких, как я, которые работали с ним лишь потому, что он держал их за горло мертвой хваткой, но и тех, кто готов был сотрудничать с ним добровольно. Для этого ему и нам всем приходилось буквально по улицам разыскивать подходящих людей.
Что и говорить, в Москве всегда обитало много всевозможных знахарей, шаманов, доморощенных чревовещателей, гадателей по рукам, фокусников, медиумов, гипнотизеров и спиритуалов, на каждом углу видевших призраков. После революции – как всегда в смутные годы! – количество их увеличилось. О таких людях ходили таинственные, порою баснословные слухи – вот по этим слухам их и выискивали. Очень многие из них оказывались истинными шарлатанами, однако встречались и весьма ценные личности, которых брали на работу в отдел. Но сначала их проверяли Артемьев и Барченко, для чего в доме номер 1 в Фуркасовском переулке, где тогда размещался Спецотдел, существовала особая лаборатория под названием «черная комната». Там Барченко с успехом применял свои способности к яснослышанию. Он сам придумал этот термин и называл им тот дар, который помогает человеку общаться с потусторонним миром с помощью и сознания, и сверхсознания, то есть интуиции.
Именно Барченко подтвердил, например, таланты Валентина Смышляева. Он в то время организовал и возглавил театральный отдел в московском отделении Пролеткульта и поставил вместе с Сергеем Эйзенштейном спектакль «Мексиканец» по произведению американского писателя Джека Лондона. Мы с Лизой попали на этот спектакль по приказу Артемьева, до которого дошли какие-то странные слухи о необъяснимом успехе довольно средней постановки. Фактическим режиссером ее был Эйзенштейн, который в программке значился всего лишь как художник-декоратор. Однако мы сразу поняли, что триумф спектакля держится на гипнотических способностях Смышляева. Он внушал зрителям, что перед ними разворачивается гениальное зрелище. Потрясающее самомнение Эйзенштейна тоже работало на успех!
После спектакля мы дождались Смышляева, заговорили с ним. Едва увидев нас, он впал в транс и забормотал что-то о страшном голоде, который вскоре, летом 1921 года, начнется в Поволжье, на Южном Урале, на Украине и во время которого погибнет пять миллионов человек.
Это было страшно, в самом деле страшно даже для меня, мужчины, а Лиза была почти в обмороке.
Мы немедленно сообщили Артемьеву о встрече со Смышляевым. Его проверил Барченко и подтвердил наличие особых способностей. А жизнь подтвердила истинность его пророчества… и этого, и некоторых других.
Смышляев продолжал работать в театре – в Первом МХАТе, потом во Втором, – сотрудничал как режиссер с Московской консерваторией, однако оставался нештатным сотрудником Спецотдела. Бокий, пришедший на смену Артемьеву, и боялся пророчеств Смышляева, и жаждал слышать их снова и снова. Чтобы стимулировать его талант, Бокий приучал его к наркотикам. Это подорвало здоровье режиссера, и он умер в 1936 году.
А мы с Лизой, беспрестанно контролируемые Артемьевым, продолжали поиски спиритуалов и медиумов.
Как-то мы узнали о некоем кружке, который назывался «Общество исследования психизма». Обосновался кружок на Сивцевом Вражке, в квартире некоей дамы «из бывших». Это выражение тогда сделалось очень модным и прижилось надолго! Дама принадлежала к числу тех чудом выживших в революционных бурях старушек, благодаря которым Страстной и Гоголевский бульвары просыпались раньше прочих улиц. Ни свет ни заря на эти бульвары из Московского, Хлебного, Скатертного и других переулков выползали этакие обломки прошлого в мантильках и вуалетках – выгуливать своих очень злобно и очень громко тявкающих тонконогих собачонок.
Основательница упомянутого общества славилась как провидица. Нет, она не умела предвидеть пертурбации в жизни государств, однако довольно точно предрекала будущее отдельных лиц после того, как подержала в руках какую-то их вещь или просто сжала их пальцы. Тогда она закрывала глаза, как бы впадая в транс, и медленно пророчествовала, причем почти так же туманно и поэтично, как Нострадамус, о котором мне рассказывал еще Николай Александрович Трапезников. Ее адепты внимали с благоговением и потом старательно искали сходство пророчеств с реальностью. И снисходительно прощали «пифию с Сивцева Вражка», если ничего не находили.
– Она великолепно умеет пускать пыль в глаза, – сказала Лиза смеясь, когда старушка предсказала ей затянувшееся девичество и только после пятидесяти лет брак с богатым и важным генералом. – Ей очень хочется верить!
– Хочется? – помнится, буркнул тогда я довольно угрюмо. – Напрасно!
К этому времени Лиза уже была замужем за мной; богатым и важным я никогда не был и стать не смог бы, а генералов в России и днем с огнем ни тогда, ни теперь не сыскать. Кроме того, я отчетливо помнил сон, приснившийся мне еще давно, когда Трапезников на даче в Сокольниках окуривал нас дымом от сожженных лавровых листьев, чтобы пробудить способности к предвидению. И предсказание самого Николая Александровича я прекрасно помнил – сделанное им в 1915 году на Арбате: о том, что я буду убит людьми в черном, не дожив до сорока. А если верить моему сну, вместе со мной будет убита Лиза. Так что старушенция-пророчица нагло врала!
Точно таким же шарлатаном оказался еще один предсказатель – на сей раз не чьего-то счастливого будущего, а конца света, найденный Павлом Мецем где-то на Кузнецком Мосту. Предсказатель сообщал, что видит высунувшуюся из облаков руку со стиснутым кулаком, которым рука сначала всем грозит, а потом разворачивает пергамент с надписью: «Россию скоро ждет небывалый вселенский мор!»
Артемьеву сообщил об этом Павел. Однако Лиза, присутствовавшая при этом, язвительно заявила, что совершенно такой же случай приключился лет пятьсот назад с Джироламо Савонаролой, о чем и написано в книгах о нем. Правда, Савонарола уверял, что небывалый вселенский мор ждет не Россию, а Италию.
Артемьев заявил, что этот обман подразумевает немалую образованность, и захотел познакомиться с обманщиком поближе. «Савонарола» оказался бывшим профессором-биологом Шварцем, который в свое время ставил опыты по передаче мыслей на расстоянии. Он истосковался по работе и охотно согласился сотрудничать со Спецотделом, заодно назвав своих лучших учеников, некоторых из которых Артемьеву тоже удалось привлечь к работе…
Мы с Лизой никак не могли понять, почему Артемьев, который в 1918 году хладнокровно руководил операцией по уничтожению самых сильных оккультистов России, теперь с бору по сосенке собирает в Спецотдел их жалкие подобия. Неужели раскаялся в том, что сделал? Мы не верили в его способность к раскаянию! Однако вскоре я понял, какие стремления вели его. Артемьев хотел создать свой отряд оккультистов, которые были бы заведомо слабее его, способности которых он мог бы полностью контролировать: стимулировать или ослаблять, в зависимости от того, что считал нужнее. Эти люди должны были подчиняться только ему. Артемьев завоевывал их преданность тем, что грудью заслонял от репрессий и подкармливал усиленными пайками. В большинстве своем сотрудники Спецотдела по качеству способностей и в подметки не годились тем, кто обагрил своей кровью исчерченный «латинскими квадратами» пол чердака одного из домов в Сокольниках. Однако кое-какими талантами они все же владели, и все эти их таланты Артемьев сумел подчинить себе, а значит, и новой власти, которой он служил.
Я начал читать его бумаги, переданные мне Марианной, недоумевая и не доверяя его неожиданной откровенности. Похоже, Артемьев сам был настолько изумлен случившимся, что писал о себе в третьем лице, как бы пытаясь взглянуть на то, что произошло в Сарове, со стороны, или вообще отстраняясь от того, что совершил. Однако подлинное значение его рассказа стало мне понятно позднее, когда я сам побывал в Сарове в 1927 году. Именно поэтому я эти заметки и сохранил.
Горький, 1941 год
В один из теплых августовских дней Ольга Зимина, по мужу Васильева, стояла на углу Советской площади, напротив кремлевской стены, держала на руках четырехлетнюю дочь и смотрела на вереницу автомобилей, поднимавшихся по Зеленскому съезду и сворачивающих на Университетскую улицу, по которой можно было проехать на Сенную площадь, а оттуда – на Казанское шоссе. Этой дорогой автомобили добирались и до самой Казани, и до Куйбышева, и до Уфы, и дальше, на Южный Урал, – да куда угодно, только бы подальше от Москвы, подальше от войны! Слова «эвакуация» и «эвакуированные» уже вошли в обиход…
В машинах сидели люди с испуганными, усталыми лицами. Кузова были загромождены запыленными пожитками. Однако немало проходило и легковых автомобилей, из которых выглядывали мужчины весьма важного вида – как говорится, ответственные товарищи.
«Странно, – подумала Ольга, – почему среди эвакуированных так много мужчин? Да еще призывного возраста! Им бы родину защищать…»
А не придется ли и ей с Женей из Горького уезжать? Некоторые знакомые уже подались в Сибирь, к родне, но у Ольги нигде никакой родни нет, ехать ей некуда.
До чего же тревожно на сердце! Всё как-то пусто и безутешно…
Говорят, иностранные посольства уже перебрались в Куйбышев; туда же якобы собиралось эвакуироваться правительство. Слухи в народе передавались самые страшные, причем многие исходили из вражеского лагеря, из тех листовок, которые разбрасывали с фашистских самолетов. Но листовкам верили. А чему еще оставалось верить? Сводки Информбюро были до того скупы и неопределенны, словно их составители нарочно пытались не рассказать об истинном положении на фронте, а скрыть его, причем как можно тщательней.
– Живем совершенно впотьмах! – ворчали люди. – Боятся нас напугать сводками Информбюро, что ли? Так ведь лучше знать правду! Неужели все и в самом деле так плохо, как рассказывают немцы в своих листовках?
А уж сколько говорили о том, что происходит в самом Горьком! Сначала сюда переправили из Москвы отряд метростроевцев. Потом милиционеры очистили от жильцов почти все дома на набережной имени Жданова – красивейшей улице города с роскошными домами, как оставшимися с былых времен, так и построенными в том классическом и монументальном стиле, который называли «сталинским ампиром». Закрылась гостиница «Центральная», все вокруг огородили, а под Откосом начали копать тоннель. Для чего? Секретом это оставалось недолго, и скоро даже малые дети в Горьком знали, что здесь строится бункер для Сталина – объект № 1.
С одной стороны, то, что в Горьком разместится вождь, обнадеживало: значит, город ни за что не сдадут. С другой стороны, это ужасало: значит, сдадут Москву?!
По слухам – опять же! – столицу бомбили каждую ночь. Горький пока не трогали, но чуть ли не с самого начала войны над ним мелькали фашистские самолеты, иногда пролетая так низко, что можно было рассмотреть лица пилотов, которые с каким-то совершенно невоенным, туристическим, исследовательским интересом рассматривали кремль.
Это наводило ужас! Но еще страшней Ольге было вспоминать, как на мостике, над вокзальной платформой, стояли, перевесившись вниз, женщины с детьми, провожавшие на фронт мужей, и не плакали, а выли от горя и отчаяния…
Василий, прощаясь, уже с вещмешком, похудевший и в какой-то нелепой и отчаянно не идущей ему военной одежде, умолял Ольгу не приезжать на вокзал – пожалеть и себя, и его. Она пообещала. Но все равно приехала, хотя к его вагону не подошла: стояла на том мостике над железнодорожными путями и плакала так, как не плакала никогда в жизни. Вернулась без единой силушки от этих слез и успокоилась только тогда, когда взяла на руки Женю.
Вот и сейчас – защемило сердце от воспоминаний, и Ольга покрепче прижала девочку к себе. Та положила голову ей на плечо, теплое дыхание коснулось Ольгиной шеи – и стало полегче.
Женей звали ее и Васильева приемную дочь. Как-то так вышло, что у Ольги не было на этом свете ничего собственного: жила в чужом доме, замуж вышла за вдовца, а ребенка нашла на Сретенском бульваре в Москве. Женя была тогда еще совсем крошечная, дней десяти от роду, однако Ольга твердо знала, что нет в ее жизни более важной цели, чем заботиться об этой девочке. Иногда Ольге казалось, что это было ей кем-то приказано… ей виделись какие-то убитые мужчина и женщина… потом эта женщина с родинкой в уголке рта – точно такой же, какая была у Женьки! – не раз являлась Ольге в снах и видениях, подсказывая, что делать в самые трудные минуты. Шло время, события той летней ночи 1937 года вовсе затуманились, но самозабвенная любовь к найденной девочке оставалась главным в жизни.
Сколько Ольга перенесла ради нее! Бежала из Москвы в Горький, скиталась бездомной, потом нашла приют в тайном борделе Фаины Ивановны Чиляевой, а чтобы их с Женечкой не вышвырнули на улицу, отдалась племяннику хозяйки, Анатолию Андреянову… На что она только не была готова ради этого ребенка! Однако Андреянов возненавидел Женю – и выкрал ее у Ольги, а затем тайно подкинул в дом своих дальних родственников Васильевых, у которых незадолго до этого умерла новорожденная дочь. Но Ольга каким-то чудом все же нашла этот дом! Явилась к Васильевым, и те взяли ее нянькой к Жене, потому что милая Ася, Анастасия Степановна Васильева, совершенно не умела управляться с детьми.
Всё вроде бы чудесно устроилось, да вот только Андреянов не оставлял Ольгу в покое и грозил рассказать Васильевым, что она была проституткой. Конечно, в таком случае Ася и Вася (так Ольга про себя называла своих милых, удивительно интеллигентных и чистых душой хозяев) ее и близко к Жене не подпустили бы! И тогда, действуя словно бы по чьей-то неведомой подсказке, Ольга написала донос на Андреянова, который служил начальником крупной снабженческой организации и не раз похвалялся своими удачными махинациями. Его арестовали; Ольга вздохнула спокойно, но ненадолго! Андреянов на допросе оговорил Васильева, и тогда забрали и его.
Ася тяжело заболела с горя, и Ольга, с Женей на руках, пошла, по совету добрых людей, просить милости у всесильного Юлия Моисеевича Кагановича, первого секретаря обкома. Тот с первого взгляда был очарован крохотной Женей, пожалел ее. И произошло чудо: Василия Васильевича из тюрьмы выпустили! Вот только сердце бедной Аси, которое надорвалось от горя, радости уже не выдержало…
Через год после ее похорон Василий Васильевич женился на Ольге, и они удочерили Женю. Теперь Ольга наконец могла назвать официально своей дочерью эту девочку, которая и так была для нее центром Вселенной! Женя обожала и ее, и Василия Васильевича, но вот что странно – ни разу не назвала их мамой и папой, а звала Лялей и Васем. В Лялю она перекрестила Ольгу, а имя «Вася», видимо, казалось ей недостаточно мужественным, так что теперь приемный отец звался лаконично и весомо: Вась. Каким образом постигла Женя, что эти люди – не ее родители, неведомо, однако она вообще была девочка непростая, порою даже странная. Как вспомнишь…
Загадочно, впрочем! Стоит Ольге попытаться вспомнить о Жениных странностях, как на ум приходят только какие-то затуманенные, бессвязные обрывки. Зато как ясно вспоминается их с Василием и Женей прошлогодняя поездка по Волге от Горького до Астрахани на огромном пароходе, и шлюзы, и предрассветная тишь, и шелковая волна огромной реки, и солнечные блики на воде… Как хорошо они жили, как счастливо! Но вот – война! Муж пишет из армии: «Ты знаешь, что я раньше боялся заколоть курицу и даже жалел ее. А теперь немца как увижу убитого – радуюсь, и сам с удовольствием стреляю в фашистов. Вот как меняет жизнь человека! Кончится война, если останусь жив, приеду домой, и все это будет казаться дурным сном…»
Кончится война! Да когда же она кончится?! Пока что наша армия только отступает.
…Женя, доселе смирно сидевшая на Ольгиных руках и даже, кажется, придремнувшая, вдруг встрепенулась и так резко дернулась вперед, что Ольга чуть ее не уронила.
– Что ты, тише, свалишься! – испуганно воскликнула Ольга, однако девочка замерла, неотрывно глядя на «эмку», которая в эту самую минуту вдруг зачихала, задымила мотором – и остановилась прямо напротив них.
Шофер выскочил, открыл капот, из которого повалил пар, суетливо всплеснул руками, сунулся в багажник, выхватил брезентовое ведерко, завопил:
– Люди добрые! Где тут воды можно набрать?
– Вон там колонка, – махнула рукой Ольга. – За углом, метров сто.
– Метров сто?! – взвизгнул полный мужчина, сидевший на переднем сиденье. – Да мы загоримся!
И он с проворством, совершенно неожиданным для его корпуленции, буквально вывалился из машины.
С заднего сиденья из обеих дверец выскочили еще двое мужчин, правда, довольно худощавых, и стремительно отбежали подальше. Однако там остался еще кто-то сидеть.
Мужчины, оказавшись на приличном расстоянии, вдруг спохватились, обернулись, и толстяк крикнул:
– Тамара Константиновна! Что же вы сидите?! Выходите скорей, а то машина взорвется!
Из машины никто не показывался. Может быть, этой женщине плохо стало?!
Женя резко обернулась и взглянула Ольге прямо в глаза.
Та растерянно моргнула, потом поставила девочку на тротуар и строго сказала:
– Стой здесь, слышишь? Ни с места!
Женя кивнула.
Ольга подскочила к машине и заглянула в салон.
На заднем сиденье она увидела молодую женщину с ребенком на руках. Мальчик лет четырех мирно спал, положив темно-русую голову ей на плечо.
– Что же вы сидите?! – крикнула Ольга испуганно, однако осеклась, когда женщина приложила палец к губам и извиняюще улыбнулась:
– Тише, пожалуйста. Сын только что уснул. Прямо вот пять минуточек назад. Он за дорогу измучился весь, пусть отдохнет.
– Там в моторе что-то дымится, – нервно прошептала Ольга. – Надо вылезать, а то мало ли… Сделаем так: я его возьму осторожненько, а потом вы выберетесь. Хорошо?
Женщина взглянула на нее черными испуганными глазами:
– Ну давайте попробуем.
Ольга просунулась в автомобиль и потянула к себе ребенка. Он спал крепко, приоткрыв розовый ротик, чуть хмурясь во сне, и, похоже, просыпаться пока не собирался.
Ольга вытащила его, положила тяжелую со сна голову себе на плечо. Сердце ее радостно встрепенулось от этой сонной тяжести. Было в ребенке что-то до такой степени родное… Невольно слезы навернулись на глаза. Даже запах его казался родным! Ольга не удержалась и осторожно коснулась губами теплого виска с вспотевшими волосиками.
Из расстегнутого ворота рубашки мальчика выскользнул медный крестик и повис, качаясь на черном шелковом шнурке…
Ольга попятилась, чтобы мать ребенка могла, наконец, выбраться из машины, внезапно наткнулась на что-то, чуть не упала, обернулась – и вскрикнула испуганным шепотом:
– Женька! Ты что? Ты почему? Я тебе где велела стоять?!
– Там, – небрежно махнула рукой Женя, закинув голову и зачарованно глядя на спящего мальчика.
– Почему ты не слушаешься? – сердито шипела Ольга.
– Потому что Саша, – сказала Женя с таким выражением, как будто это все объясняло.
– Какая умная девочка, – послышался рядом голос, и Ольга, покосившись, увидела мать мальчика, которая уже выбралась из машины, однако еще придерживалась за дверцу, нетвердо стоя на затекших ногах. – Откуда ты знаешь, как зовут моего сына?
– Кого? – изумленно спросила Женя, смешно поднимая бровки.
– Ну, этого мальчика, – улыбнулась женщина. – Откуда ты знаешь, что его Саша зовут?
– Знаю, – серьезно ответила Женя.
– Может быть, ты даже знаешь, как меня зовут? – усмехнулась женщина.
– Нет, – покачала головой Женя. – Зато я знаю, что ты очень красивая!
И она восхищенно улыбнулась.
Черноволосая и черноглазая, с длинными ресницами и точеными чертами, смуглая, эта молодая женщина казалась сказочной царевной. Вдобавок одета она была так, что любое творение лучших горьковских закройщиков (а с их работой Ольга в былые времена неплохо познакомилась, так уж сложилась судьба!) казалось скучным и бесцветным. А туфли-то, матушка родная! Шелковые накладные банты, высоченные тоненькие каблуки…
Артистка, что ли, которую увезли в эвакуацию прямо с концерта?
Ольга мигом почувствовала себя бесцветной замарашкой, однако завидовать этой сияющей красоте было невозможно: она не ослепляла своим блеском, а согревала.
– Меня зовут Тамара, – сказала красавица. – Тамара Морозова. А вас как зовут? – Она переводила взгляд с Ольги на девочку.
– Это Ляля, – показала пальчиком та. – А я – Женя!
Она выкрикнула свое имя во весь голос, и мальчик на руках Ольги всполошенно вскинулся, открыл глаза.
– Ах, проснулся! – всплеснула руками Тамара. – Сашенька, не бойся, я здесь.
Однако он вовсе не казался испуганным. Огляделся затуманенными со сна глазами, мельком улыбнулся Тамаре, с интересом посмотрел на Ольгу – и тут увидел Женю, которая стояла, закинув голову, и неотрывно таращилась на него.
Несказанное удивление промелькнуло на лице мальчика, потом он завозился на Ольгиных руках и проворно соскользнул вниз. Одернул задравшуюся курточку и встал против Жени, глядя на нее с таким же улыбчивым вниманием, с каким она смотрела на него.
– Как быстро они подружились, да? – восхищенно сказала Тамара. – Вообще такое впечатление, будто всю жизнь знакомы. Даже жалко будет их разлучать, когда снова поедем.
Наконец-то вернулся шофер с ведром воды, начал возиться с машиной. Попутчики Тамары ворчали, торопили его; усталый водитель лениво огрызался.
– Вы далеко направляетесь? – спросила Ольга.
– Даже не знаю, – вздохнула Тамара. – По просьбе моего бывшего мужа меня взялись довезти до Куйбышева, но я не выдержу, честное слово. Тесно очень, к тому же это не мужики, а бабы болтливые. Без конца языками молотят, уснуть не дают ни мне, ни ребенку, а когда сами засыпают, храпят так, что нам спать вообще невозможно. Беда просто. А дорога загроможденная, час едем, два стоим. Измучилась я за эти двое суток – слов нет!
– До Куйбышева еще ехать и ехать, – посочувствовала Ольга. – У вас там родственники?
– У мужа моего бывшего там тетка… я ее в глаза ни разу не видела, – дрожащим голосом пожаловалась Тамара. – Представляю, как она нас встретит! Надо будет искать работу, а где я ее найду? И профессии у меня никакой нет: я была просто мужняя жена, капитанша, знаете? – Она слабо усмехнулась. – Потом ребенок родился… Так и не поступила работать, числилась иждивенкой. Теперь думаю, зачем из Москвы уехала? Но там такая была паника, бомбежки эти… Горький уже бомбят?
– Пока нет, а что дальше будет – неведомо.
– Глядишь, и обойдется, – горячо сказала Тамара. – А то ужас, просто ужас! Москву бомбили почти каждую ночь, иногда и днем. Радиоприемники все мы сдали в первые дни войны. Приказ такой был. Все новости из уличных репродукторов. И вот, знаете, как завоет сирена, а потом из этих рупоров оглушительно: «Граждане, воздушная тревога!» – трижды. Как раздастся этот голос, так сердце просто останавливается. Зато потом так отрадно на душе, когда, после бомбежки, слышишь: «Граждане, угроза воздушного нападения миновала, отбой!» Тоже три раза объявляли.
Тамара прерывисто вздохнула и торопливо продолжала:
– У нас в доме, да вообще везде, были ночные дежурства распределены: по два часа, с полуночи до шести. Мне, правда, везло: в мои дежурства тревога только раз была.
Она хохотнула с истерической ноткой в голосе и сильно потерла тонкие длинные пальцы, которые заметно дрожали.
Ольга слушала молча, сочувственно, понимая, что ее новая знакомая настрадалась, измучилась донельзя и ей просто необходимо выговориться, оттого она и откровенничает так безудержно с совершенно незнакомым человеком:
– Я по ночам сяду, бывало, на ступеньку крыльца и слушаю. В темной ночи звуки далеко-далеко разносятся! Машинам и людям нельзя было передвигаться после наступления комендантского часа, поэтому тишина стояла, только шаги патруля доносились да гудки паровозов с Курского или Казанского вокзалов. Тихо, спокойно. Кругом затемнение, огни не мешают на звезды смотреть. Красота неописуемая! Любоваться бы в свое удовольствие, но мысли всякие страшные в голову лезли. В газетах пишут об ужасах в Бресте, Минске, везде, где побывали фашисты… Вот изверги! Это не люди, но это и не звери, ведь это разумные существа, потерявшие всякие человеческие чувства! Как представишь, что они дойдут до нас!.. – Тамара передернулась. – Кроме того, в ясные ночи особенно тревожно было: фашисты налететь могли. И вот знаете, один раз началась бомбежка. Как сейчас помню – это было 11 августа. Началась без пяти одиннадцать ночи и длилась до четверти четвертого утра. Зенитки стреляли без передышки: бомбили Пресню и Фили, на Арбате тоже… А я стою с такими длинными щипцами, чтобы зажигательные бомбы хватать и в бочки с водой бросать, пока не разгорелись, и колочусь вся от страха, от какого-то животного страха! Думаю, а вдруг не зажигалка, а фугаска упадет прямо на меня? С кем тогда Сашенька останется? Виктора, это мой второй муж, мы просто не успели расписаться, я совсем недавно получила развод, призвали в первые же дни, потому что он врач. Морозову, бывшему мужу, Сашка совсем не нужен, да он и сам на фронте тоже. Куда же моего сына, думаю, денут, неужто в детдом?! На самом деле я не столько из-за бомбежек из Москвы уехала, даже не столько из-за общей паники, которая там царила, сколько из-за этих мыслей неотвязных… от ужаса, что Саша останется один. Понимаете?!
Ольга кивнула.
Тамара всхлипнула, провела по глазам ладонью, огляделась – да так и ахнула:
– Боже мой? А где же дети?!
Ольга схватилась за сердце: и в самом деле, рядом никого.
– Вон они! – вскрикнула Тамара. – Бегут куда-то! Сашенька, стой!
Тут и Ольга увидела поодаль Женю и Сашу, которые, схватившись за руки, уже свернули с площади на улицу Фигнер и пробежали полквартала, оказавшись почти возле Областной библиотеки, размещавшейся в прекрасном классическом строгом здании бывшего Александровского дворянского института.
Услышав голоса, зовущие их, дети разом обернулись, не разнимая рук, и Женя звонко крикнула:
– Ляля, пошли домой, мы кушать хотим!
– Тамама! – кричал и Саша. – Пошли домой! Только книжку мою не забудь!
– Куда они, куда?! – истерически вскрикнула Тамара.
– Не волнуйтесь, не волнуйтесь! – горячо ответила Ольга. – Кажется, ваш сын так понравился моей Женьке, что она решила пригласить его в гости. Вы не тревожьтесь: это почти рядом, мы на Мистровской живем, а Женя отлично знает дорогу, они не заблудятся. Она очень самостоятельная, такая лягушка-путешественница… А про какую книжку Саша говорит?
– Да мы нашли в Сокольниках одну тетрадку, – рассеянно начала было Тамара и вдруг спохватилась, взвизгнула: – Саша убежал! А ведь нам надо ехать дальше!
– А зачем? – вкрадчиво спросила Ольга.
– Как это? – Тамара замерла, уставилась своими огромными, черными, перепуганными глазищами. – Ну… в Куйбышев же…
– Сдался вам этот Куйбышев, – отмахнулась Ольга. – Сами говорите, что вас там никто не ждет. Тетка эта двоюродная вообще не знает, что вы ей на голову свалитесь. А вдруг не примет вас?
– Вы это к чему? – растерянно шепнула Тамара.
– А к тому, что у меня полдома пустует, – решительно сказала Ольга. – Говорят, эвакуированных всяко будут на свободную жилплощадь подселять, ну так вот я вас и подселю. Дети подружились, как… ну я просто не знаю! Прямо как брат с сестрой! Изумительное что-то! Вы, вижу, человек хороший, я тоже не скандальная. Наверное, уживемся. Вдвоем даже легче с детьми будет управляться. А Тамама – это вас так сын называет, да?
– Ага, – засмеялась Тамара, успокаиваясь на глазах. – Знаете, с первого мгновения ни разу просто мамой не назвал. Тамама – и все! Даже странно.
– Ну вот и моя дочка меня только Лялей зовет. А на самом деле я – Ольга, Ольга Васильева. Забирайте свой чемодан, Тамама, в смысле, Тамара, и пошли домой, в самом-то деле!
Тамара еще мгновение таращилась на нее, задумчиво моргая, потом вдруг резко провела по лицу ладонью, словно смахивая испуг и нерешительность, и кивнула:
– Хорошо.
Попутчики Тамары так откровенно обрадовались ее решению их покинуть, что даже не спросили, куда она уходит, зато очень споро, в шесть рук, выволокли ее чемодан и битком набитый саквояж из багажника.
Ольга и Тамара взяли вещи и поспешили вперед, безуспешно пытаясь нагнать детей, как вдруг послышалось негромкое:
– Ольга…
Она обернулась и увидела невдалеке женщину с темно-русыми волосами. Ольга не могла разглядеть, во что она одета, – видела только ее лицо, зеленые глаза и родинку в уголке рта. Точно такую, как у Женьки! Глаза этой женщины были полны слез, но при этом она улыбалась дрожащими губами и шептала:
– Спасибо тебе! Береги моих детей!
– Что, Ольга? – раздался обеспокоенный голос Тамары. – Что случилось?
Ольга растерянно моргнула. Сзади никого не было.
Она попыталась вспомнить, что сказала женщина, – но не смогла. Да и самое видение стремительно исчезало из памяти…
– Ничего, – пробормотала Ольга растерянно. – Почудилось. Почудилось… Пойдемте, Тамара, здесь недалеко.
Москва, осень 1941 года
Ромашов стоял за кустами и смотрел на этот желтый трехэтажный облупленный дом. Казалось, только вчера, а не четыре года назад, таился он за этими же самыми кустами и разглядывал этот же самый дом на Спартаковской. Ромашов помнил даже, как поскрипывали под ветром старые качели! Хотя кое-что все-таки изменилось: тогда было самое начало лета, а сейчас немыслимо, буйно, ошалело цвели кругом золотые шары – качали головками, стучались в окна, словно просились внутрь.
И тогда не было войны…
Ромашов не сомневался, что Панкратова нет в Москве: наверняка мобилизован, хотя, с другой стороны, думал он с бессильным ехидством, кому нужны на фронте врачи-акушеры? В любом случае можно не опасаться, что Панкратов узнает его при встрече: да разве мыслимо признать в этом уродливом, бритоголовом, заросшем щетиной заморыше того пусть худощавого и лысеющего, однако довольно крепкого мужчину, каким Ромашов был некогда?! Глаза, конечно, могут его выдать, эти его глаза-предатели… Но вряд ли Панкратов запомнил глаза какого-то энкавэдэшника, из которого он едва не вышиб дух. Что, Ромашов девица-красавица, что ли, чтобы обращать внимание на его глаза?
И все же встречи с Панкратовым хотелось бы пока избежать. Лучше сначала выяснить, дома ли Тамара и где находится сын Грозы. Если он сейчас в детском саду или у няньки, это просто великолепно. Оттуда его легче удастся выкрасть.
Хотя если Тамара дома одна с ребенком, то и с ней хлопот не будет. Она Ромашова не видела – значит, нет никакого риска быть узнанным. А кстати, на каком этаже, в какой квартире она живет?
Неизвестно… Все окна одинаково перечеркнуты белыми бумажными косыми крестами.
Что же, стучать во все двери наугад?!
– Они во втором этаже жили, но сейчас Виктор ушел в армию, а Тамара с сыном эвакуировались, – внезапно раздался за спиной женский голос, и Ромашов чуть не подпрыгнул от неожиданности.
Обернулся – и увидел маленькую, даже ниже его, и так не слишком высокого, женщину с невзрачным, блеклым личиком. Ее нос картошкой был для такого маленького лица слишком большим, а потому прежде всего бросался в глаза и портил все впечатление от и без того невыразительных черт. Пегие волосы коротко пострижены и забраны гребенкой, открывая лоб, покрытый россыпью прыщиков. Губы слишком тонкие, да еще и поджаты, как бывает у завистливых или обиженных судьбой женщин.
Впрочем, тот, кто судьбой не обижен, завистливым не бывает…
Ромашова настолько ошарашила догадливость этой дурнушки, что в первое мгновение он подумал: она из своих, в смысле, бывших своих – то есть она обладает такими способностями, какие прежде были у самого Ромашова, некоторых его коллег по Спецотделу и какими блистали Гроза и Лиза!
– Вы… вы… – пробормотал он ошеломленно, пытаясь как-то защитить от незнакомки, если она обладает даром проникновения в чужое сознание, свои опасные намерения насчет Тамары Морозовой, Виктора Панкратова и, главное, сына Грозы. Это была его тайна, это была козырная карта, с которой он намеревался пойти… если, конечно, удастся эту карту вытянуть! – Как вы…
– Я вас хорошо помню, – сказала женщина, разглядывая его. – Вы сюда один раз приходили, стояли на этом самом месте и смотрели на Тамару Морозову и ее бывшего мужа. Я на вас тоже потихоньку смотрела, а потом мне надо было идти в ночную смену, ну, я и пошла. А вы остались. Вы меня, конечно, не заметили…
Она легонько вздохнула, и этот привычный вздох, и это слово – «конечно», и ее обезоруживающая откровенность многое, очень много внезапно открыли Ромашову. И все же он спросил:
– Вы меня запомнили? Почему? Столько лет прошло…
– А по глазам, – пролепетала женщина, уставившись на него. – По глазам запомнила. У вас глаза необыкновенные. Я таких никогда не видела… таких красивых глаз…
Ромашов даже покачнулся. Эти глаза – слишком яркие, словно бы даже неживые в своей эмалевой синеве! – были его проклятием, были ему ненавистны: может быть, потому, что Лиза смотрела в них не иначе как с ненавистью. Для Лизы он был омерзительным уродом, но для этой… для этой незнакомки, которая стояла вся красная, буквально обжигая его взглядом своих только что тусклых и невыразительных желтоватых гляделок, теперь повлажневших и засиявших, будто… будто топазы, честное слово! – для нее Ромашов отнюдь не был уродом!
Даже с кривым носом и некрасивыми пломбами на сломанных Панкратовым зубах…
Конечно, он не обладал ни одной из своих прежних способностей, однако оставался мужчиной – причем мужчиной, который черт знает как давно не был с женщиной, мужчиной, которого мучили по ночам чудовищные по своей развратности сны: в них он любодействовал с кем можно и нельзя, и с женщинами, и с мужчинами, и даже с капризной больничной козой Райкой… Жуть, конечно, однако она иногда и наяву бывала предметом вожделения многих обитателей бывшей Канатчиковой дачи, чья болезнь усугублялась еще и вынужденным воздержанием! Итак, Ромашов оставался мужчиной, который, словно кобель по запаху течную суку, узнал в незнакомке женщину, истомившуюся по мужской ласке, может быть, никогда ее не знавшую… женщину, которой он был нужен – и которая могла ему помочь.
Вихрь налетевшего желания был так силен, что Ромашов даже не отфиксировал сознанием слова о Панкратове, Тамаре и ее сыне, который на самом деле был сыном Грозы. Сейчас и чувство долга, и даже – даже! – жажда мести отступили. Нет, их словно бы смело этим вихрем!
Ромашов вцепился в руку незнакомой женщины, потянул ее к себе, прижал, совершенно точно зная, словно стал лучшим в мире предсказателем будущего, что она его не оттолкнет.
И она в самом деле не оттолкнула, а увела его к себе в крохотную квартирку (комнатка и кухонька, почему-то совмещенная с клозетом, зато отдельное жилье!) на первом этаже, и там они с Ромашовым рухнули в постель с такой жаждой взаимного обладания, что он потом слабо удивлялся, как это они не убили друг друга или как она вообще не сожрала его в своей ненасытности, подобно самке богомола, которая пожирает своего самца, оставляя напоследок орган, который доставляет ей наслаждение.
…Ее звали Людмилой Абрамец – Люсей, как она представилась, когда они, наконец, оторвались друг от друга и пошли поесть – не одеваясь, только завернувшись в пропотевшие простыни. Ее холодный капустный суп с капелькой картошки и, само собой, без мяса, они ели с хлебом, который остался у Ромашова, и ему казалось, что никогда, никогда – даже когда он столовался у своего учителя Трапезникова, которому готовила непревзойденная повариха, Лизина няня Нюша, – он не ел ничего вкуснее.
Впрочем, Нюша его терпеть не могла, презрительно называла лопарем (странно: он ведь и был по национальности лопарь, однако, произнесенное Нюшей, это слово звучало как ужасное оскорбление… отчасти потому он ее и убил без всякой жалости). Да, Нюша его презирала, а Люся – полюбила. И она сказала Ромашову об этом много, много раз, и он не уставал слушать это слово, которое никто и никогда – никто и никогда! – не обращал к нему.
Потом они снова вернулись в постель, но уже не только рвали друг друга на части в застарелой плотской алчности, но и разговаривали.
Ромашов очень осторожно объяснил, почему разыскивает Панкратова. У них, дескать, старые счеты… Панкратов некогда избил его до полусмерти, после чего он попал в психушку с потерей памяти, потом выздоровел, бежал, вот только документов у него нет, и как быть дальше, не знает.
– Документы? – задумчиво повторила Люся. – Документы раздобыть можно.
– Как ты их раздобудешь? – недоверчиво спросил Ромашов.
Люся медленно заговорила:
– Ко мне еще летом троюродный брат приезжал из деревни. Мать давно уехала и меня увезла, еще когда голодовали в тридцать третьем. Теперь-то там сытно живут! Такая этот братец сволочь, ты бы только знал… продуктов у него – полный мешок, но он мне ничего не дал, ни кусочка мяса. Все повез какой-то знакомой своей. Здесь пожрал моего, а свой мешок так и не распочал! Продукты увез, а паспорт свой забыл. Я так разозлилась – думаю, а хрен отдам тебе паспорт! Подергаешься… по законам военного времени и к стенке могут, да?
Ромашов кивнул, подумав, впрочем, что обида Люси на троюродного брата зиждется, пожалуй, не только на его жадности. В ее голосе звучали нотки люто оскорбленной женщины, которой пренебрегли ради женщины другой.
Ромашову сделалось вдруг остро жаль Люсю. Он погладил ее по руке и ласково спросил:
– Что же потом с этими документами стало? Вернула ты их?
– А некому возвращать оказалось, – ухмыльнулась Люся. – Эта его знакомая домработницей служила… Может, помнишь, на углу улицы Калинина, как раз возле кино «Художественный», такой высокий дом стоял?
– Стоял? – удивился Ромашов, отлично помнивший это красивое здание, находившееся недалеко от роддома имени Грауэрмана, где он некогда пытался искать детей Грозы.
– В те дни как раз бомбить Москву начали, – продолжала Люся. – Ну и разбомбили театр Вахтангова и тот дом. Я потом туда сходила… Страшно было смотреть: стоят две стены с разноцветными обоями, а промеж них груда развалин. Ножки стола из нее торчат, кусок двери, умывальник… Жуть! Жильцы, которые в убежище отсиделись и спаслись, бродят вокруг, а у них ничего не осталось. Дед один вытащил из-под обломков фикус сломанный, какая-то женщина – стул. А больше ничего. Несколько человек в убежище не пошли, ну и их поубивало, конечно. И ты знаешь… – Она взглянула на Ромашова торжествующими, искрящимися глазами: – Троюродный-то мой братец тоже там погиб. Видимо, и знакомая его тоже. Кого из-под развалин вытащили, тех на панели положили. Видела его – без головы лежал, по пинжаку, – Люся так и сказала: «пинжаку», – да по сапогам признала. Вот как вышло… Не ушел – жил бы. Но помер. А документы у меня остались, понимаешь?
Люся пристально посмотрела в глаза Ромашову, и у него дрогнуло сердце.
– Тебя зовут-то как? – ласково спросила она.
– Павел Ромашов.
Люся так и ахнула, потом вдруг засмеялась, твердя:
– Павел Петрович? Или Петр Павлович?
Ромашов внимательно смотрел на нее, чувствуя, что веселье это – неспроста.
Однажды Николай Александрович Трапезников, любимый учитель, процитировал, уж не вспомнить теперь, по какому поводу, чьи-то слова: «В судьбе нет случайностей».
Ошибались и Николай Александрович, и тот, кому эти слова принадлежат, будь он даже стократно классиком литературным! Ошибались! Ромашов множество раз убеждался в губительной – и в то же время спасительной силе случайностей, которые его преследовали. Особенно в последнее время. Чем, как не случайностью, было упоминание фамилии Ромашова профессором в лечебнице, после чего к Пейвэ Мецу вернулась память? А его случайно удавшееся бегство? А встреча с Люсей? И вот теперь…
– Как же звали твоего троюродного брата? – спросил он осторожно.
– Фамилия ему Ромашов была, – все еще смеясь, ответила Люся. – А звали Петром. Паспорт еще тридцать четвертого года выдачи, без фотографии. У деревенских у многих паспорта еще без фотографий…
Ромашов зажмурился.
Петр Ромашов. Петр… Ну что же, имя Пейвэ с таким же успехом может соотноситься с Петром, как и с Павлом. Назвать его Павлом решил Трапезников, ну а Петром истинно назвала судьба!
– А ты мне этот паспорт отдашь? – осторожно спросил Ромашов.
Люся истово кивнула:
– Я для тебя все на свете сделаю! – Вдруг застеснялась своего порыва, опустила глаза: – Хочешь снова поесть? У меня картошка есть.
– Вари! – обрадовался Ромашов, который уже успел опять проголодаться. – А я ополоснусь. Вода-то есть?
– Холодная только.
– Ничего!
Он вымыл под краном голову, худо-бедно помылся сам, оделся.
– Ты уже уходишь? – испуганно спросила Люся. – А я думала, заночуешь…
– Заночую, – кивнул он. – Куда я побреду на ночь глядя! Просто неловко в простыне – как дикарь. Лучше оденусь. В случае чего снять недолго, верно?
– Ага, – со счастливой улыбкой кивнула Люся, набросила халатик и даже застегнула пуговки, а потом пошла завешивать окна маскировочными шторами: день-то прошел, пора было затемняться.
Потом сели за стол.
– Так ты говоришь, Панкратова призвали? – осторожно вернулся Ромашов к тому, ради чего, собственно говоря, он сюда и пришел.
– Ну да. Чуть не в первые дни. Помню, уходил, так сто пятьдесят раз Тамаре наказал, чтобы сына берегла как зеницу ока. Чуть не плакал, прощаясь. Я всегда говорила, что с пацаном дело нечисто, что на самом деле Витька хотел капитану Морозову своего пащенка подсунуть.
– А что за ребенок-то вообще, хороший? – как бы от нечего делать спросил Ромашов.
– Да чего в нем хорошего? – возмущенно вопросила Люся. – Ему «козу» кажешь, а он скривится весь, отвернется… Юродивый какой-то. Не от мира сего. Хотя ничего не скажешь: если голова болит у кого из соседей или там зуб, то стоит прийти и показать больное место Сашке, он только ладонь приложит или обнимет – и все, человек, считай, здоров. А потом сразу в сон его валит. Поэтому Тамара против была, чтобы его часто просили полечить.
Ромашов уронил картофелину, поднял с пола и, даже не стряхнув мусора, задумчиво откусил. Но не о картофелине и не о мусоре он думал!
Он вспомнил Грозу, который «бросал огонь», а потом валился в беспамятстве. А его сын…
Выходит, не ошибались Бокий и Николаев-Журид, которые давали ему поручение во что бы то ни стало найти детей Грозы. Они в самом деле его наследники, во всяком случае сын!
Тамаре, значит, не нравились особые способности ребенка… А Панкратов? Что об этом думал Панкратов? Гордился он своим найденышем? Приходило ли ему в голову, что он подкинул в синичье гнездышко истинного орленка?
Но где искать Ромашову этого орленка?!
Надо спросить, но осторожно, чтобы Люся не заподозрила: именно это интересует его больше всего на свете. Нельзя, чтобы она осталась обиженной. Она еще может пригодиться. Да и не хотелось ее обижать.
– А как Тамарка эвакуировалась, это же сущий цирк! – вдруг воскликнула Люся, и Ромашов даже вздрогнул: Люся словно чувствовала, о чем он хочет услышать. – Панкратов ушел, ничего для них сделать не успел, да и кто ж знал, что будет. А потом началось! Сначала всех немцев – ну, русских немцев, – из Москвы повыслали. Старушки тут, немки, неподалеку жили – они вообще понять ничего не могли, куда их и зачем гонят, за бесценок вещи распродавали, чтобы хоть какие-то деньги выручить… Потом похоронки людям повалили. Немцы листовки начали разбрасывать: дескать, к 15 августа от Москвы камня на камне не останется. Паника началась… народ как с ума сходил. Тамарка тоже.
– А ты не сходила? – с улыбкой спросил Ромашов.
– А мне что немцы сделают? – пожала плечами Люся. – Уж если я при советских выжила, то и при них выживу. А что в газетах пишут, так наши газеты читать – сам, чай, знаешь: для здоровья сильно вредно! Ну и вот в один из таких сумасшедших дней вдруг приезжает какой-то краснофлотец и говорит, что его послал кавторанг Морозов свою бывшую жену эвакуировать. Тамарка чуть не брякнулась в обморок: этот Морозов за развод смертным боем бился, денежный аттестат свой отозвал от злости на нее, а теперь – здрасте! Благородный, видишь ли! Но она спорить не стала, конечно: быстро какие-то вещички в чемодан да в саквояж покидала, пальтишко напялила, квартиру заперла, окошки завесила, Сашку подхватила – и уехала на машине с какими-то важными шишками. Правда, пути не будет, – хихикнула Люся, – выехали со двора, да Тамарка опрометью вернулась. Чего-то там они забыли, тетрадку какую-то. Нашли они перед войной тетрадку, уж не знаю какую, да крестик. Крестик на Сашку нацепили, а в тетрадке, видать, что-то важное написано, раз ее никак нельзя было забыть. Ну, Тамарка забрала ее, снова все заперла – да и окончательно уехала в Куйбышев.
Ромашов подавился картофелиной.
– Куда? – прохрипел через силу.
– В Куйбышев, – безмятежно повторила Люся. – А чего?
Он только головой мотнул – говорить не мог.
В Куйбышев! Тамара эвакуировалась в город Куйбышев! Да ведь это совсем близко с Горьким, куда повезли пациентов больницы, из которой Ромашов не далее как вчера сбежал! То есть его доставили бы почти к той самой цели, к которой он так стремился, а он… а он…
Да что же это? Как же это?!
Ромашов был так потрясен, что даже не замечал, что подавился – и заходится в судорожном кашле, а Люся истово колотит его по спине.
Наконец застрявший в горле кусок выскочил, соображение вернулось, Ромашов несколько справился с собой.
– Ничего, ничего, – пробормотал он. – Чайник поставь.
Ему хотелось, чтобы Люся перестала смотреть на него полуиспуганно-полусочувствующе, словно понимала, насколько потрясло его известие об эвакуации Тамары.
А впрочем, подумал Ромашов, наконец, прокашливаясь и восстанавливая дыхание, чего это он так расклеился? Ну, увезли бы его в Горький вместе с прочими психами, так откуда бы он узнал о том, что Тамара и сын Грозы поблизости, в Куйбышеве? Откуда?! Скорей всего, если бы он сбежал из горьковской психушки, он снова пробирался бы в Москву. Но еще неведомо, какие там условия содержания больных: может быть, оттуда и сбежать бы не удалось, а уж в Москву пробраться – тем паче. Так что же, не исключено, как всегда, что нет худа без добра?
Вдруг раздался стук в дверь.
У Ромашова дрогнуло сердце. Мало ли кто мог прийти, постучать, однако он почему-то физически ощутил, что его блаженному отдыху в этой нелепой квартирке, ставшей для него истинным житейским убежищем, рядом с этой нелепой, но преданной ему женщиной пришел конец.
Люся оглянулась испуганно:
– Открывать? Или нет?
И тут, словно разрешая их сомнения, из-за двери раздался голос:
– Откройте! Патруль, проверка документов.
Люся оглянулась – глаза огромные! – ринулась к комоду, выхватила из верхнего ящика серую книжицу паспорта, швырнула Ромашову. Он мгновенно сунул паспорт в карман и снова плюхнулся на табурет.
Люся только повернулась – подбежать к двери, – однако та уже распахнулась и, теснясь, вошли трое военных: командир и двое рядовых.
«Так мы что, с незапертой дверью все время были?» – подумал Ромашов с комическим ужасом, хотя комического, конечно, тут было мало…
– Затемнение проверьте! – зло бросил начальник патруля. – Светитесь, как не знаю что! Вот перерезать бы вам провод по закону военного времени!
Люся всплеснула руками и кинулась к окну, бормоча:
– Да как же я… Да что же…
Начальник патруля повернулся к Ромашову:
– Документы, гражданин.
Ромашов приподнялся из-за стола, но солдаты вдруг наставили на него винтовки:
– Сидеть!
– Что такое? – спросил Ромашов, изо всех сил стараясь держать себя в руках. – Я паспорт достать хочу, в кармане он.
Начальник кивнул. Ромашов вынул паспорт, хотел открыть и глянуть на записи хоть один глазом, однако начальник оказался проворней: выхватил, раскрыл, глянул в документ, потом поверх него – на Ромашова:
– Старого образца! Почему без фотографии?
– Да поди найди фотографию в нашей деревне, – пробормотал Ромашов, чувствуя, как у него начинает стучать в висках: наверное, от страха. Он ведь ничего не знает, кроме того, что его теперь зовут Петр Ромашов!
– Назовитесь, – сказал начальник патруля, а солдаты снова навели на Ромашова винтовки.
Да, похоже, эти ребята много чего успели повидать! Даже на Канатчикову дачу доходили слухи о множестве шпионов, засылаемых фашистами в Москву с документами, которые те забирали у наших убитых солдат или шлепали сами с превеликим мастерством.
Но Ромашов весьма невыгодно отличался от этих шпионов, и прежде всего тем, что они-то вызубрили все свои данные, а он даже не успел заглянуть в паспорт! Он даже отчества своего нового не знал!
В висках застучало еще сильней, но дышать почему-то стало легче. И вдруг вспомнилось, как Люся хохочет, повторяя: «Павел Петрович? Или Петр Павлович?»
– Ромашов Петр Павлович, – выпалил он.
– Откуда родом? – последовал вопрос.
В горле пересохло, в виски снова ударило, но в грохоте крови Ромашов отчетливо различил перепуганный Люсин шепоток, настойчиво твердящий: «Деревня Струнино. Струнино! Александровского района Владимирской области!»
– Что? – тупо оглянулся он на Люсю. – Ты что-то говоришь?
Глаза у нее стали – вот-вот выскочат!
– Нет, – замотала головой, – я ничего, я молчала!
– Отвечайте на вопрос! – рявкнул начальник патруля.
Ромашов повернулся к нему и повторил слово в слово:
– Деревня Струнино. Струнино! Александровского района Владимирской области!
Люся издала какой-то звук, словно подавилась.
Ромашов не обернулся.
– А почему не в армии? Ваш 1903 год призывался, – с неожиданным добродушием проговорил начальник патруля.
Итак, Петр Ромашов оказался на два года младше Ромашова Павла? Теперь он стал ровесником ненавистного Грозы?
Или… нет? Нет. Точно нет, он чувствовал это! Здесь что-то не то, это ловушка.
Строптиво возразил:
– Я тысяча девятьсот первого года рождения.
– А, ну да, – кивнул начальник, с преувеличенным вниманием всматриваясь в паспорт. – Что это я говорю…
«Проверяешь? – хмуро подумал Ромашов. – Да был бы я шпион, у меня бы все это от зубов отскакивало! Неужели непонятно? Хотя да… Непонятно, что происходит!»
– Так почему не в армии? – повторил начальник. – Девятьсот первый тоже призывался.
– Я только вчера из больницы вышел, – нехотя признался Ромашов, потому что эта нежеланная правда была на данный момент самым лучшим его оправданием.
– Из какой?
– Имени Кащенко.
Один солдат хохотнул было, но тут же заткнулся под взглядом начальника.
– Кащенко? – повторил тот. – По моим сведениям, они вчера все эвакуировались. Помещение под госпиталь отдали. Уже к ночи туда первых раненых завезли. Вас что, в последнюю минуту выписали?
Ромашов слабо кивнул.
– Справку больничную покажите.
Ромашов вскинул голову:
– Справки нет. Меня не выписывали, я сам оттуда ушел. Я выздоровел, ну и ушел. С их справкой меня бы к армии не подпустили, а я в ополчение пойти хотел.
Произнес эти слова, а потом осознал, что́ вообще говорит.
Почему он так сказал?! Неведомо! До него словно легкий ветерок долетел… ветерок мыслей начальника патруля… тот как раз подумал, что если больного и не призвали бы, то уж в ополчение он вполне мог записаться, исполняя патриотический долг советского гражданина, а то отсиживается тут за какой-то довольно уродливой юбкой!
У Ромашова задрожали ноги.
Неужели… неужели возвращается то, что он считал утраченным? Или это просто мерещится?
Напрягся было, пытаясь поймать еще что-то, какие-то мысли, однако начальник патруля уже повернулся к Люсе:
– Быстренько соберите вашему… этому… кхм, короче, соберите ему смену белья да поесть на первое время. Мы его до призывного пункта проводим, это недалеко, улица Бакунинская, дом тринадцать, в помещении третьей школы. Переночует там с другими, а с утра на вокзал – и в учебную часть.
Несколько мгновений Люся и Ромашов стояли неподвижно, глядя друг другу в глаза.
– У меня там, в «сидоре», белье и телогрейка. Положи только картошки, если есть лишняя. И воды в бутылку налей, – попросил он.
– У меня еще банка тушенки есть, – подхватила Люся. – И лук…
Скоро «сидор» из больничной наволочки был заново увязан, и Ромашов надел его на плечи.
– Поторопитесь! – приказал начальник патруля.
Ромашов пошел было к двери, но обернулся, взглянул на Люсю, которая неотрывно смотрела на него…
– Спасибо, – поблагодарил неловко.
– Не за что! – жарко возразила она. – Храни тебя Бог! Вернешься ко мне?
– Вернусь, – кивнул он.
– Буду ждать. Хоть всю жизнь – ждать буду! Только возвращайся!
Из этого короткого разговора никто из патрульных не услышал ни слова.
Из содержания заметок Виктора Артемьева о событиях 1920 года, переданных им Грозе
Тогда, в ноябре 1920-го, все началось с того, что Артемьеву вдруг приснился Николай Трапезников. Приснился впервые за два года, минувших с тех пор, как Артемьев его уничтожил! Разумеется, застрелил Трапезникова кто-то другой из числа чекистов, участвовавших в той операции 31 августа 1918 года, однако именно Артемьев своими руками уничтожил последние остатки его духовной сущности, явившейся тогда в виде призрака. То есть последние вздохи жизни прикончил в нем сам Артемьев. И Трапезников был всего лишь одним из многих, уничтоженных им!
Надо признаться, Артемьев довольно хорошо умел управлять своими сновидениями, иначе, наверное, частенько выдавались бы ночи, когда ему просто не удавалось бы уснуть. Жизнь он прожил долгую и трудную, и если его иногда называют злодеем и убийцей, это была истинная правда. Впрочем, у революции, которой он служил и продолжал служить по мере своих сил, а иногда и сверх этой меры, свои законы, свои понятия добра и зла. Артемьев еще в юные годы усвоил, что убийство царского жандарма – не убийство, а справедливая месть опричнику самодержавия, экспроприация – не ограбление, а тоже акт справедливости: возвращение подлинному хозяину – народу – несправедливо похищенного у него за века угнетения. Однако с течением времени с человеком происходит что-то, ему не вполне подвластное, называемое переосмыслением прежних пристрастий под воздействием жизненного опыта. Особенно если он осознает, что высокая цель, к которой он шел, порою утопая в крови, является ложной приманкой для прекраснодушных идеалистов, на поверку оказавшихся всего лишь палачами, а тот самый народ, во имя которого, казалось, совершались подвиги, остался такой же, если не более, угнетаемой, подавляемой массой. Причем подавляют его те же самые люди, которые якобы боролись за его свободу и духовное возрождение.
Если духовным возрождением называют «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», который так боялся увидеть Пушкин, то лучше бы оно, это пресловутое возрождение, никогда не происходило!
Впрочем, Артемьев должен оговориться сразу: мысли, которые он сейчас излагает, и чувства, которые терзают его, появились у него недавно. Они, бесспорно, были вызваны тем, что он наблюдал и испытал в Сарове, однако тогда, перед поездкой туда, он еще оставался прежним Виктором Артемьевым, который отдал все свои силы, как обычные, так и сверхъестественные, служению революции и разработкам методик коллективного гипноза. Он мечтал поставить оккультизм на обработку массового сознания населения Советской России! Ему удалось это сделать. Разумеется, вместе с ним работали и другие: циркач Дуров, Барченко, даже Богданов. За это они все заслуживают смерти. Но осознание содеянного и раскаяние пришли к Артемьеву позднее. А тогда, в ту ноябрьскую ночь, когда ему приснился Трапезников, Артемьев был просто слегка удивлен и сначала решил, что произошло это потому, что он утратил контроль над работой своего усталого мозга и не выставил привычную защиту против появления тех кровожадных химер, которые называются угрызениями совести и которые вполне способны довести слабого человека до сумасшествия.
Трапезников стоял перед Артемьевым в том же черном балахоне колдуна, в котором принял смерть, однако в руке держал машинописный листок. Артемьев отчетливо видел каждую строчку. Вот что он прочел:
«Основываясь на положении Наркомата юстиции от 20 августа 1920 г. о ликвидации мощей во Всероссийском масштабе, Темниковский IX уездный съезд Советов принял решение о вскрытии раки с мощами Саровского Святого. Поначалу президиум исполкома испытывал некоторые колебания, однако серьезное и вдумчивое отношение к речи оратора, говорившего по этому вопросу, сразу же внесло успокоение, а развернувшиеся после доклада выступления вполне убедили, что почва для вскрытия мощей готова. Докладчик, заведующий Темниковским УОНО Захар Дорофеев, поэт и переводчик «Интернационала» на мокшанский язык, заключил свое убедительное выступление новыми стихами:
Бога – нет. Пророки – сказка.
Мощи – выдумка церквей.
Снята набожная маска
Революцией с людей!
IX Темниковский съезд Советов по предложению З.Ф. Дорофеева сформировал комиссию по вскрытию мощей Саровского Святого во главе с начальником уездного отдела юстиции Зайцевым. Секретарем комиссии стал Кветыевский. В нее вошли представители Тамбовского губкома РКП(б) и губисполкома Спасского, Керенского, Ардатовского и Краснослободского укомов партии. Всего в комиссию входило 157 человек. Решение съезда было санкционировано губернскими властями. Председатель губисполкома А.Г. Шлихтер отправил в Темников телеграмму: «Разрешается при соблюдении всех мер осторожности, внимании к верующим, полной корректности к духовенству и сугубой законности всех практических мер. Тщательно выработать план, резолюцию опубликовать от имени президиума губисполкома заранее в газетах и пред вскрытием гроба всем присутствующим».
Как только Артемьев прочел эти строки, видение рассеялось, он проснулся – и уже не смог уснуть до утра. Известие, «сообщенное» Трапезниковым, взволновало его чрезвычайно. Он давно испытывал желание побывать на вскрытии раки с мощами какого-нибудь святого православной церкви, чтобы убедиться в истинности, подлинности, а главное, действенности этих церковных артефактов. Еще в 1918 году, при конфискации новой властью имущества Свято-Троицкого Александро-Свирского монастыря, была вскрыта рака с останками преподобного Александра Свирского; потом последовало вскрытие и освидетельствование мощей святителя Питирима в Тамбове, преподобного Тихона Задонского в Ельце, чудотворцев князей Василия и Константина в Ярославле, угодников Макария и схимника Дмитрия в Юрьеве Владимирской губернии, и даже вскрытие гроба святого Сергия Радонежского в Троице-Сергиевой лавре (это едва не вызвало народных волнений, и дело доходило до того, что пришлось мобилизовать роту размещавшихся поблизости курсантов). Всякий раз вскрытие мощей выявляло малоприятные для церкви факты: обнаруживались полуистлевшие остатки скелетов, «дополненные» воском, ватой и так далее. То есть «нетленных мощей» – полностью сохранившегося, избегнувшего разложения тела – не было и в помине! В советских газетах эти останки презрительно называли «святые чучела». И при всем этом были известны многочисленные, поистине необъяснимые, случаи чудесных исцелений, происходивших при приближении больных людей к останкам православных святых, положенных много веков назад в гробы. Эти факты передавались из уст в уста, были зафиксированы в церковных книгах, в летописях. В чем же дело? Истина это – православные чудеса – или ложь?
С одной стороны, как большевик и материалист Артемьев не должен был верить поповским бредням. С другой стороны, оккультные науки и черная магия, которым он посвятил жизнь и которые поставил на службу Советской власти, тоже не имеют никакого отношения к материализму…
А главное, что Артемьев точно, совершенно точно знал: над местом погребения Саровского Святого совершались чудеса! Причем происходило это задолго до того, как преподобного старца официально, в присутствии всей императорской фамилии, канонизировали в 1903 году!
Артемьеву рассказывала об одном таком чуде его мать, Надежда Федоровна Артемьева, в девичестве Кравцова. Она была самой близкой подругой Евгении Дмитриевны Всеславской, которая потом вышла замуж за Александра Трапезникова и родила сына Николая.
Того, которого Артемьев убил…
В 1875 году Женечка Всеславская, когда ей было всего семнадцать лет, упала с балкона во время свадебных торжеств в доме своей задушевной подруги Нади Кравцовой. Обрушились ветхие перильца, с балкона свалились многие, но кто отделался ушибами, кто вообще ссадинами, а Женечке не повезло больше всех. Сначала у нее отнялись ноги, потом настала полная неподвижность. Родители, испробовав все возможности медицины, отчаялись, и тогда Женя увидела во сне – ох уж эти вещие сны, кому благословение, кому проклятие! – преподобного старца из Сарова, который сказал ей: «Когда меня не станет, ходите ко мне на гробик. Все, что ни есть у вас на душе, все – припадите ко мне на гробик, припав к земле, как к живому, и расскажите. И услышу я вас, и скорбь ваша пройдет! Как с живым со мной говорите, и всегда для вас жив я буду!»
Эти слова Артемьев столько раз слышал от матушки, что запомнил их наизусть.
Родители повезли Евгению из Нижнего Новгорода, где жили в ту пору, в Саров, а вместе с ней отправилась в это тяжкое паломничество та самая подруга, на свадьбе которой Женя пострадала: Надя Кравцова, теперь Артемьева. Была она в то время уже беременна.
И вот там-то, в Сарове, когда Женю положили на могилу преподобного старца, она вдруг начала плакать и кричать: «Отпусти, в чем впредь согрешу, но по своей воле греха на душу никогда не возьму!» После этого она пошевелила руками, потом ногами, потом с превеликим трудом перевернулась на колени, поцеловала землю на могилке – ну а затем встала и пошла.
Надежда Артемьева при виде этого упала в обморок. Ее с трудом привели в сознание и даже опасались за жизнь будущего ребенка. Однако он выжил… хотя Артемьев предполагает, что теми странными способностями, которыми он владел, он был обязан именно посещению его матерью могилы саровского чудотворца. Не зря его имя всегда странно волновало Артемьева, и, хотя это было ему вроде бы не к лицу, он в свое время даже прочел сборник пророчеств Серафима Саровского, записанных одним из его современников. Да… святого праведника из Сарова вполне можно назвать русским Нострадамусом!
На матушке Артемьева это посещение никак не отразилось, а вот подруга ее выздоровевшая, Женя Всеславская, после чудесного своего исцеления открыла в себе очень многие магические свойства: как благие, так и губительные, в частности дар прорицания. Сын ее Николай, который появился на свет спустя два года (на возвратном пути в Нижний, случайно, а может быть, и нет, Женя познакомилась с Александром Трапезниковым), не только унаследовал некоторые ее способности, но и приумножил их. Лиза, конечно, достойная его дочь… а вот дар Артемьева, к несчастью, умрет вместе с ним, ибо его дочь Марианна ему не наследница: она так же пуста, как Ромашов, которого его соплеменники-лопари, встретившись в ним в 1922 году, презрительно наименовали курас, то есть пустой.
Впрочем, не о том сейчас речь.
Итак, после того сна, не внять которому было просто невозможно, Артемьев оставил все дела и отправился в Саров. Ему повезло: к этому времени Троцкому, который являлся председателем Реввоенсовета, однако одновременно принял на себя и обязанности наркома путей сообщения, удалось навести на железной дороге хотя бы подобие порядка. Троцкий распространял свои излюбленные методы военной дисциплины на транспортное хозяйство, и атмосфера страха, которую он насаждал (на первых шагах Артемьев его в этом поддерживал, наставлял, обучал, потом Троцкий и сам начал справляться), принесла свои результаты. Поэтому Артемьев, обеспечив себя всеми мыслимыми и немыслимыми мандатами (должность руководителя Спецотдела НКВД давала ему огромные полномочия!), благополучно доехал до Арзамаса по железной дороге, которая соединила эту станцию с Москвой еще с 1911 года, а оттуда в тот же день отправился на санях в Саров.
Ямщик всю дорогу опасливо озирался, и Артемьев его понимал: на Тамбовщине начались крестьянские волнения, охватившие всю губернию в большей или меньшей степени, и, хотя Саров находился далеко от губернского центра, бунт распространялся стремительно, словно лесной пожар. То одна, то другая деревня вспыхивала жаждой крови, и представители власти старались передвигаться обозами и под охраной. Артемьев же надеялся больше на свои особые силы.
В Саров он прибыл заранее: вечером 15 декабря, хотя вскрытие раки с мощами было назначено на семнадцатое.
Саров представлял собой невеликий, но хорошо оборудованный городок-крепость, состоящий из большого числа монастырских каменных хозяйственных построек, нескольких десятков изб и восьми церквей. Чуть больше полутора сотен монахов жили в монастырских кельях. Здесь монашествовали только мужчины – женщины постригались в находящейся на расстоянии двадцати верст отсюда Дивеевской обители.
Народу в городок понаехало немало, словно на паломничество. Однако порядок, царивший в Сарове, удивил Артемьева. Руководил всем человек по фамилии Зверюкаев, нарочно отряженный Темниковским укомом партии для исправления должности коменданта на время мероприятия. Зверюкаев держал в поселке поистине военную дисциплину! Артемьев встретил коменданта на крыльце поселкового Совета, где тот приколачивал к стене большой лист фанеры с разборчиво написанным объявлением:
«Настоящим доводится до общего сведения, что все прибывающие в Саров представители от разных организаций должны представить свои мандаты для регистрации коменданта в гостевом доме номер 1. Помещения в Сарове для прибывающих представителей будут указаны в канцелярии. Чай для представителей будет выдаваться в Сарове в клубе. Обед и ужин в трапезной (братской) в самом монастыре. Комендант».
Зверюкаев сообщил, что из начальства Артемьев прибыл чуть ли не первым: все темниковские уездные руководители появятся завтра, а то и послезавтра. Он выдал Артемьеву талоны на питание и на проживание.
Саровский монастырь располагался на горе. С запада к нему примыкали гостевые дома, где раньше селились паломники. Теперь они были все закрыты, кроме дома номер 1, указанного в объявлении Зверюкаева. Невдалеке виднелось кладбище с церковью во имя Всех святых. С востока находились конный двор и баня. С севера, под горой, виднелась отдаленная церковь: позже Артемьев узнал, что это храм Иоанна Предтечи. Все прочие церкви были построены на главной площади городка.
В гостевом доме странноприимный монах указал Артемьеву койку в комнате на пять человек. Четыре кровати были застелены тяжелыми одеялами, но смяты, как будто на них уже кто-то отдыхал; на полу валялись крестьянские торбы. На пятой кровати лежала большая подушка без наволочки, одеяло и – стопкой – постельное белье: грубое, но удивительно чистое.
– Инок? – спросил Артемьев приемщика.
– Послушник, – последовал ответ. – Послушание мое печальное такое: встречать приезжих на кощунствие.
Вид у него, несмотря на дерзкий ответ, был уныло-смиренный, и Артемьев не стал к его словам цепляться: в конце концов, вскрытие мощей святого старца для верующих – и в самом деле «кощунствие». Однако все же не удержался от ехидства:
– А не грешно ли кощунников на чистое белье укладывать?
– Всегда всякому новому монастырскому насельнику выдавали постельное белье, а также послушническую и рабочую одежду, – со вздохом сообщил приемщик. – Порядок такой исстари заведен.
– Ого, – удивился Артемьев. – А я думал, вы тут спали на камнях, не снимая вериг, и молились, молились, лбы разбивая…
Послушник перекрестился, не поднимая глаз.
– Баня работает? – миролюбиво спросил Артемьев, решив больше не задираться. – По каким дням?
– У мирских у каждого своя, домашняя, а при монастыре мыльню теперь только раз в неделю горячат. Нынче нету – завтра будет.
Потом Артемьев поужинал в братской трапезной: небольшом доме на монастырской территории, где за длинными столами ели оловянными ложками из оловянных мисок четыре человека – явно посторонние в монастыре, потому что они с превеликим любопытством оглядывали беленые чистые сводчатые стены. Артемьев удивился, не видя во множестве икон: они висели только в одном углу, позади отдельно стоящего стола. Наверное, во время монастырских трапез там сидели настоятель, игумен, благочинный, казначей – ну и какое еще есть в монастырях начальство?
Артемьев поел чуть теплого, но очень вкусного грибного супа с черным хлебом, налил из большого глиняного кувшина кисловатого яблочного квасу в глиняную кружку. И вернулся в гостевой дом.
Соседи по комнате уже спали; Артемьев тоже лег, но долго не мог уснуть в духоте.
Он был недоволен собой. На кой черт так спешил, так гнал возчика? Можно было передохнуть в Арзамасе, а Артемьев только заглянул в уком – и рванулся в Саров, как будто его здесь ждали. И в дороге, в самом деле, рисковал зря. Приехал бы с членами укома завтра вечером…
С этими мыслями Артемьев, наконец, уснул, даже не подозревая о том, что день грядущий ему готовит.
Восточный фронт, 1941 год
За то, что Вальтеру Штольцу удалось не просто побывать на Восточном фронте, но оказаться включенным в состав Особого секретного подразделения СС, которое курировал лично рейхсфюрер Гиммлер, он должен был прежде всего благодарить своего отца, Франца-Ульриха Штольца, одного из основоположников «Общества Туле». Потом, когда оно попало в разряд запрещенных организаций, Штольц-старший сделался активным деятелем «Аненэрбе». Он состоял в секретной службе Адольфа Гитлера и считался одним из советников и близких друзей фюрера. К его просьбе быть снисходительным к сыну отнеслись благожелательно.
Также именно отца следовало благодарить Вальтеру за то, что он носил сейчас звание штурмбаннфюрера СС, а не оставался всего лишь оберштурмфюрером, хотя после провала операции под кодовым названием «Iwan der Schreckliche» вряд ли мог рассчитывать на повышение.
Это ощущение непрестанной благодарности тяготило честолюбивого Штольца-младшего необычайно, и он готов был на все, чтобы перестать таиться в тени своего могущественного отца, доказать свои собственные силы – и загладить то невыгодное мнение, которое сложилось о нем после позора, которым завершилась московская операция.
«Iwan der Schreckliche» в переводе на русский означало «Иван Грозный». Штольц-младший за время полугодовой службы в качестве атташе германского посольства в Москве успел обзавестись некоторым количеством весьма полезных информаторов в различных слоях советского общества – благодаря своему превосходному знанию языка и кое-каким гипнотическим способностям, а также щедрости. Семья Штольцев была очень богата, и Вальтер мог иногда приплачивать особо ценным сотрудникам суммы, превышающие официальный расчетный лимит, предназначенный для агентуры. Состоял у него на bezüge некий незначительный служака из НКВД, который и просветил его насчет того наименования, которое дается в секретной переписке НКВД Сталину. Вальтер неплохо знал русскую историю, поэтому он счел вполне уместным назвать тайную операцию по устранению Сталина, весьма уважавшего Ивана Грозного, именно так – «Iwan der Schreckliche», «Иван Грозный».
Однако Штольц-старший не мог понять, зачем сын тратит деньги на эту мелкую энкавэдэшную букашку, когда в самом СПЕКО служит его старинный друг?..
Речь шла о Дмитрии Егорове по прозвищу Гроза. Вальтер, в юные годы заброшенный судьбой в Москву, растерявший всех родственников, умиравший от голода, нашел у Грозы приют, пережил и Октябрьский переворот, и страшную зиму 1918 года только благодаря другу и его удивительной способности «бросать огонь»: внушать людям страх и боль. У жертв его внушения создавалось ощущение, будто их обжигает пламя!
Весной 1918 года отцу удалось отыскать Вальтера и увезти его из России, однако Штольц-старший искренне сожалел, что, по воле обстоятельств, ему не удалось заодно увезти в Германию и Грозу, о котором он много слышал от сына. Этот юнец со своим необыкновенным даром внушения мог быть очень полезен Францу-Ульриху Штольцу, который старательно подогревал в Адольфе Гитлере его увлечение оккультными науками и собирал в сотрудники «Аненэрбе» всех тех, кто отличался сверхъестественными способностями хотя бы в мало-мальском их проявлении. Гроза оказался бы среди них яркой звездой! Однако он остался в Советской России, и не было ничего удивительного в том, что его «прибрал к рукам» Спецотдел ОГПУ, затем перешедший в ведение НКВД, который занимался отчасти тем же, чем и «Аненэрбе»: оккультными науками и древними тайными практиками, пытаясь поставить их на службу новой власти.
Прибыв в 1937 году в Москву, Вальтер отыскал друга и повидался с ним. Радость их обоих при этой встрече была настолько искренней, что перед ней стушевалась вражда, которая существовала между фашистской Германией и СССР. К этой вражде старинные друзья не хотели иметь никакого отношения! Вальтер вообще настороженно относился к фашистам, хотя и тщательно скрывал это – даже от отца. Гроза тоже вынужден был скрывать свою ненависть к государству, которое уничтожило прежнюю Россию. Однако новая страна – СССР – все же возникла на обломках той самой России, которую пытался защитить Гроза, участвуя в покушениях на Ленина, и, хотел он этого или нет, любовь к России пересиливала в его душе ненависть к СССР.
Гроза был откровенен с Вальтером, рассказывая обо всех событиях своей жизни, происшедших после их расставания на Сухаревке в тот мартовский день 1918 года. Познакомил он старого друга со своей женой Лизой, которая была беременна, и рассказал о ее способностях медиума. Он даже упомянул о некоем весьма загадочном деле, в котором участвовал в 1927 году в маленьком городке Сарове, тогда принадлежавшем к Пензенской, а теперь – к Горьковской области, и эта почти невероятная история надолго захватила воображение Вальтера!
Однако о работе Спецотдела Гроза не обмолвился ни словом, просто по долгу службы считая себя обязанным молчать о ее тайнах. Все-таки совсем уж абстрагироваться от того, что Вальтер – представитель враждебной страны, не удавалось! Так что надежды Штольца-старшего на лояльность Грозы и возможное сотрудничество с ним были совершенно напрасны, поэтому необходимые сведения Вальтер продолжал собирать по крупицам у мелких информаторов.
Впрочем, не всегда таких уж мелких!
Вальтеру удалось найти подход к самому Карлу Паукеру, который служил начальником охраны Сталина, а также был чем-то вроде его личного шута. Сталин обожал слушать анекдоты в его исполнении! Кроме того, Паукер, некогда поработавший в оперном театре Будапешта гримером и парикмахером, стриг и брил Сталина, который безоговорочно ему доверял. Паукер, большой любитель дорогого алкоголя, исправно поставляемого ему Вальтером, однажды проболтался, что к нему обратились какие-то странные люди, которые согласны были заплатить огромные деньги за состриженные волосы вождя.
Услышав это, Вальтер насторожился. Любому, кто знал хоть мало-мальский толк в оккультных науках, была понятна ценность волос жертвы, обреченной на энвольтование – наведение порчи или даже убийство на расстоянии. Оккультизм и мистицизм пронизывали всю жизнь Вальтера, с самого рождения! Он искренне верил в гипноз, в телепатию, сам обладал некоторыми навыками. Также верил он и в возможности энвольтования…
С помощью Паукера он познакомился с теми, кто хотел купить волосы Сталина, и вскоре вошел к ним в доверие. Произошло это опять же благодаря авторитету его отца. Имя Франца-Ульриха Штольца было известно еще с тех пор, когда он, накануне Мировой войны, был германским атташе в Петербурге и водил знакомство не с кем-нибудь, а с Григорием Распутиным, которого втайне считал одним из самых могущественных магов своего времени, хотя публично отзывался о нем весьма пренебрежительно, называя мужиком и мошенником. Был Франц-Ульрих знаком и с Бехтеревым, Барченко, знавал совсем молодого в ту пору Чижевского… Словом, сыну Штольца-старшего было нетрудно стать своим среди заговорщиков.
Однако чем дольше Вальтер общался с заговорщиками, тем лучше понимал, что силы их слабоваты. Вот если бы к ним присоединился Гроза, обладающий способностями, которые еще в юности приводили Вальтера в восхищение и до сих пор преисполнявшие его завистью!.. На уговоры было потрачено много времени, и в конце концов Гроза согласился встретиться с заговорщиками, которые собирались в одном подвале на Малой Лубянке. Однако Вальтер чувствовал, что в эту затею друг не верит и даже его самого попытается отговорить от ненужного и бессмысленного риска. Во время такого же заговора в августе 1918 года Гроза потерял одного из самых близких людей, Лиза лишилась отца, вся их жизнь была исковеркана, и Гроза чувствовал бессмысленность и опасность затеи Вальтера. Его настроение усугублялось тем, что Лиза недавно родила двойню. Это событие заставило его иначе смотреть на мир. Ради детей он со многим готов был смириться…
Однако Вальтер не собирался отступать. Слишком много сил положил он на организацию этого заговора и слишком верил в него!
Место для сбора его участников было выбрано не случайно: подвал на Малой Лубянке, 16, находился неподалеку от легендарной Лубянки и здания НКВД, вокруг которого клубилась особая темная, кровоточащая аура. Кроме того, в 1929 году именно в этом подвале размещалась лаборатория Московского отделения Ленинградского института мозга имени Бехтерева.
Среди сотрудников лаборатории был некто Вадим Чеховский, который занимался опытами по гипнозу, внушению и коллективной телепатии. За ним следили чекисты, и вот однажды они накрыли в лаборатории сборище каких-то странных людей в черных балахонах. Поначалу предположили, что в подвале собирались гипнотизеры, занимавшиеся подготовкой покушения на Сталина. Однако никаких признаков энвольтования не обнаружили, а все участники заговора в конце концов оказались членами московского тайного ордена розенкрейцеров «Эмеш редививус». В их число входили уже упоминавшийся профессор Чижевский, несколько его именитых коллег, а также двое французских дипломатов, мистик-анархист Евгений Тегер и многие другие «практические оккультисты». Чеховский пояснил на допросе, что хотел совместить мистический опыт православных подвижников, например Серафима Саровского, с научными данными. Целью было осчастливить человечество, прежде чем это сделают марксисты-коммунисты.
Заговорщиков-идеалистов не поставили к стенке – отправили в лагеря.
Однако перед Вальтером задача стояла куда более серьезная и опасная: именно энвольтование и убийство Сталина на расстоянии. Для этого все заговорщики должны были создать коллективный индуктор. Вальтер почти не сомневался в удаче и уже лелеял весьма честолюбивые надежды.
Однако Паукер проговорился о странных людях, которым он продал состриженные волосы Сталина, не только Вальтеру… Об этом стало известно 2-му оперативному отделу ГУГБ НКВД, который немедленно взял эти сведения в разработку, обойдя отдел 9-й, руководимый Глебом Бокием, а ведь именно ему полагалось бы по должности раскрывать оккультные заговоры!
В результате операции 2-го отдела все заговорщики были выслежены и застрелены как раз тогда, когда они только приступили к процессу энвольтования.
Однако так случилось, что и Вальтер Штольц, и Гроза по разным причинам опоздали к началу действа и оказались около рокового дома, когда операция по уничтожению собравшихся оккультистов уже началась.
Гроза, пытаясь спастись, «бросил огонь» с такой силой, что сотрудники НКВД были на время совершенно выведены из строя. Это дало возможность Грозе и Вальтеру бежать.
Гроза бросился спасать семью. А Вальтер под чужим именем немедленно выехал ночным курьерским поездом в Ленинград и утром уже был на борту торгового парохода, уходившего в Гамбург. Только в Германии, да и то далеко не сразу, он узнал, что Гроза и его жена были в ту же ночь убиты, а их новорожденные дети исчезли…
Горький, 1941 год
Ольга стояла перед платяным шкафом и перебирала вещи мужа. Одни, пересмотрев, перещупав, на минутку прижав к сердцу, возвращала в шкаф, другие складывала стопочкой на кровати. Действовала она совершенно машинально, потому что мыслями была далеко – где-то возле неизвестной ей деревушки Красной, откуда вчера пришло письмо от Василия. Впрочем, линия фронта постоянно колеблется, в сводках нет никакой определенности, и где сейчас полк мужа, ей неизвестно. Точно так же неизвестно, жив ли Василий вообще! Но об этом лучше не думать. Лучше вспоминать затверженные наизусть строки из его письма и верить, что он здоров, а главное – жив!
«Знаешь, Оленька, когда я получил твое письмо, нас как раз начали обстреливать. Из домов, в которых мы укрылись, со звоном летели оконные стекла. Пришлось залечь под стенками и ждать, когда хоть немного утихнет ураганный огонь. В одной руке я держал оружие, а в другой – твое письмо и торопился дочитать его, а то ведь ударит случайная пуля или осколок да еще и убьет, и так и не узнаешь, о чем ты, милая, написала!
Когда обстрел окончился, были мы живы, по счастью, зато все в пыли, древесной трухе и грязище. Вот что досадно: только вчера мылись в хорошей бане, белье прожарили, причем второй раз на неделе. Здесь странное отношение к быту: отсутствия удобств не замечаешь, но их присутствие ценишь, как никогда раньше. Вот как с этой баней. А вообще мое здоровье пока ничего. Бывало, чуть простынешь или съешь что-то не то – и заболел, а тут все это время в холоде да на сырой воде, и ничего, как об стенку горох.
Обещают нас скоро в сапоги переобуть: пока еще носим башмаки и обмотки. Ну что ж, в башмаках бегать легче, чем топтать землю сапогами. Вот только в обмотках надоело ходить: больно долго их наматывать, да ведь еще правильно надо намотать! Поначалу жизнь превращалась в перманентную битву с двумя непослушными тканевыми лентами примерно трехметровой длины. Но ведь и сапоги носить, не сбивая ноги в кровь, – тоже надо уметь!
Одно смешно: от ботинок и обмоток воротят носы даже деревенские мужики, которые пришли в город на призывной пункт в лаптях! Я чуть не прослезился, их завидев. Вспомнил, как в Павлове работал: в те годы чуть ли не все поголовно в лаптях ходили…
Все какую-то ерунду тебе пишу, дорогая, милая, радость моя! Как ты, как наша ненаглядная Женечка? Верю, что со мной ничего не случится, что смогу воротиться к вам, обнять вас, прижать к себе – и не отпускать!
Да, вот что еще хочу сказать, чуть не забыл: говорят, в тылу теперь трудно живется. Ты ничего про это не пишешь, но товарищам жены жалуются, что за деньги купить все дорого, а на вещи выменять можно, как в гражданскую, рассказывали, было. Я тебя прошу, Оленька: если надо, ты мои вещи меняй без всякой жалости. У меня барахла как-то постыдно полно: рубашки, два жилета шерстяных, ну и все такое. Если это вас с Женечкой поддержит, я буду просто счастлив. А вернусь – наживем еще добра!
И напоследок… Ты сердишься, что я редко пишу. Я тебе отвечу словами одного моего товарища, тоже нашего, горьковского, Саши Чернова. Он стихи сочинил для своей жены, а мы все их списали и своим женам отправляем. Очень хорошо написал! Вот, читай:
Ты просишь писать тебе часто и много,
Но редки и коротки письма мои.
К тебе от меня – непростая дорога,
И много писать мне мешают бои.
Враги – недалеко. И в сумке походной
Я начатых писем с десяток ношу.
Не хмурься! Я выберу часик свободный,
Настроюсь – и сразу их все допишу.
Пускай эта песенка – вместо письма.
Что в ней не сказал я – придумай сама.
И, утром ее напевая без слов,
Ты знай, что я твой, что жив и здоров… [34]
Целую тебя, Оленька моя, и страшно люблю, навеки люблю! Твой верный Вась (как сказала бы Женька, которую я тоже крепко целую, и ты ей это передай). До победы, до нашей встречи после победы!»
За спиной скрипнула дверь.
– Я вас зову-зову, думала, ушли, что ли, а вы вот где! – послышался голос домработницы Симочки.
Когда Ольга появилась в этом доме, Симочка всегда ей только тыкала, теперь же перешла на «вы». Впрочем, это понятно. Из няньки Ольга превратилась в «хозяйку», а это положение требовало уважения.
Ольга тоже стала обращаться к ней на «вы». Быть на короткой ноге с Симочкой она решительно не хотела.
– Звали, да? – удивилась она. – Не слышала, извините. Задумалась.
– Что это вы в шкафу порядок взялись наводить? – скользнула вострым взглядом Симочка. – Неужто моль поймали?!
– Не ловила я никакой моли, успокойтесь, Симочка, – усмехнулась Ольга. – Просто вещи перебираю. Мало ли что придется поменять… у нас теперь как-никак двое детей, а у Васи аттестат маленький: ну что такое 200 рублей на все про все? Тамаре Константиновне муж вообще ничего не присылает… Странный такой, верно? Помог ей эвакуироваться – и все, живи как хочешь!
– Ну и зря вы их себе на шею посадили, – проворчала Симочка. – Ладно, жить пустили, а денег почему с них не берете? Василь Василича вещи менять вздумали, чтоб чужих кормить, это где такое видано?!
– Я вам только что объяснила, что Тамаре вообще нечем платить, – начала сердиться Ольга, остро жалея, что затеяла с Симочкой этот неприятный разговор. – И еще раз повторяю: Василий Васильевич разрешил мне променять его вещи на продукты.
– Так он небось думал, что все пойдет для вас с Женечкой, а не для какой-то чужой бабы с рехнувшимся мальчишкой, – буркнула Симочка, осторожно вытаскивая из стопки отложенных для обмена вещей шерстяной жилет Василия Васильевича.
– Симочка, не хочется вас обижать, но вы сами, часом, не рехнулись? – холодно спросила Ольга. – Как у вас язык поворачивается сказать такое?
– А чего б ему не повернуться, если я правду говорю? – дерзко глянула на нее Симочка. – Сашка этот лунатик, неужто не знаете?! Снобродит, как в старину говорили! Что, новая жиличка ваша ничего вам не рассказывала? Конечно, не рассказывала! Ха! Зачем ей вам сообщать, что вы сумасшедшего ребенка в дом пустили? Погодите, вот он однажды ночью еще зарежет вас вместе с Женечкой, лунатик этот!
– Погодите, Симочка, а вы об этом откуда знаете, позвольте вас спросить? – изумилась Ольга. – Вы же на ночь к себе домой уходите!
Симочка как-то странно поежилась, даже жилет уронила на диван, а потом воздела руку на манер боярыни Морозовой с картины Сурикова (небольшая копия с нее висела в кабинете Василия Васильевича, и Симочка, которая часто стирала с нее пыль, вволю, должно быть, ею налюбовалась!) и с мстительными интонациями провозгласила:
– От людей ничего не скроешь!
Мстительность Симочкина объяснялась очень просто. Еще с прошлых времен она не могла простить Ольге, что та, едва придя нянькою в этот дом, была немедленно прописана хозяевами, в то время как самой Симочке, служившей у них несколько лет, никто даже намека на такое предложение не делал, каких только интриг она не затевала ради этого, особенно в 1937 году, когда Василий Васильевич был арестован. А потом еще Ольга и замуж за овдовевшего хозяина вышла! Вот и теперь она, видимо, ранила домработницу в самое сердце, прописав «какую-то побродяжку с ребенком», которую «подобрала на улице» (цитаты из Симочкиного кухонного ворчания), и та не уставала сплетничать на эту тему с соседями. Возможно, кто-то из них и в самом деле видел ходящего во сне Сашу…
Вообще ничего страшного в лунатизме, с точки зрения Ольги, не было. Еще в детстве была у них в соседках такая девочка. Но ее родители ставили на ночь в дверях тазы с холодной водой и расстилали мокрые тряпки, чтобы дочка из их комнат никуда не могла выйти. Девочка наступала на мокрое, просыпалась, возвращалась в кровать, да так постепенно и перестала бродить во сне.
Надо посоветовать Тамаре это сделать. Может быть, она не знает, как вылечить сына? А что, если даже не подозревает о его ночных хождениях?! Придется поговорить с ней.
А вдруг Симочка врет? С нее станется! Нет, лучше не говорить Тамаре, а сначала самой за Сашей последить.
– Еще и Женьку вашу заразит такой дурью. У нее странностей прибавилось, что, разве не заметили? – долетел до Ольги злорадный голос Симочки. – Она ведь тоже стала по ночам шастать!
– Ага, конечно, – усмехнулась Ольга. – Шастать, главное! Женя рядом со мной спит, неужто я бы не услышала, как она встает и уходит? И вообще что-то я не пойму, у вас других забот нету, что ли, кроме как сказки мне рассказывать?
– Ой! – всплеснула руками Симочка. – Забыла начисто! Начисто ведь забыла! Там новый командировочный ждет, внизу-то. Пошла про него сказать, да вы меня заговорили!
Ольга только головой покачала – значит, это она заговорила Симочку?! – и быстро вышла.
– Прибрать тут, что ли, или так оставить? – спросила вслед Симочка.
– Оставьте, я не закончила! – крикнула Ольга, торопливо спускаясь.
Командировочные в их доме сменяли друг друга беспрестанно. На другой же день после того, как Ольга поселила Тамару и Сашу, участковый привел двоих приезжих из Арзамаса и показал строгое распоряжение райсовета: без разговоров предоставить им помещение. Мужчины эти оказались какие-то угрюмые, на вид неприятные, и, когда через три дня они съехали, Симочка недосчиталась на кухне ложек и вилок. Питались постояльцы в служебной столовой, на кухне только чай утром пили, однако ухитрились ведь… Исчезло также постельное белье, на котором они спали. И вообще в большой комнате на первом этаже, которую Василий Васильевич называл гостиной (Ольге очень нравилось это слово!), а Симочка именовала не иначе как «зало», командировочные устроили жуткий сарай.
Ольга пожаловалась участковому, а тот рассудительно ответил:
– Так ведь приглядывать за своим добром надо, хозяюшка. Человек – существо вороватое, просто беда! Ну никак не уходят из него пережитки старорежимного прошлого! А вы уроки-то извлекайте, извлекайте из своего горького опыта, потому что я к вам теперь по разнарядке постоянно буду народ приводить.
– По какой еще разнарядке? – возмутилась Ольга.
– А вот по такой! – внушительно ответил участковый. – Война идет, может, слыхали? Все дома в городе распределены, строго учтена вся жилплощадь. Эвакуированных тоже надо куда-то расселять! Ну и командировочных, конечно.
– У меня уже есть жильцы, – быстро сказала Ольга. – Женщина с ребенком. Я их сама пригласила.
– Похвально, – кивнул участковый. – Однако это не снимает с вас обязанности поселить у себя еще одну семью. Конечно, это все временно, пока война не кончится. Но пока еще можно выбирать: или семью на постоянное жилье, или командировочных на временное, однако по первому спросу.
Ольга поразмыслила и решила выбрать наименьшее зло. Еще неизвестно, что там за семья окажется. Вдруг люди совершенно невозможные? И если их пропишут, то выписать потом будет непросто. Одно дело Тамара с Сашкой, которые с первой минуты почему-то стали для нее родными, и другое дело – невесть кто!
– Пускай уж лучше командировочные, – решительно сказала Ольга. – Только я для них отдельный ход оборудую.
– Разумная вы гражданочка, – сказал участковый, одобрительно оглядывая Ольгу, причем почему-то смотрел по большей части на грудь и бедра, словно разум у этой «гражданочки», в его понимании, помещался именно там.
Ольга зыркнула неприветливо, попрощалась холодно, и участковый наконец ушел, не то пообещав, не то пригрозив напоследок:
– Значит, будем часто встречаться!
В самом деле, он появлялся теперь никак не реже раза в неделю – причем не только для того, чтобы привести новых жильцов, но и якобы проверить, «как тут у вас дела». При встрече с Ольгой он играл глазами, но при виде Тамары обалдевал столь откровенным образом, что подруги с трудом сдерживали смех.
Тамара старалась отсиживаться в комнате, когда участковый приходил, да и от командировочных держалась подальше: очень уж разжигала-распаляла некоторых ее редкостная красота! Имели место быть даже скоропалительные признания в любви, а уж предложений «просто ночку скоротать» не делал редкий гость.
Впрочем, Ольга их тоже получала. Война вообще оказала очень странное воздействие на тыловиков. Поскольку большинство мужчин находилось на фронте и основное население сел и городов теперь составляли женщины, самый незначительный, невидный и прежде невостребованный мужичонка мнил себя в новых условиях первым парнем на деревне, и если раньше он даже взглянуть на Ольгу и тем паче Тамару побоялся бы, то сейчас решительности и даже наглости у представителей сильного пола неимоверно поприбавилось.
Начиналось все, конечно же, с подходцев, но в качестве приманки на стол выкладывались не конфеты-букеты, как в мирные времена, а банки консервов, коробки с рафинадом, свертки масла или запросто – буханки хлеба. Один, особо увлеченный, выставил даже литровую бутылку самогонки.
Ольга сердито выпроваживала дарителей вместе с их приношениями, а Тамара… Тамара подарки принимала, с царственно-небрежным видом убирала их в буфет, а потом так взглядывала на поклонника, что он немедленно понимал: не стоило соваться со свиным рылом в калашный ряд, надо топать восвояси, а продукты пускай останутся у Тамары Константиновны – просто в знак уважения к ее неземной красоте и чтобы не держала зла на простака-невежу, осмелившегося поднять на нее глаза.
– По-моему, это как-то не очень прилично выглядит, – однажды нерешительно заикнулась Ольга, но Тамара только плечами пожала:
– Я же не могу сидеть у тебя на шее. Должна вносить свою лепту в общий котел! Вот и вношу.
На том и порешили. Приношения продолжали принимать, а для командировочных оборудовали боковую верандочку, которой обычно не пользовались, проходя в дом через большую веранду, на фасаде. Из боковушки дверь тоже вела в «зало», однако Ольга наняла двух соседок, которые теперь, за нехваткой мужчин, пошли в строители, и те сладили отличнейшую перегородку из досок, нашедшихся в сарае. За работу мастерицы взяли ту самую бутыль с самогонкой, которую подарили Тамаре, и она забавно гордилась, что благодаря ей в доме появилась столь ходовая «валюта».
Перегородку оштукатурили, побелили, и у командировочных появилось теперь как бы отдельное жилье. С одной стороны перегородка упиралась в стену меж двух окон, а с другой – в большую голландку, топившуюся с хозяйской половины, так что замерзнуть постояльцам не грозило. Конечно, бывшая гостиная из довольно большой комнаты превратилась в две довольно маленьких, но что было делать?
На веранде повесили умывальник, а до старой уборной на заднем дворе было рукой подать (у хозяев имелась своя, отдельная – на первом этаже дома, рядом с ванной, оборудованная с большим мастерством и даже снабженная бачком для набора воды). Чтобы попасть на кухню, постояльцам приходилось выходить во двор и снова входить в дом через большую веранду, однако это уже считалось мелочью.
И вот появился новый жилец! Это оказался высокий худощавый военный. Рядом на полу стоял чемодан и валялся туго набитый вещмешок.
На рукаве шинели незнакомца Ольга еще с лестницы заметила всем известный золотистый овал с серебристыми мечом, серпом и молотом в центре, в петлицах разглядела три эмалевых прямоугольника, в просторечии именуемых «шпалами», и насторожилась: капитан госбезопасности? Почему он здесь? У них же своя гостиница на улице Воробьева, в «розовом доме». Или там все места заняты?
Вообще-то связи со строительством «объекта номер один» на Откосе людей в форме НКВД в Горьком ощутимо прибавилось, так что, вполне возможно, ведомственная гостиница и впрямь переполнена. Или этот энкавэдэшник предпочитает домашний уют?
– Где же вы ходите, товарищ Васильева? – пронзительно воскликнул участковый, взволнованно топтавшийся рядом с гостем. – Мы вас ждем, ждем! Вот видите, товарищ капитан госбезопасности такой занятой, а вы…
– Здравствуйте, извините меня, – спокойно сказала Ольга, вглядываясь в худое, темнобровое лицо капитана. – Пойдемте, я покажу вам комнату. Вход в нее со двора. Вы к нам надолго?
– Пока не знаю, – ответил капитан удивительно приятным, глубоким голосом и слегка улыбнулся, отчего лицо его вдруг стало совсем другим – добрым и располагающим, хотя взгляд серых глаз оставался озабоченным. – От месяца до года. Не пугайтесь, – тотчас добавил он, – в основном буду мотаться по области, иногда уезжать надолго, иногда – на день-два. С таким расписанием рискуешь в гостинице остаться без места, поэтому предпочитаю стоять на квартире. Да и вещи удобней будет оставлять.
«Прекрасно! – подумала Ольга. – Значит, пока он «стоит на нашей квартире», о новых командировочных можно не беспокоиться. Но откуда он взял такое старорежимное выражение, смешно!»
– Ну так я пойду, товарищ капитан госбезопасности? – спросил несколько успокоившийся участковый и глянул в боковое окошко: – О, за вами уже машина пришла!
– Да, спасибо, – кивнул тот и снова улыбнулся Ольге: – Вот видите, уже и машина… Времени, как всегда, в обрез. Позвольте представиться. Меня зовут Дмитрий Александрович Егоров, а вас?
– Ольга Даниловна Васильева, – протянула она руку.
Тут послышался звук открываемой двери, и в комнату вбежала Женя, а за ней появились Саша с Тамарой.
– А ты почему Лялю за ручку держишь? – спросила Женя возмущенно.
Ольга со смехом выдернула руку:
– Это наш новый жилец, мы знакомимся. Дмитрий Александрович, это моя дочь Женя, а это…
– Дмитрий Александрович Егоров, – нараспев проговорила Женя, обернувшись к Саше, и тот повторил, как зачарованный:
– Дмитрий Александрович Егоров!
«Что творится в головах у этих детей, хотела бы я знать?» – подумала Ольга, несколько смущенная, и оглянулась на Егорова.
Однако тот вряд ли слышал, что говорили дети: стоял с ошеломленным выражением, уставившись на Тамару.
А она, разрумянившаяся – наверное, бежала с детьми бегом, спеша к обеду, – с блестящими черными глазами, полуоткрытыми яркими губами, была просто ослепительна!
«Еще один», – сочувственно подумала Ольга, взглянув на гостя, и решилась, наконец, прервать слишком уж явное его оцепенение:
– Это Тамара Константиновна Морозова, моя подруга. Она здесь живет со своим сыном Сашей. Так что мы будем все вместе довольно часто видеться. Кстати, Дмитрий Александрович, может быть, вы с нами успеете пообедать? Слышите, как восхитительно пахнет гороховым супом?
– Я… да, – пробормотал Егоров нетвердо, словно внезапно разбуженный человек. – Супом, да… Но только у меня совсем нет времени. Я должен уезжать… машина уже пришла. Я даже в свою комнату зайти не успеваю. Если не затруднит, поставьте там мой чемодан, а все вещи в дорогу у меня с собой. Только… вот…
Он вдруг припал на одно колено и принялся торопливо распутывать завязки вещмешка.
– У меня тут всего слишком много…
Егоров при этом то и дело взглядывал снизу вверх на Тамару, так что казалось, будто он преклонил колено перед ней, а не для того, чтобы удобней было возиться с мешком. Вообще-то, наверное, это соответствовало действительности…
Наконец Егоров растянул горловину мешка и принялся выставлять прямо на пол банки и выкладывать свертки. Отдельно легли две пачки печенья.
– Ой! – радостно пискнула Женя, которая была ужасная сладкоежка, и даже в ладоши захлопала.
– Спасибо вам большое, конечно, – воскликнула наконец ошеломленная Ольга, – но вы себе ничего не оставили!
Тамара молчала.
– Да ну, ерунда, – засмеялся Егоров, продолжая выкладывать продукты.
С улицы донесся новый нетерпеливый сигнал, и Егоров наконец-то поднялся, завязывая свой изрядно похудевший мешок:
– Ну, мне пора. До свидания.
Он подал руку Ольге, потом, после секундной, но явственной заминки, решился протянуть ее Тамаре.
– Правильно, теперь Тамаму за пальчики подержи, – весело сказал Саша.
Егоров, внезапно вспыхнувший до ушей, вылетел вон.
– Дети! – с трудом сдерживая смех, воскликнула Ольга. – Вы что себе позволяете?!
– А что? – удивилась Женя, садясь на корточки и восхищенно разглядывая пачки с печеньем «Авиатор».
– Да то, что человек весь паек нам отдал! А вы ему даже спасибо не сказали.
– Спасибо, – пробормотала Женя, осторожно касаясь пальцем хорошенького красненького самолетика, нарисованного на обертке печенья.
– Немножко поздно, по-моему, – укоризненно качнула головой Ольга. – А ведь он с голоду умрет в своей командировке от такой щедрости!
– Не умрет, – покачал головой Саша. – Раненых в больницах ведь кормят, да? Тамама, а Арзамас – большой город?
Ольга и Тамара замерли, недоумевающе, почти испуганно уставившись друг на друга, потом вдруг разом провели перед глазами ладонями, словно смахивая паутину, приставшую к лицам.
– По-моему, пора обедать, – растерянно сказала Тамара.
– Симочка, – крикнула Ольга, – у нас там суп не остыл?
С лестницы поспешно спустилась, почти скатилась Симочка и опрометью понеслась в кухню, всплескивая руками и причитая:
– Ой, а я там что-то задумалась, даже забыла про обед!
– Ляля, а зачем ты тепленький жилетик нашего Вася отдала Симочке? – вдруг спросила Женя, глядя ей вслед. – Вась придет домой, что будет носить? Он тебя заругает!
– Ты про что? – удивилась Ольга.
– Про жилетик нашего Вася, – повторила Женя, не сводя глаз с домработницы. – Он у Симочки под платьицем.
Та замерла на пороге кухни, оглянулась. Лицо ее было искажено слезливой гримасой.
– Что ж ты говоришь, Женечка, – пробормотала Симочка. – Что ты говоришь такое?! Да чтобы я украла у вас что-то?! Как только не стыдно!
– Как только не стыдно, – повторила, укоризненно сведя бровки, Женя, и глаза ее наполнились слезами: – Отдай Васин жилетик!
Домработница сорвала с себя передник и, скомкав, швырнула на пол:
– Что? Напраслину возводить?! Да я… больно надо! Хватит мне на вас горбатиться! Разве здесь добра дождешься?! Вон, сами жрете от пуза, а мне ни куска, ни глотка…
Она яростно пнула одну из банок тушенки, стоявших около Жени, однако банка, против ожидания, не упала, не покатилась, а осталась стоять, будто была впаяна в пол, а Симочка запрыгала на одной ноге, поджимая вторую, обутую в мягкую чуню, и, видимо, крепко зашибленную.
Наконец Женя, смотревшая на эту банку, подняла на Симочку глаза.
Банка тотчас упала, будто только этого и ждала, а Симочка с подвыванием кинулась в кухню, чем-то погремела там и выскочила вон, прижимая к себе старую черную сумку, которую на памяти Ольги однажды отдала домработнице Ася-покойница, первая жена Василия Васильевича.
Опасливо обежав детей и сильно прихрамывая, Симочка сорвала с вешалки в коридорчике свою кацавейку, платок и выкатилась вон. Слышно было, как она громко протопала по крыльцу; потом хлопнула калитка.
– Я на минуточку поднимусь в комнату, а потом будем кушать, – сказала Ольга и побежала вверх по лестнице в спальню.
Сначала она не поверила своим глазам и на всякий случай обшарила шкаф, прежде чем поняла, что Женя была права: Симочка стащила самый лучший теплый жилет «Вася», и не только жилет! Ольга не досчиталась двух почти новых рубах мужа, галстука и чеканных серебряных запонок, некогда подаренных Асей.
Вдруг мелькнула мысль, что, возможно, и те приборы, которые были якобы украдены первыми постояльцами, тоже прикарманила Симочка, да и постельное белье могла прихватить она же. Ольге ведь и в голову не приходило хоть раз проверить ее объемистую сумку! А если и казалось, что продукты в доме заканчиваются как-то слишком быстро, то Ольга относила это на счет своей невнимательности и безалаберности.
Вот уж воистину! И невнимательная, и безалаберная! Правильно говорил участковый: «Приглядывать за своим добром надо, хозяюшка!»
Удрученная, раздосадованная прежде всего на себя, Ольга спустилась в комнату, которую Симочка некогда называла «зало», подумала, что теперь от этого слова ее всегда будет тошнить, – и невольно засмеялась.
– Что, правда стащила что-то? – спросила Тамара, наливавшая детям суп.
– Причем немало, – вздохнула Ольга. – Главное, я эти вещи нарочно отложила: их можно было бы очень выгодно променять на продукты. Теперь ку-ку! Ну и дура же я, почему не выставила ее раньше?! И деньги на ее зарплату уходили, и продукты я ей часто давала, зря она тут врала… А ведь я прекрасно знала, что за фрукт эта Симочка!
Дети переглянулись и одинаково подняли брови. У них почему-то были очень похожие брови, поднимавшиеся одинаковыми забавными домиками, хотя у Саши они смотрелись погуще, и, когда он повзрослеет, они, очень возможно, срастутся на переносице.
Ольга догадалась, что Сашу и Женю озадачило слово «фрукт» по отношению к Симочке, но все же они ни о чем не спросили, а сосредоточенно продолжали есть.
– Вопрос, смогу ли я варить такой вкусный суп, – задумчиво пробормотала Ольга. – С уборкой точно справлюсь, а вот готовить не умею. Собственно, именно поэтому Симочка у нас и задержалась: Васе очень нравилась ее стряпня.
– Ничего, я готовлю довольно прилично, – спокойно отозвалась Тамара. – Было бы из чего!
– Все-таки у нас кое-что имеется, – Ольга кивком показала на горку банок и пачек, оставленных Егоровым. – Вдобавок, не забывай, в подполе картошка, капуста, свекла, лук и даже репа! И дрова запасены. Пока живем!
– «Пока» и «кое-что» – это самые главные слова, – вздохнула Тамара. – А ведь все на свете имеет конец.
– Там суп еще не имеет конец? Уж очень он вкусный! – перебила Ольга, которой ужасно не хотелось говорить о грустном. И думать о Симочке тоже не хотелось, поэтому у нее совершенно вылетели из головы слова бывшей домработницы о ночных походах Саши.
Из содержания заметок Виктора Артемьева о событиях 1920 года, переданных им Грозе
…Голова с утра гудела, поэтому, едва сжевав кусок хлеба, предусмотрительно прихваченный с ужина, Артемьев поспешно вышел на улицу, чтобы проветриться.
Недавно рассвело, народу было еще мало, однако чаще, чем вчера, встречались женщины в монашеской одежде. Видимо, пришли «сестры» из Дивеева. Двадцать верст, отделявшие их монастырь от Сарова, им, похоже, была не околица!
Артемьев решил зайти к коменданту, не сомневаясь, что хлопотливый Зверюкаев уже на ногах: хотел узнать, как обстановка, как настроение верующих перед таким важным событием, которое предстояло назавтра, – как вдруг к нему подбежала девочка лет двенадцати-тринадцати, в распахнутом кожушке, в съехавшем со светловолосой головы черном платке, в валенках с галошами, какие здесь все носили, потому что декабрь выдался по-весеннему горазд на оттепели. У нее были ясные голубые глаза, полные такого отчаяния, такого горя, что Артемьев в первый момент даже испугался и спросил, что у нее случилось. Однако в следующую минуту ему пришлось еще больше перепугаться, потому что девочка разрыдалась взахлеб, вся содрогаясь, а потом взмахнула руками – и рухнула навзничь.
Артемьев наклонился к ней и увидел, что она в глубоком обмороке.
Поднял ее. Она была худенькой, очень легкой, но его почему-то качнуло, потемнело в глазах, навалилась странная слабость. Артемьев стоял, не понимая, что с ним, недоумевая, чья это девочка, в какой дом ее отнести, кто позаботится о ней, когда к нему быстро подошли монахиня и монах – оба совсем молодые, лет семнадцати-восемнадцати. Она была тонкая, кареглазая, бледная, он – высокий, косая сажень в плечах, ражий, с соломенными волосами и соломенным пухом на щеках.
Монах сделал попытку забрать у Артемьева девочку, однако он не позволил, не зная, кто это такой.
– Это родной брат ее, имя его Гедеон, – пояснила монашка. – А я сестра Серафима.
– Ее сестра? – спросил Артемьев, указывая подбородком на девочку, которую продолжал держать на руках.
– Сестра во Христе, – ответила монашка спокойно, однако в ее глазах мелькнуло презрение.
Ну да, глупый был вопрос: как можно забыть, где Артемьев находится?
Теперь он без споров передал девочку Гедеону. В самом деле – его голубые глаза напоминали глаза девочки, только были холодными и ожесточенными.
Монах буркнул:
– Спаси Христос! – и они вместе с сестрой Серафимой пошли куда-то в боковую улочку.
Артемьев постоял немного, а потом безотчетно последовал за ними.
Ему было неловко так явно идти следом, он старался держаться поодаль, однако не терять их из виду. И сам себя не понимал: не понимал, почему вдруг ощутил боль и тоску, когда Гедеон забрал у него девочку. Как будто отняли что-то родное и близкое!
Сестра Серафима иногда оглядывалась, а потом что-то тихо говорила Гедеону: наверное, о человеке, следующем за ними, – однако Артемьева никто не гнал, никто не спрашивал, куда и зачем он идет и почему никак не отвяжется.
Наконец все трое оказались на самой окраине Сарова, перед избушкой у самого леса. Сестра Серафима и Гедеон вошли; Артемьев остался около крыльца, по-прежнему совершенно не понимая, что с ним происходит.
Почему-то ему вспомнилась Лиза Трапезникова, его племянница. Артемьев ее очень любил, когда она была ребенком, а потом стал опасаться, потому что она как-то удивительно точно улавливала и настроение его, и мысли. Поначалу Артемьев никак не мог защитить от нее свое сознание. Это его страшно угнетало: вот человек, который видит его насквозь, знает сущность его! Лиза в детстве была очень добра, ласкова, любила Артемьева как родного, но иногда вдруг начинала дичиться, сторониться – и Артемьев сразу понимал, что она чувствует что-то недоброе. Всегда, когда он возвращался с тайных собраний своего боевого отряда (они занимались не только агитацией, но и экспроприацией), Лиза чуть ли не в истерике билась! Если бы Артемьев и Николай Трапезников не были женаты на двух сестрах и если бы мать Лизы не умерла спустя год после рождения дочери, а жена Артемьева не помогала Лизиной няньке Нюше растить ее, он бы постарался вообще не видеться с этой девочкой. Артемьев ее побаивался – и в то же время завидовал Трапезникову, имевшему такое талантливое и светлое дитя, которое всякое зло за версту чует. Потребовалось много времени, чтобы Артемьев научился закрываться от Лизы. Потом Трапезников узнал о его страстном увлечении революционными идеями; на этой почве бывшие друзья постепенно превратились в смертельных врагов. Дочери их сначала дружили, потом тоже разошлись, потом как-то примирились… А для Артемьева Лиза со временем стала единственным средством держать в узде этого бешено-талантливого метателя огня и разведчика чужих мыслей – Грозу. Артемьев поклялся, что уничтожит Лизу, если Гроза попытается скрыться, и они оба знали, что это не пустые угрозы: Артемьев в случае чего сдержит слово! Но при этом он в глубине души очень жалел, что их отношения так враждебны, что он убил Трапезникова. Причем не его самого жалел, а именно – что убил, потому что из-за этого совершенно потерял возможность привлечь к себе Грозу и Лизу, стать им другом, а не врагом.
Черт знает, что за бешенство овладело им тогда, в ту августовскую ночь 1918 года? Честолюбие, гордыня, тщеславие, жажда победы – победы любой ценой! – помутили его разум. К тому же он боялся тех, кого убивал, и Трапезникова боялся…
И вот Артемьев стоял на окраине Сарова, вспоминал, страдал – и не мог понять, почему именно сейчас вдруг задумался над всем этим. Что произошло с ним в то мгновение, когда он взял на руки девочку, напомнившую ему Лизу?
Она была похожа на Лизу, но не внешне. Она была такая, как Лиза, вдруг осенило Артемьева!
Она тоже была медиумом.
В это мгновение дверь избушки, перед которой Артемьев торчал, словно вкопанный в снег столб, если только столбы могут погружаться в тягостные размышления, открылась.
На крыльцо вышел Гедеон.
– Чего тут стоишь? – буркнул он неприветливо.
– Хотел узнать, как твоя сестра.
– Лежит. Очнулась. Падучая у нее, – со вздохом ответил монах.
– Как же ты ее оставил? Надо врача!
– Какой тут врач, окстись! – махнул Гедеон на Артемьева рукой. – И она не одна, с ней сестра Серафима. А ты чего пытаешь?
– Да так, – пожал Артемьев плечами.
– Небось жалко стало? – остро глянул Гедеон.
– Ну да, – кивнул Артемьев.
– Себя пожалей, – процедил Гедеон. – Сила твоя от Бога, а ты ее диаволу продал. Да нет, того хуже: даром ему отдал!
Артемьев был потрясен тем, что этот первый раз увиденный им монах говорит о его силе. Как он узнал о ней?! Каким образом? В нем-то Артемьев никакой силы не чувствовал: он был самым обыкновенным человеком! Сила таилась в девочке… Может быть, она ему об Артемьеве что-то сказала?
– Твою сестру как зовут?
– Анюта, – ответил Гедеон, сходя с крыльца и сворачивая в улицу.
Артемьев пошел рядом.
– Она в Дивееве обретается, при монастыре, – продолжал Гедеон. – Прибежала еще вчера, уже под полуночь, еле живая от усталости. Говорит, один важный человек в Саров приехал. Не спала, спозаранку выскочила его караулить. А тут – ты. Выходит, это ты – важный человек?
Артемьев был в такой растерянности, что только плечами пожал.
– Чего молчишь, как Марк-молчальник? – неприветливо спросил Гедеон.
– Кто? – глянул Артемьев изумленно. – Какой еще Марк-молчальник?
– Пойдем-ка вон туда, невежа, – пробормотал Гедеон, показав рукой направление, и повел Артемьева к Успенскому собору, где находились мощи Саровского Святого и где завтра должно было начаться их вскрытие.
Собор оказался закрыт. Они обошли его и остановились около южного фасада, поблизости от небольшой красивой церкви с голубым куполом. Напротив, чуть в стороне, стояла часовенка.
– Часовня сия зовется сень и воздвигнута над местом первоначального упокоения Святого Преподобного Серафима Саровского, – сказал Гедеон, перекрестившись. – Незадолго до того, как преставиться, он сам указал место своего будущего погребения – рядом с могилой схимонаха Марка-молчальника. Так его потому прозвали, что говорил он крайне редко. Если его о чем спрашивали, он писал ответы углем на стене или палочкой на песке. Только немногие из монашеской братии удостаивались его беседы; среди них был и батюшка наш Серафим. Он почитал схимонаха Марка своим наставником, поэтому просил похоронить себя рядом с ним. И даже камень сам принес и рядом с его могилой положил. Так он в земле и покоится до сих пор, Марк-молчальник. В старинные времена все саровские церкви были подземными ходами соединены, и гробные монахи уверяют, будто святые хаживают друг к другу, как при жизни хаживали.
– А часовню когда воздвигли? – спросил Артемьев. – В каком году?
– По мирскому исчислению в одна тысяча восемьсот девяносто первом году.
«Значит, когда здесь побывали моя матушка и Женя Всеславская, этой сени еще не было», – подумал Артемьев.
– Ну так что? – настойчиво спросил Гедеон. – Угадала Анюта? Ты важный человек? Начальник?
– Ну да, – ответил Артемьев, удивляясь этой настойчивости.
– Можешь ты сие кощунство, сие дьяволобесие остановить?
Наконец-то Артемьев понял, к чему этот монах вел. Остановить вскрытие мощей?! Но это нелепо! Артемьев ради этого сюда приехал. И что, попусту?! Нет, он не собирался упускать возможность постигнуть природу саровской святыни и силу ее влияния! Хотя бы попытаться понять, ощутить это!
– Ничего остановить нельзя, – ответил Артемьев. – И вообще, это не в моей власти. Есть решение правительства о вскрытии раки, есть постановление Наркомюста об уничтожении ее содержимого. Я ничего не могу сделать.
– А если бы мог?
– Я не собираюсь нарушать постановление правительства.
Гедеон посмотрел на Артемьева, прищурив свои голубые глаза, и сказал:
– А придется.
– Что?! – не поверил Артемьев ушам.
– Придется, – повторил монах.
– Почему?
– Да неужели ты не знаешь, что делается в округе? – зло прошипел Гедеон. – Думаешь, если наши места еще не достало, так и не достанет? Когда слух пройдет, что здесь святыню всей округи – да что округи! Всея Руси! – намерены испоганить и уничтожить, такое начнется! Ото всех уездов отряды сюда найдут: кто с дубьем-кольем, а кто и с ружьем-пушкою. Слышал про лесных жителей? Это не орда безмозглая – это уже армия! Да ты, поди, про эту армию лучше моего знаешь, коли впрямь начальник. Про Антонова знаешь, про Токмакова… Поэтому лучше угомони своих подобру-поздорову, пока вас самих тут на мощи не извели.
Артемьев и не заметил, как за разговором они дошли до монастыря. Гедеон открыл калиточку в стене и канул туда, захлопнув дверцу перед носом озадаченного приезжего.
Артемьев потоптался на месте, а потом побрел в гостиницу, пребывая в состоянии, которое для него сегодня уже становилось привычным: теряясь в догадках и мучаясь ненужными размышлениями.
Гедеон дело говорил…
И в то же время все в Артемьеве противилось его словам!
Чтобы отвлечься, он сходил в канцелярию, узнал, что уездное начальство еще не появилось, но что в Сарове прибыло верующих, собравшихся из окрестных деревень, однако пока что ведут они себя мирно.
Потом Артемьев вернулся в гостиницу, где, по счастью, выветрилась ночная духота, и выспался. Обедал опять в братской трапезной, а к вечеру наконец пошел в баню.
Странным образом жаркая баня всегда просветляла его мысли и успокаивала, однако на сей раз не повезло. Вода в чанах оказалась не горяча, а парная была вообще заперта.
Когда вернулся в гостиницу, приемщик сказал:
– С легким паром, с мягким жаром!
– Ни пару там не было, ни жару, – пробурчал Артемьев. – Истопник у вас плох. Отчего не смените?
– Как раз и сменили, – ответил монах. – Новенький, не научился еще. А прежний истопник в леса подался.
– В какие леса? – рассеянно спросил Артемьев.
Монах покосился на него хитро:
– Известно, в какие. Тут у нас что? Темниковский уезд. Вот в темные леса он и подался.
Артемьев насторожился:
– К кому?
– Известно, к кому, – ухмыльнулся приемщик. – Здесь у нас что? Тамбовская губерния. Вот к тамбовским волкам из темных лесов он и подался.
Аллегория была настолько прозрачна, что оставалось только дивиться наглости этого монаха, который не побоялся так говорить с приезжим советским начальником.
Да, народ здешний держался смело, слишком смело! Завтра возможны, конечно, неожиданности…
И все-таки Артемьев не собирался мешать ходу событий.
Фронтовой медсанбат, 1941 год
Полковой медпункт, куда был направлен Виктор Панкратов, располагался примерно в полутора километрах от переднего края, в лесу, в избе лесника. В единственной комнате этой избы и находилась наскоро оборудованная перевязочная медпункта. Посреди комнаты стояли две столешницы, подготовленные для обработки раненых.
Не успел Панкратов доложить о своем прибытии, как немецкие самолеты начали бомбить боевые порядки полка, готовившиеся к наступлению.
Через окно Виктору было видно, как солдат-возчик, привстав в телеге, настегивает лошадь, пытаясь укрыться в лесу. Телега скрылась за поворотом дороги, однако там в следующий миг упала бомба, а следующая ухнула совсем рядом с медпунктом.
Панкратов отпрянул от окна, и очень вовремя: вылетели стекла, комната наполнилась клубами дыма и пыли. Дом лесника ходил ходуном. Все, кто находился внутри, бросились вон – в заранее отрытые щели, – однако Виктор задержался, решив, что неудобно новому в полку человеку опрометью бежать в укрытие и показывать свою трусость. Однако из потолка полезли вниз бревна, и, поняв, что изба вот-вот рухнет, он выскочил на крыльцо – чтобы увидеть, как вражеские самолеты разворачиваются и улетают прочь.
Бомбежка кончилась, и уже не было никакой необходимости спешить в укрытие.
Панкратов постоял на крыльце, прислушиваясь к треску за спиной (изба продолжала переживать последствия налета), а потом, чуть пошатываясь от звона в ушах, зашагал в ту сторону, куда свернула телега с возчиком. Вскоре он увидел огромную зияющую воронку, а рядом на ветках висели какие-то гирлянды. Виктор не сразу понял, что это кишки несчастной лошади. Больше ни от нее, ни от возчика, ни от телеги ничего не осталось.
Панкратов повернул назад. Он уже много чего навидался за те четыре месяца, что работал во фронтовых медпунктах и медсанбатах, однако у войны оказалось запасено ужасов поистине неисчерпаемо!
Внезапно, словно пробуя голос, закричала какая-то птица, но тотчас же умолкла.
Панкратова по-прежнему пошатывало, да еще тошнота начала подкатывать к горлу. Контузило, что ли? Не ко времени: после такой бомбежки скоро начнут подвозить раненых со всех сторон, причем кого-то придется оперировать прямо здесь же, в полуразрушенном домишке лесника, крышу которого надо явно чем-то подпирать, иначе завалится. И тем более нужно поспешить помочь с уборкой, проверить состояние медикаментов и перевязочного материала.
Но поспешить не получалось: ноги заплетались.
«Идиот же ты, Панкратов, – сказал он себе почти с ненавистью. – Стыдно, видите ли, стало прятаться. Можно подумать, ты первый день на фронте, охота погеройствовать. А случись что с тобой, кто останется у Сашки?! Кто позаботится о нем и Тамаре? Чтобы не позволял себе больше так дурить, понял?»
Строго говоря, это были пустые разговоры. Панкратов не боялся бомбежек. Он совершенно точно знал, что бомбы его не тронут. В ту последнюю ночь, которую он провел дома перед тем, как утром уйти на призывной пункт, ему приснился сон о его смерти.
Панкратов увидел себя стоящим за операционным столом. За брезентовыми стенами палатки трещали выстрелы, и все, кто мог держать оружие, кроме него и очень худой и строгой операционной сестры, чем-то похожей на монашку-схимницу, хотя она была во всем белом, а не черном, находились там, снаружи: держали оборону, чтобы дать Панкратову возможность спасти раненого. Потом стрельба приблизилась, он увидел, как черно-красные дырочки перечеркнули халат медсестры и она, почему-то сдернув маску, повалилась на пол с изумленным, как бы недоверчивым выражением лица. А в следующее мгновение что-то воткнулось в спину доктору, заставив его навалиться на стол, на раненого, который лежал на этом столе. Панкратову стало страшно, что он задавит этого беспомощного человека, ему захотелось попросить прощения, объяснить, что не может противиться той неодолимой силе, которая гнетет его и заставляет падать, однако на него вдруг напала необъяснимая разговорчивость, и он с изумлением услышал, как начал рассказывать этому незнакомому раненому о себе, о Тамаре, о Сашке, который был ему дороже всех на свете, даже дороже Тамары с ее красотой, добротой, нежностью и самоотверженностью. Панкратов во сне понимал, что умирает, что надо поберечь силы и помолчать, но ему было так отрадно, что этот человек с радостью его слушает, что он не мог остановиться – и говорил, говорил, пока не умер.
Сон был дурацкий, однако он странным образом убедил Панкратова в том, что суждено ему погибнуть не от бомбы. С тех пор он демонстрировал что-то вроде безрассудной храбрости всякий раз, попадая под бомбежку. Хотя это была дурь, конечно. Если ему раньше не снились вещие сны, то почему именно этот должен оказаться вещим? Следует быть осторожней, если не ради себя, то хотя бы ради Тамары и Сашки. Прежде всего – ради Сашки.
Как он там? Можно не сомневаться, что Тамара, как говорили в старину, ветру на него венути не дает, а все же страшно, беспокойно за них обоих. Хотя теперь, слава богу, Виктор хотя бы знает, где они находятся!
Сколько ни писал Панкратов Тамаре с начала войны, она не отвечала ни на одно письмо. Конечно, военная почта – не самый надежный способ связи, это Панкратов знал точно: скольких фронтовых почтарей он перевязывал, оперировал, а скольких видел убитыми! И все же его тревожило это упорное молчание женщины, которая любила его и которую полюбил, не мог не полюбить он.
В конце концов, спустя два месяца, истерзавшись неизвестностью, Панкратов отправил настойчивое письмо своей тете Наташе, которая жила в Сокольниках и которую они с Тамарой и Сашей навещали как раз 22 июня, услышав именно там сообщение о начале войны. Панкратов написал – и вскоре получил ответ! Тетя Наташа съездила в Москву и попыталась разыскать жену любимого племянника. Кстати, чтобы не волновать тетушку попусту, Панкратов сразу, как переехал к Тамаре, сообщил, что они уже расписались, иначе тетя Наташа покоя бы не дала ему упреками. С ее точки зрения и так был непорядок, что Виктор взялся «бить клинья» к женщине с ребенком и в конце концов женился на ней, а не на молоденькой, нетронутой девушке, с которой мог бы завести своего собственного, родного сына! Разумеется, ей было совершенно бессмысленно даже пытаться объяснять, что Саша, найденный Панкратовым на ночном Сретенском бульваре, был ему роднее, дороже и жизненно важнее всех могущих быть у него «своих» детей. Да он и сам не вполне понимал сути своей привязанности к этому ребенку, ответственности за него и особенной, отеческой к нему любви. Ему неловко было бы даже самому себе признаться, что к Тамаре он начал «бить клинья» именно из-за Саши. Ну а перед Тамарой он стыдился того, что фактически она стала для него этаким гнездом, куда он подложил чужого птенца, чтобы обеспечить для него хороший семейный уют…
Итак, тетя Наташа побывала в Москве, на улице Спартаковской, однако Тамары с Сашей не нашла. По рассказам соседей, за ними – по поручению бывшего мужа Тамары, кавторанга Александра Морозова, – заехали какие-то люди и увезли их в эвакуацию, вроде бы в Куйбышев. Об этом она и сообщила племяннику, многажды извиняясь за то, что вынуждена его расстроить и огорчить.
Впрочем, Панкратов испытал тогда не просто огорчение или расстройство. Он ощутил враз горе и страшную растерянность. Ничего не знать о Саше – это было для него то же самое, что проснуться однажды утром на опустевшей Земле и не представлять, что случилось со всеми остальными людьми. Конечно, он не понаслышке знал о превратностях войны, однако считал их применимыми только к себе, к себе одному. С ним что угодно могло произойти, и это не так уже страшно. А теперь вдруг оказалось, что этим превратностям подвержены и Тамара с Сашей…
Однако, как это ни странно, при этом Панкратов ощущал и странное спокойствие: если Морозов позаботился о Тамаре, значит, он еще питает к ней какие-то чувства, значит, не покинет ее, то есть если Панкратов будет убит, рядом с Тамарой останется мужчина, который поможет ей вырастить Сашу.
Думая об этом, Панкратов не ощущал даже ревности: все мысли его были устремлены только к Саше, только о нем были все заботы!
В таком странном, раздвоенном состоянии он находился некоторое время, как вдруг ему пришло письмо от соседки по улице Спартаковской – Люси Абрамец. Оказывается, Тамара написала ей с просьбой пересылать ей письма Панкратова, если таковые будут, или хотя бы сообщить номер его полевой почты. Это произошло уже после того, как приезжала его тетка из Сокольников, однако она оставила номер его полевой почты, вот туда Люся Абрамец и переправила ему Тамарино письмо в надежде, что Панкратов его получит и прочтет.
Люся Абрамец, кто бы мог подумать! Это была не слишком-то приятная женщина, довольно склочная и скандальная, от нее меньше всего следовало бы ожидать такой предупредительности, однако не зря говорят, что война меняет людей. Вот и Люсю изменила – да еще как!
Впрочем, обо всем этом Панкратов подумал уже потом, когда наизусть выучил Тамарино письмо. Оно было довольно кратким и сухим: ведь писала она не любимому своему Виктору, а чужим людям, – однако из него Панкратов узнал все, о чем хотел знать: Тамара находится не в Куйбышеве, а в Горьком, они с Сашей живут у какой-то чудесной, очень доброй молодой женщины по имени Ольга Васильева, в ее доме на улице Мистровской, 7а. У Ольги есть дочка Женя – Сашина ровесница, и дети крепко подружились, их водой не разольешь, ну прямо как брат с сестрой! Саша вполне здоров, она, Тамара, тоже. Горький, к счастью, не бомбят, жизнь здесь не слишком сытая, но, во-первых, так сейчас везде, а во-вторых, они не бедствуют…
У Панкратова такая тяжесть сошла с души, когда он прочитал обо всем этом! Правда, имя этой женщины, Ольги Васильевой, почему-то показалось ему очень знакомым. Он готов был поклясться, что уже слышал это имя, и про дочку Женю откуда-то знал… Впрочем, Панкратов понимал, что этого никак не может быть, а потому не задумывался об этом, а просто радовался, что Тамара и Саша нашлись и теперь уже не потеряются.
Панкратов решил написать Тамаре, как только прибудет к новому месту службы, чтобы не путаться с номерами полевых почт. И вот он здесь, однако за перо взяться пока не успел: бомбежка, обстрел, бой, вот-вот начнут поступать раненые из полка и из второй дивизии народного ополчения, и некоторые из них уже появились вдали и брели к медпункту.
Панкратов заметил, что из лесу по тропинке медленно выползает солдат. Усы казались особенно черными на его бледном, бескровном лице.
«Почему он ползет, ведь бомбежка уже кончилась?» – мелькнула нелепая мысль, и тут Панкратов увидел, что у солдата нет ног.
– Санитары, носилки! – крикнул что было сил.
Санитары наконец выскочили из укрытия, а за ними весь медперсонал. Безногого подобрали, других раненых начали принимать и осматривать. Спустя несколько минут выяснилось, что в домике лесника работать больше нельзя: в нем все-таки провалился потолок, да и весь он мог рухнуть в любую минуту. Пришлось спешно натягивать брезентовую палатку, а пока перевязки начали делать прямо на траве.
Панкратов вместе с фельдшером занялся новой группой раненых. Впереди всех стоял высокий, широкоплечий старшина. Гимнастерка его была накинута на окровавленную повязку, которую, видимо, сделала санитарка еще во время бомбежки. Свою винтовку старшина бережно положил рядом – раненым разрешалось выходить из боя только с личным оружием.
– Доктор, посмотрите, что у меня там, – сказал старшина заплетающимся языком.
Панкратов взял ножницы из тазика с инструментами, которые вынесли из развалин бывшего медпункта, привычным движением рассек повязку, откинул ее в сторону – и обомлел. Под окровавленной тканью не было ни кожи, ни мышц: на виду лежала обнаженная почка! Рана уже не кровила, и можно было только диву даваться выдержке этого старшины. А впрочем, это, скорее всего, были последствия шока.
– Готовьте операционный стол как можно скорей! – крикнул Панкратов, и к нему тотчас подбежала худенькая медсестра со строгим бледным лицом:
– Пойдемте, доктор, один стол уже готов в палатке, можно начинать операцию.
Панкратов велел дать старшине водки, чтобы снять шок.
Старшина махом ахнул поднесенную фельдшером алюминиевую кружку, потом вторую и, даже не качаясь, сам вошел в операционную палатку и лег на столешницу, застеленную чистой простыней.
Через несколько минут Панкратов встал около рукомойника. Полить на руки спиртом подошла та же худенькая медсестра, теперь, в маске и косынке, странным образом похожая на монашку.
Вид ее показался чем-то знакомым Панкратову.
– Мы с вами уже работали вместе? – спросил он.
– Никак нет, товарищ капитан медицинской службы, – сказала она очень строгим голосом.
– Такое впечатление, что я вас где-то видел, – рассеянно проговорил Панкратов.
– Да ведь я вас только что к операционному столу звала, – пояснила она.
– Нет, вроде бы еще где-то видел, – пробормотал Панкратов, рассеянно растирая спирт по ладоням. – Раньше. Вас как зовут?
– Серафима Ивановна, – сухо сообщила она, глядя на него холодными голубыми глазами.
– А я Виктор Семенович, – назвался Панкратов. – Будем знакомы.
– Будем, – ответила медсестра, вслед за ним переходя к операционному столу.
И начался этот долгий, долгий операционный день, вроде бы ничем не отличавшийся от множества таких же операционных дней, кроме одного: на исходе этого дня доктору Панкратову предстояло умереть.
Горький, 1941 год
Конечно, с одной стороны, то, что «комната для командировочных» оказалась теперь закреплена за капитаном госбезопасности Егоровым, было очень хорошо, тем более что он, как уехал, так и не появлялся и никоим образом хозяйкам не мешал. С другой стороны, Ольга и Тамара обнаружили, что запас подаренных им и его предшественниками продуктов иссякает на глазах, а пополнить его было практически нечем.
Тамара с горькой усмешкой вспоминала, как ее мама, которая работала в московском Горпродторге, возмущенно рассказывала о результатах проверки одного из магазинов Первомайского района: на прилавках не было семги, лососины, севрюги, паюсной и кетовой икры.
– Как это возможно, – негодовала Екатерина Максимовна, – чтобы в нашем советском магазине иногда нельзя было купить эти столь необходимые в рационе, богатые белками продукты! А также сельдерей, петрушку, свежую капусту и хрен, разливное подсолнечное масло, творожные сырки с изюмом и цукатами?
А уж когда проверяющие узнали, что в магазине нет печенки, селедки «иваси», а также сельдей сортов «голландские» и «шотландка», директор услышал о том, что будет немедленно уволен…
Теперь об этом даже вспоминать было диковинно! И, можно сказать, дико.
С началом войны прилавки магазинов вмиг опустели, и с первого сентября правительство ввело продуктовые карточки. Теперь подруги получали в день по четыреста граммов хлеба (на каждого из детей выдавали по столько же) и по четыреста граммов сахару или конфет на месяц (детям полагалось по полкилограмма). Введены были карточки на мясо, жиры, рыбу, овощи, соль и керосин, однако эти карточки отоваривались нерегулярно, да и то не полностью. Масла иногда не выдавали неделями!
Те три тысячи рублей, которые лежали на книжке Васильевых в сберкассе, получить было невозможно: все вклады с началом войны оказались законсервированы. Тамара уехала из Москвы практически с пустым кошельком. Деньги из фронтового аттестата Василия Васильевича расходились мгновенно, и при тех ценах, которые установились теперь на рынке, это было совсем не удивительно! Впрочем, цены как раз не установились, а постоянно менялись. Каждый день дороговизна прирастала. Литр молока стоил сегодня четыре рубля, а завтра – шесть, килограмм мяса поднимался от двадцати пяти до тридцати, десяток яиц подбирался к пятнадцати рублям, килограмм масла превышал уже полсотни. Цена бутылки водки перешагнула за пятьсот, и никто не сомневался, что и до тысячи дойдет не нынче, так завтра…
Однажды городские власти попытались было закрепить твердые цены на базарах. Туда отправились наряды милиции. И тогда сельчане перестали продавать свои продукты. Некоторые со зла даже выливали молоко на землю с криками: «Не нам, так и не вам!»
Саботаж продолжался несколько дней, рынки стояли пустые, что Средной, что Мытный, а потом, когда власти махнули рукой, поняв, что контролировать цены невозможно, они взлетели еще выше.
Теперь подруги покупали только самое необходимое, считая каждую копейку и отчаянно торгуясь на базаре. Почему-то у Тамары это получалось гораздо лучше, чем у Ольги: стоило красавице принять свой царственно-высокомерный вид, как продавцы, опасаясь упустить такую покупательницу, хоть на небольшие уступки, но шли. Поэтому на базар теперь ходила только Тамара, но иногда брала и детей – ради прогулки.
Однажды после такого похода она вернулась с кошелкой, доверху полной продуктов.
– Откуда такая роскошь?! – изумилась Ольга, осторожно доставая полтора десятка яиц, изрядный кус мяса, шмат масла и прочие редкости и не веря глазам своим, потому что отлично знала, сколько денег было у Тамары. – Нашла деньги на дороге? И где ты взяла эту кошелку?
– Это вообще что-то невероятное! – радостно воскликнула Тамара. – Ты бы знала, что сегодня случилось на базаре!
– Что? – насторожилась Ольга, бросив взгляд за окно.
Дети в дом еще не вошли – в палисаднике они с интересом заглядывали в дупло старой яблони.
– Нет, ты просто не представляешь! – возбужденно ответила Тамара. – В общем, началось с того, что увидели мы очередь за яйцами, из какого-то колхоза привезли в корзинах, и встали в нее. Толкотня была страшная, вдруг вижу: рядом, из-под соседнего прилавка, мальчишка тырит из колхозной корзины яйца.
– Что делает? – озадаченно переспросила Ольга.
– Тырит! – решительно повторила Тамара. – А что? Тебе слово не нравится? У нас во дворе всегда так говорили! Я ж в московском дворе выросла! Ты что думаешь – если жена кавторанга, то в Институте благородных девиц воспитывалась? Мы с Морозовым вообще не на балу, а на Красной площади познакомились!
– Да кто же вас, жен кавторангов, знает, как у вас заведено, – засмеялась Ольга. – Но вид у тебя именно такой… из Института благородных девиц. Слово «тырит» совсем не твое.
– А, плевать! – отмахнулась Тамара и расхохоталась. – Отличное слово! Но ты меня не перебивай, а слушай.
– Слушаю, слушаю, – кивнула Ольга.
– Значит, мальчишка согнулся в три погибели и проворно тырит яйца, а потом в шапку складывает. А в шапке солома – и чтобы яйца не разбились, и чтобы видно не было.
– Предусмотрительный какой!
– Вот именно. Набрал в шапку с десяток и передает ее другому мальчишке, который под телегой прячется. Тот ему взамен – пустую шапку. А ту, которая с яйцами, передает дядьке, который стоит с противоположной стороны прилавка, перекладывает яйца из шапки в свою корзину и торгует ими! Нет, ты представляешь, какая наглость?!
– И неужели этого никто не замечал? – недоверчиво спросила Ольга.
– Может, кто и замечал, – пожала плечами Тамара. – Но ты сама знаешь, что сейчас на базаре творится. Всяк у другого норовит или стащить, или поменьше заплатить, или подороже взять. Обман на каждом шагу. К тому же многие в нашей очереди не были уверены, что им хватит яиц, поэтому с удовольствием перебегали к тому, другому продавцу.
– К жулику? – уточнила Ольга.
– Ну да! – воскликнула Тамара. – И он вовсю торговал, как вдруг начал беспокойно озираться, как будто его кто-то позвал, а он не поймет, кто именно. И – замер, уставившись на нашу Женьку. И она на него смотрит. И ты представляешь… – Тамара даже захлебнулась от возбуждения. – Ты представляешь, он вдруг начал яйца из своей корзины перекладывать в опустевшую шапку. Нагнулся и подал ее мальчишке, который под телегой сидел. Тот взял шапку и сует ее тому, который тырит. А он…
– Только не говори, что этот мальчишка начал возвращать яйца туда, откуда украл! – пробормотала Ольга недоверчиво.
– Именно! – взвизгнула Тамара. – Ты не можешь себе представить, что это было! Колхозник это заметил и только собрался было заорать возмущенно, но тут же смекнул, что у него не крадут, а наоборот, возвращают, только так же потихонечку и осторожненько, как тырили! И все, вся очередь смотрит на это, разинув от изумления рты. И только глазами водит от мальчишки к корзинке, в которую он яйца кладет! Опустошил эту шапку, принял от приятеля из-под телеги вторую – и точно так же аккуратненько все переложил. А тот дядька, который начал было украденным торговать, все на Женьку глядит, и вид у него такой растерянный, будто он никак не может понять, что происходит. А Женька смотрит на него, глаз не отводя. Наконец все яйца вернулись к колхознику, и дядька-вор со своими мальчишками как кинулись бежать!.. Но за ними никто не гнался, и в мыслях не было, про них как будто все забыли, понимаешь?! Вообще будто ничего не произошло! И колхозник продолжал яйца продавать. И тут в очереди начали шуметь: «Давайте только по десятку в одни руки, а то всем не хватит!» Я стою и думаю: «А ведь даже если и по десятку, нам точно не хватит. Будет жалко, потому что, если бы не Женька, тут половину товара растащили бы. А ей даже никто спасибо не сказал». А она уставилась теперь на этого продавца и улыбается. Его вдруг как-то перекосило, он глянул на меня очень кисло и скрипит, будто бы через силу: «Гражданка, идите сюда, я вам без очереди отпущу!» Я ушам не поверила, ну, думаю, сейчас очередь ему устроит веселую жизнь, и нам заодно!
– И? – с замиранием сердца спросила Ольга.
– И никто ни слова не сказал! Все стоят какие-то сонные! – всплеснула руками Тамара. – Я подхожу к прилавку и вдруг соображаю, что кошелку-то я дома забыла: у меня одна газетка в руках, в которую было завернуто… – Тамара вдруг осеклась, как бы подавилась каким-то словом, потом быстро продолжила: – Короче говоря, яйца сложить не во что. А Женька все таращится на этого продавца… Его еще сильней перекосило, и тогда он достает из-под прилавка вот эту старую кошелку, кладет в нее десяток яиц, за который я заплатила, потом еще пять, говорит: «А это девочке подарок!» – и смотрит на Женьку жалобно-жалобно. А она засмеялась и говорит: «Спасибо!» И за руку меня тянет: пошли, мол. А колхозника как отпустило: вздохнул с облегчением и продолжал продавать.
– И что?
– И все, – пожала плечами Тамара. – И мы пошли дальше, по пути еще продуктов накупили… Женька всю дорогу потом зевала, я думала, она на ходу уснет, но около дома немножко приободрилась. Вот ты мне можешь объяснить, Оля, что это такое было?!
– Ляля, мы еще погуляем? – вдруг заглянула в дверь Женя. – Чуточку-пречуточку.
– Конечно, – кивнула Ольга, и от этого легкого движения у нее вдруг странно поплыло все перед глазами, а потом медленно, как бы нехотя, вернулось на места.
Взглянула на Тамару – подруга держалась за лоб, словно и у нее вдруг закружилась голова.
Дверь была уже закрыта – Женя ушла.
– Слушай, – проговорила Ольга, задумчиво разглядывая продукты, – а на какие деньги ты вообще все это накупила? Даже масло!
Тамара смотрела на нее исподлобья, как бы сомневаясь, сказать или нет. Потом решилась и пробормотала с извиняющейся улыбкой:
– Оль, ну, понимаешь, я платье продала. То – крепдешиновое, в голубых розах. Помнишь? Ну, такое: здесь воланчики, а на талии в сборочку… Я в нем в прошлый раз на базар ходила. И ко мне одна женщина – она картошкой торговала – пристала как с ножом к горлу: продай да продай ей это платье! У нее у дочки свадьба в следующее воскресенье, жених на фронт уходит… хочется, говорит, чтобы было что-то необыкновенное.
– И ты согласилась? – вскричала Ольга, вспомнив это платье – и впрямь совершенно необыкновенной красоты.
Впрочем, у Тамары все вещи были именно такие, что глаз не оторвать. Ольга ей один раз сказала:
– Можно подумать, ты в эвакуации собиралась каждый день в театры ходить, что такие наряды взяла.
– А разве это наряды? – удивилась тогда Тамара. – У меня просто нету ничего другого.
– И ты согласилась? – повторила Ольга почти с ужасом.
– Ну разумеется, – пожала плечами Тамара. – Свадьба, все такое… Жених на фронт уходит! Ну как откажешь?! Она с меня, честное слово, тогда же готова была это платье снять, но не могла же я идти по улицам в одном жакете. Кое-как уговорила ее подождать, условились, что принесу платье сегодня. И она мне за него масла дала килограмм, да еще… – Тамара перевела дух, торжествующе глядя на Ольгу: – Да еще сто пятьдесят рублей! Вот я и накупила разного-всякого.
– Да, вижу… – Ольга только головой качала. – И мясо! И яйца, да так много! Как тебе продали столько?
– Ну как-то продали, – рассеянно ответила Тамара, снова проводя рукой по лбу. – Там с этими яйцами какой-то скандал был на базаре, вроде бы кто-то их украсть пытался… – Она нахмурилась, словно пытаясь что-то вспомнить, потом пожала плечами: – Но я не обратила внимания.
– Ну и ладно, – отмахнулась Ольга. – Какое нам до этого дело? Дети хорошо себя вели?
– Отлично, не отходили от меня ни на шаг.
Подруги задумчиво переглянулись. Почему-то у обеих оставалось ощущение, что они о чем-то недавно говорили… о чем-то таком очень странном, что произошло на базаре… но вспомнить, о чем именно, не могла ни та, ни другая.
Что же, наверное, это было не слишком важно!
– Все это очень здорово – деньги, продукты, – вздохнула Ольга, – Но знала бы ты, до чего мне жалко того платья!.. Мы с тобой, конечно, сущие курицы. Сидим, вещи проедаем. Надолго ли их хватит?! Надо на работу устраиваться.
Тамара испуганно хлопнула ресницами:
– Оль, я ничего не умею делать, только быть домохозяйкой. Я десятилетку, конечно, закончила очень хорошо, с серебряной медалью, но в институт не поступала: ногу сломала и полгода то лежала дома, то лечилась в санаториях. Потом замуж вышла – ну вот и все, конец образованию.
– Но все-таки серебряная медаль! – с уважением протянула Ольга. – И не где-нибудь, а в Москве. Сейчас мужчины-учителя многие на фронт ушли, может, тебя в школу взяли бы, и с детьми у тебя очень хорошо получается, по-моему. Вечером, как они только разбалуются, стоит тебе запеть эту твою: «Спи, моя радость, усни…» – как они мигом затихают и падают спать!
– Ой, нет, – быстро сказала Тамара. – У меня терпения на детей не хватит. Я только с нашими нормально управляюсь, а с чужими – нет, не получится. Не могу же я им с утра до вечера петь: «Спи, моя радость, усни!» И вообще, у учителей тоже пайки совсем маленькие. На базаре говорили, что лучше всего снабжаются те, кто работает на оборонных заводах. Но туда нужны квалифицированные рабочие, а мы кто такие? Я, сказать по правде, спрашивала даже про госпиталь – может, санитаркой или что-нибудь такое. Только я крови до жути боюсь: чуть что, сразу в обморок – бряк!
– А я не боюсь, – вздохнула Ольга. – Однако в госпиталях все эти должности позаняты уже. Я узнавала. И в трамвайные кондуктора или вагоновожатые не возьмут, там такая драка за место… Уж вернулся бы наш квартирант, что ли! Или других поселили бы, все какая-то поддержка.
– Слушай, совсем забыла тебе сказать! – воскликнула Тамара. – Я на улице нашего участкового сегодня встретила. И знаешь, что он сказал? Этот квартирант еще по пути в Арзамас попал в аварию – его машина столкнулась с каким-то военным грузовиком. Шофер погиб, а его самого, раненного, в госпиталь положили, и, говорят, не скоро он оттуда выйдет. Переливание крови делали, а ее не хватило… в общем, он чуть не умер, но теперь получше стало. Так что участковый велел за его вещами приглядывать, потому что комната за ним остается.
– В аварию попал? Переливание крови делали? – повторила Ольга. – Ну надо же… Жалко, симпатичный мужчина.
– Да так, ничего особенного, – с подчеркнутым безразличием ответила Тамара. – Но все равно жалко, конечно. Хоть бы выздоровел. Не знаешь, что там за госпиталь, в этом Арзамасе?
– Не знаю, – пожала плечами Ольга. – Слушай, а по-моему, еще кто-то раньше говорил про Арзамас и госпиталь, ты не помнишь?
– Точно, точно! – ахнула Тамара. – Мы сказали, что он все продукты нам оставил, а Саша спросил, есть ли…
– Тамама, мы с Женей кушать уже хотим! – раздался вдруг голос Саши, и дети ворвались в дом.
– Пять минут – все будет готово! – спохватилась Тамара, надевая передник.
– Ты меня о чем-то спрашивала? – напомнила Ольга.
– Нет, я тебе рассказывала про нашего участкового и этого, как его… квартиранта… вот и все.
Тамара скрылась на кухне.
– Ах да, про переливание крови мы говорили, – пробормотала ей вслед Ольга.
– А это что такое?! – удивилась Женя.
– Ну, например, если один человек был ранен и из его раны вытекло много крови, то немножечко берут у другого человека, здорового и сильного, – он называется донор, – и переливают раненому, чтобы он выздоровел, – объяснила Ольга.
– Значит, у них получается как бы одна кровь? – нахмурившись от мыслительных усилий, спросила Женя.
– Ну да, примерно так.
– Они делаются как бы родственники? – допытывалась девочка.
– Ну, наверное, немножко, – засмеялась Ольга.
– А если Сашку ранят, а я ему дам свою кровь, мы будем еще больше родственники, чем сейчас? – не унималась Женя.
– Господи, помилуй! – испугалась Ольга. – С чего это Сашеньку должны ранить?!
– Да я просто так спросила, – отмахнулась Женя. – Пошли руки мыть, Сашка.
Они убежали в ванную, а Ольга смотрела им вслед.
Надо же, как привязались друг к другу ребятишки! Считают себя родственниками, смешные такие. Хотя иногда они и в самом деле очень похожи, особенно когда бровки одинаково поднимают.
«Береги моих детей…» – раздался рядом едва слышный шепот, и Ольга резко обернулась.
Никого. Опять почудилось! Только ветер посвистывает за окном. Погода портится. Надвигается осень…
Из содержания заметок Виктора Артемьева о событиях 1920 года, переданных им Грозе
На другое утро, 17 декабря, за Артемьевым прибежал комендант Зверюкаев с известием, что темниковское уездное начальство, которое ночевало в Дивееве, наконец-то прибыло, и сейчас народ собирается в Успенском соборе.
Артемьев поспешил туда. Вокруг стояли вооруженные солдаты, которых вчера в Сарове и в помине не было. Значит, сопровождали членов укома.
Какими предусмотрительными темниковские партийцы оказались! Понимали, что вокруг так и рыщут «тамбовские волки из темниковских лесов»!
Зверюкаев познакомил Артемьева с секретарем укома партии Шестаковым, инструкторами Губковым и Зайцевым, поэтом Захаром Дорофеевым, о котором Артемьев уже упоминал, и другими членами комиссии, прибывшими из Темникова. Вид у них был преувеличенно оживленный, даже суетливый, в то время как темниковский священник Петр Говоров, Петр Барятинский из Дивеева, саровские иеромонахи Мефодий, Маркеллин и Руфин (с ними Артемьева тоже познакомили) стояли мрачны.
Говоров так и бросился к Артемьеву:
– Уважаемый, мне сказали, вы из Москвы. Остановите этот произвол. Церковь в нашей стране отделена от государства, советская власть не касается религиозных предметов, а мощи являются таковыми. Мы, верующие, не можем относиться к этому равнодушно!
– Даже мы не должны смотреть на святые останки! – поддержал его отец Мефодий. – А тем паче – миряне, и уж тем более безбожники.
– Хватит их слушать! – рявкнул Губков. – Они нам в дороге плешь проели своей пропагандой, а теперь снова начали. Предлагаю арестовать несговорчивых священников, а мощи просто вытряхнуть из раки.
– Правильно! – поддержал Дорофеев.
– Давайте без крайностей, – предложил Артемьев. – Надо найти вариант, для обеих сторон приемлемый.
– Если уж не избежать вскрытия, мы просим, чтобы мощи хотя бы не фотографировали! – Говоров указал на человека с треногою, черной мантией и фотографическим аппаратом. – Просим также, чтобы никто из непосвященных не дотрагивался до святых останков. А самое главное, не выставляйте их после вскрытия на всеобщее обозрение!
– Что, опасаетесь, моль из них полетит, как из раки Сергия Радонежского летела в прошлом году? – хохотнул Дорофеев. – Там личинок дохлых было столько, что под ними этих мощей так называемых не разглядишь!
– Да заступитесь же! – в отчаянии повернулся к Артемьеву священник Петр Барятинский, однако секретарь укома Шестаков прервал его:
– Мы пришли сюда выполнять постановление IX съезда, а не рассуждать!
– А вы, товарищ Артемьев, – дерзко подхватил Дорофеев, – поскольку у вас нет полномочий участвовать в нашей работе, вы здесь присутствуете как частное лицо, а значит, не можете диктовать нам какие-то примиренческие условия. И вообще, вам как сотруднику карательных органов не подобает поощрять распространение опиума для народа!
Артемьев только глянул на это плоское лицо, чем-то похожее на лицо Павла Меца, Ромашова тож, как его затошнило. Неужто столь уж сильно русские притесняли мордву при царизме, что этот жалкий стихоплет аж из штанов выпрыгивает, лишь бы русского святого поскорей отдать на поругание?
Впрочем, Артемьев не собирался ни во что вмешиваться и только плечами пожал:
– Делайте свое дело, товарищи.
– Дело?! – вскричал Барятинский. – Это не дело, а святотатство. Я не буду в нем участвовать.
И вышел из храма.
– Или вы нам помогаете, – волком глянул Шестаков на остальных священников, – или мы эту дурацкую раку сами распотрошим. Ну как? Что решаете?
Монахи посовещались, потом вперед выступили отцы Маркеллин и Руфин:
– Мы вам поможем.
Итак, вскрытие началось.
Первоначально Маркеллин, очень бледный, трясущимися руками снял с раки несколько покровов. Руфин сворачивал их и откладывал в сторону.
Стала видна сама гробница и крышка над мощами с изображением под стеклом Саровского Святого. Тогда Маркеллин открыл гробницу, и все увидели фигуру, в которой угадывались линии человеческого тела, покрытую золотой парчовой епитрахилью.
На нижней стороне гробницы была надпись:
«При державе благочестивейшего Великого Государя Императора Николая Александровича, Самодержца Всероссийского, создалася рака сия повелением и усердием их Императорского величества Государя Императора и супруги его благочестивейшей Государыни Императрицы Александры Феодоровны в лето от Рождества Христова 1903 года месяца июля 19 день».
Крышка раки была серебряная, а изнутри вызолоченная. Фигура лежала в небольшом кипарисном гробе, обитом изнутри зеленой парчой. Глава фигуры была покрыта воздухом с круглым отверстием надо лбом.
Внезапно всех ослепила вспышка и раздался звук, напоминающий выстрел. Артемьев невольно выхватил из-за пояса пистолет. За оружие похватались и члены комиссии, а священники начали креститься, испуганно озираясь. Но тут же выяснилось, что это не налет, как было подумали многие. Оказывается, фотограф успел незаметно для всех установить камеру на штатив и сейчас поджег магний, чтобы сделать снимок. По церкви поплыл дымок с неприятным запахом, из-под потолка посыпались белесые хлопья.
– Вы же обещали не производить фотографирование! – простонал Маркеллин, крестясь. – Это надругательство над святыми останками!
– Вам никто ничего не обещал! – рявкнул Дорофеев, посматривая при этом почему-то на Артемьева.
Маркеллин покачал головой, переглянулся с Руфином. Их лица выражали полную безнадежность.
Священники снова склонились над ракой.
Голова святого покоилась на подушке, фигура была окутана черной тканью и спелената по ногам черными лентами. На груди возлежал медный крест на цепочке.
Маркеллин снял воздух с головы фигуры, и стала видна белая материя, скрывающая лицо.
Маркеллин покачнулся, сильно побледнев и тяжело дыша. Руфин тихо попросил, чтобы ему подали воды.
Появился монах, в котором Артемьев узнал Гедеона. В руке он держал ковшик, и Маркеллин сделал несколько трудных глотков.
Гедеон, зыркнув на Артемьева исподлобья, поспешно вышел из храма, словно не мог видеть происходящее.
Руки Маркеллина так тряслись, что ему пришлось выждать несколько мгновений, прежде чем начать распарывать ножницами материю, скрывавшую голову и тело Серафима Саровского.
Вскоре открылся слой ваты, а под ним – чистый скелет, который со временем приобрел цвет ржаной корки.
Никакой моли, о которой говорил Дорофеев, не было. Ничего, кроме этих нетленных останков.
Магний снова вспыхнул. К раке подступил человек с блокнотом, фиксирующий все, что открывалось под руками Маркеллина: «Развертывается кисть левой руки. Всего в кисти имеется костей пястных четыре, запястных пять, фаланговых больших пять, вторых фаланговых две, локтевых тоже две…»
И так далее.
Артемьев почувствовал, что голова вдруг закружилась так, что больше невозможно стоять. Его бросило в ледяной пот.
Отступил на шаг, прислонился к выступу стены и продолжал смотреть, как руки сменявших друг друга отцов Маркеллина и Руфина перебирают косточки святого.
Вспомнились рассказы о том, что Серафим Саровский умер коленопреклоненным перед иконой. Мог ли он подумать, мог ли предположить, что через восемьдесят семь лет после смерти его кости будут вот так перебираться и описываться?
Может быть, праведник и знал, что случится именно так: ведь в числе других записано было и такое его пророчество:
«До рождения Антихриста произойдут великая продолжительная война и страшная революция в России, превышающая всякое воображение человеческое, ибо кровопролитие будет ужаснейшее… Бунты разинский, пугачевский, Французская революция – ничто в сравнении с тем, что будет с Россией. Произойдет гибель множества верных отечеству людей, разграбление церковного имущества и монастырей; осквернение церквей Господних; уничтожение и разграбление богатства добрых людей, реки крови русской прольются. Но Господь помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе».
Если он знал о судьбах России, то отчего же не мог знать о судьбе своих мощей?..
Артемьев даже удивился, что слова этого пророчества так четко впечатались в память. При этом он ощущал глубочайшее потрясение души и просветление мыслей. Ну да, он видел перед собой останки давно умершего человека, однако чувствовал себя так, словно видел воочию его душу, и эта душа глубоко родственна его собственной. Нечто подобное испытывал Артемьев при встрече с Анютой, однако теперешнее ощущение было гораздо сильнее, даже острей!
Отныне он знал доподлинно, что Саровский Святой имел самое прямое отношение к зарождению в нем, в Артемьеве, магических сил. Может быть, святой таким образом вознаградил его мать, которая настолько остро чувствовала свою невольную вину перед искалеченной подругой, что отправилась в нелегкое путешествие в Саров, даже будучи беременной?
Но как же так вышло, что Артемьев использовал этот великий дар во зло?
Да, во зло…
Стоило ему осознать эту мысль, как в нем словно бы произошел некий переворот.
Сейчас Артемьев совершенно ясно понимал, что в выборе жизненного пути оказался прав Трапезников, а не он; что сам он совершил множество преступлений, последствий которых уже не исправить и самого себя ему не переделать. Он вернется в Москву – и будет идти, вернее, влачиться по проторенному пути приумножения своих грехов и ошибок, пока не умрет… к счастью, это случится скоро…
Да, Артемьев увидел дату своей смерти, но эти шесть лет, которые до нее оставались, сейчас казались ему мучительной вечностью.
«Что же я натворил! – в ужасе думал Артемьев. – Я дал ход методикам гипнотической обработки сознания людей и подчинения их идее большевизма. Я оправдывал себя, вспоминая «Книгу притчей Соломоновых», некогда мною прилежно изученную, как и вся Библия: «Без откровения свыше народ необуздан». Но это не откровение свыше – это некое материалистическое словесное шаманство. Я укреплял в людях уверенность в том, что бесчеловечно жестокие меры расправы с инакомыслящими не только допустимы, но и единственно возможны. Я поддерживал их веру в величие той страны, которую они созидали, не имея при этом никакого четкого плана и даже представления о том, что делать и к чему это приведет. Я помогал им отвергнуть религию как «опиум для народа» и насадить вместо нее дух идолопоклонничества новым, рукотворным большевистским «божествам»… Почему я совершил это? Потому что хотел, чтобы дело, которому я отдал жизнь, победило! Иначе вышло бы, что жизнь моя прожита напрасно, что я преступник! Ведь, кроме всего прочего, я свел в могилу родителей, которые умерли один за другим, когда я впервые был осужден и сослан. А моя жена, которая погибла во время разгона демонстрации против Ленского расстрела в 1912 году? На эту демонстрацию я ее увлек! Я виновен в ее гибели. И разрушенная жизнь Марианны – дело моих рук…» В этом был весь Артемьев. Мысль о том, что тот режим, который устроил разгон этой демонстрации и крушение которого оплакивали многие, был тоже преступен, сейчас не посетила его…
Сейчас, глядя на трогательные останки человека, который никогда и никому не делал ничего, кроме добра, Артемьев понял, что швырнул его дар в кровавую грязь. Зло, которое совершено, нельзя искупить ничем. И даже смертью. Но это даст ему хоть какое-то успокоение…
Артемьев почувствовал, что его рука снова тянется к пистолету. В самом деле, зачем ждать еще шесть лет? Он был бы счастлив сейчас застрелиться. Прямо здесь. Рядом с останками человека, который благословил его рождение.
Но как святой старец мог так ошибиться?! Если он воистину был провидцем, почему же наделил Артемьева этим даром, который тот обратил во зло? Почему не предвидел этого? Почему не позволил исчадию зла умереть еще во чреве матери?
Артемьев достал пистолет и медленно взвел курок…
И в это мгновение ему вдруг показалось, что над мощами Саровского Святого поднимается некий светлый туман. Сначала он был зыбким, но вскоре сгустился, принимая вид человеческой фигуры – фигуры старика с седыми волосами и бородой, облаченного в белое.
Артемьев вспомнил, что уже видел нечто подобное – в ту незабываемую ночь в Сокольниках, когда из моря крови, которое было пролито им, Виктором Артемьевым, соткался призрак убитого Трапезникова, словно требуя отмщения за всех тех, кто погиб по вине Артемьева, но он уничтожил даже этот призрак, хотя его пытался заслонить собой Гроза, который и принял пулю, предназначенную видению…
Гроза?..
Гроза!
Это имя просверкнуло перед Артемьевым, подобно молнии – воистину подобно молнии, которая когда-то сделала Грозу тем, что он есть! – и он наконец-то понял, почему явился ему во сне Трапезников, почему позвал сюда, почему сейчас предстал перед ним призрак Саровского Святого.
Да, вещий старец воистину предвидел будущее в тот день, когда молодая женщина, беременная тем, кто будет называться Виктором Артемьевым, в беспамятстве упала рядом с могилой праведника. Артемьев – только посредник, посредник между святым – и Грозой, которому что-то предстоит сделать… что-то совершить… неведомо что, неведомо, во имя какой цели. Но Артемьев должен добиться, чтобы сюда приехал Гроза.
Когда? Пока это неизвестно, но, наверное, станет известно позднее.
А сейчас Артемьев должен остановить святотатство, которое творится перед ним. Остановить любой ценой.
Как только эта мысль пришла к нему, светлый призрак рассеялся в воздухе. И полутьма храма, где аромат свечей мешался с вонью то и дело сжигаемого магния, показалась Артемьеву тьмой кромешной…
Его оцепенение прорезал голос Дорофеева.
– А теперь мы должны все это уничтожить! – возбужденно крикнул он. – Сжечь! Как можно скорей! Ящик, тряпки, вату, кости! Все! Все!
Священники, охваченные ужасом, враз упали на колени. Никто из них не мог вымолвить ни слова.
– Молитесь, молитесь, ничего вам больше не осталось, – проворчал Дорофеев, сгребая в кучу покровы, лежащие в стороне. – А вы, товарищи, собирайте этот религиозный мусор – и в костер его. Нечего тянуть. Постановление правительства должно быть выполнено.
– Правильно, – поддержал его Шестаков. – Товарищ Дорофеев нам всем пример подает своей революционной непримиримостью. Раку надо расколоть, дрова кипарисные и дубовые хорошо гореть будут. Эй, кто-нибудь, принесите топорик!
– Хватит, – сказал Артемьев, шагнув вперед. – Довольно. Давайте-ка хорошенько подумаем, прежде чем совершать нелепые поступки.
– Что? – взвизгнул Дорофеев. – Это постановление правительства – для вас нелепо…
– Заткнись! – бросил Артемьев властно. – Я думал, что ты просто болван, а ты, оказывается, еще и провокатор. Ты на что людей толкаешь, своих же товарищей? Вы все – вы вообще в курсе дела, что тут в округе творится? Такие фамилии, как Антонов и Токмаков, слышали когда-нибудь? Наверняка слышали, ведь вы здешние и приехали сюда под немалой охраной! И даже, очень возможно, вам удастся под этой охраной уехать – после того, как вы устроите здесь костер. Но тогда вам до конца жизни придется ходить под охраной. Ваш уезд, можно сказать, уже огнем горит! Антоновские отряды в пяти волостях и в окрестностях самого Сарова, да в такой близости, что даже здешние монахи к ним запросто уходят в отряды. Ладно, мощи вы раскурочили, но еще не поздно положить их обратно, закрыть… Если сожжете их, вся округа станет вашими врагами. Вы сожжете кости, а вас вскоре сожгут заживо.
– Что?.. – воскликнул было Шестаков, но Артемьев резко протянул в его сторону руку – и тот замер с вытаращенными глазами.
А Артемьев почувствовал, что не только ради Грозы благословил его Саровский Святой еще до рождения великим и страшным, мучительным магическим даром. А еще и ради этого мгновения, когда Артемьев простер руки над собравшимися, простер над ними свои власть и силу, проник в их мозг и сделал свои мысли их мыслями. А еще он поселил в их душах такой страх, что каждый из них увидел свой труп после того, как их настигнет месть разъяренных антоновцев и всех тех, кто был на стороне восставших. А на их стороне были все местные крестьяне… тайно или явно!
Шестаков увидел себя обугленным, привязанным к полусгоревшему дереву.
Губков увидел себя распятым на воротах своего же дома.
Зайцев увидел себя разорванным двумя березами.
Фотограф увидел себя с вбитым в горло колом от штатива его аппарата. Глаза трупа были выжжены магниевым шнуром.
Дорофеев увидел себя с распоротым животом: между вылезшими кишками торчали скомканные газеты, в которых были напечатаны его стихи.
И только священники, остававшиеся коленопреклоненными, видели тот же светлый призрак Саровского Святого, который явился и Артемьеву.
Артемьев опустил руки – видения рассеялись, оцепенение, которое охватило собравшихся, прошло… но не бесследно!
Спустя несколько минут члены комиссии единогласно решили пощадить чувства верующих и не сжигать мощи, а собрать их в ту же раку, в которой они находились, и оставить в храме.
Никто из комиссаров не помнил ни слова, сказанного Артемьевым. Они были убеждены, что к этой мысли пришли самостоятельно: прежде всего для того, чтобы не накалять еще больше обстановку в уезде и губернии.
…Артемьев помнил, как все вышли из храма. Множество коленопреклоненных людей собралось вокруг. Они, пусть и со смиренно опущенными головами, выглядели угрожающе, словно дикие звери, которые припали к земле перед прыжком.
Шестаков огласил решение комиссии отменить уничтожение мощей, и люди начали истово креститься.
Артемьев медленно, на подгибающихся ногах, вышел за ворота храма и побрел по улице.
Силы его были на исходе, он хотел сейчас только одного – вернуться в гостиницу и уснуть. Однако через несколько шагов его догнали двое: Гедеон и Анюта.
– А говорил, ничего не можешь, – буркнул Гедеон. – Уговорил все-таки кощунников этих?
– Спаси тебя Бог, ты совершил великое дело, – сказала Анюта, заглядывая Артемьеву в лицо.
И тот почувствовал, что девочка знает: он никого не уговаривал, никакие уговоры не помогли бы!.. Но Артемьев был так измучен нравственно и физически, что мог только слабо кивнуть в ответ на эти слова.
– Будь осторожен в пути, – проговорил Гедеон. – Поезжай через Нижний, а то, не ровен час… Знаешь ведь, как неспокойно!
– Слушай его, – очень серьезно сказала Анюта. – Лучше заболеть, чем погибнуть.
Артемьеву страшно не хотелось тащиться в такой долгий объезд, однако он чувствовал, что брат и сестра предупреждают не просто так.
Уже в Нижнем Новгороде Артемьев узнал, что железная дорога Арзамас – Москва перерезана антоновцами. Если бы он не послушал Гедеона и Анюту, в самом деле погиб бы. А так просто слег в Нижнем со страшным обострением язвы.
Осталось добавить еще, что мощи Саровского Святого под стеклом пролежали недолго. Весной и летом 1921 года ВЦИК и СНК стали получать десятки коллективных писем и заявлений от крестьян Поволжья, требовавших прекратить глумление над святыми останками преподобного старца, которые по указанию властей держали без покровов, под стеклом, для всеобщего обозрения. Например, жители села Федотова Ардатовского уезда уверяли: страшная засуха (впоследствии вызвавшая голод в Поволжье) произошла оттого, что святые мощи ежедневно подвергаются поруганию. В результате 16 августа 1921 года темниковские власти были вынуждены мощи закрыть: привести их в прежний благопристойный вид.
Артемьев надеялся, что в душах этих самых «властей» еще пылал тот ужас, который он, он сам вселил в них, – тем более что антоновское восстание в то время набирало полную силу.
Линия фронта, 1941 год
Черное небо без звезд, тьма без городских огней, слабый сиреневый свет редких светофоров на путях – такой запомнил Ромашов Москву в ту последнюю ночь, когда подразделения 2-й дивизии народного ополчения покидали столицу.
К вечеру следующего дня эшелон медленно подошел к какой-то станции. Только что закончился налет немецкой авиации. На путях торчали остатки разбомбленных эшелонов, пути были разворочены. Пахло гарью, клубился дым. Солдаты, сопровождавшие ополченцев, затаскивали на крыши вагонов спаренные зенитные пулеметы. Не скоро тронулись в путь. Еще какая-то станция, и другая, третья… Опять долгая остановка. Все пути заняты эшелонами. Войска, танки, пушки, полевые кухни, автобусы с большими красными крестами. А вот длинный сборный состав медленно продвигается навстречу, по соседнему пути, на восток. Открытые платформы. На них стоят густо смазанные коричневым солидолом токарные и фрезерные станки, кузнечные молоты. Эвакуация заводов и фабрик!
А это что такое? Медленно приближаются три зеленых тюремных вагона. У окон с железными решетками сгрудились серо-зеленые мундиры. Пленные гитлеровцы! Разглядывают в упор ополченцев, а те – их. Краснощекие, упитанные пленники недобро усмехались, глядя на странную, разношерстную публику, мало похожую на солдат…
В первые дни войны в Ставке Верховного Главнокомандования предполагалось создать две-три армии ополченцев для непосредственной обороны столицы. В течение двух месяцев обучаясь военному делу, они должны были также участвовать и в строительстве оборонительных рубежей вокруг Москвы.
Сначала в ряды ополченцев записывались охотно, повинуясь патриотическому долгу. Интеллигенцию вели вдохновенные воспоминания о знаменитом ополчении Козьмы Минина, некогда спасшем Россию, и о формированиях 1812 года, совместно с регулярной армией успешно гнавших французов. Да и вообще население страны находилось под сильным влиянием безответственной предвоенной пропаганды, смысл которой состоял в том, что СССР шапками закидает любого врага, будет бить его малой кровью и на чужой территории. Никто и представить себе не мог, как повернутся события. Рабочие Москвы и Подмосковья, эти вчерашние крестьяне, жившие очень небогато, даже обрадовались возможности пойти в ополчение на казенный счет и обеспечив семьям кое-какие льготы. В райвоенкоматах им разъясняли, что воевать ополченцы вообще не будут. Им придется заниматься строительством оборонительных рубежей, охраной военных объектов, ловлей диверсантов (это казалось особенно заманчивым, интересным, почетным). Ополченцы были убеждены, что данное обещание гарантированно освобождает их от призыва в действующую армию.
Однако реальность развеяла вольные или невольные иллюзии. Очень скоро дивизии ополчения были официально включены в состав кадровых войск Красной армии, что означало суровую необходимость вступать в бои вместе с регулярными подразделениями.
Именно в это время Ромашов и такие «запозднившиеся» призывники и попали в ополчение. Им отчасти повезло: теперь, приписанные к регулярным частям (2-я дивизия вошла в состав 19-й армии), они получали настоящее оружие и обмундирование. «Ветераны» рассказывали новичкам о том, что сначала для ополченцев использовались оружие и имущество добровольных оборонных организаций вроде Осоавиахима, то, что имелось у охраны различных предприятий и наркоматов, учебное оружие военных кабинетов школ, вузов и техникумов. Порою это были поистине музейные редкости. Одна из артиллерийских баз, находившаяся на станции Лосиноостровская Ярославской железной дороги, снабжала оружием двенадцать дивизий народного ополчения. База располагала немалым запасом иностранного стрелкового оружия, которое было захвачено в годы Мировой войны, во время борьбы с интервенцией и басмачеством, в ходе военных конфликтов на озере Хасан и в районе реки Халхин-Гол, в процессе действий Красной армии по воссоединению Западной Украины и Западной Белоруссии, присоединения Бессарабии и Северной Буковины в 1939 году, а также во время советско-финляндской войны. «Антикварные» винтовки Маузера и Манлихера были отнюдь не редкостью в руках ополченцев!
Многие «ветераны» до сих пор носили старое обмундирование и поношенную обувь. А кое-кому достались гимнастерки и пилотки темно-серого, почти черного цвета, такого же цвета бриджи, черные обмотки и башмаки. Поговаривали, что это добро сохранилось еще со времен царской армии.
Новобранцы же получали стандартное обмундирование и винтовки Токарева. Однако, как и прежде, времени на обучение ополченцев не хватало, так что им приходилось почти без подготовки вступать в бои, неся при этом серьезные потери. И, несмотря на мужество, стойкость и самоотверженность, им очень недоставало элементарных военных навыков. Новоиспеченные дивизии были заведомо обречены на значительно большие потери, чем кадровые части. Выбирать командованию не приходилось: в бой отправляли всех, кто оказывался под рукой.
К тому времени, как 2-я дивизия народного ополчения в составе 19-й армии прибыла к линии фронта, фашисты заняли долину реки Вержи, железнодорожную станцию Дорогобуж и город Сафоново. Требовалось задержать противника на этом рубеже хотя бы до утра 9 октября, чтобы успеть отойти на реку Вязьму и занять там оборону. Однако корпуса 3-й и 4-й танковых армий врага охватили Вязьму с севера и северо-востока, плотно закрыв все пути из этого района на северо-восток, на восток и юго-восток. Таким образом, 19-я армия не могла прорвать плотное кольцо окружавших ее неприятельских войск. Авангардные колонны армии, а потом и ее главные силы наткнулись на сильное сопротивление неприятеля, понесли большие потери, и колонны распались. Соединения и части 19-й армии вели безуспешные бои, пытаясь прорвать кольцо окружения и вырваться в сторону Гжатска. Их действия с запада прикрывала 2-я дивизия народного ополчения.
Ромашова ранили в первом же бою. Он не сомневался, что это непременно произойдет, и даже ждал этого. Ему необходимо было получить ранение, чтобы отправиться в тыл – в тыловой госпиталь. Там он мог обладать куда большей свободой действий и, рано или поздно, добраться до Горького – в котором, как он узнал из письма верной Люси, остановилась, не доехав до Куйбышева, Тамара Морозова с Сашей. Во что бы то ни стало ему нужно разыскать тех, кого ищет и кого непременно должен найти.
На сборном пункте ополчения, а потом в эшелоне и по пути их очень строго охраняли, и даже попытаться сбежать было опасно. Ромашов слишком хорошо помнил случай, происшедший с двумя ополченцами, Гавриловым и Опенкиным, которые решили «опоздать» к отправлению эшелона. Перед этим они, не слишком скрываясь, свернули самокрутки из тех памяток, которые находились в их «пистонах», покурили, тихо переговариваясь, а потом, несмотря на запрет взводного, отправились в ближнюю деревню – якобы купить самосаду. Эшелон ушел, а эти двое не вернулись. Видимо, они попали в ряды ополченцев не своей волей – так же, впрочем, как Ромашов, – или просто поняли, что совершили ошибку, что война – не их дело, вот и решили дезертировать. Ромашов не знал, как и где их задержали, однако на следующей стоянке весь личный состав был по тревоге построен, под охраной привели Гаврилова и Опенкина. Они сами выкопали себе могилы, а потом их расстреляли ополченцы, вызванные командиром из рядов наудачу.
Ромашов оказался в их числе. Ему было не впервой убивать людей, поэтому и после расстрела он остался совершенно спокоен. Что его поразило, так это то, насколько резко изменилось к нему и другим его невольным сотоварищам по расстрельной команде отношение со стороны остальных ополченцев. Их сторонились, избегали, их стали побаиваться, и это – с точки зрения логики – казалось Ромашову большой дурью.
Гаврилов и Опенкин были дезертирами, предателями, а значит, их следовало наказать по законам военного времени и устава. С этим были согласны все. Однако ожидать, что для исполнения казни откуда-то возьмутся специально подготовленные палачи, было довольно глупо и наивно. Война делала людей и спасителями, и убийцами, каждый должен быть готов и к той, и другой роли, нужно было заставить две эти сущности уживаться в себе, мирно сосуществовать и не мешать одна другой, иначе человека неминуемо ждала не только физическая гибель, но и психологическое разрушение. Вот этого Ромашов боялся – очень боялся! Он уже пережил такое однажды и твердо знал, что не переживет в другой раз. Поэтому следовало укреплять психику.
Честно говоря, Ромашов надеялся, что участие в расстреле придаст ему сил – как случилось тогда, давно, в Сокольниках. Он до сих пор помнил то пьянящее ощущение всемогущества, которое испытал, когда убил сначала девушку Галю, а потом ее сестру. Это было лучше всего того, что с ним произошло в жизни! В те минуты он был, бесспорно, сильнее всех: даже Лизы и Грозы, даже Артемьева, даже Трапезникова! А вот теперь не произошло ничего: даже отдаленного намека на приток силы Ромашов не почувствовал. Может быть, потому, что он был не один на один с теми, в кого стрелял? И вся живая энергия, извергнутая ими в моменты смерти, рассеялась, не доставшись никому?
Или ее все-таки кто-то заполучил – обладавший особой силой?..
Это насторожило, даже напугало Ромашова. Он пристально всматривался в усталые, угрюмые лица ополченцев, он буквально «вынюхивал» себе подобных, но никого не находил. Его окружали самые обыкновенные люди.
После встречи с Люсей, после того потрясающего ощущения взаимопонимания и воскрешения, хотя бы частичного, его прежних способностей, Ромашов вновь ощущал в себе и вокруг себя только пустоту. Он не мог ни проникнуть в чужие мысли, ни передать другому человеку мысли свои собственные, ни подчинить кого-то своей воле… впрочем, как раз в этом он никогда не был силен. Не то что Гроза.
Ненавистный Гроза!..
Но ничего. Ничего! Еще посмотрим, чья возьмет. В любом случае Гроза ему не может помешать, потому что мертв, а вот он, Павел, вернее, Петр Ромашов, он, Пейвэ Мец, – он жив! И не намерен погибать.
Однако ранение Ромашова оказалось куда более тяжелым, чем хотелось бы. Собственно, он был ранен даже дважды.
Когда под обстрелом скомандовали в атаку, Ромашов только встал, как почувствовал тупой удар в правую ногу и упал.
Пуля! Его ранило!
Приподнялся на здоровое колено, обернулся назад, чтобы позвать санитара, – и его ударило в правое плечо навылет! Ромашов видел кровавые клочья шинели, упавшие на землю.
Клочья шинели и его тела… Жгучая боль заставила рухнуть плашмя, завыть. Однако сознания Ромашов не потерял.
Мимо него бежали вперед солдаты и ополченцы; противник отстреливался с дальних огневых точек; некоторые из бегущих падали.
Ромашов попытался подняться, но снова упал. Приходилось лежать и ждать помощи.
Поле вокруг опустело, только где-то поодаль, правее, санитары на волокуше тащили раненых.
Ромашов крикнул им, однако голос звучал непривычно слабо – его не услышали. Пытаясь отвлечься от собственной боли, от леденящего, пугающего ощущения вытекающей крови, он осмотрелся, но взгляд натыкался только на убитых. Один лежал без головы, другой – с развороченным животом, но большинство было похоже на очень усталых людей, которые не смогли больше идти, прилегли отдохнуть, уткнулись в землю – и уснули навсегда.
Стрельба отдалялась, воцарялась тишина, такая необыкновенная тишина… Только изредка доносился из-за бугорка стон какого-то раненого.
– Чего ж ты лежишь? – спросил себя Ромашов сквозь зубы, чувствуя, что в сапоге становится все более мокро и горячо, что шинель сбоку напитывается кровью, а его клонит в сон, которому нельзя поддаваться, ибо он станет смертельным. – Ползи!
Приподнялся на коленях – и в самом деле пополз по истоптанному тысячами ног, корявому полю, огибая мертвые тела.
Потом приостановился, расстегнул шинель, задрал гимнастерку, скомкал нательную рубаху и прижал к ране что было сил, затянул полами гимнастерки, перепоясал шинель потуже, закинул винтовку за спину – и снова пополз.
Не помнил, сколько это длилось, как оказался на какой-то дорожке, но здесь передвигаться стало легче. За поворотом тропы увидел санитара, раненного в живот и ноги. Лицо у него уже синело, глаза с трудом обратились на Ромашова.
Тот приостановился, прислушался к себе, к своим ощущениям…
Нет, жизненная сила этого человека была на исходе, от него нечего искать поддержки. Просто нечего у него взять!
– Браток, позови ко мне кого-нибудь, – чуть слышно прошептал санитар, и Ромашов пообещал сделать это, прежде чем потащиться дальше.
Через какое-то время он наткнулся на другого санитара, раненного в грудь, отплевывавшегося кровью. Пообещал позвать кого-нибудь и к нему – и пополз вперед.
Он уже понял, что от раненых не наберешься сил. Вся их энергия мобилизована на то, чтобы задержать, спасти собственную истекающую жизнь, и никому другому ничего не оставалось.
Да, приходилось рассчитывать только на себя!
Ромашов, твердо решивший во что бы то ни стало добраться до полкового медпункта, полз и полз по тропинке.
Очень болели колени. Плечо, чудилось, ныло и стонало человеческим голосом, Ромашов даже слышал этот голос! На самом деле это он сам выл и стонал чуть ли не при каждом движении, однако не отдавал себе в этом отчета.
Стало жарко. Потом бросило в леденящую дрожь.
Ползи, ползи!
Кустарник, канава…
И вдруг в небе загудели самолеты – прошли тяжелым строем, рассыпались над лесом.
Бомбардировщики! Они шли как раз туда, где находился медпункт и другие армейские части. Но что, если кому-то из летчиков придет в голову сбросить бомбу еще и здесь?
Ромашов скатился в канаву, затих. Через несколько минут рядом свалился еще какой-то солдат, громко застонав: наверное, тоже раненый, да еще зашибся при падении.
Лежали молча, не глядя друг на друга, оглушенные грохотом не столь далекой бомбежки. Ромашов вяло думал, что если медпункт окажется разбомблен и ему некому будет оказать помощь, он погибнет. Но сейчас все его силы были направлены на то, чтобы не уснуть. Тогда смерть, потому что проснуться не хватит сил…
Не сразу он осознал, что грохот разрывов утих, бомбежка кончилась. Можно ползти дальше.
Ромашов осмотрелся, выбирая более пологое место, где проще будет вылезти из канавы, и наткнулся на взгляд того, другого человека, своего нечаянного соседа.
Очень усталые черные глаза под тяжело нависшими, как бы сонными веками, небритое лицо с мягким подбородком и глубокими бороздами, идущими от крыльев носа…
– Куда ранен? – спросил этот человек равнодушно. У него были коротко остриженные черные волосы, беспорядочно испещренные седыми прядями. Голос звучал сипло, устало.
– Нога, правое плечо, – с трудом выдавил Ромашов.
– Я тоже в правое плечо! – В голосе незнакомца почему-то прозвучала радостная нотка, словно ему стало легче оттого, что нашел товарища по несчастью.
Странно, однако Ромашову тоже стало легче.
– Сзади ударило? – последовал осторожный вопрос.
– Ну да.
– Неужели задумал драпануть с поля боя? – хихикнул незнакомец, заметно оживляясь.
– Нет… сначала ранило в ногу, повернулся, чтобы окликнуть санитаров, вот и получил, – объяснил Ромашов.
– Может, поверят тебе особисты, – сказал незнакомец. – А может, и нет.
– А тебя, значит, в грудь шибануло?
– Конечно! – заявил незнакомец, однако Ромашов понял, что задал редкостно глупый вопрос: шинель на груди осталась целой, спереди на ней не было ни крови, ни пулевого отверстия, и не стоило труда догадаться, что этот человек откровенно врет. Он получил ранение в спину, но не сквозное, как Ромашов, – пуля осталась в теле. Повезло: крови теряет меньше. Однако, если приклеится какой-нибудь дотошный особист, который твердо усвоил, что получить ранение в спину можно только при бегстве с поля боя, он может до многого докопаться – и крепко испортить жизнь этому человеку.
Ромашов в этом совершенно не сомневался, поскольку сам был в свое время в некотором роде особистом и обладал немалым умением портить людям жизнь – причем как за дело, так и без дела.
Незнакомец, похоже, понял, о чем думает его сосед по канаве, и в черных глазах плеснулось было беспокойство, но тут же он слабо ухмыльнулся, и Ромашов вдруг совершенно точно оценил натуру этого человека: он был беспечен, ибо принадлежал к числу тех, кто живет надеждой только на «авось», и если эта надежда оправдывается хотя бы один раз из десяти, счастливый случай только укрепляет его веру в собственную удачливость, помогая забыть остальные девять раз, когда ему не повезло.
– Да ладно, – махнул рукой незнакомец. – Сейчас главное – это добраться до медпункта, а там Бог не выдаст – свинья не съест. Пойду, только сначала немного сил наберусь.
Он сунул руку под борт шинели, пошарил там и извлек горбушку хлеба.
У Ромашова так закружилась голова, что он принужден был лечь и закрыть глаза, однако все равно видел эту горбушку и чувствовал ее дразнящий запах… Как же неистово захотелось есть!
Тяжело сглотнул, давясь слюной.
– Эй ты! – услышал он голос. – Возьми, поешь.
Ромашов открыл глаза – и не поверил им, увидев протянутую к нему чужую грязную руку, сжимавшую кусок хлеба. Эта горбушка была еще не надкушенной, она источала аромат, сладостней которого он не обонял никогда в жизни…
Не говоря ни слова, Ромашов схватил хлеб и вцепился в него зубами.
– Ты неправильно ешь, – сердито сказал сосед. – Чего рвешь, как пес кусок мяса? Ты сначала выгрызи весь мякиш, а потом берись за саму корку. Только жуй помедленней. Честное слово, покажется, что горбушки у тебя две, а не одна.
Ромашову показалось, что он уже знал эту премудрость раньше. Ну конечно, знал… Тогда, в 1918 году, после разгрома «гнезда оккультистов-контрреволюционеров» в Сокольниках (так это называлось в газетах), Артемьев отправил его в детский дом. Гроза лежал в госпитале под охраной, Лиза находилась в психиатрической лечебнице, а Ромашов жил в детском доме, тоже под охраной. Там было люто голодно, особенно по сравнению с привольной жизнью в доме Трапезникова, и там Ромашова научили правильно есть горбушки. Сначала выгрызть мякиш и только потом браться за корку. Другое дело, что горбушки за весь месяц попались ему только раза два или три: за них дрались, как за сокровища, били друг друга смертным боем. Через месяц Ромашов возненавидел детдом, ударил своего охранника по голове, оглушил, сбежал – и пришел к Артемьеву с требованием взять его в ЧК на работу, позволить ему быть не учеником, а мастером, как ему было обещано раньше и чем Артемьев его, собственно, и подкупил в свое время. Это должно было вознаградить Пейвэ Меца за то, что именно он, а не кто-то другой помогал Артемьеву спасти Ленина 30 августа 1918 года на заводе Михельсона, а на другой день принял участие в уничтожении пресловутого «гнезда оккультистов-контрреволюционеров».
Это было его родное гнездо, его дом родной, а Пейвэ Мец, Ромашов, его уничтожил. И теперь ждал за это награды!
– Мастером? – переспросил Артемьев с уничтожающим выражением, глядя на него сверху вниз. – Ну, мастером тебе никогда не стать, но в подмастерья возьму, так и быть.
С тех пор Ромашов некоторое время работал в Спецотделе (иногда его называли Спецлабораторией) ГПУ; потом Артемьев, разочаровавшись в его способностях, вернее, убедившись в их полном отсутствии, вышвырнул его к оперативникам, но ни там, ни там голодать и беречь каждый кусочек хлеба не приходилось, вот и подзабылись прежние навыки и умение правильно есть хлебные горбушки.
– Ты что, сирота? В детдоме рос? – спросил Ромашов, надеясь за разговором отвлечься от желания проглотить весь хлеб одним разом.
Незнакомец слабо ухмыльнулся, тщательно жуя:
– Верно, я сирота, однако рос у тетушки под крылышком, в детдомах не живал, и что тетка, что жизнь меня баловали. А потом баловать перестали, тогда я всему научился… опять-таки жизнь и научила!
– Сидел, что ли? – догадался Ромашов.
Черные, очень густые брови его собеседника напряженно сошлись:
– Было дело. Нет, ты не думай, я не ка-эр какой-нибудь, я просто удачливый гешефтмахер, как меня тетушка называла.
– Видать, был ты не очень удачливый, если попался! – хмыкнул Ромашов.
– Нет, очень! – упрямо сказал незнакомец. – Кабы не написал на меня донос один гад, я бы нипочем не попался. Взяли в тридцать седьмом, в конце лета, а в начале нынешнего июня освободили. Денег ни копейки, еле-еле до Москвы добрался… А хотел ехать в Горький, я оттуда родом. Но тут война. Меня на улице взяли в облаву во время комендантского часа. Или, говорят, сразу шлепнем по закону военного времени, или иди служить. Мой год призывной, я с девятьсот третьего.
«Как Гроза», – привычно подумал Ромашов, ощутив прилив привычной неприязни к любому человеку, хоть чем-то напоминавшему о старинном враге, но тут же у него словно бы что-то вспыхнуло в голове: «Он собрался в родной город Горький? Он из Горького?!»
– Так ты тоже из Горького? – спросил настороженно.
– Тоже? – вскинул брови удивленный незнакомец. – И ты? Земляки, что ли?
– Нет, я москвич. Но мне очень нужно в Горький, – ответил Ромашов. – Очень нужно!
– Очень нужно… – повторил незнакомец. – Что, дела? Или повидать кого-то охота?
Ромашов кивнул:
– Повидать. И дела.
– Вот и мне повидать, – глухо сказал этот человек. – Есть там одна такая… Ольга Зимина… очень мне охота ее повидать!
Ромашов нахмурился. Он совершенно точно никогда не знал никакой Ольги Зиминой из Горького, слыхом о ней не слыхал, однако при звуке этого имени вдруг холодно стало шее, словно повеяло на нее ледяным ветром… не то страха, не то вещего предчувствия, Ромашов не понимал.
Это внезапное ощущение изрядно его обессилило, пришлось даже снова откинуться на землю, превозмогая слабость и головокружение.
– Эх, два мы идиота! – всполошенно воскликнул сосед. – Сидим тут, как бабы на завалинке, оба кровью истекаем, нет же, разболтались! Давай вставай, пошли!
Он поднялся, опираясь на винтовку, довольно легко выбрался из канавки и двинулся вперед.
Ромашов попытался последовать за ним, но вдруг почувствовал, что силы его совершенно иссякли. И хлеб не помог! Руки и ноги дрожали, тошнота подкатывала под горло, словно перед обмороком. Вылезти из этой не слишком глубокой канавы казалось чем-то невероятным, а уж идти дальше…
Да, незнакомец прав. Ромашов истек кровью, обманутый этим обманчивым покоем. У него нет сил… ни на что нет сил. Он попытался вызвать в себе уверенность, которой обладал еще перед боем: уверенность в том, что рано или поздно восторжествует над своими врагами, насладится местью, вернет себе все, что потерял, – однако ничего не получилось. Уверенность вытекла вместе с кровью! А может быть, ее забрал этот незнакомец… дал ему кусок хлеба, а вместо этого присвоил остатки сил Ромашова.
Да, помнится, что-то такое рассказывала Нюша, Лизина нянька, – еще там, в Сокольниках… якобы какая-то барыня, у которой она служила в молодые годы, таким образом забирала красоту у девушек. Им подарочек, а себе – красоту. И у нее красоту забрала! Правда, Пейвэ слушал ее вполуха: влюбленно глазел на Лизу, ну а она, как всегда, смотрела только на Грозу…
Эти два лица внезапно возникли перед Ромашовым: Лиза смотрела с выражением печали и прощания, Гроза – с холодным презрением и вместе с тем – торжествующе.
Ага, понятно, он радуется, что Ромашов умирает…
Умирает?
Неужели?..
– Эй, ты что, помираешь, что ли? – раздался рядом озабоченный голос. – А ну, кончай это дело! Не спи, болван, не спи! Просыпайся! Вставай! Ну?
Ромашов открыл глаза, однако лица, любимое и ненавистное, еще несколько секунд маячили перед ним, постепенно бледнея, теряя четкость очертаний, пока не растворились в воздухе. Вместо них мелькнула на мгновение страшненькая, но такая дорогая и близкая Ромашову мордашка Люси Абрамец, но вот исчезла и она, а вместо нее появилась чья-то перемазанная грязью и кровью физиономия – черноглазая, с тяжелыми веками, небритая, с глубокими морщинами, залегшими от крыльев носа к мягкому, безвольному подбородку.
Физиономия маячила перед глазами Ромашова и кричала:
– Вставай! Опирайся на меня! И на винтарь опирайся! Пошли, дурак! Пошли, а то подохнешь!
Каким-то образом физиономия помогла Ромашову подняться и поддерживала его до тех пор, пока он не перестал качаться из стороны в сторону и в глазах не прояснилось настолько, что он разглядел: это вовсе не отдельная физиономия – это тот человек, который прятался вместе с ним в канаве, который дал ему хлеба, а теперь принуждает идти.
Куда? Ах да, в полковой медпункт, чтобы их обоих перевязали. Но зачем этому человеку возиться с полуживым Ромашовым?
– Давай так, – сказал в эту минуту незнакомец. – Я тебя дотащу до медпункта, а ты, если начнется какой-то допрос, что да как оно было да почему, скажешь: Андреянова, дескать, ранили, когда он обернулся, чтобы ко мне санитаров позвать.
– Кого ранили? – тупо, едва слышно выговорил Ромашов. – Какого Андреянова? Это кто?
Черные глаза вспыхнули усмешкой:
– Это я. Фамилия моя – Андреянов. Зовут Толик. Анатолий, значит. Анатолий Николаевич! А тебя как звать-величать? – Но тотчас же он, не дожидаясь ответа, подтолкнул Ромашова: – Не стой! Шевели сапогами! Шевели, а то рухнешь, и тогда я тебя уже не подниму! Точно сдохнешь.
– А кто тогда расскажет, как тебя ранили? – едва шевеля губами, выдавил Ромашов.
– Да уж отоврусь как-нибудь, – неловко пожал плечами Андреянов и сморщился от боли. – Не впервой! Ну, ты идешь?
– Иду, – прошелестел Ромашов.
И они пошли.
Через несколько нетвердых, почти мучительных шагов Андреянов снова спросил:
– Как твоя фамилия? Как зовут?
– Ромашов. Павел… То есть Петр.
– Так Павел или Петр? – слабо хохотнул Андреянов.
Ромашов был слишком занят тем, чтобы «шевелить сапогами» и при этом не падать, поэтому не ответил.
– Да и правда что, – покладисто пробормотал его спутник. – Какая, к шутам, разница? Тот святой и этот святой. Ты сам-то хоть не святой?
Говорить у Ромашова не было сил, головой качнуть боялся, чтобы не упасть даже от такого легкого, неверного движения. Промолчал.
– Молчание – знак согласия, – сказал Андреянов.
Ромашов снова промолчал. Спорить не было сил, да и с чем было спорить-то?..
Из записок Грозы
Поездка Артемьева в Саров и его необъяснимое, слишком долгое отсутствие (обратно он возвращался через Нижний Новгород, потому что прежняя дорога была отрезана антоновцами; в Нижнем заболел и вынужден был оставаться там, пока не смог продолжить путь) привели к тому, что он был смещен с должности начальника Спецотдела и 28 января 1921 года заменен Глебом Ивановичем Бокием.
Тогда наркомом внутренних дел был Дзержинский – сохраняя при этом пост председателя ВЧК. Старый друг Артемьева, он, однако, не мог поступить против своих принципов, главнейшим из которых была жесточайшая дисциплина. На Дзержинского имели колоссальное влияние Бехтерев и Барченко, которых поддерживал Яков Блюмкин, бывший эсер, известный как убийца немецкого посла Мирбаха, вскоре ставший одним из ведущих сотрудников иностранного отдела ВЧК… Все трое были друзьями Глеба Ивановича Бокия и считали его личностью незаурядной.
Впрочем, Артемьев оставался фактическим руководителем всех тех направлений деятельности Спецотдела, которым он положил начало. Бокий был не менее хваток, чем Артемьев, обладал множеством интересных идей, которые великолепно умел внушить властям (это подтверждают те деньги, что он вымогал на те или иные проекты Барченко: стоимость каждого доходила до ста тысяч рублей!), однако сотрудники отдела по-прежнему предпочитали подчиняться Артемьеву. Его магическая власть над ними еще действовала, хотя он постепенно утрачивал свою силу манипулировать людьми. Как я понимаю теперь, прочитав его заметки, он слишком израсходовал себя там, в Сарове. А возможно, тот, кто некогда наделил его оккультным даром, сам Саровский Святой, счел, что Виктор Артемьев свою миссию исполнил, а значит, магический талант ему больше не нужен.
Так или иначе, Артемьев слабел, а Бокий входил в силу – причем отнюдь не мистическую, хотя очень старался производить на людей впечатление истинного оккультиста и даже колдуна. Надо отдать ему должное – он был хорошо образован и имел ум, доступный для множества самых необыкновенных идей. При этом у него, как и у Артемьева, совершенно отсутствовали сдерживающие моральные факторы. Однако если Артемьев по воле провидения изменился, то Бокий остается пока что прежним. Чтобы обеспечить если не преданность мою, то покорность, он пошел еще дальше Артемьева. До такого изуверства не додумался даже наш с Лизой старинный враг и убийца ее отца! Мне придется достаточно подробно рассказать об этом, чтобы объяснить, почему даже после смерти Артемьева (а значит, и разрушения всех внушенных им уз) мы с Лизой вынуждены были оставаться привязанными к Спецотделу жизнью и смертью.
Когда в 1921 году Бокий сменил Артемьева на посту председателя Спецотдела, то однажды в доверительной беседе рассказал мне, как в сентябре 1918 года, после покушения на Ленина, на заседании президиума Петроградской ЧК, он крепко поспорил с Зиновьевым, который потребовал немедленно вооружить всех петроградских рабочих и предоставить им право самосуда: расправу над «контрой» прямо на улицах, без суда и следствия. Бокий воспротивился, заявив, что это станет началом настоящего бесчинства. Ему удалось остановить Зиновьева, однако тот стал интриговать, выживая Глеба Ивановича из Петрограда, вот его и перевели в Москву.
Но вскоре я узнал, что все было совершенно наоборот! Когда петроградские рабочие призвали в ответ на убийства Урицкого, Володарского и покушение на Ленина начать «красный террор», Зиновьев отказался. Это стало известно Ленину, который резко критиковал Зиновьева за мягкотелость и обошелся без его одобрения.
Я никак не мог понять, зачем Бокию понадобилось так откровенно лгать, причем именно мне. Потом понял, что тот просто хотел расположить меня к себе, зная мою почти нескрываемую антипатию к большевикам. Впрочем, подобные «благородные байки» он придумывал для каждого из наших сотрудников. Ему очень хотелось заслужить наше полное доверие и стать совершенно своим в Спецотделе. Однако при всем при том мы как личности, как живые люди его не интересовали. Во мне он видел только незаурядного боевика, метателя огня – как называл меня Артемьев. Бокий же с иронией именовал меня иногда Сифонофором – он никогда не упускал случая продемонстрировать свою образованность! Но более всего он был обуреваем жаждой продемонстрировать свои оккультные способности. Однако если Артемьев был воистину могучим магом, то способности Бокия оказались ничтожны. Зато он великолепно умел обращать себе на пользу открытия и таланты других людей, умел морочить головы своим мнимым могуществом.
Знаменитый Бехтерев чрезвычайно интересовался телепатией и тем, что ее порождает. В 1920 году его Институт мозга командировал Барченко в Лапландию, в район Ловозера, чтобы исследовать так называемое мерячение. Это загадочное заболевание напоминало массовый психоз, который обычно возникал во время шаманских обрядов. Люди впадали в коллективный транс, повторяли движения шамана, безоговорочно подчинялись ему. Барченко взял с собой Ромашова, однако тот мог послужить ему только переводчиком: свои способности к телепатии, которые раньше были незаурядными, он утратил в ту же ночь, когда погиб Трапезников. Я уверен, что это была расплата за предательство…
Но сейчас речь о другом. Бокий захотел приложить руку к разработкам Артемьева по овладению массовым сознанием и намерен был использовать опыт мерячения, о котором ему рассказал Барченко. Бокий находил в нем сходство с радениями хлыстов и скопцов, уверяя, что коммунистам здесь есть что перенять.
– Наши партийные собрания должны доводить массы до экстаза, – провозгласил он однажды. В это время в его кабинете находились Артемьев и я. – В экстатическом состоянии люди будут легче поддаваться сеансам массового гипноза, за которые так ратует товарищ Артемьев, но для проведения которых ему нужны радиоприборы, являющиеся делом далекого будущего, особенно в наших деревнях. Крестьянство продолжает оставаться мелкобуржуазной средой. Чтобы ускорить овладение коммунистической идеи массами, мы должны ввести в обиход сельскохозяйственных артелей, коммун и товариществ по совместной обработке земли обязательное участие в партийных собраниях-радениях. Во время радений в сектах Святой Дух вселяется в тело руководителя секты, и прихожане этому безусловно верят, а потому слушаются его и поклоняются ему. Советские люди должны верить, что в тело партийного руководителя каждой ячейки вселяется во время собрания тот или иной руководитель страны, начиная от товарища Ленина!
Артемьев, видимо, принял это за неудачную шутку и с усмешкой возразил, что столь талантливых ораторов, как Ленин, найдется немного, а может быть, не найдется ни одного. Однако Бокий заявил, что дело тут вовсе не в ораторском искусстве, а в раскрепощенности сознания. И рассказал о «дачных коммунах», которые устраивал в загородном доме какой-то его приятель и где сам Бокий лично присутствовал. Туда собирались беспартийные, но особо доверенные лица, мужчины и женщины: вместе мылись в общей бане, много пили, а потом пускались в настоящие оргии, предаваясь свальному греху, который, по уверению Бокия, был у хлыстов одним из средств достичь полного единства со Святым Духом. Руководитель собрания-радения в это время зачитывал постановления правительства или цитировал выдержки из статей Ленина и других партийных руководителей.
Мы с Артемьевым невольно переглянулись. Брезгливое изумление этой чушью, которую совершенно серьезно провозглашал новый руководитель Спецотдела, даже объединило на мгновение нас, непримиримых врагов!
– Вы мне не верите? – воскликнул Бокий обиженно. – А зря! Я нарочно пригласил на одно из этих собраний самых легкомысленных и недалеких особ женского пола, которых только мог отыскать среди наших сотрудниц. И на другой день они с легкостью цитировали на память именно те фрагменты из передовиц «Правды», которые я им зачитывал в то время, как они радели и находились в состоянии плотского экстаза. Право, Виктор Степанович, спросите хоть у своей дочери, если не верите мне!
В первую минуту Артемьев, похоже, не вполне понял смысла этих слов, потому что стоял молча и недвижимо.
– Что? – наконец прохрипел он. – Моя дочь? Марианна? Марианна была там?!
В следующее мгновение он вперил взгляд своих черных глаз в Бокия, простер руку с растопыренными пальцами и начал медленно сжимать их.
И тогда я впервые увидел, как Артемьев умеет убивать… без всякой помощи оружия!
Бокий забился, хватаясь за горло, разевая рот, как человек, которого душат. Но в то же время я видел, что Артемьев не приближается к нему.
Лицо Бокия побагровело, глаза полезли из орбит. Артемьев поднял руку – и Бокий буквально воспарил над своим стулом, по-прежнему хватаясь за горло, словно пытаясь разжать стиснувшую его удавку.
Однако ему нельзя было отказать в присутствии духа! Одна рука скользнула в карман пиджака, Бокий выхватил «наган», направил его на Артемьева и почти нажал на спуск, когда я веером «бросил огонь» в них обоих.
Артемьев с криком прижал руки к обожженному лицу и отпрянул, скорчившись. Бокий грохнулся на пол, выронил оружие и тоже закрыл руками глаза, со свистом и хрипом втягивая ртом воздух. Я от слабости чуть не упал, однако навалился на стол и кое-как удержался на ногах.
От разлетевшихся искр загорелись шторы, вспыхнули бумаги, лежавшие на столе. Запахло дымом.
– Пожар! – крикнул Артемьев, с трудом поднимаясь, но все еще не в силах отвести руки от лица.
Его голос услышали в коридоре. Вбежали люди. Среди них был Павел Мец. Кто-то бросился гасить огонь, а он завопил:
– Это Гроза! Вяжите его! И глаза, глаза!..
О моих способностях знали. Я был скручен, голову замотали чьей-то рубахой. Я не потерял сознание, но и не мог сопротивляться – слишком много сил истратил на «веерный огонь».
Разбирался в этой истории лично Дзержинский. Бокий получил взыскание по партийной линии за то, что своими сомнительными экспериментами дискредитирует нравственные основы строителей нового общества. Артемьев получил аналогичное взыскание за несдержанность и неумение разделять личные чувства и интересы партии.
– Тем более, – было сказано ему, – что твоя дочь и без «дачной коммуны» товарища Бокия дает основания к суровому осуждению.
Дзержинский, видимо из дружеского отношения к Артемьеву, выразился достаточно деликатно, потому что поведение Марианны было, конечно, непристойным. Само собой, Артемьев знал обо всем этом, однако поделать ничего не мог. Хотя Марианна якшалась с кем попало, среди ее любовников оказались и люди, которым Артемьеву приходилось подчиняться по службе. Будь его воля, он отправил бы ее в тюрьму, но тут как раз воля была не его.
Артемьев, я уже говорил, был странный, противоречивый человек. Он подписал бы дочери приговор, однако применить свои гипнотические способности против нее не мог! Исправить Марианну он был не в силах. Влияние внушения всегда ограничено каким-то отрезком времени, и, выйдя из-под влияния гипнотизера, человек возвращается к собственному «я». Гипнотизеру требуется слишком много сил, чтобы держать его под постоянным контролем, он израсходует себя очень быстро, ни на что другое его просто не останется. А Артемьев не мог позволить себе тратить свой дар на такое ничтожное существо, каким он считал свою дочь. В этом смысле для него куда важней было держать на «коротком поводке» Лизу! Кроме того, он укреплял психику Ленина, Дзержинского, Троцкого, Сталина… В общем, ему было не до Марианны.
Артемьев также не мог заставить другого человека принять какие-то карательные меры по отношению к ней. Насколько мне известно, сам Ленин принудил его в свое время дать клятву, что он никогда не направит свой оккультный дар против товарищей по партии и по НКВД, если это не будет сделано в интересах самой партии или самого НКВД.
Думаю, тот случай в Сарове был первым, когда Артемьев нарушил эту клятву… Ну и второй раз он сорвался в кабинете Бокия, который ударил его по самому больному месту. Конечно, потом рассудок одержал верх, Артемьев понял, что чуть не убил своего партийного товарища, и, по сути дела, он должен быть мне благодарен, однако… однако все же не мог простить мне того, что я его остановил.
Того же самого не мог простить мне и Бокий. Пожалуй, он был бы очень не прочь под самым что ни на есть благовидным предлогом – спасение собственной жизни! – избавиться от своего заместителя, который превосходил его по всем статьям, а главное, обладал оккультными способностями, которых у него самого не было!
Теперь я оказался, можно сказать, между молотом и наковальней.
Но куда сильнее откровенной неприязни обоих моих начальников терзало меня полное непонимание того, почему я вмешался в эту ситуацию. Какое дело было мне до этих двоих?! Артемьев мой первый враг, да и пусть Бокий убил бы его! Однако я спасал ведь и Бокия… Почему не допустил, чтобы эти двое большевиков, то есть людей, которые принимали самое активное участие в уничтожении России, уничтожили друг друга?
Лиза предполагала, что мною владело неосознанное предвидение, то есть я не понимал, но чувствовал необходимость поступить именно так. Возможно, благие или хотя бы необходимые последствия этого поступка будут мне ясны в будущем…
Ну что же, она оказалась права. Если бы не Артемьев и Бокий, я не попал бы в 1927 году в Саров и не совершил бы того, что совершил!
Кроме того, если бы они оба погибли, неизвестно, кто пришел бы в руководство Спецотдела и как сложилась бы наша с Лизой судьба. Скорее всего, мы были бы уничтожены, поскольку именно Артемьев своим несокрушимым авторитетом прикрывал нас от расплаты за участие в попытках убийства Ленина в 1918 году.
Если Артемьев не мог простить мне вмешательство в их с Бокием схватку, то Бокий, одумавшись, начал испытывать ко мне что-то вроде благодарности. Тем более что вскоре я еще раз спас ему жизнь.
Случилось это так.
По Москве вдруг пошли слухи: на Лазаревском кладбище пошаливают. Не то банда там обосновалась, не то бродят по ночам между могилами ожившие покойники. Ведь изначально, еще в XVIII веке, на Лазаревском хоронили тех, кто умер «дурной смертью»: то есть был убит. Немало и самоубийц нашли там последнее пристанище. А это, как известно, самые неугомонные из покойников! Уже веком позже на Лазаревском погребали и купцов, и духовенство, и военных, и даже артистов. Теперь оно закрыто и, насколько я знаю, скоро будет вообще уничтожено, однако уже в двадцатые годы там не оставалось места для новых могил, кладбище выглядело довольно заброшенным, запущенным, заросло травой, в которой змеились тропки, проложенные прохожими. От Виндавского вокзала обходной путь к улицам, расположенным за кладбищем, был слишком долгим, так что многие предпочитали срезать углы и идти напрямик, причем во всякое время дня и ночи. Но вскоре ночные хождения прекратились: народ был испуган. Однако белые тени не угомонились: они замелькали и в Лазаревском, и в Трифоновском тупике, и во всех четырнадцати Левых и Правых проездах и четырех улицах Марьиной Рощи, и даже на Бахметьевской улице и Сущевском валу! Чуть не каждое утро находили на обочинах лежащих без сознания, раздетых догола и ограбленных дочиста людей, которые, очнувшись утром, совершенно ничего не могли вспомнить о том, что с ними произошло. При этом по головам их не били, чтобы память отшибить, каким-то зельем не опаивали. Все пострадавшие описывали появление белых призраков, а что случалось потом – им было неведомо.
Когда Бокий об этом узнал, он сразу заявил:
– Да у нас в Петрограде в восемнадцатом году происходила совершенно такая же история! Возле кладбища на Малой Охте завелась банда. Вставали на ходули, чтобы пострашней казаться, закутывались в белые балахоны и нападали на прохожих. Раздевали до нитки и оставляли на дороге или прямо на кладбище. Некоторые без чувств до утра лежали, некоторые деру давали голышом. В милицию обращаться боялись. Наконец кто-то решился. Милиционеры устроили засаду и выловили этих «живых покойников». Оказалось, банду организовала бывшая вагоновожатая Мария Полевая по кличке Манька Соленая. Можно не сомневаться, что и здесь действуют по образу и подобию питерцев.
– А вам не кажется странным, что никто из пострадавших ничего не помнит? – спросил я. – Вообще ничего, кроме появления белых силуэтов? Даже как их обирали, раздевали – не помнят?
– Ну, с перепугу все на свете забудешь, – усмехнулся Бокий. – Ты что, не согласен, Гроза?
– Не знаю, – пожал я плечами. – Может быть, мне просто не приходилось настолько сильно пугаться.
– Ну так давай проверим твою храбрость! – азартно вскричал Бокий. – Там, в Питере, я был дружен с одним из отличных милиционеров, Кишкиным. Хотелось посмотреть, как он работает, и он взял меня на ту операцию. Да и вообще я люблю риск… Хочешь, я поговорю с оперативниками, чтобы помогли нам с тобой попасть в группу, которая будет брать этих московских «живых покойников»? Или струсишь?
Само собой, я согласился.
Когда разрабатывали операцию, решили, что кто-то из милиционеров сыграет роль заблудившегося прохожего, а остальные будут следить за ним из засады. Начальник группы спросил, не согласится ли кто-то на роль подсадной утки добровольно. И Бокий вызвался первым!
Разумеется, я не мог допустить, чтобы начальник моего отдела рисковал жизнью в то время, пока я буду отсиживаться в засаде. Я тоже вышел из строя.
Думаю, Бокий нарочно все это подстроил, уверенный, что я начну колебаться, осторожничать. Но я предполагал, что нас ждет, поэтому никакого страха не испытывал.
И вот настала ночь. В условленное время мы с Бокием, пошатываясь и горланя во все горло развеселые песни (мы изображали двух пьяных приятелей), пробрались через пролом в кладбищенской ограде со стороны Виндавского вокзала и двинулись наискосок, к Трифоновскому тупику, где был другой пролом. В этом месте чаще всего находили жертв ночных налетов, поэтому засада была устроена именно здесь.
Мой спутник так старательно изображал пьяницу, что своим истошным пением совершенно заглушал прочие звуки. Я подумал, что если кто-то решит к нам незаметно подкрасться, мы не услышим его шагов, и только хотел сказать об этом Бокию, чтобы вел себя чуть тише, как вдруг почувствовал опасность.
Я быстро огляделся, однако никого не увидел. И в то же время опасность была рядом, я ощущал это всем существом своим!
– Чего озираешься? Струсил? Небось призраков боишься? – орал Бокий, совершенно войдя в роль разудалого гуляки, которому море по колено, и я понял, что он в самом деле упивается рискованностью ситуации. Да, он был храбр… храбр до безрассудства! А безрассудство порою может грозить смертью.
Внезапно Бокий умолк, а мне почудилось, будто меня всего окутали непроницаемой пеленой. Колени подогнулись, я почувствовал, что вот-вот упаду, и только отчаянным усилием воли мне удалось «сорвать» эту пелену. Невдалеке я увидел смутный белесый силуэт, который странно колебался из стороны в сторону. Я без раздумий бросил в него «огонь». В миг вспышки я разглядел, что это не призрак, а облаченный в белый балахон человек, который проделывает руками пассы, которыми обычно привлекают внимание гипнотизеры, как бы заключая подопытного в некий кокон, подавляя его сопротивление и утверждая над ним свою власть. Думаю, я успел разглядеть это, потому что ожидал увидеть именно что-то подобное. В следующее мгновение раздался испуганный визг, балахон вспыхнул, человек принялся срывать его с себя.
– Так вот это что такое! – слабым голосом воскликнул Бокий, почувствовав освобождение от гипнотической власти. Краем глаза я увидел, что он хватается за кладбищенскую оградку, чтобы не упасть. Однако боевой задор в нем отнюдь не угас, потому что он крикнул: – Товарищи! Выходите! Берите его!
Но тут из-за ближайшего могильного памятника выскочил еще один «покойник», облаченный в такой же балахон, как первый, однако не бросился на помощь сообщнику, а вскинул правую руку в сторону Бокия в таком недвусмысленном жесте, что я стремительно «бросил огонь» вновь.
Теперь уже мне приходилось хвататься за ограду, чтобы удержаться на ногах, поскольку два раза подряд «бросить огонь» – это значит потерять много сил. Однако, на счастье, подоспела наша засадная группа, и «живых покойников» скрутили. Они были слишком озабочены тем, чтобы погасить свою горящую одежду, поэтому не сопротивлялись, однако я, как ни был слаб, потребовал первым делом завязать глаза и связать руки тому, кто проделывал гипнотические пассы. Я еще до нашего прихода на кладбище не сомневался, что здесь не обходится без гипноза, иначе чем можно было объяснить то, что все жертвы ограблений начисто теряли память о случившемся?
Думаю, что Бокий сделал бы попытку привлечь первого «покойника», этого самого гипнотизера, к сотрудничеству с отделом, однако, когда мы вели арестованных с кладбища, тот вдруг бросился бежать. И прежде чем я успел еще раз «бросить огонь», теперь уже вслед, чтобы задержать его, один из милиционеров выстрелил, да так метко, что попал ему в голову. Бокий сначала огорчался, что погиб такой гипнотизер, которого можно было бы завербовать. Но потом вспомнил, что на самом-то деле он сам находился просто на волосок от гибели – из-за этого гипнотизера. То, что я фактически спас ему жизнь, он оценил и поблагодарил меня, признал, что вел себя глупо и больше не будет так бездумно рисковать жизнью только из любви к риску.
Правда, благодарность свою он выразил весьма своеобразно, если не сказать – жестоко и подло…
Горький, 1941 год
Похолодало резко и внезапно: уже в октябре начались морозы. Ольга порадовалась, что не успела променять вещи Василия Васильевича на продукты: например, его единственный оставшийся вязаный жилет очень пригодился Тамаре, у которой не оказалось с собой почти ничего теплого. Был жилет, правда, поношенный и не слишком-то приглядный, но другой, который смотрелся куда лучше, стащила Симочка. О ней, однако, старались не вспоминать, чтобы не портить настроение, да и времени особого не было: Ольга устроилась на работу.
Вышло это так.
Еще когда заговорили о переливании крови, которое пришлось делать Егорову в Арзамасском госпитале, Ольга вспомнила, что слышала в очереди разговоры: якобы на новой подстанции переливания крови, которая открылась на улице Костина, недалеко от площади Горького, в помещении бывшего мехторга, донорам дают талоны на продукты и деньги. Ходили слухи, что с войной дополнительное питание для доноров отменили, а деньги все без разговоров перечисляются в фонд обороны, но, может, это только слухи?
Здоровье у Ольги было крепкое, она и отправилась однажды на эту подстанцию – узнать, что там и как. Доноров оказалось довольно много: пришлось даже в очереди посидеть. Потом она сняла свои вещи, оставила их в гардеробной, надела белый халат, повязала волосы косынкой и прошла в операционную вместе с другой женщиной. Там стояли четыре стола, однако доноров приняли только двоих.
Худенькая медсестра сноровисто перетянула Ольге руку жгутом и ввела в вену иглу. Ольга от волнения закрыла глаза, хотя ничего особенного, никакой боли не ощущала. И даже голова не кружилась! Медсестра озабоченно поглядывала то на Ольгу, то на другого донора, внимательно следя за положением иглы в венах, то и дело спрашивала о самочувствии, а когда Ольга закрыла глаза, встревожилась, не в обмороке ли она.
Спускаясь со стола, Ольга заметила этикетку с надписью химическим карандашом: «Группа крови I. Донор Васильева Ольга Даниловна, г.р. 1917, г. Горький», которую наклеили на бутылочку поближе к горлышку.
– Вот перельют вашу кровь какому-нибудь бойцу на фронте, он увидит эту надпись – и узнает, кому, может быть, жизнью обязан, – сказала ей медсестра, перехватив ее любопытный взгляд. – Я, когда сама сдаю, все время об этом думаю. Вдруг моего мужа спасет моя кровь? Или брата…
– Господи, – пробормотала Ольга, – а ведь и Вася мой может быть ранен. Вдруг моя кровь ему поможет? Я еще приду сдавать, обязательно приду! – И вдруг, словно ее толкнул кто-то, спросила: – А у вас тут работники не требуются? Санитары там, уборщицы?
– У нас жгутисты требуются, – сказала медсестра. – И еще как! Хотите поступить? Зарплата не больно велика, зато такое дело нужное делаем! Ну и мы все кровь регулярно сдаем, талоны на доппитание получаем.
– А это что такое – жгутист? – с некоторым испугом спросила Ольга, еще держа руку согнутой и зажимая проспиртованную ватку.
– Вот я сегодня не свою работу делала, а жгутистом была, – пояснила медсестра. – Бегала туда-сюда, хотя жгутист должен находиться рядом с каждым донором. Именно поэтому мы только по двое доноров обслуживаем, хотя и столов четыре, и очередь сами видели какая. Да вы зайдите к начальнику, он гораздо лучше объяснит.
Потом Ольге выдали талоны на жиры и сахар, еще и чаю налили с увесистым ломтем хлеба. Денег, правда, и в самом деле не начислили.
«Ну и на том спасибо», – подумала она, пряча в сумку талоны и размышляя, зайти все же к начальнику подстанции или не стоит.
Наконец решилась. Нашла его кабинет, постучалась, вошла – и, к своему изумлению, сразу после короткого разговора со старым сухоньким доктором Федоровым (кстати, его и звали Федором Федоровичем!) была принята на работу.
Разговор этот, как ни странно, не касался ни Ольгиного происхождения, ни социального положения, ни членства в партии или подобных вещей, которыми обычно интересуются при приеме на работу. Ольга выслушала небольшую лекцию об Александре Александровиче Богданове, создателе первого в мире Института переливания крови.
– Я учился у него, работал вместе с ним, я знаю, это был великий человек, который отнюдь не преувеличивал значение крови – и переливания крови не только для спасения жизней, но и для оздоровления людей, – сказал Федор Федорович. – Она, как говорил мой учитель, не просто питательная жидкость, а живая ткань, которая имеет огромное организационное значение для организма. При гемотрансфузии, то есть переливании, от одного человека другому неизбежно передается, например, иммунитет – то есть способность противостоять разным заражениям. Такие важные вещи, как лейкоциты, гормоны и так далее. При правильно проведенной гемотрансфузии пациент оздоравливается!
Федоров умолк, однако его лицо еще мгновение хранило то же вдохновенное выражение, с которым он вспоминал своего учителя. Но вот голос стал суше, взгляд – строже:
– Я бы хотел, чтобы вы усвоили: с началом войны изменился сам подход к заготовкам крови. Она сейчас – одно из первейших средств спасения наших фронтовиков. И ее запасы должны выдерживать не только нужные сроки хранения, но и транспортировку на дальние расстояния. А главное, крови требуется гораздо больше, чем в мирное время. Именно поэтому открываются новые подстанции переливания крови с немалым количеством сотрудников, которое со временем увеличится в десятки раз, вы уж мне поверьте, ведь война не собирается заканчиваться! Однако специально обученных, знающих эту работу людей у нас нет: каждый врач, владеющий оперативной техникой, на счету. К тому же многие из них уже мобилизованы. А развивать донорские пункты приходится в темпах военного времени. Поэтому и было решено заменить хирургов широкого профиля студентами последних курсов мединститута, а жгутистов – гражданскими лицами, вот такими, как вы: женами военнослужащих, молодыми девушками, нередко вообще не имевшими трудового стажа, – да кем угодно, кто готов быстро обучиться работе. Вы, например, готовы?
Ольга кивнула, с восторгом глядя на Федорова.
– Значит, вы приняты, – сказал он с довольной улыбкой. – После краткого обучения мы зачислим вас в группу хирургического отделения, которая отвечает непосредственно за взятие крови у доноров.
Вскоре Ольга начала работать.
Собственно, обязанности ее были не слишком-то сложны. Накладывать жгут, следить за состоянием своего донора. Потом закрывать банку с кровью с соблюдением всех правил антисептики и наклеивать на нее этикетку с номером группы крови и сведениями о доноре. И так целый день.
Всем жгутистам полагались специальные халаты, головные уборы и маски. Почти как у настоящих врачей!
Ольге очень понравилась работа. А как звучит! Жгутист станции переливания крови – это вам не московская трамвайная кондукторша-горлопанка!
Правда, далеко не все вечера оставались свободны: иногда больше всего народу шло сдавать кровь как раз после окончания рабочего дня, а людей для обслуживания по-прежнему не хватало.
– Тамара, нам снова жгутисты требуются, – сообщила Ольга однажды, вернувшись домой. – Может быть, пойдешь?
– Я совершенно не выношу вида крови, – испуганно передернулась Тамара. – Я тебе уже говорила! Сразу в обморок падаю. Кроме того, кто-то же должен заниматься детьми, верно? Готовить еду, ну и вообще – блюсти домашний очаг. – Она хихикнула, но вдруг спохватилась: – Кстати, об очаге. У нас дров довольно мало. А ведь зима впереди. Что будем делать?
– Как это – мало? – встревожилась Ольга. – Мы с Васей изрядно запаслись! Как раз перед тем, как ему на фронт идти, он целый грузовик березовых поленьев купил. Симочка привела какого-то своего знакомого, и они втроем с Васей доверху забили и большой сарай на заднем дворе, и сараюшку. Такой работящий дядька оказался: мигом все наколол помельче, чтобы носить удобней, уложил аккуратненько… Нам должно хватить до весны. Если морозы ударят, то наверху топить не будем: все устроимся внизу, рядом с голландкой, она лучше всех печек в доме греет, а дров жрет меньше.
– Все понятно, – с облегчением вздохнула Тамара. – Я брала только из маленькой сараюшки, в большую даже не заглядывала. Значит, запас есть, это прекрасно! Ну а теперь за стол, за стол!
Поели. Ольга вымыла посуду (а то нехорошо получалось: все хозяйство на Тамаре!), почитала детям на ночь. Наконец все легли спать.
У Ольги, как всегда после длинного трудового дня, поначалу в темноте спальни мельтешили перед глазами иглы в венах, баночки с кровью, этикетки, резиновые жгуты, жгуты, жгуты, и только потом все это начинало отдаляться – и приходил настоящий крепкий сон. Но вот вдруг один жгут, особенно зловредный, вдруг развязался на руке донора и со стуком свалился на пол, а из вены выскочила игла.
Ольга так и подпрыгнула в постели!
Испуганно глянула на пол – ну что за ерунда, нету там никакого жгута, нету никакой иглы. Это был сон! А ведь уже слегка брезжит рассвет. Значит, примерно шестой час. Как же быстро ночь пролетела: показалось, только легла, а уже утро.
Ольга по привычке посмотрела на Женину кроватку, да так и ахнула: она была пуста!
Не заорала она только потому, что от страха перехватило горло. Пока пыталась продышаться, посветлели мысли.
Значит, это не жгут на пол упал – это дверь стукнула, когда Женя выходила. Может быть, она отправилась в уборную (от горшка эти самостоятельные дети давно отказались)?
И в это мгновение до Ольги донесся какой-то странный шум со стороны окна.
Она вскочила, метнулась туда, слегка раздвинула шторы.
Эта комната раньше была спальней Василия Васильевича и Асеньки, его первой жены. Потом, через год после ее смерти, незадолго до того, как Ольга вышла за Василия Васильевича, здесь сделали ремонт: потолок заново побелили, стены оклеили другими обоями, покрасили пол. Повесили новый тюль и шторы, даже кровать другую купили! А для Жени устроили детскую в той комнате, где они вместе с Ольгой жили, когда еще только поселились в этом доме.
Однако потом Ольга Женю забрала к себе в спальню, а в детской устроила Тамару и Сашу. Их окно выходило на палисадник и улицу Мистровскую, а окно Ольгиной спальни – на тихий задний двор, где был разбит огородик и, вплотную к забору, стоял большой дровяной сарай. Именно оттуда доносилось сейчас какое-то странное постукивание и погромыхивание.
Ольга всмотрелась, однако ничего подозрительного сначала не заметила. И вдруг…
И вдруг она увидела, что с заднего крыльца спускается Саша – в одной только нательной рубашке Василия Васильевича. Такие ушитые в плечах рубашки и Саше, и Жене надевали на ночь, чтобы им было теплее спать.
Мужская исподница доходила Саше чуть не до пят, и его босые ноги казались сейчас особенно маленькими, а щиколотки – худенькими. Ольга всей кожей почувствовала, как он озяб!
Медленно, вытянув перед собой обе руки, мальчик двинулся к сараю прямо по траве, словно не чувствуя стужи от покрывшего ее за ночь инея.
«Вот о чем говорила Симочка! – испуганно вспомнила Ольга. – Саша ходит во сне! А я совсем забыла об этом разговоре! Хотела же мокрые тряпки положить, тазы с холодной водой поставить…»
Да что за чепуха? Какие там мокрые тряпки и холодная вода?! Саша идет по заиндевелой траве – и ничего, не спохватывается, не бросается обратно в дом.
Значит, он не лунатик? Но почему выглядит так странно? Эти медленные шаги, эти простертые вперед руки – в предрассветном сумраке он выглядел пугающе, у Ольги даже мурашки по спине побежали.
Но в следующую минуту ей стало еще страшней, потому что она увидела… Женю!
Девочка, точно так же вытянув руки, неспешно шла по заиндевелой траве, и легкий ветерок пошевеливал ее всклокоченные со сна волосы.
Ольга чуть не закричала от ужаса, но голос запекся в горле, потому что внезапно с улицы раздался чей-то истошный вопль, и она обнаружила там две новые фигуры – мужскую и женскую. Они, чудилось, вывалились из забора, к которому был пристроен дровяной сарай, и собрались кинуться в проход между другими заборами, однако внезапно остановились. При этом они как-то странно дергались, словно пытались сдвинуться с места, но не могли. Они бестолково махали руками в надежде, что это им поможет, однако оставались словно бы приклеенными к земле.
Охапки каких-то коротких толстых палок, которые они держали, вывалились и рассыпались по земле.
А между тем Саша и Женя уже дошли до забора и остановились, все так же протягивая руки вперед.
Глаза Ольги немного попривыкли к полумраку-полусвету, и она, к своему полному изумлению, узнала в загадочных дергающихся фигурах Симочку и еще какого-то человека, которого определенно видела раньше.
Да ведь это тот самый Симочкин знакомый, который летом пилил, колол и укладывал в сарае купленные Василием Васильевичем дрова! Сейчас мужчина был в телогрейке, кепке, глубоко надвинутой на лоб, и грубых рукавицах – вроде тех, в которых работают каменщики. Такие же рукавицы были на Симочке, облаченной в Асино демисезонное пальтишко.
Ольга отлично помнила, что хотела по весне перешить его на курточку для Жени. Как оно к Симочке-то попало?
Украла, вот так и попало! Украла и пальто, и Васин жилет, и столовые приборы, и простыни, и что еще? Похоже, немало!
И внезапно до Ольги дошло, что это за «короткие палки» валяются на земле.
Да это же дрова! Аккуратно напиленные дрова! И Симочка со своим знакомым их крадут.
Так же крадут, как и все остальное.
Тырят, как сказала бы Тамара…
Выломали доску в заборе, служившем задней стенкой сарая, и вытаскивают потихоньку дрова! Дрова, которые должны были согреть Ольгу, Тамару и Сашу с Женей наступающей зимой!
Появление детей, да еще в таком странном, сомнамбулическом виде, конечно, напугало Симочку и ее сообщника до того, что они даже убежать не могут. Но вдруг очухаются, соберутся с силами? Что смогут сделать Саша и Женя против двух взрослых разъяренных людей? Надо спасать малышей!
Ольга рванулась было, но внезапно обнаружила, что не способна сдвинуться с места. У нее, так же как у воров, ноги точно приклеились к полу. Более того, ею овладело полное оцепенение и странная немота…
Все, что она могла сейчас делать, это смотреть в окно и наблюдать за тем, что там происходило.
А происходило вот что.
Симочка и ее знакомый и в самом деле обрели, наконец, власть над ногами и смогли двигать ими. Однако вместо того, чтобы кинуться наутек или наброситься на детей, они принялись подбирать рассыпанные дрова и затаскивать их обратно в сарайчик.
Похоже, дров было украдено изрядно, потому что миновало, наверное, не меньше четверти часа, стало почти совсем светло, а воры все еще возились, снуя туда-сюда. Потом до Ольги долетел торопливый, спорый перестук, как будто где-то забивали гвозди.
Некоторое время она недоумевала, что это может означать, но вот Симочка и ее знакомый отошли от забора, и, увидев в руке мужчины топорик, Ольга догадалась, что он заколачивал оторванные доски, ремонтируя разрушенную стенку сарая.
Воры снова замерли, свесив головы, словно их пригибало чувство вины.
Ольга увидела, как Женя и Саша переглянулись, потом враз кивнули друг другу и опустили руки.
В тот же миг Симочка и ее знакомый кинулись бежать, почему-то высоко подпрыгивая и диковинно приплясывая при этом, словно земля обжигала им ноги.
До Ольги долетел громкий смех. Это расхохотались Саша и Женя, но тотчас оба осеклись, переглянулись, разом приложив пальцы к губам, – и побежали обратно в дом, сами невольно подпрыгивая чуть ли не при каждом шаге по траве, покрытой ледяной росой и инеем.
Значит, они никакие не лунатики! Это не хождение во сне – дети просто решили напугать воров.
Похоже, и в прошлый раз, когда Симочка начала было болтать о Сашином лунатизме, случалось что-то подобное. То-то Ольге казалось иногда, что грядки с морковкой на огороде выглядят странно, будто кто-то что-то выкапывал, а потом обратно зарывал…
Или, может быть, тогда пытались воровать какие-то соседи, но при виде Саши испугались и убежали, ничего не взяв с огорода. До Симочки дошли слухи. Может быть, она им и не поверила, хотя и ляпнула об этом при Ольге. Но теперь на воровку нагнали такого страху, что она вряд ли когда-нибудь вернется!
Стукнула уличная дверь, потом напряженный слух Ольги различил скрежет засова, который дети заботливо задвинули, видимо, совместными усилиями. Затем дважды взрычала вода в унитазном бачке внизу и пошумела в трубах: дети были приучены мыть руки после посещения уборной, – и вот уже едва слышно поскрипывают ступеньки под их легкими шагами.
Ольга словно бы вся обратилась в слух.
Сначала открылась и закрылась дверь в бывшую детскую: туда зашел Саша, – потом чуть потянуло ветерком: это вошла Женя.
– Ляля, ты почему не спишь? – прошептала она укоризненно, и в этот миг оцепенение, владевшее Ольгой, рассеялось.
Она резко обернулась и взглянула в лицо девочки. И тут – словно некий взрыв грянул в голове! – картины, картины, картины, которые прежде возникали и исчезали, теперь раскинулись, будто некие карты судьбы, на зеленом сукне ее памяти.
Полуночный Сретенский бульвар в Москве, двое убитых на обочине, мужчина и женщина, а в сторонке – запеленатые в серые одеяльца дети. Ольга поднимает сверточек, перехваченный розовой лентой, и видит сосредоточенное темноглазое лицо молодого мужчины, который берет второй сверток и торопливо удаляется, почти бежит с ним в темноту.
Камень, брошенный в окно купе, в котором Ольга и Фаина Ивановна едут из Москвы, словно бы влипает в стекло и держится так, пока крошечная Женя не отводит от него взгляда.
А вот она лежит на покрывале, расстеленном в палисаднике, весело водя взглядом вверх-вниз, и кузнечик, повинуясь этому взгляду, скачет вверх-вниз без остановки.
Андреянов, которого внезапно отшвыривает от Ольги неведомая сила, хватается за руку и кричит от боли.
Щепка от скрипки Василия Васильевича, растоптанной милиционером, который делал обыск в доме, вонзается в его ладонь.
Кот, внезапно исполосовавший когтями лицо Симочки, оскорблявшей Асю и Ольгу.
Поразительная отзывчивость сурового Кагановича, который просто глаз не мог от Жени оторвать и готов был сделать для нее все что угодно, как для родной дочери.
Невероятная догадка Жени об имени незнакомого, впервые в жизни увиденного мальчика – Саши. А потом уже он сам называет без ошибки фамилию Егорова и заводит разговор о госпитале и об Арзамасе.
И эти две детские фигурки, бредущие с вытянутыми руками по схваченной морозом траве…
А еще – лицо какой-то женщины с родинкой в уголке рта, и ее молящий, настойчивый, неотступный шепот: «Береги моих детей!»
Что это такое? Что все это значит?! Как это понять и как с этим справиться?
– Ляля, ну ты ложись, спать пора, – чуть слышно пробормотала Женя, забираясь в свою постель.
И немедленно раскинувшиеся картинки воспоминаний сдвинулись, сложились, перекрыли одна другую, помутнели – и окончательно исчезли в темных безднах сознания Ольги.
Она медленно прошла мимо постели Жени, машинально подоткнув одеяло, добрела до своей кровати, легла, поджала колени к подбородку, не понимая, почему так заледенели ноги. Можно подумать, долго простояла на холодном полу, но она ведь только на минуточку встала, потому что показалось, будто Женя раскрылась во сне…
«Теперь ни за что не уснуть, пока ноги не согреются», – подумала Ольга, однако в следующее мгновение она уже крепко спала, и Тамара еле добудилась ее, чтобы не опоздала на работу.
– Ты ночью ничего не слышала? – спросила Тамара. – Шум какой-то во дворе. Нет?
– Совершенно ничего, – пожала плечами Ольга, чувствуя себя ужасно усталой, словно не выспалась.
Дети тоже были с утра какие-то вялые; Тамара встревожилась, не заболели ли они, потрогала их лобики губами, однако температуры не обнаружилось – и все успокоились.
Из записок Грозы
Бокий после того случая на кладбище в самом деле изменился, стал гораздо серьезнее и больше не пытался панибратствовать с сотрудниками. Теперь он ударился в другую крайность: держался отчужденно, напускал на себя таинственность и испытывал особое, нескрываемое удовольствие, когда ему удавалось напугать кого-то. Он полюбил являться неожиданно за спинами сотрудников, особенно тех женщин, которые задерживались на службе допоздна, и пугал их порою до истерик тем, что неожиданно касался их ледяной рукой.
Дверь в его кабинет теперь всегда была заперта, и попасть туда можно было не раньше, чем Бокий осмотрит желающего войти через особый «глазок». Книжный шкаф был забит оккультной литературой. Бокий поставил в кабинете человеческий скелет, причем постоянно перемещал его по разным углам, а иногда ставил прямо за дверью, так что, входя, человек его не замечал, а выходя, сталкивался со скелетом буквально лицом к лицу. На подоконниках и свободных книжных полках было разложено несколько пожелтевших черепов. Также там стояли большие стеклянные, наглухо запечатанные банки с заспиртованными в них серо-розовыми человеческими сердцами и отвратительно белым головным мозгом.
Все это Бокий потом перенес в свой новый кабинет на Лубянке, вот только «глазок» в дверь ему поставить не позволили.
Эти пугающие «забавы» он раздобыл в морге университета, где у него завелся какой-то приятель среди патологоанатомов.
Между сотрудниками кабинет Бокия назывался кунсткамерой или адитоном. Хотя в этом названии была немалая доля ехидства и оно не предназначалось для ушей Бокия, он все же случайно об этом узнал – и был немало польщен. Я бы не удивился, если бы он поставил в своем «адитоне» треножник и иногда восседал бы на нем, подобно Пифии, древней пророчице из святилища бога Аполлона в Дельфах, вдыхая дым курений.
Вообще Бокий довольно часто проводил на себе и на других эксперименты с различными наркотическими веществами, которые, по его мысли, должны были обострять оккультные способности. Первое место среди них принадлежало, конечно, лавру, и Бокий, который был превосходно образован, любил цитировать Каллимаха: «Ведь и Пифия в лавре восседает, лавр воспевает и лавр подстелила». Я же вспоминал Николая Александровича Трапезникова, который некогда дал мне вдохнуть аромат жженого лаврового листа, и это вызвало у меня тот странный и пугающий сон… возможно, вещий… о том, что мы с Лизой будем убиты однажды темной ночью на Сретенском бульваре.
Бокий пытался найти также рецепт некоей священной воды, о которой упоминал Лукиан: «Говорят, что пророчица в Дельфах, как только выпьет священную воду, сразу становится одержимой…»
Артемьев, впрочем, сразу разгадал, что Бокий с помощью таких ухищрений пытается прежде всего пробудить собственные оккультные способности, и относился к этому весьма скептически, если не сказать – с презрением. Однажды я случайно услышал их разговор на эту тему.
– Фиванский прорицатель Тиресий, увидев купающуюся Афродиту, был за это ослеплен оскорбленной богиней, однако взамен она удостоила его даром профетизма, то есть пророчества. Все пророки – подвижники, или безумцы, или им ткнули в темечко небесным пальцем. Но никто не воспитал в себе этот дар по приказу товарища комиссара, пусть даже товарищ комиссар отдает этот приказ самому себе. Так что не трудитесь напрасно!
Бокий что-то возразил, хрипя от обиды, я не расслышал, однако следующие слова Артемьева были слышны отчетливо:
– При магическом воздействии жизнь выходит из мага и действует на расстоянии. А у тебя, Глеб, ничего не получается, потому что ты боишься растратить хотя бы часть своей жизненной силы. Посмотри на Грозу! Он, «бросая огонь», отдает столько, что теряет сознание. Он не боится расходовать себя, именно поэтому противостоять ему почти невозможно. Да, с помощью твоих забав с лавровыми листиками и травками можно простимулировать какой-то дар. Но ведь невозможно простимулировать то, чего нет!
Однако все эти «забавы» Бокия были вполне безобидны и даже иногда шли на пользу работе Спецотдела. А вот эксперименты Александра Богданова, с которым Бокий в это время крепко сдружился, оказались чудовищны!
Александр Богданов, этот гений советской науки, основал Институт крови и высказывал настолько фантастические идеи о перспективах переливания крови, что им мало кто верил. Вот я, например, не верил, за что и поплатился довольно скоро. Лиза оказалась объектом одного из самых чудовищных опытов Богданова, и это накрепко привязало нас к Спецотделу даже после смерти Артемьева.
Причина, впрочем, была та же самая: Бокий считал меня слишком ценным сотрудником!
Чтобы все это понять, придется немного рассказать о нашей с Лизой работе. Артемьев после истории на кладбище запрещал использовать меня как боевика, поэтому мы очень часто участвовали в опытах Барченко по телепатии и массовому гипнозу, коллективным галлюцинациям и передаче мыслей на расстоянии. Барченко уверял, что в любом человеке заложены способности к ясновидению (или яснослышанию!) и магии, но развить их дано далеко не каждому. С помощью Бехтерева и «Общества неврологии, рефлексологии и биофизики», которое существовало при его Институте мозга, Барченко проводил сеансы телепатии, причем очень часто. Мы в них участвовали как индукторы и медиумы, помогая подопытным. К 1927 году мы провели свыше пяти тысяч опытов. Правда, никаких обнадеживающих случаев не выявили. Что-то приблизительно воспринимали люди, которые занимались одной и той же деятельностью (скажем, врачи от врачей), но все это было очень приблизительно. Артемьев постоянно оказывался прав: для массированной телепатии и тем более внушения нужны были технические усилители, как, например, радио.
Кстати, иногда Барченко ассистировал в его опытах не кто иной, как Владимир Дуров.
Забавно было снова с ним встретиться… Хотя я удивился, что он, оказывается, не забыл ту нашу первую встречу в театре «Крошка» в 1915 году и не забыл, как я в него «бросил огонь». Дуров сразу узнал меня. Не пойму, почему он решил, что мне приятно видеть его. Конечно, это был гениальный дрессировщик! Накануне войны он обучал дельфинов размещать на днищах вражеских кораблей мины. К несчастью, его разработки были выкрадены одним сотрудником, который передал их немцам. После революции Дуров сразу пошел служить большевикам. Новая власть предоставила ему огромные возможности для работы с животными… и людьми. Так же, как великому Бехтереву, как Бернарду Кажинскому. Но самое главное – Артемьев привлек их всех к своим опытам по разработке методики массированного воздействия на сознание населения Советской России, а потом и всего СССР, по насаждению коллективных галлюцинаций, которые позднее воплотились в общегосударственном поиске и изобличении «врагов народа». В 1921 году это в самом деле были только разработки и опыты, однако уже в 1924 году передатчик мощностью в 22 киловатта начал вещание с Вознесенской улицы через двух- и трехдиапазонные стационарные радиоприемники и громкоговорители радиотрансляционной сети. Это стало началом массового гипноза на расстоянии. Вознесенская в 1929-м была переименована в улицу Радио. С этого времени радиостанция ВЦСПС, увеличивая мощность, вела систематическую обработку населения с помощью громкоговорителей, которые были установлены практически во всех городах и селах.
Бокий держался в стороне от этой работы. Не то чтобы он смирился с тем, что лишен гипнотических способностей… Просто он решил взять верх над Артемьевым в другой области.
Я уже упоминал, что первоначально Спецотдел носил название шифровального и Артемьев начинал работу по шифровке и дешифровке секретных сообщений. Однако его куда больше интересовали другие стороны деятельности отдела – оккультная и идеологическая, вернее, их соединение. Так что именно Бокий сделал 4-е криптографическое отделение Спецотдела столь мощным.
Бокий понимал, что криптографический талант – это тоже особый дар, хотя, может быть, не столь эффектный, как дар гипноза или телепатии. Поэтому в 4-м отделении не было случайных людей – здесь работали своего рода гении. Бокий выискивал криптографов по всей стране, и скоро штат отдела значительно увеличился. Сотрудники разрабатывали и изготовляли новые коды и шифры. Только в 1921 году было введено 96 новых кодов на различных линиях связи! И эта работа не прекращалась, а только расширялась. Создавались также агентурные шрифты – для работы советских разведчиков в других странах. Шла дешифровка иностранной переписки – почты посольств, перехваченных писем участников контрреволюционных организаций, которые действовали внутри страны. Разгадывались шифры Савинкова, Сиднея Рейли, меньшевистских организаций, монархических союзов и так далее.
К этой работе привлекали и нас с Лизой, потому что мы обладали тем, что Бокий называл чувством противника. Педанты-криптографы считают выражение «разгадать шифр» несерьезным, дилетантским, однако мы делали именно это. Мы гадали – и угадывали! Там, где бессильными оказывались знания опытных криптографов, на помощь приходили наши особые способности. Лиза как превосходный медиум улавливала некие совершенно необъяснимые излучения, исходящие от той или иной шифрограммы. Она пересказывала содержание документа, к которому никак не могли подобрать ключ. Как правило, это подстегивало и логику, и знания, и воображение специалистов 4-го отделения. Тем же занимался и я. Нам даже удалось создать особые приемы чувственной расшифровки, основанной только на ощущениях и воображении. В трех случаях из пяти мы верно угадывали содержание шифрограмм и этим значительно облегчали работу отдела.
База шифров в Спецотделе расширялась; теперь началась массовая работа в армии по охране секрета воинской переписки. Был создан Центральный шифровальный отдел РККА. В Москву вызывали для обучения военнослужащих, которым предстояло работать в криптографических армейских подразделениях, да и сотрудникам 4-го отдела приходилось ездить в части для проведения инструктажа. Несколько раз отправлялся в командировки и я.
До сих пор помню то пьянящее ощущение свободы, которое охватило меня, когда я первый раз покинул Москву. Это была всего лишь поездка в Тульскую губернию, входившую в Московский военный округ, однако мне казалось, что я нахожусь неизмеримо далеко от Москвы и тех пут, которые держали меня в Спецотделе! Я совершенно точно знал, что не вернулся бы, никогда не вернулся бы туда, если бы не страх за Лизу, если бы не любовь к ней.
Эта моя поездка длилась всего неделю, но следующая, в Приволжский военный округ, который тогда включал Астраханскую, Казанскую, Нижегородскую, Пензенскую, Саратовскую, Самарскую, Симбирскую, Царицынскую губернии и Уральскую область, затянулась на месяц.
Она оказалась поистине роковой для нас с Лизой, потому что именно в это время у Бокия и возникла его чудовищная идея…
Потом, когда он осуществил ее и я назвал его подлецом, он только плечами пожал и сказал, что эту мысль ему подсказал Артемьев. Вернее, натолкнул на нее. Когда Бокий поделился с ним своим беспокойством, предположив, что я могу сбежать, несмотря на сопровождение, которое мне было придано и которое не спускало с меня глаз, как будто я был не инструктором из НКВД, а конвоируемым преступником, Артемьев рассказал о том, что он предпринял, чтобы я был накрепко привязан к Москве и к Спецотделу.
– Вы считаете, что Гроза настолько сильно любит Лизу, что не пожертвует ею ради собственной свободы? – недоверчиво спросил Бокий.
Артемьев помолчал, а потом ответил холодно:
– Во-первых, да. Он любит ее настолько сильно. А во-вторых, у Грозы есть некое свойство, которое у нас с вами, Глеб Иванович, начисто отсутствует.
– Какое же это свойство? – полюбопытствовал Бокий.
– Благородство души, – ответил Артемьев и вышел из его кабинета.
Когда я узнал об этом разговоре, я не чувствовал никакой признательности к Артемьеву за столь лестный отзыв. Я возненавидел его еще больше за то, что он и в самом деле натолкнул Бокия на мысль, как использовать мое всепоглощающее чувство к Лизе в собственных интересах. Хотя Бокий, конечно, был убежден, что поступает так ради высших целей! А может быть, он и в самом деле в это верил. Но как подумаешь, сколько человеческих судеб было ради этих самых высших целей изломано, становится страшно. И вообще, не зря говорят: какую власть будут насаждать родители, от такой власти пострадают их дети. Какое же будущее я приготовил для своих детей?!
Я не хочу заглядывать в него. Я хочу ошибиться…
Однако я постоянно отвлекаюсь от того, с чего и ради чего начал эти записки. Никак не могу перейти к описанию той истории, которая произошла в Сарове. Я слишком много внимания уделяю нашему с Лизой прошлому, нашей работе, Спецотделу… Наверное, это потому, что я не верю, что сам прочту своим детям эти записки и отвечу на все вопросы, которые возникнут у них. Вполне возможно, мою тетрадь найдет совершенно посторонний человек. Поэтому я пытаюсь описать ту обстановку, в которой мы жили и работали. Без этого трудно понять и настроения, которые владели нами, и оттенки наших чувств, и побудительные причины наших поступков. Спецотдел проник в нашу плоть, кровь (вот уж воистину!), в душу, завладел нашими помыслами – хотели мы этого или нет…
Восточный фронт, 1941 год
Смерть старого друга, которого он привел к гибели, но который искренне пытался его остановить, а потом спас ему жизнь, потрясла Вальтера. Да и служебные неприятности навалились. Его поспешный отъезд из Москвы выглядел как позорное, трусливое бегство… чем он по сути своей и являлся.
Теперь Вальтер был готов на все, чтобы избавиться от дурной славы! И когда первое горе от гибели Грозы утихло, он всерьез задумался о том, что про себя называл его наследством.
Вальтер поставил себе целью отыскать детей Грозы. Он знал, что Лиза Егорова, бывшая Трапезникова, от рождения обладала способностями незаурядного медиума. У Грозы его уникальный дар проявился после физической и в то же время психической травмы: еще в детстве он был поражен молнией. Его сознание, изменившееся после этого случая, получило возможность проникать туда, куда обычному человеческому сознанию нет доступа. Но какой же силой должны обладать дети этих двух людей – представители чистой, словно нарочно выведенной, оккультной породы? Да они могут оказаться поистине уникальными существами, Вальтер в этом почти не сомневался! Гроза как-то обмолвился, что Лиза верит, будто у них будет двойня, и Вальтер был убежден, что она не ошибается. Да, нужно искать не одного ребенка, а двоих! Дети пока совсем маленькие, они еще не научились понимать, какими способностями владеют, не умеют ими управлять, поэтому сейчас самое время взяться за их воспитание и обучение, чтобы направить их таланты на пользу Великой Германии.
Роль воспитателя и учителя был намерен взять на себя Вальтер Штольц. Этим поступком он хотел загладить тот вред, который причинил детям Грозы, осиротив их.
Но главной его целью было оказаться в Сарове и заполучить то, чем в свое время занимался там Гроза. Он начал писать подробные записки об этой истории, однако то ли не закончил их, то ли просто не успел передать их Вальтеру, который просто мечтал их прочесть. Из торопливого рассказа Грозы Вальтер запомнил два имени – Гедеон и Анюта, – и намерен был разыскать этих людей во что бы то ни стало. И любыми средствами добиться от них ответа на главный вопрос: где все-таки находятся мощи великого русского провидца?
Именно поэтому Штольц-младший приложил все усилия – как собственные, так и отцовские, – чтобы попасть на Восточный фронт в составе Особой части СС, сформированной из сотрудников «Аненэрбе».
Как уже говорилось, этому соединению покровительствовал лично рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. Именно он, после прихода к власти Гитлера, добился приказа арестовывать магов, астрологов, предсказателей по всей Германии, считая, что носители оккультных способностей должны быть или искоренены, или поставлены на службу рейху. Слишком сильными и опасными соперниками фюрера и его сподвижников могли оказаться эти люди, оставшись на свободе и не будучи контролируемы свыше!
Гиммлер и сам увлекался магией, антропологией, астрологией, чтением древних рун, оккультными ритуалами. Постепенно он собрал обширную библиотеку магических рукописей и коллекцию артефактов, конфискованных у тех, кого по его приказу арестовывали и либо привлекали к работе, либо уничтожали.
Целью этих действий была прежде всего непрестанная стимуляция природных магических способностей Адольфа Гитлера.
Вальтер Штольц, как и многие другие тайные и явные оккультисты, никогда не сомневался, что фюрер был сильным медиумом. Рассказывали, будто в его роду уже встречались люди с подобными способностями, однако он, конечно, во многом их превосходил.
В отличие, например, от Грозы, который с первого взгляда производил впечатление необычного человека и который мог телепатировать или гипнотизировать по своей воле и в любое время, когда это было необходимо ему, мобилизуя свои собственные внутренние силы, медиумы, подобные Гитлеру, большую часть времени кажутся самыми обыкновенными и даже незначительными существами. Но вот вдруг к ним, как с неба, снисходит некая внешняя сила, делающая их одержимыми, порою даже – сверхлюдьми… Гроза, «бросив огонь», исчерпывал внутренние силы своего организма, именно поэтому он иногда терял сознание, достигнув цели. Медиумы же, подобные Гитлеру, лишившись поддержки извне, возвращались к прежней своей незначительности или даже ничтожности, словно бы они были всего лишь оболочкой для неких мистических сущностей, вселявшихся в них.
Однако человеку, стоявшему во главе огромного государства, человеку, который вынужден постоянно расходовать себя, чтобы оказывать вдохновляющее, гипнотизирующее, воистину зачаровывающее воздействие на народ, армию, своих сподвижников и противников, нужна была постоянная подпитка. Ее давали фюреру магические артефакты. Именно поэтому практически вслед за регулярной армией на завоеванные территории прибывали специалисты из Особых частей СС, сотрудники «Аненэрбе». По книгам, старинным рукописям, тщательно, по крохам собираемым свидетельствам они разузнавали о существовании в том или ином месте тех или иных исторических реликвий, которые могли относиться к древнейшим тайнам человечества или оккультным ритуалам. И Вальтер не сомневался, что открытие мощей Саровского Святого было бы событием, которое не только заставило бы забыть о досадном промахе Штольца-младшего в 1937 году в Москве, но и увенчало бы его поистине сияющей славой… возможно, даже превосходящей славу его отца!
На этом судьбоносном, феерическом пути перед Вальтером Штольцем стояли две главные трудности. Во-первых, он совершенно не представлял себе, где искать детей Грозы, которые тоже были необходимы для получения этой сияющей славы. Во-вторых, армия вермахта по-прежнему находилась слишком далеко от Сарова.
Вальтеру, как и всем прочим германским военнослужащим, было отлично известно о блистательно разработанном, победоносном плане «Барбаросса», который изначально предусматривал три основных этапа военных действий. На первом следовало разгромить РККА в пограничных сражениях и захватить Прибалтику и Ленинград. На втором – овладеть Москвой и Донбассом. Далее, на третьем, завершающем этапе войскам вермахта предстояло выйти на линию Архангельск – Волга в район Казани и с помощью авиации подавить всякое сопротивление промышленных центров на Урале и в Сибири. В начале этого третьего этапа должен быть захвачен город Горький, а еще раньше – юго-западная часть Горьковской области с городом Арзамасом, который прежде всего интересовал Штольца-младшего, ибо вожделенный Саров находился куда ближе к Арзамасу, чем к Горькому.
План «Барбаросса» предполагалось завершить за девять-семнадцать недель. Следовательно, самое позднее – к концу сентября. А в начале октября войска вермахта должны были вступить в Горький, и в это самое время предстояло исполниться заветной мечте Вальтера Штольца…
Захват Горького всесторонне обсуждался еще в феврале 1941 года, и именно тогда на очередном совещании по плану «Барбаросса» начальник Генштаба вермахта Франц Гальдер требовал:
– Быстрота! Никаких задержек! Не ожидать железных дорог! Достигать всего, используя мотор!
Однако это все были только вдохновенные прожекты. Наяву же ход боевых действий и сопротивление русских под Ельней и Смоленском сорвали первоначальные планы вермахта. После Смоленского сражения гитлеровская армия была вынуждена перейти к обороне почти на два месяца.
Осуществление плана «Барбаросса» замедлялось, прибытие в Саров откладывалось на неопределенное время, и это изрядно нервировало штурмбаннфюрера СС Вальтера Штольца.
Впрочем, чисто немецкая практичность научила его извлекать пользу даже из неблагоприятных обстоятельств. Он решил подобрать себе помощников. По опыту работы с русскими – и с Грозой, и с теми оккультистами, которые были в числе заговорщиков в 1937 году, – он знал, что мистический потенциал мятущейся, постоянно рефлексирующей русской натуры куда сильнее, чем натуры германской, склонной в такой же степени к туманной романтике, как и к сугубой рациональности. Русские – мистики по сути своей, это предопределено их двоеверием, равной погруженностью и в христианство, и в языческие суеверия, которые живы в их быту до сих пор, несмотря на жестокую обработку народного сознания сначала православной, а потом и советской идеологией. Если бы в самом деле удалось отыскать людей, наделенных особыми, оккультными способностями, то с их помощью Вальтеру оказалось бы легче найти следы утерянного драгоценного артефакта, тем паче, что личность Саровского Святого была овеяна в России особенной славой благодаря его пророчествам русским императорам и предсказаниям, связанным с судьбой страны. Нужно будет только верно направить силы этих помощников! Однако сначала их предстояло подобрать…
Придя к этому решению, Вальтер начал выезжать в наскоро создаваемые на оккупированной советской территории лагеря военнопленных и присматриваться к бывшим советским солдатам. Он знал, что, после того как русские оккультисты подверглись такому же практически тотальному уничтожению, как германские (доходило до того, что убивали не только знахарей и шаманов, но даже их детей, которые могли унаследовать таинственный дар!), тот, кто случайно остался в живых, старательно скрывал свои особые способности. Однако времени у Вальтера было много, а подсобный материал практически неограничен, поэтому он не сомневался в удаче.
Однако время шло, и решимость его начинала ослабевать. На сотрудничество шли явные шарлатаны, которым было все равно, каким путем купить себе жизнь. Пока в куче этого человеческого мусора, как систематически, педантично и аккуратно ни просеивал его Вальтер, не проблеснуло ни единого бриллианта…
Фронтовой медицинский пункт, 1941 год
Ромашов очнулся от боли. Над ним склонялось женское лицо, которое показалось ему очень странным, даже пугающим: видны были только глаза, а снизу и сверху маячило что-то мутно-белое. Иногда белизна снизу странно колыхалась, и из нее доносились невнятные звуки.
Потребовалось некоторое время, чтобы Ромашов понял: перед ним лицо медсестры, на ней низко опущенная на лоб косынка и маска, поэтому и видны только глаза. Когда она говорит, маска колышется. А плохо слышно потому, что у него грохот какой-то стоит в ушах. Ах да, это слышна стрельба неподалеку…
Спустя еще какие-то мгновения Ромашов сообразил, что находится в полковом медпункте. Значит, он дошел сюда все-таки?! Нет, они дошли с этим, как его… он не мог вспомнить о своем спутнике ничего, кроме черных глаз и какой-то неумеренной болтливости. Впрочем, кажется, именно эта непрерывная болтовня не давала Ромашову уснуть от слабости и рухнуть наземь – чтобы уже не подняться.
А где он, этот человек?
Ромашов попытался повернуть голову, однако медсестра сказала, придержав его за плечо:
– Лежите тихо. Вы на операционном столе. Потеряли много крови, вам делают переливание, сейчас начнется операция. Рана в плече не так страшна, пулевое отверстие чистое, но с ногой придется повозиться, так что наберитесь терпения.
Голос ее звучал строго, даже сурово, однако это странным образом успокаивало.
Ромашов прислушался к своим ощущениям. Он был уже не так слаб, как раньше, голова не кружилась, да и боль в ранах постепенно утихала, однако правой ноги он не чувствовал. Совсем. Как будто ее не было! А может быть, ее и в самом деле уже нет?!
Приподнялся, пытаясь увидеть ногу, но не разглядел ничего, кроме простыни, прикрывающей его до пояса.
Медсестра мягким нажатием ладоней на плечи снова заставила его лечь. Ромашов с мольбой взглянул в ее холодные голубые глаза, и медсестра тем же сухим, официальным тоном произнесла:
– Ваша нога на месте. Я же сказала, что с ней придется повозиться. Если бы ее не было, возиться было бы не с чем, согласитесь. Но не надо волноваться: товарищ Панкратов – очень хороший хирург. Он у нас новенький, только сегодня приступил к работе, однако уже показал себя отлично!
Панкратов – эту фамилию Ромашов откуда-то знал, она что-то значила для него, однако сейчас это было не так важно, как онемение, ползущее от ног вверх по всему телу. Оцепенение охватывало его, сон снова наплывал, веки будто склеивались.
Нельзя было спать, пока они с Андреяновым – ага, вспомнил-таки фамилию своего спутника! – тащились в медпункт. А сейчас, наверное, можно?
– Как его состояние, Серафима Ивановна? – раздался голос, и Ромашов, чуть повернув голову, взглянул на высокого мужчину в белом халате и маске, который подошел, держа на весу большие руки с длинными пальцами.
От его рук резко пахнуло спиртом. Ромашова замутило, и он потерял сознание.
Беспамятство увело его в какую-то странную даль… сначала колебалось перед глазами что-то блеклое, словно бы некая завеса, потом она резко вздернулась вверх и рассеялась, а перед Ромашовым протянулся длинный коридор с ярко-красными стенами, на которых проступали крупные красные капли. Стены колебались, словно дышали. Потребовалось некоторое время, прежде чем Ромашов понял, что стены сочатся кровью.
Войти в коридор было страшно, однако необходимо, и Ромашов вошел, но немедленно замер, потому что перед ним появились два человека. Один был во френче, другой в черном костюме. Его Ромашов вроде бы знал, видел некогда, но сейчас не мог вспомнить, кто это, а вот человека во френче узнал сразу. У него было худое, очень бледное, со впалыми щеками, испитое лицо. Черные волосы плотно обливали череп, сверкали большие, яркие черные глаза, умевшие наводить на людей страх.
Это Бокий! Да-да, это Глеб Иванович Бокий, у которого Ромашов служил несколько лет секретным агентом под кличкой Нойд. Он взял эту кличку в честь своего деда, лапландского колдуна, слово «нойд» и значило «колдун». Ромашов решил хотя бы называться колдуном, если уже не способен на колдовство…
Но ведь Бокия расстреляли еще в тридцать седьмом, Ромашов читал об этом в газете, еще когда обретался в больнице имени Кащенко! Откуда же Бокий взялся в медпункте? Вернее, в этом странном коридоре? Или он находится там, где пребывают все мертвые, а теперь к нему присоединился и Ромашов, потому что умер, не дождавшись операции, которую ему сделает какой-то доктор Панкратов?
Нет, не какой-то! Эта фамилия и впрямь что-то значила для Ромашова, но что? Надо вспомнить…
– А если вы спросите меня, Александр Александрович, я скажу, что это полный бред, – вдруг проговорил Бокий, неприязненно глядя на своего спутника. – Я еще готов поверить, что молодая кровь, с ее материалами, взятыми из молодых тканей, способна помочь стареющему организму в его борьбе по тем линиям, по которым он уже терпит поражение перед возрастом, то есть по которым он именно стареет. Однако ваша идея о том, что обменное переливание можно широко использовать для пропаганды классовых и коммунистических идей, для передачи различных сведений от человека к человеку…
После этих слов Бокий и его спутник вдруг исчезли, и в кровавой мгле простерся ночной Сретенский бульвар. Сердце Ромашова забилось чаще, потому что он узнал то самое место, где были убиты Гроза и Лиза: убиты теми агентами, которых он послал вслед за ними, но приказа убивать их не отдавал!
Дмитрия и Елизавету Егоровых убили по их собственному приказу…
А вот и они. Лежат рядышком на земле. Одна коса Лизы змеится по земле, а рядом темная струйка из простреленной головы. Гроза уткнулся лицом в траву…
Ромашов хотел отвернуться, чтобы не видеть этого, хотел зажмуриться, и, кажется, ему удалось, однако это не помогло, потому что через миг оказалось, что он видит эту картину не только своими глазами! Как-то так получилось, что он смотрел также и глазами светловолосой девушки в узенькой юбчонке, полосатой футболке и наброшенном на нее куцем жакетике.
Без всякого испуга, отрешенно приближалась она к убитым. И еще какой-то мужчина быстро шел туда же. На миг взгляды этих двоих пересеклись, потом девушка подняла и прижала к себе серый сверток, лежащий чуть в стороне от убитых Лизы и Грозы. Это был ребенок, запеленатый в серое одеяльце, перевязанное розовой лентой, и Ромашов наконец понял, кто эта девушка и кого она держит на руках.
От этой догадки кровь потоками хлынула из стен коридора и вмиг затопила Ромашова до пояса. Он стоял, разводя руками кровавые волны, переливая красную жидкость из ладони в ладонь, как дети пересыпают песок, и понимал, что каким-то немыслимым образом узнал об этой девушки все – все, что она сама знала о себе, даже год рождения: 1917-й!
Ее звали Ольгой Зиминой. Ромашов откуда-то знал даже ее отчество – Даниловна. Он видел ее бегство из Москвы, которое некогда уже наблюдал благодаря тому, что смог однажды проникнуть в сознание Виктора Панкратова…
Панкратов! Вот почему он знал эту фамилию! Как же можно было ее забыть?!
Ромашов видел попытки Ольги найти себе жилье в Горьком, причем иногда рядом с ней мелькал человек, чем-то очень напоминавший Андреянова, только иного – молодого, привлекательного, порочного, болтливого, с аккуратно подбритыми бровями и игриво блестящими черными глазами. Ромашов видел страдания, радости, потери этой молодой женщины, ее замужество, после которого она стала Ольгой Васильевой, и все это было неразрывно связано с неотступной и самоотверженной заботой о маленькой девочке – той самой, которую Ольга некогда подобрала на Сретенском бульваре, рядом с ее убитыми родителями.
Девочку звали Женя – и это была дочь Егоровых! Ольга стала ее приемной матерью, а отцом стал Василий Васильев. Ромашов увидел их счастливую жизнь вместе, потом уход Васильева на фронт; увидел внезапно завязавшуюся дружбу Ольги с какой-то москвичкой по имени Тамара, которая теперь жила у Ольги и у которой был сын… сын по имени Саша.
Ромашов не верил своим глазам, глядя на ее лицо! Да ведь это… это женщина, которой доктор Панкратов обманом подсунул сына Грозы вместо ее собственного ребенка, умершего вскоре после родов. Ромашов встречал ее раньше. Да, это та самая Тамара Морозова, которую он пытался найти в Москве. И она растила мальчика как родного, а с войной привезла в Горький. Теперь дети Грозы встретились!
И они живут… они живут… Где?
«Мистровская, 7а», – услужливо подсказал Ромашову далекий мужской голос, в котором он узнал голос доктора Панкратова, – и в следующий миг потоки крови захлестнули его с головой, бурля и кипя. Однако это не мешало ему дышать и смотреть. Он видел новые и новые картины – нет, некие сущности, вроде бы незнакомые – и в то же время мгновенно становившиеся его собственными сущностями. Он оставался собой – но в то же время переживал чужую жизнь, которая как бы сливалась с его собственной жизнью.
Теперь он был мальчиком, сыном врача в Сокольниках. При упоминании ненавистного и столь памятного ему названия Ромашов остро пожелал отринуть от себя эту сущность, однако не успел, потому что уже почувствовал себя юношей, студентом-медиком, потом акушером в какой-то деревне, и тотчас оказался в Москве врачом родильного дома на Бакунинской улице. Он видел вокруг мельтешение каких-то женских лиц, из которых выступило одно: печальное, бледное, окруженное мелко вьющимися рыжими волосами, – лицо медсестры Гали, убитой Ромашовым, и опять же в Сокольниках. Это название стало проклятием его жизни! На миг Ромашов задумался о том, почему так сложилось, однако эта мысль немедленно потонула в кровавых потоках, которые продолжали на него обрушиваться, заливать его, топить. Он захлебывался ими, он давился картинами чужой жизни! Впрочем, он сразу понял, чья это была жизнь, когда увидел себя снова на том же самом Сретенском бульваре, быстро идущим к двум убитым людям, мужчине и женщине. Он встретился взглядом с голубыми глазами какой-то девушки в полосатой футболке и куцей курточке. Девушка сосредоточенно миновала его и подобрала с земли серый сверток, обвязанный розовой лентой, а он – Ромашов? Нет, Виктор Панкратов! – поднял другой сверток, обвязанный голубой лентой.
Внутри был ребенок, и всепоглощающее чувство любви к этому чужому ребенку захлестнуло Панкратова, а значит, и Ромашова.
Картины мелькали все быстрей и становились все менее ясными, растворялись в кровавых волнах. Четко выступила одна: мальчик – уже не младенец, а подросший, лет четырех, что-то сосредоточенно достает из-под печки в обугленных развалинах. Это тетрадка и медный крестик на тоненьком черном шнурке… открывается страница, исписанная крупным, четким, торопливым почерком, и Ромашов глазами Панкратова пробегает несколько отрывочных строк:
«Хоть и сказал некогда Саровский Святой, что от молчания еще никто не раскаивался, я все же решил свое молчание, наконец, нарушить и описать то, что происходило тогда, в апреле 1927 года, в Сарове. К этому меня подтолкнули Вальтер и Лиза, самые близкие мне люди. Удивительно, до чего же четко все запомнилось, а ведь уже десять лет прошло!..
Перед тем как мы простились, Гедеон и Анюта показали мне место, где они спрятали то, что было нами похищено. Всего только несколько человек посвящены в эту тайну…»
Потом этот же мальчик горько плачет на руках Тамары и прощально машет рукой, то ли Панкратову, то ли Ромашову, их сейчас не разделить; бомбы рвутся невдалеке, одна попадает в телегу с возчиком; люди, люди, окровавленные люди сменяют один другого на операционном столе, пока на нем не оказывается худой человек с покривившимся носом и синими, очень синими глазами. Ромашов видит самого себя и понимает, что его глаза что-то напоминают Панкратову, что-то пугающее, неприятное, давно, казалось бы, забытое, и доктор никак не может вспомнить, что именно, но все время пытается, пока оперирует этого человека, и не может отвязаться от мыслей о нем. И вдруг, резко вздрогнув, оглядывается, потому что совсем рядом раздаются выстрелы. Он видит брезентовую стену палатки, перечеркнутую странными, очень ровными дырочками, и не сразу понимает, что это след автоматной очереди. Медсестра, подававшая ему инструменты, вдруг срывает с лица маску, словно ей стало душно, – и падает. Ее обычно строгое, как у монахини, лицо выражает сейчас только безграничное изумление, а халат покрыт кровью. И наконец он, доктор Панкратов, он, Ромашов, наваливается на стол, на раненого, который лежит на этом столе. Панкратову страшно, что он задавит этого беспомощного человека, он хочет попросить прощения, объяснить, что не может противиться той неодолимой силе, которая гнетет его и заставляет падать, однако на него вдруг нападает необъяснимая разговорчивость, и он рассказывает этому незнакомому раненому о себе, о Тамаре, о Сашке, который был ему дороже всех на свете, даже дороже Тамары с ее красотой, добротой, любовью, нежностью и самоотверженностью. Панкратов понимает, что умирает, что надо поберечь силы и помолчать, но ему так отрадно, что этот человек с радостью его слушает, что он не может остановиться – и говорит, говорит, пока не осознает, что умирает.
В тот самый миг, когда жизнь покинула доктора Панкратова, стены красного, сочащегося кровью коридора наконец раздвинулись – и Ромашов открыл глаза.
Из записок Грозы
В сентябре 1926 года Артемьев сообщил, что в верхах принято решение о закрытии Саровского и Дивеевского монастырей, поскольку они являются истинным центром распространения религиозных предрассудков. Что и говорить – в день памяти преподобного Серафима Святого (1 августа по новому стилю, 19 июля по старому), когда в Сарове проходили торжественные богослужения, там собралось до десяти-одиннадцати тысяч человек! Сводки ОГПУ сообщали: «Настроение верующих приподнятое. Состав их на 50 процентов интеллигенции разного толка, остальные темного городского и крестьянского населения. Были паломники, которые из Киева пришли пешком. В течение лета в Саровской пустыни побывали до тридцати епископов, и все они служили. Посещаемость монастыря паломниками в этом году более многочисленна в сравнении с предыдущими тремя годами».
Тогда мы с Бокием впервые услышали о существовании такого мощного священного артефакта, как останки Саровского Святого. Напоминаю, что об участии Артемьева во вскрытии его мощей в 1920 году я узнал только после смерти моего старинного врага, а в то время он был еще жив, хотя и оставалось ему недолго.
Артемьев настаивал на том, что Спецотдел должен завладеть мощами праведника еще до того, как монастырь закроют. Бокий не мог приказать просто передать их в Спецотдел: какова бы ни была специфика деятельности такой нестандартной структуры, как наша, Глеб Иванович должен был действовать прежде всего в интересах ОГПУ, как в эти годы стала называться организация, к которой принадлежал Спецотдел. Дзержинский, который был дружен и с Артемьевым, и с Бокием, который очень им доверял, 26 июля умер, а пришедший ему на смену Менжинский больше прислушивался к мнению руководителя 6-го (антирелигиозного) секретного отдела ОГПУ – Евгения Александровича Тучкова.
Тучков проводил линию на установление полного правительственного контроля над церковными структурами. Именно ему принадлежала идея «шпионской организации церковников»: в жертву этой идее был принесен патриарх Тихон. Обвинение в «сношении с иностранными государствами или их отдельными представителями с целью склонения их к вооруженному вмешательству в дела Республики, объявлению ей войны или организации военной экспедиции» не оставляло никакой надежды на милосердие суда…
Тучков проводил огромную работу по расколу православной церкви на различные течения. Особенно благоволил он к обновленцам. Они проповедовали полную поддержку нового режима, заменяли прежних архиереев и видных попов своими сторонниками.
Пензенские обновленцы страстно мечтали заполучить святые мощи из Сарова. Тучков предпочел бы выставить их в Страстном монастыре в Москве. Еще в 1922 году этот монастырь был захвачен обновленцами; вдобавок часть его была превращена в общежитие Коммунистического университета трудящихся Востока. Тучков мечтал устроить там Центральный антирелигиозный музей Союза безбожников СССР и уже заранее подбирал для него экспонаты.
Он был достаточно хитер и прекрасно понимал, что мощи Саровского Святого, побывав в руках обновленцев, будут для основной массы верующих осквернены и утратят часть своей священной силы.
Однако Артемьев пытался убедить Бокия любой ценой, пусть даже пойдя на открытый конфликт с Тучковым, завладеть мощами Саровского Святого. Он опасался, что, сделавшись музейным экспонатом, они окончательно утратят свою удивительную магическую силу и рано или поздно будут уничтожены. Именно тогда он сказал Бокию те слова, которые меня поразили: «Даже если для вас мощи Серафима Саровского – только лишь еще один экспонат для вашей кунсткамеры, вы должны сделать все, чтобы они не пропали! Может быть, когда-нибудь история помянет вас добрым словом только за это!»
Это был сильный довод, однако он не вполне убедил Бокия, который все же не хотел ссориться с Тучковым. Он тянул время, тянул… и внезапно вызвал меня к себе, чтобы сообщить: мне предстоит отправиться в Саров. Конфискация мощей назначена на апрель 1927 года. Я должен прибыть туда неофициально, среди многочисленных паломников, которые, конечно, не пропустят такого события. Однако сначала мне следует завершить некоторые срочные служебные дела и провести инструктаж у шифровальщиков в Орловском военном округе.
Я пробыл в Орле две недели. За это время произошли два события.
Умер Артемьев.
Бокий «привязал» к себе Лизу.
Ему помог Александр Богданов, который был одержим идеями изменения человеческого организма с помощью переливания крови. Слово «изменения» Богданов понимал очень широко.
Вернуть молодость.
Вылечить болезнь.
Создать между людьми нерасторжимую связь…
В то время, когда я находился в одной из воинских частей Орловского округа, Лиза была насильно увезена в недавно открывшуюся клинику Богданова при его Институте, усыплена – и между ней и Бокием произвели обменное переливание крови. Они стали опытным материалом для идеи фикс Богданова – «физиологического коллективизма сочеловеков».
Он был убежден, что способен изменить сознание людей с помощью новой формы единства: ведь обновленная кровь влияет на мозг, потому что при одновременном переливании у двух людей на время возникает единая кровеносная система. Богданов мечтал преобразовать сознание населения Советской России – так же, как мечтал об этом Артемьев.
Странно и чудовищно: оба этих убежденных большевика, отдавшие жизнь борьбе за идеи коммунизма и создание новой России, не верили в то, что народ может осознанно и по доброй воле принять идеи коммунизма. Богданов не сомневался, что для этого необходимо с помощью обменной гемотрансфузии создать коллективное сознание. Артемьев отдавал первенство массовому гипнозу. В конце концов методики Артемьева оказались более реально воплощаемыми – и вошли в обиход обработки сознания жителей Советской России.
Бокий знал, что дни Артемьева сочтены, и поэтому опасался утратить контроль надо мной, когда рухнет зависимость Лизы от нашего врага. Не знаю, пытался ли он требовать у Артемьева, чтобы тот внушил Лизе зависимость от Бокия. Вряд ли! Бокий очень болезненно относился к неоспоримому гипнотическому таланту Артемьева. Поэтому он решил пойти дальше.
Идеи Богданова, которые сначала казались ему бредовыми, постепенно приобретали для него все большую ценность. Временная общность кровеносной системы создавала между людьми нерасторжимую связь… Но Бокий поставил перед Богдановым задачу исключить понятие временности. Тогда Богданов привлек к своему опыту Александра Васильевича Барченко, которому удалось внушить Лизе – а ее восприимчивость под действием эфира и самого процесса взаимного переливания многократно обострилась! – что власть, которой обладал над ней Артемьев, теперь перешла к Бокию.
Навсегда.
Более того! Лизе было внушено, что длительность ее жизни нерасторжимо связана с длительностью жизни Бокия. Его смерть – это ее смерть…
Итак, я снова был лишен счастья убить человека, который издевался над моей женой!
В своих исследованиях Богданов шел ощупью. Даже его сведения о группах крови были весьма приблизительны. Именно поэтому два года спустя погиб и он сам во время одного из своих опытов по обменной гемотрансфузии. И тогда, в 1926 году, еще не было известно, что кровь человека, как и весь его организм, периодически обновляются. Обновление крови женщин происходит через каждые три года, мужчин – через четыре.
Мы не знали, что зависимость Лизы от Бокия ограничена этими тремя годами.
Какой это был кошмар… Мы с Лизой мечтали о детях, но сама мысль о том, что в их крови оказалась бы теперь примесь крови этого чудовища Бокия, сводила нас с ума. Мы страстно любили друг друга, однако близость наша не приносила нам прежнего счастья. Нашей целью стало не взаимное наслаждение, а попытки во что бы то ни стало предотвратить беременность Лизы.
Я проклинал свой дар, из-за которого моей жене приходилось постоянно находиться в оковах чьей-то власти, быть заложницей за меня.
Только в 1936 году, когда в Москву приехал Вальтер, отец которого был подлинной энциклопедией во многих вопросах и одно время живо интересовался идеями Богданова, мы узнали, что зависимости Лизы от Бокия давно не существует! Мы проклинали свое невежество, которое воистину покрыло мраком нашу молодость, лучшие годы нашей любви.
Однако, как это ни странно, именно стремление преодолеть эту зависимость выпустило на волю незаурядные способности Лизы. Раньше она была как бы скована своим врожденным талантом, оставаясь только медиумом и не испытывая желания расширить границы своих возможностей. Теперь же мы тайно тренировались по выработке ее таланта как индуктора. И результатов она достигла воистину удивительных!
Наши с Лизой объединенные способности в области внушения делают нас равными по силе небольшой армии. Телепатическая сеть, которую мы способны раскинуть, может подавить волю целой группы преследователей и привлечь на нашу сторону совершенно неожиданных сторонников. Сейчас, пока Лиза беременна, мы опасаемся пускать свои силы в ход, чтобы не нанести непоправимый вред нашим еще не рожденным детям, однако мы твердо решили: после того как они появятся на свет и окрепнут, мы попытаемся бежать из Москвы!
Но тогда, в конце 1926 года, мы, потрясенные, подавленные случившимся, казались себе рабами волшебной лампы, подобно джинну, персонажу одной из старинных восточных сказок. И лампа эта находилась в руках злого волшебника…
Как мы ненавидели Бокия! Но были бессильны отомстить ему. Были вынуждены подчиняться.
В таком-то состоянии полной растерянности, опустошенности, ощущения непоправимого несчастья я и пребывал, когда Марианна передала мне заметки Артемьева о том, что происходило в 1920 году в Сарове, и я, прочитав их, отправился туда с заданием Бокия: во что бы то ни стало завладеть священным артефактом – мощами Саровского Святого.
Горький, 1941 год
Шло время, и настроение людей неуклонно менялось. Если в первые дни и даже месяцы войны все были уверены в скорой победе, не сомневались, что враг будет наголову разбит, ведь у нас – самая сильная, могучая и непобедимая Красная армия, то теперь эта уверенность не то чтобы поколебалась, но стало ясно: разгрома врага еще ждать и ждать, и в тылу люди натерпятся горя, и армия будет нести потери.
В дома зачастили почтальоны с похоронками. Уже при виде фронтового треугольничка или конверта в почтовом ящике сердца замирали не столько от радости, сколько от страха, который рассеивался лишь при виде строк, написанных знакомым, родным почерком. Горя было много, много, и оттого, что оно посетило чуть не каждую семью, легче никому не становилось.
Письма от Василия Васильевича приходили очень редко, и Ольга жила, как будто замерев. Дышать легче становилось, только когда она брала на руки Женю.
Однажды, после долгого, особенно мучительного молчания, Василий написал, что был ранен. В письме оказалась вырезка из фронтовой газеты. На фотографии Ольга едва узнала мужа. И, когда читала заметку, с трудом осознавала, что речь идет именно о нем, тихом, скромном, сдержанном. Однако заметка так и называлась: «Подвиг рядового Васильева».
«На правом фланге зверствовал фашистский дот, – писал корреспондент со смешной фамилией Колобков. – Батальон залег, потом снова рванул на несколько метров и вновь залег. Убитые лежали среди стонущих раненых. Уничтожить дот было поручено рядовому Васильеву. Он по-пластунски переполз от одного укрытия к другому, перевалился через канаву и оказался ниже изрыгающего огонь дзота. Встав во весь рост, Васильев бросил в амбразуру противотанковую гранату, затем в траншею, ведущую к дзоту, еще три лимонки. Затем в дзоте увидели пять убитых фашистов».
«Герой из меня вышел плевый, – насмешливо добавлял Василий Васильевич в письме, явно гордясь и в то же время стесняясь, – потому что оказался я ранен в ногу осколком собственной гранаты и загремел в полевой госпиталь. Здесь уже изрядно отъелся, но скоро обещают выписать. Странно, по передовой, по товарищам, по этому напряжению чувств, которое там испытываешь, я даже тоскую. Вот уж чего не ждал от себя! Возможно, кто-то из моих предков был в древности славянским воином? Или ратником Георгия Всеволодовича, основателя нашего города? Или ополченцем, вставшим против Наполеона?.. Я, как дурак, в этой благостной госпитальной тишине, в этом покое тоскую даже по нашим походным ночлегам, хотя они, конечно, весьма живописны. Если в доме есть печь, разводим в ней огонь, если нет, костер раскладываем прямо на полу. Дымно, болят глаза, кашель, но сон все побеждает. Спим крепко, с храпом, со свистом, скорчившись, согнувшись; пахнем крепко пропотевшими телами… И что ты думаешь? Я хочу скорей вернуться ко всему этому, а главное – к уничтожению врага. Прекрасно понимаю, что, пока всего фашиста не разобьем, к тебе я воротиться не смогу. Вот где моя главная и самая большая тоска – по тебе, Оленька моя светлая, любимая!»
Радость в душе Ольги мешалась с неловкостью: Тамара ни от Виктора Панкратова, ни от Морозова не получала никаких вестей. А между тем она известила Морозова о том, где теперь живет, и даже бывшим своим московским соседям написала – с просьбой, если придет письмо от Виктора Панкратова, переслать его в Горький, на улицу Мистровскую, 7а, или хотя бы сообщить Тамаре номер полевой почты, с которой придет это письмо. Однако ни слуху ни духу от Панкратова и от соседей не было.
Тамара старалась не упоминать о Викторе при Саше, потому что мальчик сразу начинал горько плакать, услышав его имя, и успокоить его могла только Женя: подходила, брала за руку, сидела рядом, сочувственно вздыхая и слушая, как Ольга уверяет Тамару, что с Панкратовым, несомненно, все в порядке, просто они потерялись из-за войны, а когда та кончится, все уладится, они отыщут друг друга.
Но когда же, наконец, кончится война, никто не знал и знать не мог…
Все упорней ходили слухи, что враг приближается к Горькому. Фашистские самолеты налетали наглей и наглей. Разговоры о том, что сюда переберется правительство, прекратились. Однажды Ольга услышала обрывок болтовни двух женщин о том, что в Арзамасе тоже собирались делать ставку Сталина на случай эвакуации из Москвы. Причем якобы вождь сам выбрал этот город, сказав: «Когда Иван Грозный брал Казань, у него ставка была в Арзамасе; остановимся и мы на этом городе». В Арзамасе даже выстроили секретный аэродром, а в сельце Новоселки начали рыть правительственный бункер. Однако Арзамас находился куда ближе к западным фронтам, чем Горький, и, если бы фашисты окружили Москву, ставка Верховного главнокомандующего оказалась бы под прямым ударом. Словом, идея с Арзамасом тоже была отставлена.
Ольга сразу вспомнила Егорова и его спешный отъезд в Арзамас. Может быть, это было как раз связано с прежними намерениями размещения там правительственной ставки?
Впрочем, в этих делах она ничего не понимала, да и не слишком хотела понимать. Найдутся люди поумней, чтобы решить, где должен находиться сейчас любимый народный вождь. И Егоров ее никак не волновал.
А вот что очень волновало Ольгу, так это появившиеся в газетах, начиная с 16 октября, призывы к всеобщей мобилизации студентов, школьников и даже домохозяек на строительство оборонительных сооружений – создание особого противотанкового пояса вокруг Горького, на дальних подступах к нему, за 70–80 километров от города. На работе только и говорили о том, что участковые ходят по домам и переписывают всех, кто может поехать на это строительство. Мобилизации не подлежат только совсем уж больные, дети или старики. И людей отправляют сразу, буквально в тот же день, почти не дав времени на сборы.
Ольга выбрала минутку и попросилась в кабинет к начальнику подстанции, сказав, что ей срочно нужно позвонить домой. Вообще-то служебным телефоном пользоваться настрого запрещалось, однако старый доктор без возражений указал на аппарат.
Ольга несколько раз подряд набирала номер, однако Тамара не отвечала. Наверное, гуляла с детьми.
– Федор Федорович, – осторожно сказала Ольга, разочарованно положив, наконец, трубку, – а нам на подстанции нужны еще жгутисты? Или, может быть, уборщицы? А то у меня есть одна знакомая, она такая аккуратистка, такая прилежная…
– За последние дни наш штат не то что заполнился, но даже переполнился, – усмехнулся начальник. – Раньше все боялись крови – теперь ее никто не боится. Зато все боятся землю копать… ввиду наступающих фашистских танков.
– Господи! – Ольга схватилась за горло от ужаса. – Да неужто там уже танки видели?!
– Не видели, так увидят, – сердито сказал Федор Федорович. – Мне говорил один военный, что меньше чем в двухстах километрах от южной границы области находится вторая танковая группа Гудериана. Насколько задержат танки эти валы, брустверы, окопы, которые будут вырыты или насыпаны вручную женщинами и детьми? Да и даже мужчинами, которых заберут с оборонных заводов на несколько недель? Если что, по их костям танки пройдут – и даже не заметят этого!
– Зачем же туда вообще ехать?! – в ужасе спросила Ольга. – Зачем зря надрываться народу?
– Вы соображаете, что говорите? – вскочил начальник. – Надо же что-то делать! Неужели выйти навстречу Гудериану с хлебом-солью?!
– Тогда почему вы все это мне рассказали, все эти кошмарные вещи? – смахивая слезы, пробормотала Ольга. – А, Федор Федорович?
– Да потому что я об этом все время думаю! – выкрикнул он. – А сказать некому! Супруга моя, Раиса Моисеевна, при каждом неосторожном слове трясется и уши затыкает – говорит, что меня посадят. Конечно, посадят, если кто-нибудь донесет!
– А я? – уставилась на него Ольга, растерянно хлопая глазами. – Я не донесу, вы думаете?
– Вы – нет, – махнул рукой Федор Федорович. – Такие, как вы, доносов не пишут! Или я в людях совсем не научился разбираться за жизнь?
«Да, не научился! – с горечью подумала Ольга. – Такие, как я, очень даже пишут доносы… И по этим доносам людей упекают в лагеря и тюрьмы, и люди пропадают там бесследно…»
– Вы кого устроить-то хотели на работу? – спросил Федор Федорович уже спокойнее.
– Подругу, – встрепенулась Ольга. – Правда, она крови боится и в обморок, говорит, сразу падает, но я еще больше боюсь, что ее мобилизуют на трудовой фронт. Она из Москвы, жена кавторанга, она такая нежная, что сразу там, на этих оборонительных сооружениях, помрет. К тому же у нас дети, у меня дочь, у нее сын, с которыми она занимается, пока я на работе, а если уедет, как же они одни? А так мы бы по очереди… Может быть, все-таки можно… как-нибудь?..
– Слушайте, вы верите, что я бы взял на работу вашу подругу, если бы место было? – спросил Федор Федорович уныло. – Взял бы, пусть бы она даже все время лежала в обмороке. Но не могу. Некуда! Вот только если самому рапорт написать об увольнении. Может, тогда ее на мое место посадят. Как думаете, справится она? Сможет руководить станцией гемотрансфузии?
Он криво улыбался, и Ольга понимала, что старый доктор пытается шутить. Поэтому она так же криво улыбнулась и сказала:
– Нет, не справится. Я пойду, Федор Федорович, вы меня извините…
– Это вы меня извините, – вздохнул старый доктор.
– Ну что вы! – всплеснула руками Ольга. – Спасибо вам, вы так со мной говорили… я даже не думала, что вы можете так со мной говорить!
– Я тоже не думал, что смогу так… говорить, – признался Федор Федорович. – Это вам спасибо. Иногда очень хочется не думать о том, что говоришь… Я вам искренне благодарен. И если вашу подругу все же мобилизуют, а вы не сразу найдете няньку, какое-то время с детьми охотно посидит моя супруга. Она, правда, особа довольно нервозная, но все же лучше, чем ничего.
– Спасибо, но, может быть, все обойдется, – пробормотала Ольга.
– Может быть, – кивнул Федор Федорович. – Но если нет, буду рад помочь.
В это мгновение зазвонил телефон.
Ольгу почему-то затрясло при этом звуке, хотя что, она телефонных звонков не слышала, что ли?!
– Начальник подстанции переливания крови номер 1 подполковник Федоров, – отчеканил Федор Федорович, сняв трубку, но тотчас лицо его приняло озадаченное выражение: – Что? Кого? Васильеву? По срочному делу? Минуточку.
Подал трубку Ольге:
– Это вас. Женщина. Она сказала, что ее зовут Тамара Морозова. Голос такой взволнованный…
– Тома, что случилось? – спросила Ольга, коснувшись дрожащими губами мембраны, но ответ она знала заранее.
– Кажется, не обошлось, – пробормотал Федор Федорович, и Ольга слабо кивнула в ответ.
Линия фронта, 1941 год
Ромашов открыл глаза и некоторое время лежал неподвижно, преодолевая головокружение. После ярких красок кровавого коридора, в котором он только что находился, окружающий мир казался унылым и тускло-серым.
Потребовалось несколько секунд, чтобы он сообразил: это не мир серый – это серый брезент палатки нависает над ним!
Ромашов немедленно вспомнил все, что с ним произошло: ранение, мучительный путь в полковой медпункт, строгое лицо медсестры, неузнающий взгляд доктора Панкратова, а потом те странные события и откровения, которые навалились на него в красном коридоре. Наверное, это был бред, вызванный обезболивающими уколами и вспышкой высокой температуры, однако, несмотря ни на что, чувствовал себя Ромашов хорошо – очень хорошо! Мысли были ясными, раны не болели, словно их и вовсе не было, да и вообще сил необыкновенно прибавилось. Правда, его сверху придавливал какой-то груз, однако Ромашов небрежно сдвинул его и сбросил с себя.
Послышался звук падения чего-то тяжелого, и Ромашову сразу стало легче дышать. Он с удовольствием потянулся, закинув руки за голову, распрямив ноги, и свобода этих движений его изумила.
А как же сквозная рана в плечо? И нога, на которой только что делали операцию? Впрочем, возможно, он не чувствует боли потому, что еще действуют уколы?
Ромашов скосил глаза на грудь – и резко сел, невольно вскрикнув, когда обнаружил, что он весь залит кровью.
И это было не видение, подобное тому, во власти которого он недавно находился. Это была самая настоящая кровь – еще теплая, душная, с этим ее характерным тяжелым, железистым запахом.
Его собственная кровь?.. Но на его теле больше не было ран. Они зарубцевались самым невероятным образом! На груди и под лопаткой – Ромашов нарочно пощупал – не осталось даже шрамов. То же и на ноге! Можно было подумать, что и бой, и ранение, и все остальное Ромашову привиделись так же, как странный кровавый коридор.
Но тогда почему он, голый, едва прикрытый окровавленной простыней, лежит на чем-то вроде операционного стола?
Ромашов повел вокруг глазами и только теперь заметил, что брезентовые стены сплошь изрешечены ровно прочерченными строчками дырочек, какие остаются после автоматных очередей, а земляной пол усеян осколками, разбросанным инструментарием, обрывками бинтов и ваты. Стойка с бутылочкой, из которой делалось переливание крови Ромашову, сохранилась каким-то чудом, и, хотя сама бутылочка была разбита, а тонкая резиновая трубочка разорвана выстрелом, в держателе еще торчало бутылочное горлышко с наклеенным на него остатком этикетки.
В следующее мгновение Ромашов увидел на земле двух убитых. Это были та самая медсестра, которая успокаивала его перед операцией, – и мужчина в некогда белом, а теперь залитом кровью халате. Он лежал слева от стола. Так вот какую тяжесть только что Ромашов сбросил с себя! Это было мертвое тело.
Убитый лежал, повернув голову. Маска соскользнула на шею, темные, уже потускневшие глаза были устремлены куда-то вдаль. И Ромашов узнал его.
Это был доктор Панкратов. Автоматная очередь прошила его тело со спины насквозь, поэтому он упал на Ромашова, словно прикрывая его. Так, значит, это кровью Панкратова было сейчас залито тело Ромашова?
…Кровавый коридор, по которому он шел… и красные волны, которые внезапно захлестнули его с головой… быть может, это произошло в те самые мгновения, когда доктор Панкратов умирал и изливал свою кровь на тело раненого Ромашова?
Только кровь? Или… также свои мысли, чувства и воспоминания?
Странный разговор Бокия с каким-то человеком, представившийся Ромашову в видениях, теперь приобрел особое значение. Бокий называл этого человека Александром Александровичем. Теперь Ромашов вспомнил его! Это был Александр Александрович Богданов, создатель Института крови и восторженный поклонник этой животворной жидкости, которая струится в человеческом теле и питает его. Богданов придавал огромное значение процессам переливания крови и был убежден не только в том, что переливание может вылечить любую болезнь и даже омолодить старика, если перелить ему кровь юноши. Бокий не зря сказал ему: «Ваша идея о том, что обменное переливание можно широко использовать для пропаганды классовых и коммунистических идей, для передачи различных сведений от человека к человеку…» Он не договорил, однако подразумевалось полное неверие Бокия в идеи Богданова. Таких неверующих, знал Ромашов, было много, к числу их принадлежал, например, и Бухарин. Однако имелись у Богданова и сильные сторонники: например, младшая сестра самого Ленина, Мария Ульянова, и знаменитый Леонид Красин. Вскоре им даже удалось убедить Сталина в верности теории Богданова. Именно тогда и был создан Институт крови, а Александр Александрович стал его директором.
Бокий, который поначалу относился к опытам Богданова с великим скептицизмом, со временем переменил свое мнение. Конечно, это казалось невероятным, однако разве не исследованию самых разнообразных невероятностей и попыткам поставить их на службу Советской власти была посвящена вся работа Спецотдела, руководимого Глебом Ивановичем? С тех пор он проявлял величайший интерес и внимание к опытам Богданова и поддерживал директора Института крови против его оппонентов.
Наконец, в 1928 году было задумано провести показательную операцию, которая одним махом убедила бы сомневающихся в истинности идей Богданова. Он решил провести обменное переливание с молодым студентом из провинции, который отличался редкостным невежеством. Богданов не сомневался, что даже малая часть его – высокообразованного человека, доктора наук, профессора! – крови произведет радикальные преобразования в сознании студента и обогатит его хотя бы частью тех знаний, которыми обладал Богданов. Сам же он надеялся с помощью крови этого молодого человека восстановить свое пошатнувшееся здоровье. На ехидные предостережения скептиков насчет того, что «тупая» кровь студента может произвести не только омолаживающее воздействие, но и «оглупляющее» действие на самого Богданова, он отвечал высокомерным пренебрежением.
Столь ожидаемый опыт закончился трагически: между кровью профессора и студента возникло отторжение. Богданов умер, а молодой человек с трудом выжил, однако из-за этого отторжения так и не смог испытать на себе никакого благотворного влияния интеллекта Богданова.
На похоронах Александра Александровича с прощальной речью выступил Бухарин, который не постеснялся назвать покойного фанатиком. Однако Бокий продолжал пребывать в уверенности, что рискованные опыты Богданова, которые с тех пор никто не решался повторять, видя в переливании крови процесс лишь оздоровительный, имели бы огромное значение. Он ругал себя за то, что не сразу в них уверовал и упустил слишком много времени, пока Богданов был жив, а потому так и не смог убедиться в достоверности его тезиса о том, что кровь, носитель важнейших сведений об одном человеке, может сообщить другому все его тайны.
«Что, если и Бокий, и Богданов были правы? – смятенно думал сейчас Ромашов. – Что, если кровь Панкратова сообщила мне самые сокровенные его секреты?!»
Однако ведь переливания между ними не было проведено! Ромашов получил кровь какого-то неизвестного донора еще до начала операции.
Взгляд сначала лишь скользнул по надписи на полуразбитой бутылочке, торчащей в держателе штатива, однако он потянулся – и вытащил осколки из держателя. Надпись, сделанная химическим карандашом, была испятнана кровью, однако кое-какие слова все-таки можно было разобрать, и Ромашов прочел: «крови 1… Васильева Ольга Данил… 1917… Горьк…».
– Ольга Васильева? – пробормотал Ромашов. – Ольга Даниловна Васильева?! Город Горький?!
Неужели это была та самая Ольга Васильева, бывшая Зимина, которая только что являлась ему во сне, – нет, не просто являлась, но странным образом сообщила ему все подробности своей жизни? Да нет, такое невозможно… Или возможно? Или все-таки Богданов был прав, когда утверждал, что кровь способна передавать информацию от одного человека другому?!
И тут Ромашова озарило.
Далеко не все так просто, как казалось даже Богданову! Вполне возможно, если бы кровь Ольги Васильевой была перелита Ромашову в нормальных больничных условиях и в мирное время, это оказалось бы самым обычным переливанием биологической жидкости от одного человека к другому. Но случилось так, что в это самое время был убит доктор Панкратов. Кровь его хлынула на Ромашова и попала в его раны, впиталась в поры его тела. Встретились два потока информации, исходящие из людей, связанных одной общей тайной, имеющей важнейшее, жизненно важное значение для Ромашова: тайной спасения детей Грозы. Видимо, то, что Панкратов умирал, придало его крови особую мощь. Он не только передал свои знания Ромашову, но и насытил его тело своей молодой силой, нерастраченной энергией. Наверное, Панкратов умер почти мгновенно, не успев истратить себя на защиту и спасение собственного организма. Ромашов – хотел он этого или нет – забрал все его силы и энергию точно так же, как забрал в свое время их у Гали и ее сестры, убитых им в Сокольниках.
Но Галя и Клава дали ему своей смертью только силы и энергию. Панкратов же своей гибелью исцелил его, словно кровь его была неким волшебным лекарством.
Старая сказка о мертвой и живой воде вспомнилась Ромашову. Мертвая вода заживляла раны, живая – возвращала к жизни.
Кровь Панкратова стала для него и мертвой, и живой водой!
Ромашов легко спрыгнул со стола и замер, переводя взгляд с тела доктора Панкратова на остатки бутылочки с наклейкой. Внезапно перед его внутренним взором возник Николай Александрович Трапезников – отец Лизы, учитель Грозы и Пейвэ Меца. И впервые Ромашов не почувствовал мучительных угрызений совести при воспоминании о человеке, от которого он видел только хорошее, доброе, но которого безжалостно предал и обрек на смерть. Теперь Ромашов смотрел на этого великого мага и оккультиста не просто как на равного, но даже пренебрежительно, как на низшее существо. А потом разразился громким смехом.
«В судьбе нет случайностей», – любил говорить Трапезников. Сейчас Ромашов хохотал и над ним, и над этими словами, и над тем великим мыслителем, за кем, как попугай, повторял Николай Александрович.
В судьбе нет случайностей? Как бы не так! Какая глупость! Да всякая судьба и есть – смешение случайностей! Что, как не счастливая случайность, свела вместе все эти составные части: самого Ромашова, раненного, испытывающего нужду в переливании крови, Ольгу Зимину, вернее, Васильеву, которая однажды совершенно случайно сдала кровь, так же случайно попавшую в этот медпункт во время операции, которую Ромашову – тоже случайно! – делал именно доктор Панкратов, связанный с Ольгой общей роковой тайной? И еще один случайный элемент существовал в этой судьбоносной череде: немецкий солдат, который небрежной автоматной очередью прервал жизнь доктора Панкратова в тот единственно нужный миг, когда это было необходимо.
«Это невозможно, невероятно!» – стонал в сознании Ромашова он прежний, тот, который верил своему учителю и преклонялся перед ним.
«Возможно! Вероятно!» – твердил новый Ромашов, оглядывая свое исцеленное, окрепшее тело и растирая по нему кровь Панкратова. Он даже не удивился, обнаружив, что она не размазывается по его ладоням, а продолжает впитываться в его кожу, в его тело, исцеляя, придавая ему новые силы…
Невозможно? Невероятно?
Он захохотал.
Это было, конечно, весьма неосторожно, потому что немцы, уничтожившие медпункт, могли еще находиться поблизости, могли услышать этот смех, вернуться и расстрелять Ромашова, однако он не сомневался, что закон счастливых случайностей не подведет его и теперь. Он ощущал себя всемогущим – возможно, даже бессмертным!
Немного успокоившись и освоившись с этим новым пьянящим состоянием, Ромашов начал обдумывать, что предпринять дальше. Здесь ему больше нечего было делать. Предстояло выйти наружу. Однако он ведь совершенно раздет…
Огляделся. Своих вещей он не видел. Невольно вспомнилось бегство из психбольницы, когда удалось так просто и быстро раздобыть нужные вещи. Наверное, в медпункте тоже существовало место, куда складывали одежду раненых, однако Ромашов не знал, где его искать.
Он нерешительно взглянул на тело Панкратова – но тотчас покачал головой. Нет, он не ощущал никакой брезгливости и не погнушался бы раздеть мертвого доктора, чтобы забрать его вещи – в этом, возможно, даже оказался бы некий справедливый, отмстительный смысл! – однако Панкратов был куда выше ростом, так что одежда его, даже не окажись она окровавлена, болталась бы на Ромашове, который, хоть и принял силу и энергию доктора Панкратова, все же не стал ему подобен в росте, ширине плеч и размере ноги. В вещах доктора Ромашов выглядел бы смешным, а этого сейчас он не мог допустить!
Поэтому он сначала осторожно выглянул сквозь дырки от пуль в стенках палатки, а потом, не обнаружив никаких признаков гитлеровцев, вышел из нее.
Стрельба еще доносилась издалека, однако вблизи Ромашов живых не обнаружил – ни врагов, ни своих. Зато вскоре он наткнулся на груду мертвых тел. Их было около тридцати. Видимо, фашисты расстреляли всех разом: и раненых, и медработников, и охрану медпункта – и свалили в одну кучу.
Зачем? Возможно, хотели сжечь тела, а заодно и палатку медпункта, как они часто делали, но на сей раз не успели: сопротивление полка продолжалось, и подавить его оказалось важнее, чем разводить погребальные костры для убитых русских. Ромашов мысленно поблагодарил – впрочем, не слишком горячо, скорее, мимоходом, – тех неизвестных ему солдат, которые своими жизнями отвратили от него ужасную гибель в огне, и принялся разглядывать трупы, прикидывая, кто из этих мертвых сможет оказать ему последнюю услугу и поможет одеться: стоять голым на осеннем ветру было холодно даже ему, несмотря на ту энергию и силу, которыми обогатилось теперь его тело.
Со спокойной разборчивостью он раздевал мертвых, забирая у кого-то шинель, у кого-то сапоги, или бриджи, или гимнастерку, или исподнее, или портянки. Белье старался выбирать наиболее чистое, тщательно просматривая швы, в которых могли гнездиться вши.
Ромашов заканчивал одеваться, размышляя, где можно попытаться разыскать свои документы и как бы раздобыть какое-нибудь оружие (ни у кого из мертвых его не было), как вдруг услышал стон – и с тревогой принялся озираться.
Стон доносился из хилой рощицы, торчащей буквально в нескольких шагах от палатки, и Ромашов осторожно, постоянно озираясь, пошел туда. Там он наткнулся еще на несколько трупов, а в сторонке под деревом сидел, стеная и держась руками за черноволосую, но щедро испещренную седыми прядями голову, какой-то человек: голый по пояс, с перевязанным плечом.
Он сидел спиной к Ромашову, однако тот сразу узнал его: во-первых, по этим волосам, а во-вторых, по тому острому чувству радости, которое вдруг вспыхнуло в его душе.
Это был Андреянов!
Нет, Ромашов обрадовался не тому, что встретил своего спутника, который, возможно, спас ему жизнь, когда помог дотащиться до медпункта. Ромашов обрадовался встрече с человеком, который теперь служил неким связующим звеном между ним и Ольгой Зиминой, вернее, Васильевой. Появление Андреянова было еще одним звеном в цепочке счастливых случайностей, которая приведет Ромашова к его заветной цели – найти детей Грозы.
– Эй… – негромко окликнул он, и Андреянов резко обернулся, вскинул руки, не то защищаясь, не то сдаваясь, – и лицо его поглупело от изумления, когда он узнал Ромашова.
– Ты? – выдохнул он. – Жив?! Как? Тут прорвались немцы… Всех убили…
– Тебя же не убили, – хмыкнул Ромашов. – Почему должны были убить меня?
– Я спрятался, – признался Андреянов.
– Я тоже, – сообщил Ромашов, решив не вдаваться в подробности, которые все равно показались бы Андреянову неправдоподобными.
Собственно, такими они и были. Вообще этому человеку не нужно знать лишнее. Сейчас они просто солдаты, чудом спасшиеся от смерти. И следует продолжать спасаться от нее по мере сил и возможностей.
– Тебе одеться надо, – сказал Ромашов. – Холодно, замерзнешь, заболеешь, а лечиться нечем, медпункту все, кранты. Хорошо, что тебя хотя бы успели перевязать! Нужно уходить отсюда. Как бы немцы не вернулись. Мне кажется, они хотели тут все сжечь, да просто не успели.
Андреянов передернулся, то ли от страха, то ли от холода, однако послушно поднялся и принялся бродить между трупами, вполне спокойно и даже деловито раздевая то одного, то другого мертвеца, точно так же, как Ромашов, придирчиво разглядывая швы рубах и качество одежды и точно так же явно не чувствуя при этом ни брезгливости, ни страха.
Ромашов наблюдал за ним не без изумления.
Да, Андреянов явно испытал в жизни столько, что обычные человеческие чувства у него растворились во всепоглощающем желании выжить – любой ценой. И Ромашов понял, что на этого человека нельзя смотреть просто как на свое орудие. Дело в том, что и Андреянов видит в нем сейчас лишь средство к достижению какой-то цели! Ведь выйти с поля он помог Ромашову только ради возможности самому оправдаться перед возможным допросом особиста. А сейчас надеется, что спасенный им Ромашов из чувства благодарности будет ему помогать в свою очередь. Однако, если тот вдруг превратится в помеху, Андреянов бросит его не задумываясь, а то и прикончит.
Надо быть с ним осторожней. Ромашов понимал, что сам он весьма жесток, однако бесхитростен и прямолинеен. Всегда таким был, в этом его слабость. Если он кого-то ненавидит, то не умеет скрывать этого. Его замыслы легко разгадать. А вот Андреянов покрыт шелухой притворства, как созревшая луковица, на которой воистину сто одежек, и, пока докопаешься до сердцевины, наплачешься. Вот в этом с него можно взять пример! Ни в коем случае нельзя посвящать Андреянова в свои намерения и цели, рассказывать о своей вновь прибывшей силе. С ним лучше притвориться послабее и поглупее, чем ты есть на самом деле. Надо держаться так, чтобы он не боялся открывать свои собственные слабые места. Некоторые из них известны: болтливость, мстительность, тщеславие. Вот и надо играть на них, а самому держаться настороже.
Хорошо, что немцы забрали все оружие убитых. Неизвестно, не пальнул бы Андреянов ему в спину, если бы счел, что одному остаться удобней или, к примеру, решив, что шинель Ромашова добротней, чем его…
– У тебя документы остались? – спросил Ромашов.
Андреянов покачал головой, поводя плечами и прикидывая, как сидит на нем шинель, которой он только что обзавелся.
– У меня тоже. Худо… Дойдем до своих – как будем оправдываться? – пробормотал Ромашов.
Андреянов обернулся:
– Ты что, серьезно собрался пробираться к своим?
– А что ты предлагаешь?
Андреянов промолчал, переходя к той куче трупов, которая была навалена около палатки медпункта, и внимательно шаря взглядом по земле:
– Ты котелков не видел у них? Или ложки, кружки – посуду, короче! А, вот!
Он поднял помятую, закопченную манерку и две довольно большие консервные банки. Повертел в руках, рассматривая, потом ту, что поменьше, бросил Ромашову:
– Держи! Крышку оторви, только не выбрасывай: пригодится, если ложек не найдем.
Вытащил из-под мертвых тел две шапки, одну нахлобучил, другую тоже швырнул Ромашову:
– Лови!
– Ты это чего? – несколько растерявшись, спросил Ромашов. – Ну, с шапками понятно, холодно, а банки зачем?
– Сразу видно, что жизнь ты прожил, а ничего в ней не видел, – презрительно бросил Андреянов. – Кто тебе, интересно, в лагере серебряный столовый прибор обеспечит? Да и оловянной ложки там не дождешься.
– В каком лагере? – изумился Ромашов. – Ты думаешь, когда мы доберемся до своих, нас сразу отправят в лагерь?
Андреянов расхохотался:
– Я слышал, тех, кто выходит из окружения без оружия, к стенке ставят без оправдательных речей. Поэтому я предлагаю до своих вообще не добираться. Наткнемся на них – хорошо. Нет – сдадимся.
– Кому? – тупо спросил Ромашов.
– Кому-кому! – зло передразнил Андреянов – и вдруг резко побледнел, уставившись в сторону, пробормотал онемевшими губами: – Да вот хоть ему…
Ромашов повернув голову и увидел солдата в каске, с автоматом, в зеленовато-серой шинели…
Гитлеровец!
– Хенде хох, – сказал тот равнодушно, а когда Ромашов и Андреянов замешкались, пустил поверх голов автоматную очередь.
Оба рухнули на колени с поднятыми руками.
И Ромашов подумал, что цепочка случайностей продолжает сплетаться, но бывают эти случайности не только счастливыми…
Горький, 1941 год
Повестку принес лично участковый. Много раз извинялся, но, разведя руками, пояснил, что с милиции очень строгий спрос и за то, чтобы повестки все доставили по назначению, и за то, чтобы явка к машине была стопроцентной:
– Так что вы уж не подведите, гражданочка Морозова, очень вас прошу! Явитесь на сборный пункт вовремя! Не то за вами придет наряд – только хуже будет…
Тамара только вздохнула:
– Явлюсь, куда я денусь? Не в подпол же спрятаться!
– Только одевайтесь потеплей, – предупредил участковый. – Еще велено постельное белье с собой брать, однако, по слухам, не пригождается оно. В чем работают, в том и спят. Так что и сверху тепленькое и, – он деликатно кашлянул, – и, извините, исподнее.
Тамара растерянно хлопала глазами. У нее было такое ошеломленное выражение лица, как будто она никак не могла поверить, что завтра в восемь утра ее увезут в какой-то неведомый ей Дальне-Константиновский район, причем неведомо, на сколько времени.
Весь вечер и полночи подсушивали в печке сухари, собирали вещи – все самое теплое, в том числе кальсоны и нательные рубашки Василия Васильевича, – перешивали для Тамары его брюки, штопали его носки. Как ни странно, у Васильева, при его довольно высоком росте, нога была относительно небольшая – тридцать девятого размера. А Тамара носила тридцать семь с половиной. Так что совсем крепкие лыжные ботинки Ольгиного мужа, с двумя парами носков, пришлись почти впору. Какая удача, что все это еще не успели променять!
Работали почти молча, боясь обмолвиться даже словом лишним, чтобы не заплакать.
Но утром Саша, обнимая Тамару, сказал весело:
– Тамама, ты же скоро вернешься, да? Через недельку? А я буду хорошо себя вести, и за мной Ляля с Женей присмотрят.
– Присмотрим, не волнуйся, – важно ответила Женя, и Ольга с Тамарой волей-неволей рассмеялись.
Сбор был назначен в восемь утра на площади Горького. Подстанция, где работала Ольга, находилась совсем рядом, и подруги пошли вместе. Однако машины, которые должны были везти мобилизованных на строительство, задерживались, и Ольге пришлось уйти, чтобы не опоздать на службу. Она то и дело оглядывалась и махала Тамаре, которая потерянно стояла на обочине: с самодельным, туго набитым «сидором» за плечами, в мужских штанах, великоватой ей телогрейке, ушанке и неуклюжих ботинках. Как ни странно, в этой нелепой одежде она выглядела невероятно красивой – даже, может быть, еще красивей, чем раньше! Красивой и такой беззащитной…
Ольга вспомнила, как Тамара, взглянув на себя в зеркало перед уходом, пробормотала в отчаянной попытке казаться веселой:
– Судьба играет человеком, она изменчива всегда… Вот уж воистину!
«Судьба играет человеком…» – повторила Ольга мысленно. Ох, как играет ими судьба, как безжалостно играет! И никто не знает, куда заведет их эта игра.
Федор Федорович с утра напомнил о том, что его жена вполне может прийти посидеть с детьми, однако Ольга нагло соврала в ответ, что с ними осталась соседка тетя Груня.
– Понимаю, – не без печали кивнул Федор Федорович. – Супруга моя, конечно, не подарок…
Жену старого доктора Ольга знала. Сказать, что Раиса Моисеевна – «особа нервозная» и «не подарок», значило ничего не сказать. Через слово она срывалась на полуистерический крик. После гибели единственного сына бедняжка, похоже, немного повредилась в уме, и, хотя Ольга ей очень сочувствовала, она все же не решилась бы оставить с ней детей. Кроме того, Раиса Моисеевна была ужасающей неряхой, и как ее терпит рядом с собой этот удивительный чистюля, старый доктор, понять было трудно. Может быть, из жалости… С другой стороны, жизнь вместе прожили, куда уж теперь друг от друга деваться? Небось и не смогут теперь в одиночку-то!
«Хочу, чтобы Васенька вернулся! – вдруг страстно подумала Ольга. – Хочу, чтобы кончилась война, чтобы мы прожили вместе жизнь, ужасно надоели друг дружке, но чтобы все равно не могли в одиночку!»
А тетя Груня и в самом деле обещала забегать и присматривать за Сашей и Женей, однако проводить с ними весь день не могла. Слишком слаба стала здоровьем после того, как получила разом две похоронки: на мужа и старшего сына. Хотя можно было не беспокоиться: ребятишек она накормит обязательно. Тетя Груня жила теперь тем, что жарила картофельные и капустные котлеты, варила щи в огромной кастрюле, потом все это хозяйство громоздила на тачку и продавала неподалеку от дома, прямо на углу, рядом с типографией газеты «Горьковская коммуна». Огород у тети Груни был немаленький: летом она в нем горбатилась с утра до вечера, а теперь он ее кормил. Рабочие в перерыв расхватывали ее стряпню чуть не в драку, потому что по талонам в типографской столовой кормили скудно и до того невкусно, что даже с голоду не проглотишь. Тетя Груня хвасталась, что ее зовут поварихой в типографскую столовую и, очень может быть, она подумает – и согласится. Когда всем своим расторгуется!
Весь день Ольга нервничала, дергалась на работе, надеясь урвать время и сбегать домой, проведать детей, однако ничего не получилось: персонала опять не хватало. Три медсестрички ушли добровольно на фронт, и Федор Федорович с извиняющимся видом сообщил, что ей, Ольге, придется срочно обучиться и поработать сестрой – может быть, временно, а может быть, и нет.
Вечером дети встретили Ольгу буквально ошалевшими от одиночества и сиденья взаперти, так что пришлось их выпустить во двор, словно щенят на вечернюю прогулку.
«Нет, надо что-то делать! – подумала она в смятении, устало разогревая суп, оставленный тетей Груней и слушая радостные вопли детей, носившихся по двору. – Надо искать няньку! До чего жаль, что Симочка такая подлая оказалась, сейчас бы все вполне уладилось… Она хоть и вороватая, но своя. А прими сюда чужого человека – неизвестно, как он с детьми обойдется и вообще чем это обернется, вынесет все подчистую, и ищи его потом свищи! Но все же придется рискнуть…»
В это время кто-то погремел щеколдой калитки со стороны улицы. Ольга глянула в окно, увидела высокую мужскую фигуру в шинели, с вещмешком на плече, – и вылетела из дому, теряя на бегу тапочки. Внезапно почудилось, что это вернулся Василий!
Почти без памяти слетела с крыльца, как вдруг осознала, что это не Вася, а какой-то худой, темнобровый человек с тремя «шпалами» в петлицах. Какой-то капитан госбезопасности.
Да ведь это Егоров! Квартирант, появившийся только однажды, а потом надолго исчезнувший! Тот самый, который попал в аварию где-то неподалеку от Арзамаса!
Как же его звали-то?..
Дмитрий, что ли? Да какая разница? Это не Вася, не Васенька…
Ольга вернулась к крыльцу, подобрала тапочки, надела их и только потом угрюмо открыла калитку.
– Выздоровели? – спросила она, с трудом сдерживая слезы и изо всех сил натягивая на лицо некое подобие вежливой улыбки.
Впрочем, квартирант смотрел на нее тоже с откровенным огорчением.
– А я подумал, это Тамара Константиновна… – протянул он почти обиженно.
– А я подумала, что это мой муж, – невесело усмехнулась Ольга.
Егоров пожал плечами:
– Честное слово, мне очень жаль, что вас так разочаровал.
– Да мне тоже, – кивнула Ольга. – Извините. Просто я так соскучилась, понимаете…
– И вы меня извините, – вздохнул Егоров. – Я тоже… понимаете…
– Тамару вы, к сожалению, не увидите, – сказала Ольга, пропуская его в палисадник и запирая калитку. – Она этим утром уехала на строительство укреплений в Дальне-Константиновский район.
– Что вы говорите?! – ахнул Егоров, едва не выронив вещмешок. – А ведь я из Сарова ехал практически мимо Дальнего Константинова! Если бы только знал!
– Ну, может быть, она скоро вернется, – сочувственно сказала Ольга. – Через недельку, через две.
– Я ждать не могу: завтра должен возвращаться, однако через Богородск, другой дорогой, – сказал Егоров с выражением такой непроглядной печали на худом, обветренном лице, что Ольге даже неловко за него стало.
Вот влюбился, бедолага! А Тамара про него практически и не вспомнила ни разу.
– Егоров приехал! – раздались вдруг радостные крики, и Саша с Женей, разрумянившиеся от беготни, в сбившихся шапочках и расстегнутых пальтишках (ишь ты, жарко им стало!) выбежали из-за угла дома и бросились к квартиранту с таким пылом, будто знали его всю жизнь и только и мечтали повидать снова. – Дядя Митя! Дядя Митя Егоров!
Печальное выражение вмиг исчезло с лица Егорова, просиявшего счастливейшей улыбкой. Он отшвырнул вещмешок, схватил в охапку обоих детей и принялся кружить их, поочередно прижимая к себе и расцеловывая их радостные мордашки. Ольга смотрела на них, буквально вытаращив глаза.
– Как же я скучал по вам, хорошие мои, милые, – бормотал Егоров. – Как же скучал!
Держа обоих детей на руках, он смущенно повернулся к Ольге:
– Знаете, меня Митей только мама покойная называла, да еще одна монахиня из Дивеева, матушка Анна, а теперь вот эти ребятишки… Больше никто. До чего же трогательно! Вот ведь видел их только один раз, а как будто свои, родные. Я им подарки привез. Будем подарки смотреть? – весело предложил он и пошел с детьми в дом, позабыв про свой тяжелый вещмешок, тащить который пришлось Ольге.
Пока она топила колонку и усаживала детей ужинать, Егоров развязал горловину мешка и принялся доставать оттуда банки и свертки. Сверху лежали пачки с печеньем, почти не раскрошившимся, а внизу узелок с яблоками, при виде которых дети восторженно завизжали.
– А ваши вещи где? – удивилась Ольга.
– Да у меня только смена белья, – отмахнулся он. – Я в Сарове, судя по всему, надолго поселился. Там вещи и остались. Вообще, честно говоря, мне следовало ехать прямо в Богородск, но я… мне хотелось повидать детей…
«Тамару тебе повидать хотелось, а не детей», – ехидно подумала Ольга, и, словно поняв, о чем она думает, Егоров достал из внутреннего кармана шинели небольшой сверточек. В нем оказалось четыре маленьких медных крестика на черных шнурках.
– Вот, – сказал Егоров решительно. – Это детям и вам с Тамарой.
– А у меня уже есть такой, – заявил Саша и немедленно вытянул свой медный крестик из ворота рубашки.
– Ну надо же, а я не знал, – огорчился Егоров. – Может быть, и у Жени есть? И у вас с Тамарой?
– У нас нету, – покачала головой Ольга. – Но… это так странно… вы привезли крестики…
– Вы когда-нибудь слышали о Серафиме Саровском, тамошнем святом? – спросил Егоров.
Ольга смотрела на него нерешительно.
Капитан госбезопасности привозит кресты. Заводит какой-то странный разговор… С чего бы вдруг? На провокатора он не похож, да и в чем тут провокация? В религиозном вопросе? Но уже на сороковой день войны открыли Троицкую церковь в Высокове, начали ремонтировать храм Спаса, где раньше помещался архив. Церковь все еще оставалась политической силой в стране, с ней приходилось считаться, особенно теперь, в такие тяжелые времена. А святой из Сарова… рассказы о нем передавались из уст в уста, потихоньку, тайно, особенно о том, как в 1927 году его мощи повезли в Москву, но по пути они исчезли неизвестно куда, и в Москве находится что угодно, только не подлинные мощи святого старца…
– Да, – сдержанно сказала Ольга, – я слышала о нем.
– Храмы в Дивееве и Сарове закрыты, в бывшем монастыре размещалась раньше трудовая коммуна для подростков-беспризорников, потом колония системы НКВД, – сказал Егоров. – Между прочим, ее силами построена узкоколейка Саров – Шатки, которая сейчас играет очень большую роль. А в колонии открыто производство… – Он осекся, подумал и осторожно сказал: – Там сейчас номерной завод.
Ольге не нужно было пояснять. Номерной завод – значит, военный, секретный, системы НКВД. Понятно, что с этим и связана работа Егорова.
– Там кое-где можно раздобыть крестики, – продолжал Егоров. – Их делал один монах – то есть не настоящий монах, конечно, ибо монастырь закрыт, а просто монашествующий человек, причем из бывших этих коммунаров-беспризорников. Вроде бы его звали Гаврилой Старцевым. Он отказывался идти служить, других уговаривал поступать так же, но потом, конечно, его забрали в армию. Гавриле некогда один человек, тоже монах, его звали отец Гедеон, дал крестик, сделанный по подобию того креста, который носил Серафим Саровский, вот он с тех пор и делал крестики из медных монет точно по его подобию. И сам плел шнурки для них. Это мне рассказала матушка Анна, я о ней упомянул. Гедеон был ее старшим братом, он жил в монастыре в Сарове, а она всю жизнь обреталась, как она выражается, при Дивеевском монастыре, а когда пришло время принять постриг, монастырь закрыли, так что ее постригли тайно. В 1927 году и в Сарове, и в Дивееве все позакрывали и поразрушали, тогда же и святые мощи вывезли в Москву… А может быть, и нет, – вдруг сказал Егоров со странным выражением. – Необыкновенная история… Загадочная! Впрочем, это, возможно, только слухи. Матушка Анна тоже человек необыкновенный и загадочный. Например, она отчего-то знала, как меня зовут, еще до того, как мы познакомились. И она меня иногда тоже просто Митей называет. У них с Гедеоном, как я понял, был друг, его тоже звали Дмитрий Егоров.
– Да, – сказала Женя. – Его так звали.
– Конечно, – ласково улыбнулся ей Егоров. – В память о нем матушка Анна и дала мне эти крестики.
– А у меня крестик раньше всех появился, – гордо заявил Саша.
– Конечно, Сашенька, – ласково сказала Ольга. – Да ты кушай, кушай. И спать, спать пора детям!
– Я подумал, – продолжал Егоров, – что сейчас, в войну, когда все так… сложно… никакая защита лишней не будет. Матушка моя была очень верующая, она меня крестила, а я потом этот крестик снял и выбросил. Сейчас каюсь.
– Ну вот и возьмите четвертый крестик себе, – решительно сказала Ольга. – У Саши есть, нам всем вы привезли. Четвертый ваш.
– Как вы это себе представляете, интересно? – вздохнул Егоров. – Но мысль сама по себе хорошая. Возьму! Только я его здесь оставлю, можно? В своей комнате. Под подушкой. Пусть лежит и меня ждет. Ладно?
– Ладно, – кивнула Ольга.
– Ну, дети у нас уже носами клюют, – заметил Егоров. – Позвольте я помогу вам их уложить?
– Конечно, – не без удивления сказала Ольга. – Вы… у вас нет детей?
– Нет. Я был женат, давно, совсем молодым. Очень хотел детей, а жена не хотела. Потом она ушла к другому мужчине, и больше я не пытал счастья. Думал, это вообще не для меня. Только когда увидел…
Он осекся, покраснев, резко встал, взял Сашу на руки.
Ольга понимающе вздохнула.
«Бедный ты, бедный!» – подумала она немного позже, когда заметила, как жадно оглядывает Егоров комнату, в которой жила Тамара. Теперь Ольга устроила там детскую.
– Оля, – сказал Егоров, когда они спустились на кухню и пили чай. – Я уеду очень рано, очень, поэтому вы не вставайте. Я потихоньку уйду. Вы расскажете Тамаре, что я приезжал и спрашивал о ней?
– Надо рассказать? – спросила Ольга, настороженно глядя на Егорова.
– Надо. – Он решительно кивнул. – Я не буду задавать ненужный вопрос, замужем она или нет: такая женщина не может быть одинокой, но вы все-таки расскажите ей… что я о ней думаю постоянно. Хорошо?
Ольга кивнула.
Утром он и в самом деле уехал еще затемно, Ольга даже не слышала. Однако потом она зашла в комнату, где ночевал Егоров, и сунула руку под подушку. Да, крестик лежал там.
«Пусть лежит», – подумала Ольга и аккуратно застелила постель.
Снова начались поиски няньки – к несчастью, совершенно бесплодные. Минула неделя уговоров (много платить Ольга не могла, а в дом прописывать – кое-кто из нянек выставлял это обязательным условием! – нипочем не соглашалась), и она уже потеряла было надежду хоть кого-то найти себе в помощь. Вдобавок город поистине обезлюдел из-за того, что сотни, тысячи людей увезли на строительство укрепрайона.
И вдруг вспомнилась Зина – Зинаида, бывшая прислуга в доме Фаины Ивановны Чиляевой, где Ольга нашла приют в 1937 году, когда, с крошечной Женей на руках, стремительно уехала из Москвы в Горький. Тогда Ольга, конечно, не знала, что попадает в тайный притон и за гостеприимство Фаины Ивановны придется дорого заплатить. Потом Ольга сбежала оттуда, чтобы отыскать украденную у нее Женю, прижилась, к своему счастью, у Васильевых, а через несколько месяцев на Свердловке нос к носу столкнулась с Зинаидой. Та рассказала, что теперь служит у закройщицы Руфины Рувимовны Кушли, бывшей приятельницы Фаины Ивановны, а сама Чиляева была арестована, получила пять лет за абортмахерство и содержание тайного притона и отправилась отбывать срок в женский лагерь в деревню Сухобезводное, не столь далеко от Горького. Ничего больше о Фаине Ивановне Ольга не слышала, да и вспомнила о ней только однажды, когда прочла в газете, что лагерь в Сухобезводном в тридцать восьмом году официально переименовали в Унжлаг и начали ссылать туда также и политических заключенных.
Потом в какой-то очереди, уже после начала войны, Ольга услышала болтовню женщин о том, будто и Кушля, и ее друг-соперник, тоже знаменитый закройщик Семен Львович Абрамов, эвакуировались из Горького еще в июле – то ли на Урал, то ли даже в Среднюю Азию. Вряд ли Руфина Рувимовна прихватила с собой Зинаиду, зачем это ей? Вполне возможно, что Зина сейчас бедует без работы и денег. Может быть, хоть ее удастся уговорить поработать няней? Ведь Ольга перед ней в долгу… Если бы не она, Ольге и в голову бы не пришло обратиться к самому Юлию Моисеевичу Кагановичу, в те годы первому секретарю Горьковского обкома партии, а ныне – заместителю наркома внешней торговли! Фактически, если бы не Зина, Василий Васильевич, скорее всего, был бы сослан невесть куда и пропал бесследно, как и тот, кто его оговорил, – Андреянов…
На другой день, впрочем, все эти хлопоты вылетели из головы: Горький в первый раз бомбили!
В области-то бомбардировки начались еще до отъезда Тамары, 22 октября, когда фашисты налетели на элеватор и склады недалеко от Дзержинска. Горький тогда не тронули. Но вот с 4 на 5 ноября к городу прорвались одиннадцать бомбардировщиков. Потом по радио сообщили, что шла эскадрилья из ста пятидесяти самолетов, но остальных отогнал заградительный огонь батарей противовоздушной обороны. Всю ночь бомбили автозавод и завод «Двигатель Революции». На следующую ночь на город налетели пятнадцать боевых машин. Собственно, появились они еще засветло над заводом имени Ленина, прицельно сбросили бомбы и начали на бреющем полете расстреливать разбегающихся людей в районе Стахановского поселка. Зенитные батареи защищали город как могли, однако ни один вражеский самолет сбит не был.
Эти две ночи ужаса Ольга потом не могла вспоминать спокойно. Что и говорить, от автозавода или завода имени Ленина до улицы Мистровской было очень далеко, и, наверное, фашистов мало интересовал городской центр, где не было никаких промышленных предприятий, однако страх перед ревущим, воющим небом Ольга преодолеть не могла. Все уверяли, успокаивая друг друга, что дневных налетов быть не может, и все-таки поначалу Ольга тряслась на работе даже от громкого хлопка двери. Больше всего она боялась, что вдруг начнется бомбежка, а дети одни дома, заперты на ключ, случись что – даже не выбегут… Нет, надо срочно, срочно искать няньку!
Еще вечером 5 ноября Ольга Христом-богом выпросила у Федора Федоровича выходной за предстоящее 7 Ноября, пообещав в праздник работать за себя и за тех жгутистов, кому полагались отгулы.
Половину выходного она посвятила домашним делам (дети были очень счастливы, что она с ними: бродили следом хвостиками, то и дело прижимаясь, обнимаясь и совершенно не балуясь), а после обеда уложила Сашу и Женю спать, заперла дом, по привычке спрятала ключ под крыльцо, как всегда делали они с Василием Васильевичем, а потом с Тамарой, – и отправилась разыскивать Зинаиду.
Бывшая чиляевская домработница была прописана где-то в Сормове, но это даль неимоверная, да и где там ее найдешь, если не знаешь ни улицы, ни номера дома! Единственное спасение – адресное бюро. Добежать туда можно было за полчасика, и Ольга понеслась со всех ног.
Адресное бюро размещалось в одном из старинных, еще минувшего века, очень красивых, хотя и обветшалых домов. Ольга с трудом вспомнила фамилию Зинаиды – Салоедова, вот только отчества не знала, да и год рождения могла указать лишь наугад. Однако ответ получила сразу – благодаря этой странной, редкой фамилии. Оказалось, Зинаида Ильинична Салоедова, 1900 года рождения, пять месяцев назад была выписана «в связи со смертью», как значилось на официальном бланке.
Вот это был удар… Ольга так расстроилась, что побрела, не глядя, в гору, зачем-то более дальним путем, чем тот, которым шла сюда, поплутала в безымянных закоулочках, клубившихся вокруг Почтового съезда, потом нечаянно вышла в переулок Урожайный, который привел ее на улицу Урицкого (бывшую Сергиевскую), а оттуда как-то само собой свернула в Плотничный переулок – и невольно остановилась около дома номер 8, где некогда жила у Чиляевой.
Ольга не возвращалась в Плотничный переулок ни разу с тех пор, как убежала отсюда ранним летним утром 1937 года, чтобы найти похищенную у нее Женю.
Здесь как бы ничего и не изменилось за минувшие четыре с половиной года, только сейчас, в начале ноября, листья с многочисленных рябин, яблонь и сиреней, конечно, облетели и чавкали под ногами примороженной кашей, а куры, которые обычно спокойно рылись в пыли вдоль штакетника, а то и прямо на дороге, были надежно упрятаны в курятниках: и чтобы не замерзли, и, главное, чтобы их не прихватил какой-нибудь лихой человек, ибо такого народу нынче развелось немалое количество. Теперь всякий берег свое добро как мог: к примеру, жители многоэтажных домов перестали вывешивать продукты в сетках за окна, чтобы, скажем, не таяло масло да не протухали колбаса или мясо. Ловкачи воры все эти авоськи проворно срезали ножницами на длиннющих ручках-палках, какими прежде подстригали кроны деревьев: даже с крутых, скользких крыш не робели свешиваться, чтобы отстричь сетку с продуктами!
Ольга обратила внимание, что на яблоньках-дичках в Плотничном переулке обобраны все крошечные плоды: раньше, бывало, висели целыми зимами, кормя птиц, а по нынешним временам вполне годились в пищу людям, которые раньше от этой горькой кислятины знай косоротились!
Наконец она пошла вверх по переулку к мосту через овраг, однако вдруг заметила, что на накренившемся крылечке у боковой двери бывшего чиляевского дома (раньше этой дверкой не пользовались, но, видимо, новые жильцы сделали для себя отдельный вход) сидит какая-то старуха в драной мешковине на облысевшей голове и до того замызганном отрепье, что небось даже постановщики знаменитой пьесы Горького «На дне» в Горьковском драматическом театре, которых ругательски ругали в газетах за избыточный натурализм и клевету на русский народ, сочли бы это отрепье чрезмерно грязным и драным! Ноги у старухи были обернуты какими-то тряпками на манер обмоток. Одна нога обута в галошу, другая – в рваный валенок.
Но не жуткая одежда старухи заставила Ольгу остановиться. Нищенка плакала – нет, она горько рыдала, хрипло, безнадежно причитая при этом:
– Зачем, ну зачем меня из тюрьмы выпустили, да еще раньше срока? Как жить? Там хоть кормили! А тут… Ни дома родного, ни человека жалостливого. Иди уж, Фаечка, сразу в Марьину Рощу, да ложись там под осинкой, скоро твоя смертушка придет, тебя за руку возьмет!
– Господи… – пробормотала Ольга, не веря ни ушам, ни глазам. – Фаина Ивановна?! Это вы?!
Бывшая содержательница самого знаменитого притона города, бывшая знаменитая модельерша, бывшая знаменитая абортмахерша подняла гноящиеся глаза, присмотрелась, болезненно щурясь, потом всплеснула грязными – грязней земли! – руками – и рухнула с крыльца Ольге в ноги, заливаясь слезами…
Может быть, следовало повернуться и уйти, вернее, сбежать от этой тягостной встречи с прошлым, однако Ольга не смогла. Подняла Фаину Ивановну и, чуть отвернувшись, чтобы не дышать смрадом невесть когда в последний раз мытого тела и зловонного тряпья, не повела, а буквально поволокла ее через мост над оврагом. Потом они кое-как протащились по Грузинской, пересекли Свердловку, а оттуда переулками и огородами добрались до Мистровской.
Обе всю дорогу молчали. Фаина Ивановна, очевидно, боялась лишним словом спугнуть невероятную удачу, а может быть, и вообще не вполне осознавала, что с ней происходит. Ольга же ругательски ругала себя за то, что тащит с собой этот осколок своей прежней жизни и даже, кажется, намерена поселить старуху дома, вымыть, обиходить, одеть, накормить… и доверить ей детей.
Любой здравомыслящий человек назвал бы Ольгу сумасшедшей, конечно. И оказался бы, очень возможно, прав! Однако она не могла поступить иначе. Ведь в разрушенной судьбе Фаины Ивановны была отчасти ее вина. Если бы Ольга не захотела избавиться от домогательств племянника Фаины Ивановны, Андреянова, происки которого могли разлучить ее с Женей, если бы не написала на него донос в НКВД, то на Чиляеву с ее тщательно замаскированными темными делишками, с ее могучими знакомствами и немалыми деньгами вряд ли кто-то обратил бы внимание.
Так что Ольга чувствовала себя в долгу перед старой знакомой. И намерена была этот долг отдать – во что бы то ни стало!
– Опять же, Господь велел привечать нищих и убогих, – пробормотала она, почти втаскивая вконец обессилевшую Фаину Ивановну в калитку своего двора. – Глядишь, и вознаградит.
И замерла, с изумлением подняла глаза, увидев дым, радостным столбом валивший из кухонной трубы.
Схватилась за сердце: да неужто дети сами печку на кухне затопили?! Не обожглись ли? Да и до пожара от такой самостоятельности недалеко!
Ольга прислонила Фаину Ивановну к воротному столбу, кинулась в дом – и вдруг навстречу ей выскочила Тамара: оборванная, исхудавшая, чумазая – ну почти не отличишь от Фаины Ивановны!
Следом бежали Саша с Женей и голосили хором:
– Ляля, смотри, Тамама вернулась!
Однако, завидев незнакомую старуху, кулем упавшую наземь у ворот, одинаково замерли, разом сунули указательные пальцы во рты, набычились и уставились на нее с неприязненным прищуром.
Похоже, будущая нянька не пришлась им по душе…
Впрочем, сейчас Ольгу это волновало меньше всего. Главное, что Тамара снова дома!
Из записок Грозы
Я добирался до Сарова как самый обычный человек, решивший посетить святые места, то есть без всяких особых документов НКВД, которые охраняли бы меня или обязывали различные организации оказывать мне помощь. Мой мандат сотрудника Спецотдела был надежно запрятан, я мог предъявить его только в самой крайней ситуации. По «легенде», придуманной Бокием на случай, если бы ко мне прицепились милиция или чекисты, я был обычным московским совслужащим, который едет в Саров, чтобы поклониться исцеляющим останкам. Именно целительная сила, присущая им, и привлекала такое множество людей в Саров, как ни долго и трудно было туда добираться. Не знаю точно, что именно помогало: святые небесные силы или это был как раз тот случай, когда вера горами двигает, то есть люди исцелялись самовнушением, однако случаев исцеления происходило очень много, и замолчать их было невозможно. Поэтому предлог для моей поездки был вполне естественным и не внушающим подозрений. Для меня даже подготовили медицинскую справку, удостоверяющую неизлечимую болезнь сердца.
Командировки по военным округам с мандатом Спецотдела приучили меня к быстрому и беспрепятственному передвижению, и та неделя, которую я потратил, чтобы доехать сначала до Арзамаса в переполненном товарном вагоне, а потом добраться до Сарова в наступившую весеннюю распутицу, показалась мне вечностью. Радовало хотя бы то, что в Арзамасе оказалось возможным выспаться и сходить в баню!
Народу в Сарове собралось уже много: странноприимный дом при монастыре не мог принять всех желающих, в каждой избе приезжие спали и на полу, и на лавках. Об этом мне рассказал возчик по пути в Саров и предложил устроить в избе своего брата, местного жителя. Цену, которую он заломил, я уж не помню, однако помню, что она была совершенно несусветной. Я отказался, однако не потому, что не было денег, деньги-то как раз были. Просто я был совершенно убежден, что найду в Сарове другое пристанище, и эта уверенность непонятным образом крепла, чем ближе я подъезжал к городку.
И вот, наконец, обиженный возчик высадил меня на съезжей площади неподалеку от монастыря. Я, как и положено человеку верующему и уповающему на помощь святых сил, перекрестился на окружающие меня многочисленные купола и огляделся.
В людской толчее обращала на себя внимание молоденькая девушка, стоявшая неподвижно посреди узкой тропки, проложенной в осевших сугробах. Она мешала прохожим, однако никто не толкнул ее, никто не сказал ни единого грубого слова: люди обходили ее, со странной покорностью ступая в полурастаявший снег и лужи.
Девушка стояла молча и не сводила с меня голубых глаз. Ей было лет семнадцать или восемнадцать. Черный кожушок и юбка, хоть и были мирскими, своей суровой простотой производили впечатление монашеской одежды. Черный, низко повязанный платок делал ее бледное лицо отрешенным. И только соломенная коса, которая виднелась из-под платка, придавала некую живость ее строгому облику.
Когда наши глаза встретились, легкий румянец коснулся ее щек, губы чуть дрогнули. Она сошла с тропинки и приблизилась ко мне.
– Пойдем, – сказала девушка. – Так и знала, что ты нынче появишься!
Я удивился было, но через мгновение догадался, кого вижу перед собой. Эта девушка – Анюта, о которой писал Артемьев! Повзрослевшая на шесть лет, но, несомненно, она.
Анюта ни одной чертой не напоминала Лизу, и все же… все же в них было что-то общее, что-то настолько общее, что у меня сердце сжалось.
Внезапно девушка помрачнела, вздохнула и перекрестилась.
– Что? – насторожился я.
– Ничего. – Она отвела глаза. – Жалею вас. И себя жалею.
– За что? – спросил я растерянно.
– Неужто не за что? – пожала она плечами.
Я понял: она знает о нас с Лизой, о нашем горе, о нашем страхе.
Каким образом?!
А каким образом она все знала об Артемьеве?
Да… эта Анюта и впрямь оказалась непростым существом!
Но за что она жалела себя? Почему сказала об этом мне? Зачем мне это знать?
Странное ощущение… Она как будто опутывала меня тонкими, но очень прочными нитями, приближаясь – и в то же время оставаясь на месте…
Я рассердился, напряг волю, как бы отодвинув от себя девушку, и спокойно сказал:
– Наверное, каждого есть за что пожалеть. Но я сюда не слезы лить приехал.
– Знаю, – кивнула Анюта. – Тебя покойный послал.
Я сначала оторопел, потом понял, что она каким-то неведомым образом уже узнала и о смерти Артемьева. И еще понял, что мне пора перестать удивляться.
– Да, он мне о вас с Гедеоном рассказал, вернее, написал, – сказал я. – Как будто завещание оставил, чтобы я вам помог.
– Не только нам, – качнула головой Анюта. – Всему миру крещеному. Но пойдем.
Спустя несколько минут мы оказались около того самого домика на лесной окраине Сарова, о котором я прочел в заметках Артемьева.
Высокий монах вышел на крыльцо, встречая нас. Это был, конечно, Гедеон. Такие же глаза, как у Анюты, такие же соломенные волосы, только тронутые ранней сединой.
– Ну, вот и ты прибыл, – сказал он просто, глядя мне в глаза испытующе. – Если он тебя направил, значит, тебе можно верить.
Я промолчал, вспоминая то место из записок Артемьева, где он рассказывает, будто мысль направить меня в эти края не сама по себе ему пришла, а ее внушил ему призрак самого Саровского Святого. Интересно, кого Гедеон подразумевал, говоря: «Он тебя направил»?..
– Однако довольно на крыльце стоять, – сказал Гедеон, оглядываясь. – Чужих глаз нынче в Сарове полным-полно. Понаехали мнимые паломники, вроде и крест кладут верно, а у всех сапоги новые. У какого человека нынче новые сапоги, а? Только у милиционеров либо чекистов.
– Гэпэушников, – машинально поправил я, бросив быстрый взгляд на свои поношенные сапоги. – Нынче уже не ЧК, а ОГПУ.
– Одна сатана, – небрежно махнул рукой Гедеон, открывая мне дверь в избу.
Мы прошли довольно просторные, но захламленные сени: по углам стояли салазки, лопаты, мотыги, лыжи, старая прялка, кадки с соленьями, на стенах и лавках висел и громоздился плотницкий инструмент и прочая всячина, – и, пройдя через низкую одностворчатую дверь (обоим нам с Гедеоном пришлось пригнуться), оказались в избе. Главное место, конечно, занимала печь. В красном углу висели иконы, на которые мы оба, едва переступив порог, немедленно перекрестились.
Здесь все оказалось необыкновенно чистым и опрятным. Пол, устланный домоткаными дорожками, заставил меня устыдиться своих грязных сапог. Однако поглядев на Гедеона, который у порога стащил с ног валенки, я тоже разулся не без облегчения, причем порадовался, что вчера в Арзамасе побывал в бане и сменил перепревшие в пути портянки на чистые.
Ставя свою обувь в уголок, я обратил внимание на еще одну пару сапог – причем совершенно новых, хотя и очень грязных. На лавку у двери был брошен короткий выношенный тулупчик, на него водружена старая офицерская фуражка с красной звездочкой на месте довольно грубо выломанной кокарды.
Я окинул взглядом комнату и увидел сидевшего за столом, уставленным мисками с соленьями, очень худого, можно сказать, тощего мужчину в старой гимнастерке. Он забился в угол, словно хотел подольше остаться незамеченным, и исподлобья наблюдал за мной.
Свой брат… чекист или милиционер, я это сразу понял! Но что он здесь делает?
Анюта, уже сбросившая кожушок и теплый платок, осталась в черной, с белыми скромными горошками, кофточке и белом мелкоузорчатом платочке. Это скромное кокетство, вернее, нежная женственность, тщательно скрываемые под суровостью монастырской одежды, растрогали меня. Я не мог не вспомнить Лизу, которая была так же сдержанна и застенчива.
Странно… стоило мне подумать о моей жене, как Анюта, ухватом тащившая из печи горшок, над которым поднимался густой картофельный пар, вдруг вздрогнула, повернулась ко мне, и во взгляде ее голубых глаз мелькнула обида.
– Держи ровней, Анютка! – велел Гедеон. – И так нас с дядей Колей чуть не заморила голодом.
Нетрудно было понять, что дядей Колей он называл человека, сидевшего за столом.
– Вот он, кого мы ждали, – сказал ему Гедеон, указывая на меня. – Беда, пока не знаю, как звать-величать.
– Егоров Дмитрий, – назвался я.
– А по батюшке? – спросил Николай Дмитриевич.
– По батюшке я Александрович, но можно просто Дмитрием звать, – ответил я. – А вообще меня все Грозой называют.
– Это почему? – удивился Николай Дмитриевич. – Больно суров да вспыльчив, что ли?
У меня не было никакой охоты выкладывать всю историю возникновения моего прозвища, поэтому я просто пожал плечами: мол, так повелось, да и все.
– Угомонись, дядя Николай, – сказала Анюта. – Что прицепился к человеку? Ты уже за столом сидишь, а он у двери топчется. Ты проходи, Митя, садись!
Меня так называла только Лиза. Еще раньше – Маша, моя тетушка, которая меня вырастила после гибели матери, и Алексей Васильевич, старый швейцар, заменивший мне отца. Самые родные мне люди.
Странным образом Анюта, назвавшая меня этим именем, как бы вошла в круг этой близкой и любимой родни.
– Садись, Гроза, поешь, чего бог послал, – пригласил и Гедеон. – А на дядю Колю глазом сурово не сверкай: человек свой. Везет нам на чекистов нынче!
Мы ели, пили кисловатый монастырский квас и знакомились.
Восточный фронт, 1941 год
– …В конце концов, – сердито сказал Вальтер Штольц, – в былые времена вместе с каждым мало-мальски уважающим себя войском, находись оно под командованием Александра Македонского, Чингисхана, Фридриха Великого или Наполеона, шли колдуны, пророки или шаманы, а позднее – священники. Так что я не вполне понимаю, отчего Особое секретное подразделение СС вообще и я в частности постоянно становимся объектом твоих насмешек. В конце концов, даже если фюрер и провозгласил еще в тридцать третьем году: «Мы и есть также церковь», – но все же у нас в каждой дивизии имеется и католический капеллан, и лютеранский священник.
– Ну, против священников я и слова не сказал, – усмехнулся его собеседник – высокий светловолосый и голубоглазый майор. – А вот колдунов при Наполеоне не было, готов держать пари!
– Держи, если денег не жалко, – буркнул Вальтер. – Ты проиграешь! Черные маги были как при армии Бонапарта – в количестве тридцати пяти человек, – так и во Франции оставались во время его походов, чтобы работать на победу своего императора. В Париже их насчитывалось тридцать восемь. Они состояли в магическом клане Дьявола. Впрочем, Наполеон и сам принадлежал к этому клану и носил высокий чин. Должен тебе также сказать, что и русские не только хоругвями и иконами пытались сдержать французов. На Поклонной горе более тридцати русских колдунов своими тайными обрядами пытались укрепить боевую силу армии Кутузова и ослабить армию Наполеона. Собственно, пиррова победа Наполеона при Бородине может считаться отчасти результатом этого колдовства. И все же русских магов было меньше, чем французских, поэтому Наполеон все же вошел в Москву. Однако потом и русские войска, и русские колдуны собрались с силами и довели его до острова Святой Елены!
Его собеседник растерянно моргнул:
– А это слово – хогур… хораг… это какой-то тюркизм?
– Хоругвь, – терпеливо объяснил Вальтер. – Это славянское религиозное знамя, на котором изображен Иисус, или Матерь Божия, или различные святые. В военных действиях хоругви могли быть и боевыми знаменами.
Его собеседник покачал головой и сказал:
– Зря ты думаешь, Вальтер, что я смотрю на тебя с насмешкой. Я искренне восхищаюсь твоими знаниями России и оккультными возможностями. И все же, поверь мне, скептику и реалисту: Абвер принесет куда больше пользы Германии, чем ваше Особое секретное подразделение, пусть даже ему покровительствует сам рейхсфюрер Гиммлер. Вербовка военнопленных для шпионажа самого низменного пошиба представляется мне куда более перспективным делом, чем твои попытки выискать колдунов среди этих перепуганных бывших советских вояк. Это отребье лишено каких бы то ни было душевных порывов, ему лишь бы брюхо набить, ради этого оно готово на все. И Абверу это на руку!
Собеседника Вальтера звали Отто-Панкрац Штольце, и он был сыном Эрвина Штольце – полковника и руководителя диверсионного отдела Абвера. Семьи Штольц и Штольце дружили с давних времен и даже считали себя отчасти родственниками: ведь фамилии их и произносились, и писались почти одинаково: Stoltz и Stolze.
Довольно долгое время, вернувшись из Советской России в 1918 году и посещая Берлинский университет, Вернер жил в доме 5 на Линденштрассе, у Штольцев. Однако молодые люди, несмотря на тесную дружбу, пошли разными дорогами – каждый по стопам своего отца: Вальтер занимался оккультными науками и сотрудничал с «Аненэрбе», Отто-Панкрац оказался сугубым практиком и стал контрразведчиком.
Когда началась война с Советским Союзом, создатель и глава Абвера адмирал Вильгельм Канарис, как и все прочие деятели рейха, со дня на день ждал падения «сталинского режима». Однако это ожидание затягивалось как-то слишком надолго. Тогда Канарис совершил поездку на Восточный фронт и понял, что молниеносная война, на которую рассчитывали Гитлер и его сподвижники, провалилась. И произошло это главным образом по причине недооценки мощи Красной армии, патриотизма советского народа и уровня развития оборонной промышленности СССР.
Признание этого стало страшным ударом по самолюбию Канариса именно как главы военной разведки! Ведь в недооценке противника была и его вина. Он привык гордиться своим детищем, которое, по словам почитателей и завистников, превратилось из щита в оружие нападения. Но именно центральное управление Абвера, именуемое «Абвер-заграница», как раз и оплошало.
Конечно, Канарис мог отчасти оправдывать себя тем, что еще в 1938 году советское руководство закрыло германские консульства во всех крупных городах страны, кроме Москвы: в Ленинграде, Харькове, Киеве, Одессе, Тбилиси, Новосибирске и Владивостоке. Русской контрразведке стало известно, что эти консульства являлись центрами шпионажа. Именно через них немецкая агентура, укрепившаяся в промышленных центрах СССР, держала связь с Германией. И, когда консульства закрылись, а их сотрудники покинули страну, связь с большинством агентов была утеряна. Но ведь шпион без связи – это не шпион, он практически не представляет угрозы. Вот и ослабела эффективность разведки Абвера!
Однако теперь предстояло срочно наверстывать упущенное.
Вернувшись в Берлин, Канарис приказал всем подразделениям своего ведомства увеличить разведывательную активность не только близ линии фронта, что делалось и раньше, но и далеко за ее пределами – в глубоком тылу советских войск. Особый интерес для гитлеровской Германии теперь представляли районы Кавказа, Поволжья и Урала с их развитой промышленностью, с их военными и хозяйственными объектами.
В новых условиях в управлении «Абвер-заграница» появилось три подразделения.
Абвер-1 ведал сбором разведывательной информации на оккупированной территории, Абвер-2 обеспечивал осуществление диверсионных и террористических актов, Абвер-3 занимался контрразведывательной деятельностью и борьбой с антифашистским подпольем и партизанским движением. Иногда эти подразделения называли также «Валли-1», «Валли-2» и «Валли-3».
Канарис создал оперативный штаб «Валли», размещавшийся близ Варшавы, в местечке Сулеювек. Штабу «Валли» подчинялись действовавшие на советско-германском фронте многочисленные абверкоманды и абвергруппы. Почти каждая из этих групп имела свои школы по подготовке разведчиков и диверсантов. Однако и при самом штабе «Валли» действовала своя центральная разведшкола, считавшаяся образцовой.
Именно выпускников этой школы готовились забрасывать в те тыловые районы СССР, которые являлись особенно важными в промышленном и стратегическом отношении.
Но где взять столько агентов? Их количество должно было исчисляться сотнями!
И вот тогда Эрвин Штольце, отец Отто-Панкраца, предложил адмиралу Канарису попробовать вербовать пленных красноармейцев. Он делал ставку на то, что военнослужащие Красной армии настолько подавлены успехами германских войск и нечеловеческими условиями плена, что среди них обязательно найдутся нужные люди, готовые служить рейху: и для того, чтобы обеспечить себе пристойные условия жизни после неминуемой победы великой Германии, и для того, чтобы отомстить Советской власти. Тем более что у многих и в самом деле имелись основания мстить!..
Но все-таки удовлетворять свои личные амбиции и планы выпускникам школы можно было позволить лишь после того, как они выполнят основные разведывательные или диверсионные задания. Для обучения следовало выбирать самых умных, сообразительных, ловких пленных.
Отто-Панкрац Штольце сначала пребывал в уверенности, что от русских, желающих пойти в диверсионные отряды, будет некуда деться. Однако ему пришлось обмануться в своих ожиданиях. На призыв сотрудничать с великой Германией отзывалось большей частью «мстительное отребье», как он называл этих добровольцев, которые были уверены, что немецкое командование примет их с распростертыми объятиями. Чаще всего это оказывались потомки раскулаченных или репрессированных, преисполненные такой жгучей, нескрываемой ненависти к Советам, что не были способны ни на малую толику притворства, необходимого для успеха их будущей деятельности. Пятилетний ребенок, пожалуй, и то мог бы стать лучшим разведчиком, чем эти буйные антисоветчики! Они годились, самое большее, служить только полицаями и карателями на оккупированной территории или помогать охране в концентрационных лагерях.
Устав отсеивать негодный человеческий материал, привозимый в штаб «Валли», Отто-Панкрац решил сам объехать хотя бы несколько лагерей, чтобы отобрать среди военнопленных тех, кто более или менее сохранил человеческий облик и обладает не слишком примитивным умом. Он не возражал, когда старинный приятель Вальтер Штольц пожелал его сопровождать. В некотором роде их интересы совпали: у обоих они простирались в Поволжье, в частности в Горький и Горьковскую область. Однако цели, которые преследовал Вальтер Штольц, не могли не смешить трезвого прагматика и скептика Штольце-младшего.
Представление Отто-Панкраца об оккультных способностях человека базировалось прежде всего на сказках, в которых волшебник – это волшебник всегда: постоянно, без отдыха, без перерыва на обед, вне зависимости от условий, в которые он попадет. Отто-Панкрац был органически не способен понять, что магический талант человека так же зависит от колебаний его личного настроения, состояния здоровья, магнитной деятельности Земли, солнечной активности, фаз Луны и вообще малейших изменений в окружающей среде, как и его давление, частота пульса или, к примеру, температура тела. Отто-Панкрац забывал, что даже волшебной палочкой нужно взмахнуть, чтобы заставить ее действовать!
Отсутствие какого бы то ни было духовного или физического отклика на все попытки Вальтера воззвать к неким тайным способностям пленных казалось Отто-Панкрацу вполне естественным, поскольку он в принципе не верил в наличие таких способностей, а огорчение старинного друга всего лишь забавляло, не более того.
Они c Вальтером часто спорили об этом – сначала горячо, однако со временем все более и более вяло, однако никому из них так и не удалось убедить другого в своей правоте, и это раздражало обоих. Именно в таком состоянии друзья и прибыли в Белоруссию, в так называемый лесной лагерь 352.
Горький, 1941 год
Сначала Фаину Ивановну вымыли, накормили, кое-как приодели и уложили спать в кабинете Василия Васильевича. Она была до того ошарашена разительной переменой в своей судьбе, что и слова не могла молвить, только тихонько плакала и с умилением посматривала на детей, причем старалась оказаться поближе к Саше.
Дети, однако, ее по-прежнему дичились, жались к Ольге и Тамаре, но ни о чем не спрашивали.
Когда их уложили спать и, конечно, спели «Спи, моя радость, усни», то натопили колонку для Тамары, и она надолго забралась в ванну, но сначала бросила в печку все свое белье. И вот, наконец, подруги вдвоем сели за стол.
– Слушай, знаешь, кто приезжал? – вспомнила Ольга. – Товарищ Егоров. Ну, энкавэдэшник, наш квартирант. Он в Сарове работает на каком-то номерном заводе.
– Егоров? – дрогнувшим голосом пробормотала Тамара. – Давно?
– Да в тот же день, как ты уехала. Ты утром, а он – вечером. Крестики нам всем привез. – Она показала свой. – Твой – наверху, в шкатулочке на комоде.
– Да? – переспросила Тамара с потерянным выражением. – В тот же самый день? Ну надо же…
И осеклась. Ольге показалось, что она была на грани слез.
«Очень интересно, – изумилась Ольга. – Похоже, товарищ Егоров не такой уж и бедный, как я думала… Бедными теперь можно называть товарищей Морозова и Панкратова, так, что ли?»
Тамара вдруг встала из-за стола и осторожно, чтобы не скрипнуть ступеньками и не разбудить спящих, поднялась наверх. Спустилась уже с крестиком на шее, и вид у нее был не такой несчастный, как несколько минут назад.
– А теперь расскажи, что за побродяжку ты притащила? – спросила оживленно. – Неужели хочешь ее здесь оставить?
Ольга, не вдаваясь в подробности своего знакомства с Фаиной Ивановной, рассказала, что когда-то жила у нее, а теперь привела с собой отчасти из жалости, а отчасти потому, что хотела использовать ее как няньку для детей.
– Но теперь, раз ты вернулась, нянька нам, выходит, без надобности, – закончила она.
Однако Тамара покачала головой:
– С надобностью. Мне дали один день на обустройство, то есть завтра я дома побуду, а послезавтра надо на работу выходить. И вообще… я не знаю, как и что сложится… как мы будем жить…
– Как жили, так и будем, – отмахнулась Ольга. – А на какую работу ты собралась выходить?
– На самую обыкновенную, – с вызовом ответила Тамара, почему-то отводя глаза. – Меня из Старой Пунери отпустили в обмен на то, что я кладовщицей на один склад пойду. Где-то поблизости от Московского вокзала.
– Что такое Старая Пунерь? – озадачилась Ольга. – А, ясно, это деревня, в которой ты была! И что значит – тебя отпустили? Я думала, ты приехала вместе со всеми, потому что строительство уже закончилось…
– За неделю? Закончилось? Да ты шутишь, – горестно усмехнулась Тамара. – Там еще пахать да пахать, вернее, копать да копать! Я просто не могла больше. Больше не могла!
И она расплакалась – молча, мучительно, не всхлипывая: слезы скатывались по впалым, исхудавшим щекам на шелк расписного халата, оставляя на розовой ткани некрасивые темные пятна. Неподвижное лицо Тамары выглядело пугающе – как будто плакала мертвая!
– Томочка, – с жалостью, сама едва не плача, пробормотала Ольга, – может быть, потом расскажешь, если сейчас тяжело?
– Наоборот, мне надо все скорей рассказать, – мрачно проговорила Тамара, ребром ладони смахивая слезы со щек. – Надо! Но, может быть, после того, что я расскажу, ты меня и знать не захочешь и выгонишь, поэтому я сначала поем, ладно?
Онемевшая от изумления Ольга только кивнула и машинально придвинула к Тамаре сковороду с жареной картошкой.
– Погоди! – привскочила Тамара. – Где мой вещмешок? Я же совершенно забыла! У меня тушенка есть! И еще кое-что.
– Откуда у тебя тушенка? – удивилась Ольга. – Ты что, не ела того, что из дому брала?
– Все было уничтожено в первые же дни, а это я там… заработала, – криво усмехнулась Тамара. – И еще вот, смотри!
Она каким-то хвастливым, ухарским движением выставила на стол бутылку «Киндзмараули».
Ольга недоверчиво уставилась на этикетку знаменитого грузинского «Самтреста». Про «Киндзмараули» она слышала, что это было любимое вино Сталина, но ни разу его не пробовала: Василий Васильевич предпочитал домашние наливки и настойки, которые ему присылала из города Павлова одна знакомая старушка: у нее он квартировал когда-то, работая там в укоме партии.
– Интересная деревня Старая Пунерь оказалась, как я погляжу… – пробормотала Ольга.
– Ты даже не представляешь, до какой степени, – быстро жуя, буркнула Тамара. – Откроешь бутылку, а? Штопор у нас есть? И тушенку, тушенку тоже…
Наконец вино и консервы были открыты. Ольга положила тушенку в картошку, перемешала, еще раз подогрела, разлила «Киндзмараули» по стаканам. Чокнулись.
– За твое возвращение? – предложила Ольга, но Тамара только сверкнула глазами, одним глотком осушила полстакана, зажевала кусищем тушенки, снова выпила – и отложила вилку, отставила стакан:
– Слушай теперь. Только налей еще вина… я буду пить и говорить, пить и говорить…
Ольга с опаской таращилась на нее, не зная, что и думать, но помалкивала.
– Ну, в общем, приехали мы в эту Старую Пунерь, – резко начала Тамара. – Про дорогу рассказывать не буду. Холодно, всех продуло да еще и укачало. Уж мечтали поскорей доехать, да лучше бы и не доехали. Старая Пунерь – деревня небольшая, и там уже разместили по избам мобилизованных – тех, кого раньше нас привезли. И еще там жили школьники – старшеклассники, – которые пришли из Кишкинского сельсовета. Почему-то именно так их деревня называлась, довольно страшно, да? Кишкинский сельсовет… Да Бог с ним. Короче, нам жить было негде, в домах места не нашлось, поэтому всех нас поселили в больших сараях на краю деревни, человек по двадцать пять в каждом. У нашего не было двери, представляешь? Одна только какая-то большая створка, от второй остались одни петли… Так что мы спали в наполовину открытом сарае. Хорошо хоть пол был не земляной, в дощатый, на него сена набросали – ну, мы на нем и спали вповалку. Сразу, как приехали, нас построили, разбили на бригады – почему-то по алфавиту – бригадирам выдали перловой крупы и льняного масла. Велено было каждый день оставлять в сарае дежурного, который варил бы на костре для всех общую кашу и кипятил чай. Ну и можно было есть свое, кто что привез с собой.
Мы думали, что сразу придется копать рвы вместе с теми, кто раньше приехал, однако сначала нам выдали не лопаты, а пилы и топоры. Оказывается, все эти рвы и окопы нужно было укреплять деревянными стойками. Вбивать их в землю и прикапывать. А то, что было заготовлено, уже кончилось. Так что в первый же день нас повели в лес, причем довольно далеко от деревни. Лес такой странный был: березки и осинки в сырых, заболоченных местах. До нас тут уже кто-то потрудился, оказывается: в глубине леса были навалены распиленные чурбаны, так что первое время мы просто выстраивались длинными цепочками, в два ряда, и передавали друг другу эти чурбаны из глубины леса к дороге, где их грузили на подводы. Эта работа оказалась не такой уж трудной, только ноги все время мокли, мерзли и ужасно хотелось есть. Утром и вечером мы ели перловую кашу, а днем – только хлеб. Его выдавали в день по шестьсот граммов – черного, сырого, тяжелого, с примесью картофельной кожуры и мякины. Гадость редкая…
Тамара с отвращением передернулась, выпила еще вина и вдруг улыбнулась:
– А иногда казалось, что ничего вкуснее этого хлеба я в жизни не ела, настолько живот подводило! Ну вот, значит, за пару дней мы перетаскали все чурбаны, и нас поставили на валку леса. Это оказалась целая наука! Надо сначала топором подрубать дерево под комель… Ты знаешь, что такое комель?
Ольга отрицательно покачала головой.
– Комель – это самая толстая часть ствола совсем рядом с корнем, вернее, над ним, – с умным видом пояснила Тамара. – В общем, надо подрубить дерево под комель, причем с той стороны, где листвы больше, а потом зайти с противоположной стороны и пилить ствол такой большой двуручной пилой. С легким наклоном вниз, что характерно! Пила называется, как выяснилось, лучковая. Ну, это ты, конечно, знаешь, потому что такая пила у нас в сарайчике висит на стенке. Я думала раньше, такими только дрова пилят, но, оказывается, и деревья! И ты знаешь, это на самом деле очень трудная работа. Эти пилы то заедает, то они тупятся, то в стволе застревают – хоть караул кричи. А у нас же нормы: пока не свалим сколько положено, не уйдем. Помню, первой мы кое-как спилили толстенную осину, уселись на нее отдохнуть и вдруг заметили, что срез ее пахнет яблоками… Вся бригада приходила нюхать. Кажется, это был единственный светлый момент, который я могу вспомнить…
Тамара глотнула еще вина, зажмурилась, потом открыла глаза, заплывающие слезами, и продолжала:
– И надо было не просто свалить дерево, но потом еще и ветки с него обрубить! Самое ужасное, что нам забыли объяснить, как это делать правильно: стоя по другую сторону ствола. Я же говорю, целая наука! Одна девушка, Галя ее звали, рубанула неправильно и чуть не отсекла себе ногу. Потеряла много крови… Я, конечно, как это увидела, сразу в обморок шлепнулась, так что с нами двумя пришлось нашим товаркам возиться. К счастью, там оказалась одна женщина после медицинских курсов, она все правильно Гале перевязала. Потом побежали к трактору, который таскал все эти срубленные стволы, и он отвез Галю в деревню. Оттуда ее в райцентр отправили, в Дальнее Константиново, в больницу. Но все равно она много крови потеряла – даже не знаю, как там ее дела, выживет ли вообще… Вот сейчас, за этим столом, я могу за нее беспокоиться, а тогда, честно тебе скажу, позавидовала ей. Подумала: да я на все готова, только бы отсюда исчезнуть, избавиться от этой безумной работы, от вечной голодовки, от того, что ноги не просушить и не согреть… В нормальной жизни я бы уже пять раз с воспалением легких свалилась, а там, знаешь, даже не чихала ни разу. Что-то невероятное!
– Да почему невероятное? – тихонько перебила Ольга. – Вася мне про то же самое писал. Мол, раньше, чуть что, сразу заболевал, а на фронте постоянно в холоде да на сырой воде, и ничего, как об стенку горох.
– Как об стенку горох… – задумчиво повторила Тамара. – Так, да не так! Все-таки Вася твой – он мужчина, солдат, у него есть чувство долга, а я… а мне… а мне ну никак в толк было не взять, почему, ну почему наша армия так отступает, почему женщины должны своими костями мостить путь фашистским танкам? Вдруг они прорвутся? А там, на том направлении, даже никаких воинских частей поблизости не было, чтобы нас защитить…
«Меньше чем в двухстах километрах от южной границы области находится вторая танковая группа Гудериана. Насколько задержат танки эти валы, брустверы, окопы, которые будут вырыты или насыпаны вручную женщинами и детьми? Да и даже мужчинами, которых заберут с оборонных заводов на несколько недель? Если что, по их костям танки пройдут – и даже не заметят этого!» – вспомнила Ольга слова Федора Федоровича и, как тогда, снова содрогнулась.
Какой же это ужас – каждый день ощущать страх смерти, но понимать, что деваться некуда! Просто некуда… Потому что все для фронта, все для победы. Но, похоже, Тамару это не очень утешало и вдохновляло. А напомнить ей, что все это строилось для защиты таких же детей, как Сашка и Женя, язык не поворачивается. Сама-то Ольга на этом строительстве не была, она оставалась на относительно спокойной работе, в относительно спокойной обстановке… Так что ей только оставалось, что сидеть и молча слушать Тамару, которая все более взволнованно продолжала свой рассказ:
– А второго ноября нас перевели уже собственно на строительство. Оказывается, еще до нашего приезда здесь поработали взрывники, так что надо было выкидывать землю из образовавшихся воронок и насыпать валы. Это было очень трудно, мучительно трудно! Целую лопату сырой земли не мог поднять никто, тем более, конечно, школьники, поэтому дело шло очень медленно. Главным на строительстве были даже не инженеры, они все молчали в тряпочку, а особист какой-то. Мы его звали между собой надсмотрщиком, до того он был злобный. Все время кричал про законы военного времени, нормы и саботаж. Как будто не видел, как мы надрываемся, в какой грязи живем, как падаем почти без памяти, придя с укреплений в свой сарай, где было так холодно, так невыносимо холодно, Оля! Просушить мокрые ботинки и носки было негде. Мы уже не расползались по углам, а жались друг к дружке как можно плотнее. Про уборные и все, что с этим связано, я тебе даже рассказывать не буду! Но потом выяснилось, что самое страшное еще впереди. И уборные по сравнению с этим – просто ничто… В ночь на пятое ноября в той стороне, где Горький, занялось вдруг огромное зарево. Ночь была удивительно ясная, и казалось, что горит совсем близко! Длилось это примерно час, потом зарево стало угасать и настала такая темнота, что в трех шагах ничего не было видно! Мы, все с перебулгаченными нервами, разошлись хоть немного поспать, но спать никто не мог, потому что целую ночь слышался гул самолетов, летающих над деревней. Если бы ты знала, какой это был страх – тупой, покорный страх! Я это уже пережила в Москве во время налетов. Вся душа в узел завязывается, тошнит, слезы сами по себе льются… Страшно, словом. Мы догадались, что зарево над Горьким полыхало потому, что город бомбили. Думали, что, возможно, сейчас начнут бомбить нас, и лежали тихо, буквально не дыша, как будто надеялись, что эти летучие гады нас не заметят, не тронут, если мы затаимся. Нас не тронули… Но когда утром поднялись и потащились на стройку, то увидели, что народу осталось гораздо меньше, школьников вообще нет, а земля вокруг покрыта листовками. Их было так много… Мне показалось, что ночью выпал снег – такое все было белое! Эти листовки были разбросаны с немецких самолетов. И на всех напечатано одно и то же: «Если вы завтра и послезавтра (т. е. 6 и 7 ноября) выйдете на рытье окопов, мы вас разбомбим». Оказывается, еще раньше такие листовки разбросали по другим деревням, и родители школьников из Кишкинского сельсовета ночью пришли за своими детьми и увели их домой. Наш особист-надсмотрщик буквально ополоумел от ярости. Велел нам работать, но сначала собрать все листовки и сжечь на дне рвов. А сам куда-то уехал. Пока мы работали, прибежала из конторы телефонистка – даже в этой Старой Пунери есть телефон, оказывается! – и сказала, что Горький бомбили, что больше всего пострадали автозавод и завод имени Ленина. И сейчас город снова бомбят… Мы стоим и молча друг на друга смотрим. Страшное такое молчание. У меня даже сердце засбоило… Что там в Горьком, как там наш дом, вы с детишками… И все так тоже думали. Ведь даже те, кто жил в верхней части города, как я, хоть сначала и вздохнули облегченно, что наши районы не тронули, все равно не могли быть уверены, что сейчас на их дома бомбы не падают. Бомбили же завод имени Ленина, а он тоже в верхней части! Причем нам ведь никто не скажет ничего про наши семьи – живы, попали под бомбежку, что, как… Может быть, вы тут уже погибли, а я про это даже не узнаю… Или узнаю где-нибудь в декабре – нам говорили, что до середины декабря будем работать – когда вернусь уже на пепелище. Если, конечно, сама тут не подохну от мороза или под такими же бомбами… Так что да, мы все поверили листовкам! И я поняла, что больше на стройке не останусь. Ни дня. Сил моих нет! Уйду пешком, ничего. Буду проситься на попутные машины. А там будь что будет.
Тамара тяжело вздохнула, жалко улыбнулась, глядя на Ольгу, и объявила:
– В общем, я оттуда ушла.
Из записок Грозы
Мне рассказали, что эта изба некогда принадлежала давно умершим родителям Гедеона и Анюты, брат и сестра в ней выросли, поэтому, хоть Гедеон монашествовал в Сарове, а Анюта готовилась принять постриг в Дивееве, они часто здесь бывали и поддерживали порядок, какой велся при покойных матери и отце. Дядя Коля, вернее, Николай Дмитриевич Матвеев, приходился Гедеону с Анютой троюродным дядькой с материнской стороны. Место его службы я почти угадал. Он оказался уполномоченным Пензенского ОГПУ по Краснослободскому уезду, ранее называвшемуся уездом Темниковским. Теперь, после недавней административной реформы, уезд отошел к Пензенской губернии. Матвеев всегда заботился о племянниках, ведь они были у него единственными родственниками, однако в гости к ним сейчас он пришел вовсе не для того, чтобы их навестить и поговорить о житье-бытье. Его волновало то же, что и меня, что и всех: судьба святых останков.
Целительной силе, которую продолжал излучать Саровский Святой даже после кончины, Матвеев был обязан жизнью и здоровьем. Его матушка принесла безнадежно больного единственного сына, дни которого были сочтены, на могилу праведника, – и мальчик на глазах ожил. С тех пор, как бы ни изощрялась над ним судьба, на какие бы праведные или неправедные пути ни заводила, он не забывал своего долга перед преподобным отцом Серафимом. В 1920 году Матвеев служил в одном из отрядов, который сдерживал антоновский мятеж, однако не сомневался: если бы святые мощи были тогда уничтожены, он повернул бы своих людей против власти и присоединился бы к восставшим. Теперь, узнав о предстоящем закрытии Саровского и Дивеевского монастырей и твердом намерении властей увезти отсюда святые останки, он приложил все силы, чтобы войти в состав комиссии и хоть как-то повлиять на ее действия. Однако здесь он оказался бессилен: решение, с которым прибыли в Саров члены комиссии, принималось в Москве, и пензенским уполномоченным предстояло его всего лишь выполнять.
– Мало ли что они там решили! – заявил Гедеон с мрачным, непоколебимым спокойствием. – Не знаю, как там сестры в Дивееве поступят, но братия из монастыря не уйдет. У нас у всех отдельные кельи с выходами, свои ключи. Сегодня выставят нас, а завтра мы вернемся и запремся. Поди-ка нас выгони!
– Рано или поздно властям ваше упорство надоест, сюда войска пригонят и выгонят всех так или иначе, – резонно возразил Матвеев. – Да еще и постреляют.
– Неужто руку поднимут на святую братию? – растерянно спросил Гедеон.
Матвеев только вздохнул, взглянув на него с сожалением:
– Спроси об этом патриарха Тихона.
– Или самого святого, – подхватила Анюта. – Неужто забыл, как тогда в двадцатом году все косточки праведника перебирали да на бумажке описывали?
– Эх, согрешил перед ним отец Маркеллин, – горестно вздохнул Гедеон. – Говорил ему архиепископ Зиновий, чтобы выкрал святые останки да скрылся с ними на Кавказ, а он отказался. Дескать, столько лет он состоит гробным монахом при святых мощах, столько видел от них чудес, что уверен: преподобный наш батюшка себя в обиду не даст. Теперь его, за этот отказ, гробным к мощам Марка-молчальника перевели. Вместо него отец Киприан за святыми косточками приглядывает.
– Ну что же, – задумчиво проговорила Анюта, – чудес отец Маркеллин и впрямь немало видывал. Вот ножные косточки праведника Саровского, как известно, облачены в туфли парчовые, и туфли эти иногда оказывались в песке, так что приходилось их обтирать.
– Архиепископ Зиновий дело говорил, – сказал я решительно. – Единственный способ не дать увезти мощи батюшки Серафима в Москву или в Пензу – это и в самом деле выкрасть их. Однако удачный момент упущен, сейчас это трудней будет устроить, чем раньше. Поэтому, прежде чем действовать, нужно все хорошо обдумать.
– Как же ты их выкрадешь? – уставился на меня Гедеон. – Мыслимо ли такое?!
– Кругом нагнано красноармейцев, милиции! Как заметят исчезновение, погоня такая будет, что не уйдешь, – подхватил Матвеев.
Я не стал скрывать, что кое-какие планы у меня имелись. В дорогу я взял с собой заметки Артемьева и не раз перечитывал их – так часто, что многие страницы знал наизусть. Например, вот эту, о часовенке, которая стояла неподалеку от южного фасада Успенского собора в Сарове:
«Она воздвигнута над местом первоначального упокоения святого. Незадолго до того, как преставиться, он сам указал место своего будущего погребения – рядом с могилой схимонаха Марка-молчальника. Так его потому прозвали, что говорил он крайне редко. Если о чем спрашивали, то писал ответы углем на стене или палочкой на песке. За то его и называли Марк-молчальник. Только немногие из монашеской братии удостаивались его беседы, среди них был и батюшка наш, Саровский Святой. Он считал схимонаха Марка своим наставником, поэтому просил похоронить себя рядом с ним. И даже камень сам принес и рядом с его могилой положил. Так он в земле и покоится до сих пор, Марк-молчальник. В старинные времена все саровские церкви были подземными ходами соединены, и гробные монахи уверяют, будто святые хаживают друг к другу…»
Я, осторожно подбирая слова, изложил то, что считал нужным сделать.
Анюта растерянно взглянула на меня, но тотчас вновь опустила ресницы.
Гедеон и Матвеев посмотрели друг на друга, потом уставились на меня. Лица их вытянулись, глаза округлились от изумления.
Так… Понятно. Одобрения мой план у них не встретил.
– А вы что предлагаете? – спросил я не без раздражения.
Эти двое снова переглянулись.
– Так ведь головы полетят… – нерешительно пробормотал Матвеев.
– Если хорошо все продумать и аккуратно сделать, никто ничего не заподозрит, – ответил я. – И все головы на плечах останутся.
Опять воцарилось молчание.
– Святотатство это, – выдавил, наконец, Гедеон. – Сущее святотатство! Грех!
– Святотатство и грех – это то, что завтра приезжие губернские партийные чиновники сотворят, – резко ответил я. – Желаете посмотреть, как святые останки на ваших глазах бросят в костер или на потеху «обновленцам» увезут?
Гедеон встрепенулся было возмущенно, однако глянул на угрюмо задумавшегося Матвеева – и ничего не сказал.
Они боялись. То ли и впрямь святотатства боялись, то ли так сильно рисковать не хотели…
– Ладно, – сказал я и поднялся из-за стола. – Вы подумайте над тем, что я сказал. Если сами чего-то еще сообразите, расскажете. До вечера у нас время есть, но потом уже поздно будет. А я пока пойду поищу, где ночевать буду.
– Как это где? – недовольно проговорил Гедеон. – Здесь и заночуешь. Коли мы на такое дело решимся, надо поближе друг к дружке держаться, да от властей лучше оставаться в стороне. Не набегаешься, чай, за тобой в странноприимный дом! Довольно с нас, что дядя Коля, по должности своей, должен там поселиться, чтобы с прочим начальством рядом быть. А тебе у нас хорошо будет.
– Согласен, – кивнул я. – Останусь. Но сейчас все равно хочу пройтись, осмотреться в Сарове. А вам втроем надо мое предложение обдумать.
– Пускай вдвоем думают, – выскользнула из-за стола Анюта. – Я с тобой пойду.
Она сунула ноги в валеночки с галошами, какие здесь носили в оттепель и распутицу все местные жители. Набросила кожушок и накинула на голову платок, мигом состаривший ее лет на десять. Я надел сапоги, накинул свой тулупчик. И мы с Анютой, спустившись с крыльца, неспешно пошли по городку.
Белоруссия, Масюковщина, 1941 год
Лагерь номер 352 «Масюковщина» для советских военнопленных был организован в августе сорок первого возле деревни, которая так и называлась – Масюковщина. Находилась она неподалеку от Минска. Некогда на этом месте располагался военный городок кавалерийской части на девять с половиной тысяч военнослужащих. При наступлении фашисты ее сильно разбомбили, из тридцати сохранилась двадцать одна казарма, практически все из которых были в полуразрушенном состоянии. В них и расселяли военнопленных, которых доставляли с самых разных участков советско-германского фронта. В самой большой казарме устроили так называемый лазарет, в котором, впрочем, больных и раненых не лечили, а помогали им умирать.
Лагерь обнесли тремя рядами колючей проволоки, укрепленной на трехметровых бетонных столбах, и обтянули электрическими проводами, по которым ночами пропускали ток. На вышках размещались пулеметчики, лагерь по периметру патрулировали автоматчики с собаками. Всего охрана включала 135 человек – 15 внешних постов, 29 внутренних.
В каждом бараке помещалось по четыреста-пятьсот человек, разделенных по национальному признаку. Были бараки русских, украинцев, евреев, выходцев из Средней Азии или Кавказа. Тех, кто попадал в плен без документов и не мог подтвердить ни свое имя, ни воинское звание, ни национальность, держали отдельно. Когда таких пленных становилось слишком много, их расстреливали, отведя недалеко от лагеря: или на кладбище в соседней деревеньке Гнилище, или поставив на край ближайшего оврага, или просто заставив лечь в придорожную канаву.
Ромашов и Андреянов, которые были взяты в плен без документов, попали как раз в этот барак. И здесь, в «Масюковщине», долгая дорога в лагерь, которая раньше казалась непрекращающимся ужасом, стала вспоминаться им чуть ли не как увеселительная прогулка!
Ну да, они шли под охраной автоматчиков и сторожевых собак по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, от рассвета до темноты. Однако через каждый час позволялось пять минут отдыха, а в полдень устраивали обед. В первый и второй день пути пленным дали по полкилограмма хлеба. На третий день каждому отмерили по литровому черпаку подсолнуховых семечек. А потом охрана колонны оцепила изрядную часть несжатого пшеничного поля со словами: «Рвите, кто сколько хотите, колосьев, в пути будете есть свою русскую пшеницу. Мы не ждали, что вы будете сдаваться в таком количестве, поэтому припасов на всех не хватает. Вам еще повезло, что такой богатый урожай!»
Да, им повезло. Пшеницу сильно примяло дождями, однако эти дни стояли солнечные, и она уже немного подсохла.
Ромашов и Андреянов были всецело заняты тем, чтобы наесться, не забив горло остью, и запастись зерном на дорогу, однако то с одной, то с другой стороны иногда слышалась стрельба и лай собак: кто-то из пленных пытался сбежать, но заканчивал свой жизненный путь на этом потемневшем от дождей пшеничном поле…
Колонна редела не только потому, что многие пленные пытались бежать. Расстреливали также и тех, кто выбивался из сил, ослабевал до такой степени, что падал – и больше не мог идти, даже если его поддерживали соседи по шеренге.
Однажды какой-то пленный вдруг выбежал из колонны, разодрал на груди рубашку и закричал: «На! Стреляй, гад! Пусть я умру здесь, на своей земле, в России, но не буду рабом в вашей фашистской Германии!»
Автоматная очередь – и человек упал на землю.
– Самоубийца! – пробормотал Андреянов. – Хлюпик. Неврастеник. Горя не видел. Выбрал жизнь – так держись за нее!
Ромашов поглядел на него искоса. Его изумляла крепость этого внешне такого обычного человека. Ведь у Андреянова еще даже рана на плече не зажила: кровоточила, повязка присохла к ней, а заново перевязать рану было нечем. А он заставлял себя терпеть даже не ради мести Ольге Зиминой. Сейчас эти планы как бы отступили, стушевались. Андреянов выживал просто ради того, чтобы выжить. В этом желании жить он и черпал силы.
Сам-то Ромашов знал наверняка: если бы не тот невероятный заряд энергии, который он получил от убитого Панкратова и который исцелил его и поддерживал до сих пор, он бы не вынес тягот пути – упал бы где-нибудь на обочине и уже не поднялся, даже почувствовав, как ствол автомата упирается ему в затылок и как рука палача начинает медленно давить на гашетку.
Потом колонна оказалась в большом пересыльном лагере на окраине Кременчуга, а оттуда, после дня передышки, направилась в «Масюковщину». И вот тут-то они поняли, что это был не тяжелый, порою мучительный путь, а почти увеселительная прогулка!
На пересылке в тот день не оказалось воды, поэтому пленным не устроили ни бани, ни прожарки белья и одежды. Так они и пришли в «Масюковщину», однако и здесь никто не собирался им проводить ни мытья, ни санобработки. Для тех почти семи тысяч бывших красноармейцев, которых пригнали сюда осенью сорок первого года умирать, чистота считалась избыточной роскошью. Они мылись в холодной грязной воде, которая едва текла из проржавевших баков. Стирать было негде и нечем. Да и незачем, поскольку мокрое успевало промерзнуть, а не высохнуть.
Людей держали впроголодь, в неотапливаемых, продуваемых насквозь бараках с зарешеченными окнами без стекол. Потолки местами были проломлены. Раз в день давали еду – жидкую похлебку и кусочек хлеба.
Ромашов всякий раз мысленно благодарил Андреянова, который подобрал возле полкового медпункта две консервные банки. Здесь это было сокровище, ведь котелков и ложек пленным не давали. У многих были только жалкие черепки битой посуды.
Их обладатели умирали первыми.
Умирали и те, кого охране взбредало в голову выпороть: нагайками, дубинками, шомполами, плетками из проволоки. Или просто застрелить. Чтобы оказаться жертвой, вовсе не требовалось проявлять неповиновение. Достаточно было просто пройти по лагерю в ту минуту, когда охранникам взбредало в голову пострелять или просто физически размяться.
Впрочем, охранники не считали, что зверствуют, поскольку всего лишь досконально следовали специальному секретному «Распоряжению об обращении с советскими военнопленными» от 8 сентября 1941 года. В этом документе были такие слова:
«Большевизм является смертельным врагом национал-социалистической Германии. Впервые перед германским солдатом стоит противник, обученный не только в военном, но и в политическом смысле, в духе разрушающего большевизма. Поэтому большевистский солдат потерял всякое право претендовать на обращение с ним, как с честным солдатом, в соответствии с Женевской конвенцией.
Поэтому вполне соответствует точке зрения и достоинству германских вооруженных сил, чтобы каждый немецкий солдат проводил бы резкую грань между собой и советским военнопленным. Самым строгим образом следует избегать всякого сочувствия, а тем более поддержки. Неповиновение, активное и пассивное сопротивление должны быть немедленно и полностью устранены с помощью оружия (штык, приклад и огнестрельное оружие). По совершающим побег военнопленным следует стрелять немедленно, без предупредительного оклика. Не следует производить предупредительных выстрелов».
Вот охранники и лютовали, исполняя служебный долг…
Поскольку узников не мыли, у них довольно скоро завелись вши, начался сыпной тиф, а от грязи – дизентерия. Ни один пленный не имел права подойти к немцу ближе чем на полтора-два метра. Охранники очень боялись заразиться сыпным тифом. В руках у них всегда была или кожаная плетка, или палка. Если кто-то из пленных оказывался ближе положенного расстояния, раздавался окрик: «Weg!», а потом следовали удары или сразу выстрел.
… – Ну что? – спросил однажды Ромашов Андреянова. – Где лучше было, в нашем лагере или здесь?
– Да уж, – угрюмо протянул тот. – Такого дерьма небось даже на Соловках не знали.
– А кто говорил, что надо сдаться?
– Мало ли что я говорил! – буркнул Андреянов. – Может, и передумал бы, если бы не появился тот зольдат.
– Да, передумать было некогда.
Они лежали в бараке на нарах, тесно прижавшись друг к другу. Отношения, которые сложились между ними, были не братскими и не дружескими. Просто эти два человеческих организма сочли, что вместе выживать легче. Хотя бы потому, что теплее ночью.
– Братья, позвольте погреться рядом, – раздался вдруг чуть слышный шепот. – Христа ради, во имя батюшки Саровского Святого! Братья… замерзаю…
Ромашов поднял голову, вгляделся в темноту.
Какой-то заморыш в куцей, рваной, вдобавок обгорелой шинели стоял на коленях рядом с их нарами. Голова его дрожала, сотрясалось и все тело.
– Иди отсюда, – буркнул Андреянов. – Тебя колотит. У тебя тиф. Ты на тот свет собрался и нас хочешь с собой позвать, что ли? Иди отсюда! А не то…
Он размахнулся, готовясь ударить.
– Погоди, – сказал Ромашов, приподнимаясь и всматриваясь в лихорадочно блестящие глаза человека, стоящего на коленях рядом с их нарами.
Здесь, в лагере, он несколько раз видел этого угрюмого парня, который был настолько отрешен от мира, что казался почти безумным. Чаще всего он сидел, забившись в какой-нибудь угол, бездумно глядя в небо и быстро шевеля губами. Этот человек напоминал Ромашову его сотоварищей по несчастью из больницы имени Кащенко, поэтому Ромашов старался держаться от него подальше, но однажды случайно уловил лихорадочный, захлебывающийся шепот:
– О великий угодниче Божий, преподобне и богоносне отче наш, Саровский Святой! Призри от горния славы на нас, смиренных и немощных, обремененных грехами многими, твоея помощи и утешения просящих!..
Так, значит, понял тогда Ромашов, парень не заговаривался, как сумасшедший, – он просто молился.
Ромашов всегда был далек от религии – тем паче православной, хотя и его опекуны в Гельсингфорсе, у которых он жил еще в раннем детстве, после смерти родителей, исповедовали не лютеранскую веру, а православную, ну и Трапезников, конечно, был православным. Ромашов не знал, какому такому Саровскому Святому молился странный лагерник, чем был знаменит этот святой, однако почувствовал странное волнение, природы которого не понимал. Он не хотел искать утешения в молитве, он не собирался возложить свои надежды на далекого и равнодушного Всевышнего, однако эти слова – Саровский Святой – словно бы напомнили ему что-то.
Ромашов попытался вспомнить, что для него могло быть связано с этим именем, но никак не мог, напрягал память изо всех сил, и наконец где-то вдалеке, на обочине полузабытого, возник Виктор Степанович Артемьев – нахмуренный, обозленный, изможденный, изглоданный болезнью, – который говорит Бокию: «Даже если для вас мощи Саровского Святого – только лишь еще один экспонат для вашей кунсткамеры, вы должны сделать все, чтобы они не пропали! Может быть, когда-нибудь история помянет вас добрым словом только за это!»
Тогда блеклое воспоминание мелькнуло – и исчезло, потому что поблизости загрохотала рельса, подвешенная посреди лагеря как некое подобие сигнального колокола, и этот грохот был сигналом к началу раздачи обеда. Но бежать за едой было еще рано – их барак получал пропитание последним. Так что впереди еще около часа томительного ожидания…
Тем не менее Ромашов встрепенулся, вскочил. Эти сто граммов хлеба и два черпака жидкой перловой похлебки, в которые «для густоты» добавлена была солома, значили для него куда больше, чем все прочее, поэтому Ромашов мигом забыл и об Артемьеве, и о пленном, молившемся неизвестно кому, однако сейчас узнал его – и вспомнил его молитву неведомому Саровскому Святому.
– Давай залезай сюда, – сказал Ромашов. – Подвинься, Андреянов. Вместе теплей, сам знаешь.
Как ни странно, Андреянов не стал спорить, только пробурчал устало:
– Только уговор такой: я с ним рядом не лягу. Может, хоть не сразу заражусь, хоть лишний денек еще поживу.
Ромашов не возражал. Ему очень хотелось поговорить с незнакомым пленным и расспросить, кто такой этот Саровский Святой.
Когда угнездились, прижавшись друг к дружке, шепнул:
– Ты монах?
– Да, – слабо выдохнул тот – и немедленно затих, уронив голову на локоть, единственную подушку из всех, которые были доступны пленным.
Уснул. Согрелся, значит.
– Монах, не монах… Что, исповедаться решил? – сердито проворчал Андреянов, ткнув Ромашова в бок. – Спи, не мешай!
И Ромашов тоже притих, решив при возможности непременно поговорить с монахом.
Если, конечно, оба они дождутся этой самой возможности, если доживут – ведь смерть могла наступить здесь каждый миг…
Закрыв глаза, Ромашов задумался о том, надолго ли хватит у него сил, полученных от Панкратова. Люди мерли один за другим, каждый день из лагеря выволакивали чуть ли не по двести трупов, и то, что они с Андреяновым еще оставались живы, можно было считать чудом. Андреянов держался только привычкой к выживанию, приобретенной в лагере и еще не утраченной.
Между прочим, рана его, вопреки всему, зажила. Когда отсохла и отвалилась перевязочная тряпка, стало видно, что рана хорошенько затянулась. Разглядывая ее, Андреянов хвастался, что на нем все и всегда заживало как на собаке, однако Ромашов подозревал, что Андреянов, сам того не ведя, отнимает у него часть силы и здоровья, полученных от Панкратова и Ольги Васильевой.
Но кое-что у Ромашова еще оставалось… А главное, что держало его на плаву, – это было страстное желание найти детей Грозы!
Однако вовсе не для того, чтобы с их помощью реабилитироваться в глазах начальства и восстановить свою служебную репутацию, даже, может быть, получить какую-то награду! Теперь Ромашову стала совершенно безразлична служебная репутация. О какой службе можно думать, находясь в плену и каждый день ожидая не понижения в звании или даже разжалования, а самой элементарной смерти? У него очень мало шансов вернуться в Москву, войти в здание на Лубянке и, вскинув руку к козырьку, лихо отрапортовать о выполнении задания. Фактически этих шансов и вовсе нет. Вдобавок само это задание – найти детей Грозы – давали Ромашову люди, которых уже давно нет в живых. Совершенно неведомо, кто теперь руководит Спецотделом и вообще существует ли еще сам Спецотдел. Будет очень весело, если Ромашов, рискуя жизнью, приложив множество усилий, найдет детей Грозы, предъявит их начальству НКВД, а встретит в ответ – при самом лучшем исходе дела! – равнодушие и недоумение. А ведь можно и вновь к Кащенко угодить за такое служебное усердие… Хотя больница ведь эвакуирована. Куда теперь девают психов? Может быть, сразу ставят к стенке, чтобы и сами не мучились, и других не мучили? Что ж, всякое возможно!
Нет, не ради выполнения задания будет Ромашов искать детей Грозы. Он найдет их, чтобы убить! И месть старому врагу тут ни при чем, потому что отнимать жизни у детей, чтобы отомстить их давно мертвому, давно истлевшему в земле отцу, – это бессмысленно, глупо, даже смешно. А вот напитаться живой энергией этих мальчика и девочки, унаследовавших хотя бы малую толику невероятных способностей своих родителей, – ради этой цели стоило бы трудиться и даже рисковать жизнью.
Ромашов горько усмехнулся, уткнувшись в грязный рукав шинели.
Неужели он, Пейвэ Мец, сделался всего лишь вампиром, вурдалаком, упырем, весь дар которого состоит лишь в том, чтобы напитываться жизненной силой умирающих? Так вот к чему он пришел за сорок лет своей жизни! Вот чему научился! Вот что приобрел!
Приобрел? Да он растерял все, что возможно было растерять!
Телепатических способностей в себе Ромашов больше не находил, как ни старался снова и снова их отыскать и пробудить. Не то они затаились до поры до времени, не то исчезли совсем. А быть может (это не единожды приходило в голову Ромашову, вселяя в него надежду!), они воскреснут, когда рядом окажется человек, способный принять его мысленные посылы: медиум. Вот с Люсей у него все получилось, потому что она и сама была прирожденным медиумом и прирожденным индуктором, не осознающим своих возможностей – невеликих, однако усиливающих возможности Ромашова. Она оказалась тем кресалом, по которому Ромашов чиркнул своим кремнем, чтобы вышибить искру невероятного.
То-то и в постели рядом с Люсей он сам себя не узнавал… Хотя, возможно, тогда сил ему придал застарелый плотский голод. Однако хотелось думать иначе.
Ромашов верил, всей душой, всем существом своим призывал себя верить, что его талант воскреснет, когда в этом случится судьбоносная надобность. В конце концов, такое с ним уже бывало, и не раз. Вот окажется рядом то самое кресало…
Вопрос только в том, когда оно окажется рядом?! Раньше у него было время ждать. Сейчас – не было. Он мог умереть прежде, чем случится счастливая встреча.
Эта мысль исполнила душу таким отчаянием, что Ромашов почувствовал, как слезы вдруг потекли из глаз.
Каждый день может стать для него последним, а он, проснувшись, и не узнает, что именно сегодня не доживет до вечера. Эх, если бы хоть одним глазком заглянуть в будущее!
Да какое у него будущее? Что он может увидеть в провидческом сне? Смерть от тифа, от голода? Или от пули охранника? Это было бы самым лучшим.
И Ромашов вдруг твердо решил, что, когда окончательно обессилеет, когда поймет, что осталось ему только подыхать в тифу или в дизентерийном зловонии, он бросится на какого-нибудь охранника, чтобы тот его застрелил и этим пресек мучения. Хотя охранник ведь может пожалеть на него пулю и забить до смерти прикладом или палкой, что тоже мучительно…
Размышляя об этом и пытаясь выбрать ту смерть, которая была бы для него предпочтительней, словно это было лакомое блюдо, которое можно заказать в чудовищном меню некоего инфернального ресторана, Ромашов чуть не уснул. Но раздался новый удар в рельсу – и в бараке послышались окрики и началась возня – пора было отправляться получать похлебку.
Горький, 1941 год
… – Ушла?! – дрогнувшим голосом повторила Ольга.
Тамара кивнула и продолжала рассказывать, глядя исподлобья, затравленно:
– Ну да. Взяла свой вещмешок – и потопала по дороге. Наверное, надо было через лес продираться, да я боялась заблудиться. Но все равно заблудилась. Шла наугад, туда, где должен быть, как мне казалось, Горький. Скоро очень устала, голова разболелась. И вдруг меня обгоняет «эмка». Останавливается, с заднего сиденья высовывается мужчина лет сорока в штатском и спрашивает:
– Девушка, вы куда направляетесь? Может быть, вас подвезти?
Я растерялась, молчу, а он симпатичный такой, улыбается:
– Мы в Горький едем, нам не по пути?
Тут я, дурища, обрадовалась и говорю:
– Да, я в Горький хочу добраться. Подвезите. Только у меня денег нет.
– Да ладно, – отвечает он, – такую красоту подвезти – это уже награда.
Мне бы подумать, ну какую такую красоту он разглядел в моей немытой физиономии, но я по привычке перышки сразу распустила, глазками заиграла – и села на заднее сиденье. И только сейчас разглядела, что впереди сидит какой-то военный со «шпалой». Капитан, значит. Но я особо не забеспокоилась: мало ли кто по дорогам мотается и по какой надобности, все-таки война. Едем; штатский рассказал, что ездил навестить мать, которая живет в Дальнем Константинове, теперь возвращается в Горький, а по пути вот подвозит товарища капитана, который едет исполнять свои служебные обязанности. И меня расспрашивает, кто я и что. Я отвечаю, что была на строительстве укреплений, но меня отпустили в связи с болезнью, ну, всякое такое болтаю. Этот штатский меня прямо жрет глазами, а капитан сидит себе да помалкивает, только в зеркальце заднего вида иногда косится. И я ничего, никакой опасности не ощутила, балда!
Тамара вдруг с такой яростью стукнула себя по лбу, что резко покачнулась на табурете и упала бы вместе с ним, если бы Ольга не оказалась проворней и не успела ее подхватить:
– Том, да ты что?! Ты так убьешься!
– Голова закружилась, – пробормотала Тамара, цепляясь за подругу и пытаясь встать. – Дурная моя голова. И пить я не люблю и совсем не умею, а тут второй день подряд.
– Второй день подряд? – повторила Ольга.
– Да, – буркнула Тамара. – Вчера это была водка. Все, я больше не могу, мне надо лечь. Все плывет перед глазами. Сил нет. Я завтра расскажу.
– Хорошо-хорошо, – успокаивающе забормотала Ольга. – Пойдем, я помогу тебе лечь.
– А ты меня одеяльцем укроешь, как будто я маленькая девочка, а ты моя мама? – капризно спросила Тамара.
– Господи, Томка, ну что ты несешь! – рассердилась Ольга. – Какая я тебе мама?
– Знаю, знаю, что ты не моя, а Женькина мама! – Тамара, сердито оттолкнув ее, ввалилась в туалет, вскоре вышла и, продолжая отталкивать Ольгу, норовившую ее поддержать, потащилась вверх по лестнице, однако посредине споткнулась и неуклюже села, почти свалилась на ступеньки.
– Нет, я расскажу тебе про все это сегодня. Я спать не смогу, если с себя это не сброшу. Хотя какого черта я сброшу, если я теперь с ними работать буду?
– С кем? – прошептала Ольга, чувствуя, как холодеют руки от внезапной догадки. – Тебя что, завербовали в НКВД? В осведомительницы?!
– В том числе, – кивнула Тамара. – А также в любовницы начальника склада Бориса Борисовича Лозикова.
– Господи… – Ольга тяжело оперлась на перила, но Тамара дернула ее за подол, и она плюхнулась рядом на ступеньки.
– Короче говоря, Оля, я где-то не там повернула и топала, оказывается, не в Горький, а обратно в Старую Пунерь, – устало проговорила Тамара. – Никакого Дерсу Узалы, к чертям, из меня не вышло. Ты представляешь?! Умора… И в машине, которая меня подобрала, находился особист из Горького, который был в командировке в Дальнем Константинове и которого направили на наше строительство, на помощь нашему надсмотрщику, как не справившемуся. Школьники-то ушли со строительства? Ушли. Только они не попались по пути этому капитану. Надо же, он был в обычной военной форме, а шпала – она ведь и есть шпала. Поди знай, кто он: капитан общевойсковой или лейтенант госбезопасности… Нашивок на рукавах шинели у него не было, вот я и влипла! Когда мы приехали снова в Старую Пунерь, этот товарищ Тюленев – эта фамилия, кстати, ему совсем не подходит! Ему бы фамилия Волков подошла. Или, там, Медведев, Зверев, Хищников… – ну, он вызвал учительницу, которая была с ребятами и которая осталась на строительстве, и сказал, что дает ей сорок восемь часов сроку. Если через сорок восемь часов не вернутся сбежавшие ученики, он ее расстреляет. Из кобуры вынул наган и положил на стол, показал этой женщине, из чего расстреливать будет, потом убрал. «Все понятно?» – спрашивает. Она кивнула. «Ну, идите», – сказал Тюленев. Она выходила, не попрощавшись, придерживаясь за стену, чтобы не упасть, тихо закрыла дверь…
Тамара нервно перевела дыхание.
– А потом он снова взял пистолет и повернулся ко мне. И говорит: «А тебе я сорока восьми часов не дам. Эта баба детей распустила, но сама-то осталась. А ты ушла. Сбежала! Дезертировала с объекта государственной важности. Ты знаешь, что я могу тебя шлепнуть прямо сейчас? У меня есть на это права. Пристрелю, как врага!»
– О господи, – простонала Ольга. – Да что же это такое?!
– Вот что-то такое, – криво усмехнулась Тамара. – И я ему, главное, говорю: «Прямо здесь, в кабинете, шлепнете?» А мы разговаривали в конторе деревенской. Там все такое обшарпанное… стол колченогий, который все время ходуном ходил, вдобавок чернилами забрызганный. Посредине было большое черно-фиолетовое пятно – наверное, там целую бутылку разлили! А от этого пятна разлетелись кляксы. К одной кто-то пририсовал ручки и ножки, кривенькие такие, уродливенькие…
– Тома, – растерянно спросила Ольга, – а ты как все это разглядела?
– Не понимаешь? – взглянула на нее Тамара. – Серьезно, не понимаешь? Ну хорошо, поясню подробнее. Тюленев предложил мне выбор: или встать к стенке, чтобы он меня пристрелил прямо здесь, или повернуться к столу, облокотиться на него, задрать юбку и снять штаны. Только не спрашивай, зачем! – сорвалась она на визг, не глядя в изумленное Ольгино лицо. – И пообещал, что после этого он решит, что со мной делать. Может, застрелит. Может, нет. Ну, я повернулась к столу… И пока все это продолжалось, я рассматривала чернильные пятна, стараясь не думать о том, что это последнее, что вообще вижу в жизни. Потом… потом он не дал мне одеться и сказал: «Или ты сейчас пишешь обязательство о сотрудничестве, или я снова тобой займусь насколько моих сил хватит, а потом пристрелю!» И все так просто, самыми ужасными, самыми грубыми словами… Весомо, грубо, зримо, как у Маяковского!
Тамара попыталась засмеяться, но издала только жалкий истерический хрип. Прижала губы ладонью, помолчала, потом продолжила:
– А я на него смотрю и понимаю, что он не врет. Отделает – и застрелит. Пощады от него ждать нечего. И Сашка останется один, без меня. И если Витя погиб, значит, у него не будет никакого родного человека… Он останется совсем сирота! Нет, я, конечно, понимала, что ты его не бросишь, но все же он тебе не собственный ребенок, а сейчас такое время ужасное, могла ли я на тебя такую тяжесть взвалить? Вдруг ты надорвешься и решишь отдать его в детдом?
Ольга только взглянула на Тамару с возмущенным изумлением, однако ни слова не сказала, понимая, в каком состоянии сейчас подруга. Да ее саму дрожь била, что же говорить о Тамаре!
– Ну и я согласилась. Ради Сашки. И ради себя. Я написала заявление, какое он хотел, но он меня все равно не отпустил, и снова все это произошло. Потом, на мое счастье, Тюленев устал. И тут пришел Лозиков. Тюленев сделал мне знак молчать, и я вдруг поняла, что шпионить мне придется за Лозиковым. У меня началась истерика от страха. Тюленев ушел, сказав, что отдает меня Лозикову, пусть, мол, развлекается. Но ему, кажется, было жалко меня. Он дал мне выпить водки, накормил, проводил даже до уборной. Потом мы вернулись в контору, ну, жалость у него прошла, видимо, и он тоже меня… К счастью, не на столе… Там нашелся какой-то диван. Ну и вообще он оказался, слава богу, послабее, чем Тюленев. Его хватило только на один раз вечером и на один раз утром. Ну да, мы вместе ночь провели. Как же мне было тепло спать на этом диване, а не в сарае… И утром Лозиков уговорил Тюленева меня больше не трогать, сказал, что берет меня к себе на работу. Тюленев только усмехнулся, и я поняла, что он на это и рассчитывал. Я так и не знаю, что там у этого Лозикова на его складах, почему этим интересуется НКВД. Ну да ничего, скоро узнаю. Ах да, это Лозиков дал мне продукты. Что ж, я их честно заработала!
Тамара с трудом поднялась, держась за поясницу:
– Ладно, вот теперь я в самом деле больше не могу. Пошли спать.
Она поднялась на несколько ступенек и оглянулась на Ольгу, которая по-прежнему сидела сгорбившись:
– Ты решила тут, на лестнице, ночевать?
Ольга не ответила.
– А, понимаю, – усмехнулась Тамара, повисая на перилах. – Я так и знала… Не стоило тебе этого рассказывать. Надо было наврать, что меня просто отпустили домой, что я нечаянно нашла хорошую работу… У тебя все удачно складывалось, ты счастливая мать и жена, тебе невозможно понять, на что только не пойдешь ради ребенка. Ради своего ребенка! Ну что ж, теперь ты можешь выгнать нас на улицу…
– Да ты с ума сошла, – передернула плечами Ольга. – Ну что ты несешь?! Думаешь, я тебя презираю? За что?! Да ведь я сама… Ну да, может быть, я и не способна понять, на что только не пойдешь ради своего ребенка, зато ради чужого – чужого! – я сделала куда больше, чем сделала ты. Я отдалась мужчине, которого ненавидела, я написала на него донос, я из-за этого разрушила жизни нескольких людей, в том числе бедной Фаины Ивановны, которая теперь у нас тут спит наверху, я втерлась в чужую семью и уничтожила ее, – и это все я сделала ради девочки, которая мне дороже всех на свете…
– Ты что, хочешь сказать, что Женя – не твоя дочь? – изумленно выдохнула Тамара. – Но как же так?!
– Я нашла ее ночью в Москве на улице, – устало ответила Ольга, наконец поднимаясь со ступеньки и тоже потирая спину. – Мне трудно все это объяснить, но иногда кажется, что за мной с тех пор присматривает одна женщина: у нее зеленые глаза, темно-русые волосы и такая же родинка в уголке рта, как у Жени. Еще я смутно помню какого-то мужчину, высокого, темноглазого, который вроде бы оказался там, на бульваре, где я малышку подобрала, одновременно со мной…
Она вдруг умолкла, насторожилась:
– Кажется, наверху скрипнула дверь?
– Я ничего не слышала, – подняла голову Тамара.
– Наверное, мне тоже померещилось, – сказала Ольга. – Дети давно спят, Фаина Ивановна вообще едва жива.
– Пойдем и мы спать! – зевнула Тамара. – Хотим мы этого или нет, но завтра с утра мне на работу. А ты уверена, что эта твоя Фаина Ивановна справится с детьми?
– В крайнем случае дети справятся с ней, – слабо усмехнулась Ольга. – Думаю, она будет стараться. Ведь мы ей нужны так же, как она нам. Податься ей больше некуда!
Они поднялись на площадку лестницы и остановились у своих дверей.
– Я бы очень хотела, чтобы ты забыла, о чем я тебе рассказала, – глухо проговорила Тамара. – А я забуду, о чем рассказала ты.
– Хорошо. – Ольга быстро обняла ее. – Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – облегченно всхлипнула Тамара, уткнувшись ей в плечо. – А знаешь, школьники из Кишкинского сельсовета утром все же вернулись на строительство. Так что Тюленеву не удалось никого расстрелять!
– Мы об этом забыли, – ласково отстраняя Тамару и поворачивая ее к двери, напомнила Ольга.
– Нет, правда?! – с надеждой шепнула та.
– Конечно, – ласково улыбнулась Ольга, входя в свою комнату.
Подруги так и не заметили в темноте Фаину Ивановну, которая, приникнув к своей приоткрытой двери, не пропустила ни слова из этого разговора.
Из записок Грозы
Анюта изредка на меня косилась, словно хотела о чем-то спросить, но я ее опередил, задав вопрос, который меня так и донимал:
– Не жалко тебе свою красоту в монастырь отдавать?
Девушка взглянула строптиво, отчужденно:
– Зачем искушаешь?
Теперь изумился я:
– Да чем же?!
– Про красоту мою говоришь, сердце тревожишь мирским. А я с миром рассталась, еще когда совсем маленькой была. Умерли родители – нас с братом монастырские пригрели. Другой жизни мы не знаем и не хотим. Знаешь, как гордится Гедеон, что его «лесным хозяином» сделали!
– А что это такое? – спросил я с искренним любопытством.
– Думаешь, чем здешняя братия кормится? – вопросом на вопрос ответила Анюта. – Своим собственным хозяйством и промыслом. Под церковью Иоанна Предтечи стоит водокачка, которая дает в монастырь воду. Верстах в двух, на хуторе Маслиха, что по реке Сатису, – большое молочное хозяйство. Саровский лес велик, обширен, простирается на много верст кругом! Монахи заготавливают бревна для строек, рубят дрова, на покосах трудятся, собирают грибы и ягоды. Запасов потом хватает на целый год. Присмотр за всеми угодьями и монахами, что в лесу работают, ведет Гедеон, оттого и называется «лесным хозяином».
– А в Дивееве тоже так? – спросил я.
– Конечно, – кивнула Анюта. – Сестры все сами делают. У каждого свое послушание. Вот и у меня будет – после пострига. Хорошо бы тоже к лесу определили, как брата. Для меня лес – дом родной!
– Погоди-ка, – спохватился я, – но ведь если монастырь закроют, никакого пострига не будет.
«Тогда у тебя начнется совсем другая жизнь, – так и хотелось мне сказать. – Ты не будешь больше носить этот черный платок, который тебя старит и уродует. Ты станешь обычной девушкой, которая ищет в жизни счастья, а не обречена на вечное девство. Выйдешь замуж, нарожаешь детей – и забудешь своего небесного жениха, которому все мало невест!»
Я не был религиозен. Но и святотатцем не был. Мне просто казалось ужасным отнимать у таких молоденьких, красивых девушек, как Анюта, радости жизни, любви!
– Опять искушаешь? – вдруг воскликнула она гневно, словно бы услышала мои мысли. – При монастыре, без монастыря – святой постриг жив будет. Матушка игуменья никуда от монастыря не денется, она и в мирской избе схимницей останется. Еще в старые времена, рассказывали, монахинь должно было жить в монастыре определенное число, однако желающих отрешиться от мира было всегда больше, вот их и постригали сверх того числа, тайным постригом. И со мной так же случится. Тайно постриженные носят новое имя негласно и не имеют права на мантию – их постригают в полумантию. А как до сорока лет доживут, то и в мантию постригают. Может, и со мной так произойдет, Бог даст.
В голосе Анюты звучал истовый восторг. Я слушал ее, жалея, как жалел бы сестру. В самом деле – я ощущал некое духовное родство с ней. Чудилось, будто тень Лизы следует рядом со мной…
Именно тень, потому что Анюта, при всей ее красоте и несомненном магическом даре, была всего лишь бледным подобием Лизы!
Стоило мне так подумать, как Анюта искоса быстро взглянула на меня, и мне показалось, что в глазах ее блеснули слезы.
Она умолкла… Уже не первый раз я замечал, что стоило мне подумать о Лизе, как Анюта мрачнеет.
Может быть, я что-то брякнул вслух? Нет, конечно, скорее всего, Анюта и в самом деле слышала мои мысли. Но что может быть обидного для Анюты, если я думаю о своей жене?
И внезапно я понял что. Девушка не зря говорила об искушении. Я ведь ее и в самом деле искушал… совершенно безотчетно. Искушал тем, что признавал за ней право жить другой жизнью, а не той, к которой она привыкла и которую считала единственно возможной для себя. Я не считал себя писаным красавцем, однако рядом с Лизой привык быть гордым своей мужской, не столько магической, сколько вполне естественной силой. Видимо, Анюта чувствовала во мне то, чего не знала раньше, обитая среди людей, служащих Богу, принесших себя в жертву ему, остающихся мужчинами только внешне… Анюту искушало именно то, на что она сознательно закрывала глаза: иная сторона жизни, совсем иная! А обижало ее то, что она безошибочно почувствовала: мой к ней интерес ограничен этой почти братской жалостью, поскольку я всецело поглощен своей женой и другие женщины могут быть для меня только сестрами… во Христе или по жизни, да как угодно!
Я не обольщался: Анюта вовсе не возмечтала о невозможном по отношению ко мне – пожалуй, в своей невинности она и не понимала, о чем тут можно мечтать! – но женственность, еще не подавленная монашеством, о котором Анюта грезила, эта мирская женственность безотчетно бунтовала в ней, томила душу и надрывала сердце.
Что я мог сделать? Что я мог сказать?..
Ничего.
Мы повернули назад, к дому. Впрочем, я хотел еще раз пройти мимо часовенки, некогда воздвигнутой над местом изначального упокоения святого Серафима Саровского. Подойдя к ней, я взглянул на Анюту, как бы желая спросить, что она думает относительно той моей идеи, которую я изложил Гедеону и Матвееву, однако Анюта задумчиво смотрела на небольшую красивую церковку с голубым куполом.
– Мощи батюшки нашего Серафима нынче там хранятся, – тихо сказала она, – это церковь Живоносного источника.
Я еще раз окинул взглядом часовенку и эту церковь с таким красивым названием, оценил ее расположение, очень удобное для нашего замысла, – и подумал, что надо пустить в ход все мои силы, только бы уговорить Матвеева и Гедеона этим замыслом проникнуться!
Как сказал бы Бокий, цель оправдывает средства. А впрочем, неизвестно, что сказал бы он, если бы узнал: я ни одной минуты не собирался исполнять его приказание и привозить саровский артефакт в Спецотдел!
От волнения при этой мысли у меня даже руки похолодели. Я стиснул их в кулаки и, чтобы унять расходившуюся фантазию, спросил Анюту, почему церковь так называется – Живоносный источник.
Анюта показала на полустертую, поблекшую от времени икону над входом в церковь и объяснила, что эта икона зовется Богоматерь Живоносный источник. Оказывается, в незапамятные времена близ города Константинополя находилась роща, посвященная Пресвятой Богородице. В этой роще слабо пробивался источник, за давностью лет заросший кустарником и затянутый тиной. Воин по имени Лев Маркелл встретил в этом месте заблудившегося, изнемогающего от жажды слепца, захотел ему помочь – и вдруг услышал голос Богородицы, повелевающей найти заросший источник и помазать тиной глаза слепому. Когда Лев Маркелл исполнил повеление, слепой немедленно прозрел. А Богоматерь предсказала Маркеллу, что он сделается императором, что и сбылось вскорости.
За этим рассказом мы и вернулись в дом Гедеона.
Матвеев уже ушел. Анюта подала остатки от обеда, чтобы мы с ее братом могли поужинать, но сама за стол не села, а тоже ушла – навестить сестру Серафиму, дивеевскую монахиню, пришедшую в Саров вместе с ней. Возможно, ту самую, о которой упоминал Артемьев.
Почти тотчас после ужина ушел и Гедеон. Он почти не разговаривал со мной, вид у него был отчужденный. Я подумал, что это, наверное, не столько потому, что предложенный мною план показался ему слишком рискованным, а потому, что он увидел, как печальна сестра.
Я не стал спрашивать, что с ним, не стал возвращаться к своей идее. Никакой вины за собой я не чувствовал; что же касается будущих действий, мною вдруг овладело странное, какое-то усыпляющее спокойствие.
Я забрался на теплую печь и только уснул, как передо мной появился светлый туман. Сначала он был зыбким, но вскоре сгустился, принимая вид человеческой фигуры. Сначала я подумал, что мне явился призрак Николая Александровича Трапезникова, каким я видел его в последний раз в Сокольниках, перед тем как Артемьев выстрелил в меня! Однако тотчас я разглядел седого старца в белых одеждах. Этот старец с улыбкой сказал:
– Оставь все, радость моя, не пекись о том, о чем думаешь, все само собой сбудется.
– Что это значит? – спросил я растерянно, однако призрак медленно растаял, не дав мне ответа.
Я проснулся, обдумывая этот странный сон, и вдруг вспомнил одно место из записок Артемьева, где он описывает происходящее в саровском Успенском соборе: «И в это мгновение ему показалось, что над мощами Саровского Святого поднимается некий светлый туман. Сначала он был зыбким, но вскоре сгустился, принимая вид человеческой фигуры – фигуры старика с седыми волосами и бородой, облаченного в белое».
Да ведь это в точности то, что я увидел во сне! Мне тоже явился призрак Саровского Святого, это его слова слышал я и, можно сказать, получил его благословение на то, что предстояло сделать!
С этой мыслью, с уверенностью в успехе я снова уснул, спал спокойно, чувствуя такую радость, что не мог сдержать безотчетной улыбки. Однако под самое утро приснился мне совершенно другой сон: тот же самый, который я видел некогда в Сокольниках и который запомнился на всю жизнь: о том, как мы с Лизой будем убиты на Сретенском бульваре, почти напротив кинотеатра, в пору моего детства называвшегося «Гранд-электро», потом – «Фантомас», теперь – «Искра», но в будущем, если верить этому сну, его переименуют в «Хронику». Я проснулся и вспомнил свои прежние терзания, но сейчас я ощущал не горе и печаль оттого, что мы с Лизой погибнем, а радость, потому что погибнем мы вместе, нам не придется пережить друг друга, что было для нас невыносимо и что пережить мы все равно бы не смогли.
Неужели и эту мысль, это спокойствие и это бесстрашие внушил мне Саровский Святой?..
Уже рассвело. Я умылся, поел того, что оставалось от ужина, и послонялся из угла в угол, поглядывая в окна и поджидая хозяев. Бросать дом незапертым не хотелось. Потом я увидел, как из соседних изб выбегают встревоженные люди и устремляются в сторону монастыря.
Неужели уже началось вскрытие гробницы Саровского Святого? А мы так и не договорились ни о чем с Матвеевым и Гедеоном…
Мысль была безнадежная, я не знал, что делать, однако почему-то ничуть не встревожился: по-прежнему ощущал все то же удивительное спокойствие, которое обрел во сне…
Белоруссия, «Масюковщина», 1941 год
В оконных проемах брезжил жидкий осенний рассвет. Рядом на нарах слабо шевелились Андреянов и монах, а за стенками барака ревела, вибрировала рельса, давая сигнал к подъему.
Невыспавшиеся пленные с трудом сползали с нар, и вскоре по баракам разбежались автоматчики, ударами прикладов заставляя измученных людей поскорей подниматься и гоня их к выходу.
– Начальство, что ли, какое прибывает? – пробормотал Андреянов.
Да, в лагере иногда возникали персоны в погонах, приезжавшие то ли с какими-то инспекциями, то ли просто из любопытства. Никаких перемен в положение узников эти приезды не вносили, кроме одной: вместо того чтобы бестолково слоняться по лагерю, они вынуждены были несколько часов проводить «на плацу» – на площадке между бараками, – качаясь от слабости, но готовясь при появлении высокого чина проорать:
– Хайль Гитлер!
Вот и сейчас военнопленных гнали на плац. Как только они образовали более или менее ровные ряды, из отдельно стоящего здания, где жила охрана и лагерное начальство, вышли в сопровождении коменданта два офицера лет сорока. Один был в форме СС, другой – абверовец.
Эсэсовец в черной форме смотрелся зловеще со своим худым, резко очерченным лицом, густыми черными бровями, мрачными черными глазами и сурово поджатыми тонкими губами. Он был похож на итальянца или даже на испанца, какими помнил Ромашов интербригадовцев, в конце тридцатых годов иногда приезжавших в Москву и даже появлявшихся на трибунах Мавзолея рядом с руководителями партии и правительства во время Первомайских и Октябрьских парадов.
Абверовец же выглядел как типичный ариец: голубоглазый, светловолосый, с узкими бедрами и широкими плечами, – этакий несколько постаревший, но все еще очень красивый Зигфрид.
С отвращением глядя на военнопленных, он шагнул вперед и, пробормотав по-немецки: «Die Herde des schmutzigen Viehes!», произнес по-русски, но с сильным акцентом и нелепо строя фразы:
– Имеющим желание предлагать свои услуги великой Германии выйти из строя. Вы будете получать обучение и питание, а потом станете нашими помощниками как палачи ваша жидо-масонская коммунистическая родина-мать.
Пленные переглядывались и тотчас отводили глаза, топтались, ежились, но никто не делал ни шагу вперед.
– В чем делать, друзья-товарищи? – с оттенком нетерпения проговорил «Зигфрид», водя по рядам пленных своими голубыми глазами, имеющими отнюдь не дружелюбное, а ледяное выражение. Но, поскольку ответа не последовало, он продолжил, допуская еще больше ошибок в речи: – Почему вас нет хотеть стать союзник великий рейх? Германский гений несет культура и благоденствие в ваша дремучих деревень.
– Ты сам сочинил свою речь, Отто-Панкрац? – с отвращением спросил у него по-немецки эсэсовец. – Или тебе помогал какой-то идиот?
Ромашов, довольно хорошо знавший немецкий язык, опустил голову, чтобы скрыть усмешку.
Да… Такой откровенной глупости, как эта речь, он давненько не слышал. Как бы русский человек ни возненавидел Советскую власть, он не мог перестать быть русским. Оставались слова, например, «родина» и «мать», которые были для него врожденно священными. Да, общий смысл речи абверовца был понятен, да, по большому счету, она была точна и правильна… Так карикатура бывает иногда точнее и правильней, чем реалистическая картина! Однако повиноваться этому карикатурно-издевательскому призыву и с легкостью перескочить некий моральный рубеж, признав в себе готовность сделаться палачом родной матери, не мог и не хотел никто из пленных. Тем более что очень многие из них отнюдь не шли к гитлеровцам с белым флагом, подняв руки, а сражались с ними до последнего патрона и не сдались в плен добровольно, а были именно захвачены в бою, некоторые – ранеными, в бессознательном состоянии.
– А что такое? – с воинственным выражением обернулся абверовец к своему спутнику, однако тот не успел ответить: растолкав стоящих перед ним пленных, из рядов вырвался монах.
Он сделал несколько быстрых шагов к «Зигфриду», и тот рефлекторно выставил вперед стек, уперев его в грудь пленному, чтобы вынудить его держаться на расстоянии.
Несколько охранников угрожающе вскинули автоматы, однако монах не отпрянул испуганно, а громко расхохотался.
– Вот! – крикнул он с истерически-торжествующим выражением. – Я знал, что вы все врете! Идите к нам, идите! Я пришел. Я сам сдался. И что? Пока меня еще дома в Сарове в армию не забрали, я всем говорил: «Гитлер идет с богом и несет нам счастье, а потому сражаться с ним не надо, а надо желать скорого его прихода!» Я верил: как только будет уничтожена Советская власть, жить станет легче, церкви восстановят. Я у нас в Сарове устраивал тайные молитвы за христолюбивое германское воинство и уговаривал уклоняться от призыва в Красную армию. А если не было у людей такой возможности или смелости не хватало, я им крестики надевал. С тех пор как обитель у нас разорили и церковь закрыли, крестиков негде взять стало. Я их сам делал из медных монет и даром отдавал тем, кого в армию призывали! Так отец Гедеон меня научил, чтобы крестики делать по образцу того, какой некогда Серафим наш святой Саровский нашивал. Я тоже с таким крестиком вам сдался! – Монах горстью вытянул из ворота гимнастерки грязный гайтан с позеленевшим медным крестом. – Я верил вам. А вы кто? Вы нам не спасители, вы нам палачи. А еще и нас в палачей зовете… Да кто поверит в ваше добро после того, что вы тут с нами сделали?!
Последние слова оборвались рыданием. Монах покачнулся и рухнул на колени, уткнувшись лбом в землю.
Однако в этом не было мольбы о прощении – только крайнее, безнадежное отчаяние совершенно разочаровавшегося, утратившего всякую надежду человека.
– Что тут несло это отребье? – с брезгливым недоумением пробормотал «Зигфрид».
– Не извольте беспокоиться, герр майор, – шагнул вперед комендант лагеря, вынимая из кобуры пистолет.
– Только без вылетевших мозгов, – поморщился абверовец.
Комендант понимающе кивнул и махнул охранникам:
– В карцер его! Пусть проветрится.
Карцер «Масюковщины» находился в одном из бараков с нарочно разобранной крышей, разбитом на клетки. Размерами каждую клетку сделали метра полтора на два, однако на высоте чуть выше метра от пола натянули сетку из колючей проволоки, так что человек не мог распрямиться и вынужден был или лежать на бетонном полу, или сидеть, сгорбившись. Передвигаться удавалось только на четвереньках. От дождя и снега ничто не защищало.
В карцере пленных держали по три-пять дней и, как правило, оттуда крючьями выволакивали уже окоченелые их трупы, а если человек все же выползал сам, сил в нем на жизнь уже не оставалось: он умирал на другой день, если вообще не в тот же самый.
– Черт ли тянул его за язык! – чуть слышно пробормотал Андреянов. – Пропал дурень.
Монах, видимо, сам ошеломленный собственной смелостью и израсходовавший на эту безумную выходку остатки сил, с трудом поднялся и еле передвигал ноги, так что автоматчикам приходилось подталкивать его к карцеру стволами.
– Погодите! – внезапно воскликнул эсэсовец. – Остановитесь! – И, стремительно шагнув к монаху, взволнованно спросил: – Ты в самом деле из Сарова? И ты знал Гедеона? А что ты слышал о мощах Серафима Саровского? Ты знаешь, где они сейчас?
Неизвестно, что произвело более ошеломляющее действие на пленных: эти странные вопросы или прекрасный русский язык, на котором заговорил эсэсовец.
Однако охранники по-русски не понимали и продолжали толкать монаха к карцеру, а поскольку он уже не мог идти от бессилия и страха, его прикладами сшибли наземь, схватили за ноги и поволокли, так что голова его стукалась о выбоины утоптанного плаца и расплескивала жидкую грязь, когда попадала в лужи.
– Стойте! – выкрикнул эсэсовец, однако, видимо забывшись, снова скомандовал по-русски, а когда охранники не отреагировали, выхватил пистолет и выстрелил в воздух.
Судя по выражению его лица и блеску глаз, он был совершенно вне себя.
– Да ты с ума сошел, Вальтер! – закричал абверовец. – Оберштурмфюрер Штольц! Остановитесь! А вы отпустите этого! – махнул он охранникам. – Слушать приказ!
Монаха отпустили, и он, одной рукой опираясь о землю, другой пытался вытереть заляпанное грязью лицо, еще, похоже, не веря в то, что наказание если не отменено, то хотя бы отсрочено.
Впрочем, Ромашов уже не обращал на него внимания. Он смотрел на эсэсовца.
Вальтер? Вальтер Штольц?! Не ослышался ли он? Да ведь именно так звали друга Грозы, который оказался вместе с ним на Малой Лубянке в тот роковой июньский вечер 1937 года! Вальтер, Вальтер Штольц… Потом Ромашов какое-то время был убежден, что это именно он увез детей Грозы из Москвы. И еще, еще что-то связано с этим именем… Что? Что?!
Вот что. Запись, которую Ромашов прочел в том видении, которое навеяло ему смерть Панкратова и кровь Панкратова!
И, не вполне отдавая себе отчет в том, что делает, потрясенный этим воспоминанием, этой встречей, Ромашов выкрикнул во весь голос:
– Хоть и сказал некогда Саровский Святой, что от молчания еще никто не раскаивался, я все же решил свое молчание, наконец, нарушить и описать то, что происходило тогда, в апреле одна тысяча девятьсот двадцать седьмого в Сарове. К этому меня подтолкнули Вальтер и Лиза, самые близкие мне люди. Удивительно, до чего же четко все запомнилось, а ведь уже десять лет прошло!.. Перед тем как мы простились, Гедеон и Анюта показали мне место, где они спрятали то, что было нами похищено. Всего только несколько человек посвящены в эту тайну…
Рядом громко ахнул Андреянов, который, конечно, решил, что Ромашов спятил так же, как и монах, однако Штольц обернулся – и их с Ромашовым взгляды встретились.
Накануне Вальтеру всю ночь неотступно виделся Гроза, стоявший рядом с ним у подножия Сухаревой башни, как тогда, мартовским утром 1918 года, когда Вальтер, повинуясь всего лишь сновидению, пришел на Сухаревку искать отца – и нашел.
Как и тем далеким утром, солнце неохотно проглядывало сквозь мутные облака. Затоптанная мостовая хрустела под ногами от изобилия подсолнечной шелухи.
Вокруг кипел Сухаревский рынок, каким он был в восемнадцатом году. Стояли крестьянские телеги; народ сновал между ними. Визгливо ссорились какие-то бабы. Там и сям шныряли солдаты и красногвардейцы: кто менял барахло на еду, кто беззастенчиво норовил стащить все, что плохо лежало. Отовсюду доносились голоса, сравнивавшие цены довоенные и нынешние. От этих сравнений волосы вставали дыбом!
В нежном свете вдруг проглянувшего солнца Сухарева башня, которой предстояло быть снесенной в 1935 году, казалась сказочной, розовой, необыкновенно красивой. Вот только шпиль с двуглавым орлом, венчавшим ее вершину, был уже сброшен.
Вальтер вспоминал рассказанную Грозой легенду, которая с этим орлом была связана: дескать, в 1812 году, как раз перед вступлением Наполеона в Москву, какой-то ястреб запутался в этом шпиле, еле живой вырвался. Ну и в народе говорили: вот так же и Наполеон запутается в когтях русского орла и еле живой уйдет! Что и сбылось на самом деле…
В этом сне Вальтер видел себя таким, как сейчас, взрослым, сорокалетним человеком, а Гроза был почему-то еще молод, лет двадцати трех, никак не больше: небритый, угрюмый, измученный, с этими его словно бы вечно нахмуренными (это у него Вальтер перенял привычку постоянно хмуриться!), сросшимися бровями… Он появлялся то с одной, то с другой стороны Сухаревой башни, он неожиданно выходил из-за спины Вальтера, пытливо заглядывал ему в лицо, шевелил обветренными губами, что-то говоря, однако Вальтер ничего не слышал, как ни старался. И лишь под утро эти мучительные попытки понять Грозу увенчались успехом! Правда, из всего, что он говорил, Вальтер разобрал только два слова: «Пейвэ Мец».
Это изумило Вальтера. Во время той последней встречи в Москве в тридцать седьмом году Гроза немало рассказал старинному другу о том, как жил после их расставания на Сухаревке. Вальтер узнал о Трапезникове, о его дочери, которая стала женой Грозы, – узнал и про Павла, вернее, Пейвэ Меца, и про ту его предательскую, поистине роковую роль, которую он сыграл в жизни Трапезникова, Лизы и самого Грозы. Он описал внешность Меца: невысокий, но кряжистый, с очень яркими, словно бы эмалевыми синими глазами, черными волосами, гладко обливающими голову, узким, напряженным ртом и такими резкими чертами лица, что они казались вырезанными из дерева.
И вот сейчас, во сне, Гроза настойчиво повторяет имя своего старинного врага? Почему?
Вальтер понял это не во сне, а в ту минуту, когда взглянул в необыкновенно яркие, синие, словно бы эмалевые глаза изможденного пленного с жалкими, свалявшимися остатками полуседых волос, обливавших голову, узким ртом и резкими чертами лица.
Гроза предупреждал друга о появлении этого человека. Предупреждал и… что еще? Предостерегал?
Возможно. Однако Вальтер был сейчас слишком счастлив оттого, что нашел, наконец, то, что искал!
Сначала – этот заморыш с его бессвязными выкриками про Серафима Саровского. Потом – Пейвэ Мец.
Повезло. Наконец-то повезло, подумал Вальтер, глядя в синие глаза пленного и встречая в них ответный восторг.
Да, в тот же самый миг Ромашов понял, что он нашел кресало для своего кремня. Нашел, воистину нашел: искры так и посыпались! Удивительно, что никто этого не заметил, никто не отшатнулся от них, хотя все вокруг словно бы огнем полыхало! Под внимательным, напряженным взором Штольца Ромашов словно бы вывернулся наизнанку в полной готовности поведать ему все, что знал и о Грозе, и о себе, и о своих тайнах и замыслах.
Глядя ему в глаза, Вальтер Штольц осознал свою удачу, поверил, что вышел, наконец, на ту путеводную тропу, которая приведет его и к детям Грозы, и к драгоценному саровскому артефакту.
– Ты и ты, – сказал Вальтер, для верности указывая пальцем на Ромашова и монаха, – вы оба поедете со мной.
– Тебе повезло, а я, значит, так никого и не найду среди этого отребья? – с откровенной обидой протянул Отто-Панкрац, однако тотчас просиял улыбкой, когда из рядов вдруг выскочил какой-то человек и крикнул:
– Я желаю служить великой Германии! Возьмите меня тоже!
Это был Андреянов.
Следом вышли еще несколько пленных.
Отто-Панкрац Штольце приказал спешно помыть их, подвергнуть одежду хотя бы самой примитивной санобработке над котлом с кипящей водой, накормить и, погрузив в фургон, отправить вслед за автомобилем, на котором уехали Штольце и Штольц, причем Отто-Панкрацу едва удалось уговорить друга оторваться от двух его «margaritas in sterquilinium», отложить немедленный их допрос и для начала позволить смыть с них этот самый sterquilinium.
Горький, 1942 год
– Если бы не твоя мамочка, Сашенька, мы бы сейчас ели одни калябушки! – сказала Фаина Ивановна сладким голосом, каким она всегда говорила, когда видела перед собой еду, доставая из Тамариной сумки консервы, кусок сала и пакет сахарного песка – почти невиданные теперь, в войну, лакомства!
– Моя мамочка? – удивился Саша, но тут же улыбнулся: – А, ты про Тамаму говоришь? Про Тамамочку?
– Что ж ты, как неродной, маму называешь невесть как? – пропела Фаина Ивановна, улыбаясь похудевшей и помрачневшей (она всегда мрачнела, когда выпивала, а выпившей она приходила теперь чуть не каждый день) Тамаре.
– Мамой называют маму, а Тамамой – Тамаму, – мимоходом объяснила Женя и спросила: – Тетя Фая, а что такое калябушки? Это такие пирожки? Как их пекут?
– Пекут их, Женечка, очень просто, – ответила Фаина Ивановна невесело. – Берут железный лист, в нем гвоздем пробивают дырки. Получается что-то вроде терки. Через него протирают картошку. Пальцы при этом до крови стираются! Потом в картошку добавляют немножко муки, перемешивают и кладут на раскаленную сковородку. Если масло либо жир какой-то есть, его спервоначалу растопят, потом на нем жарят, ну а коли нет ничего, прямо на голую сковородку месиво бросают. Потом все это едят, пригорелое или полусырое, уж как получится.
– Фу! – выразительно проговорила Женя.
– Еще какое фу, – кивнула Фаина Ивановна. – Но с голодухи еще и не то сожрешь. В Гражданскую войну мы через эти калябушки только и выживали. Муки, правда, ржаной или пшеничной тоже было не достать, так мы загодя летом рвали лебеду, выбивали из нее семена и из них муку делали. Теперь-то вы как сыр в масле катаетесь, горя, слава богу, не видите, а мне чего только не пришлось пережить!
И она отерла слезы.
– Страсти какие, – пробормотала Тамара. – Вот видишь, Оля, а ты меня все ругаешь, что я ворованное домой волоку. Какое же оно ворованное, если мне этими продуктами за работу платят?
Ольга, не отвечая (об этом сто раз было говорено-переговорено, и все такие разговоры только к ссорам приводили), отставила подальше утюг, убрала старое покрывало, на котором гладила свой рабочий халат (салфетки и простыни, нужные для работы, там стирали хорошо, но халаты санитарок – почему-то плохо, как будто они к работе никакого отношения не имели, ну а гладили и того хуже, вот она и стирала сама свои два халата), повесила его на плечики, чтобы завтра отнести на службу, и повернулась к детям:
– Пошли спать, малышня.
– Нет, – сказала Женя, – нам тетя Фая еще про нашу бабушку обещала рассказать.
– Про какую еще бабушку? – удивилась Ольга.
– Да-да, про нашу бабушку-волшебницу! – подхватил Саша. – Тамаме и Лялечке расскажи, тетя Фая!
– Что это значит? – насторожилась Тамара. – Что за бабушка-волшебница?
– Да они меня просили рассказать, как я была маленькая, – пояснила Фаина Ивановна. – Как жила, когда была такой же, как они. А в ту пору моя маменька служила в швейках у одной барыни, госпожи Трапезниковой. Имя ее помню – Евгения, а отчество запамятовала. Очень странная была барыня… ее колдуньей называли. Она у девушек красоту забирала. Была у нее горничная по имени Нюша, красавица, каких мало, и полюбила она барина нашего, Александра Николаевича. Барин был веселый, добрый, может, и к ней по-доброму отнесся бы, кто же знает? Но как проведала Евгения Дмитриевна про то, что Нюша при виде его ну просто обмирает, так и подарила ей серебряное зеркальце. Смотришься в него – и видишь себя еще краше, чем наяву. Глаз от себя оторвать невозможно! Вот так и Нюша в него загляделась. Любуется – не налюбуется, а потом как-то ненароком в другое зеркальце заглянула и испугалась: а где же ее красота? Стала Нюша хоть не уродиной, но так себе, ничем не лучше других. Потом еще другим девушкам барыня подарки делала – и вся их красота невесть куда девалась.
– Ну, это сказки, – зевнула Тамара. – Про злую колдунью. Я даже читала что-то в этом роде. При чем тут ваша бабушка, дети? И вообще, у вас совершенно разные бабушки. У Сашки – моя покойная мама, Екатерина Максимовна, у тебя, Женечка… Ну, я не знаю, пусть тебе Ляля расскажет про твою бабушку.
– Как же мне Ляля про нее расскажет, если она ее никогда не видела? – удивилась Женя.
Ольга почувствовала, что бледнеет. Глаза Фаины Ивановны так и шарили по ее лицу, так и шарили! Ну ладно, Чиляева еще тогда, когда Ольга жила в ее доме, поняла, что Женя – не ее дочка. Но откуда об этом узнала сама Женя?! А она знает, знает, иначе как понять ее слова? Неужели Фаина Ивановна…
Ольга повернулась, бешено глянула на Фаину Ивановну – та даже попятилась:
– Чего вы, Оленька? Чего?!
– Слушай, Женька, – вдруг проговорил Саша задумчиво, – а эта волшебница, про которую тетя Фая рассказывала, она нам не бабушка, а перед бабушка!
– Кто? – хлопнула глазами Женя. – Какая еще перед бабушка?
– Ну бабушкина мама, как она называется? – нетерпеливо сказал Саша. – Которая перед бабушкой была?
– Ляля, как она называется? – повернулась к Ольге Женя.
Взрослые беспомощно переглянулись, ничегошеньки не понимая в том, что происходит.
– Прабабушка, – наконец выдавила Ольга.
– Значит, нашу прабабушку звали Евгения, значит, Женя, – улыбнулась девочка. – И меня так же зовут. Как ее! Правильно? Может быть, меня в ее честь назвали?
Голову у Ольги вдруг так заломило, что она стиснула виски и тихо застонала.
– Что? – обернулась к ней Тамара. – Ой, какая ты бледная! Иди спать, я детей сама уложу. Вот болтаете, болтаете невесть что, у Оли даже от болтовни голова разболелась. И вы, Фаина Ивановна, все-таки думайте, прежде чем детям всякую ерунду внушать про бабушек-колдуний!
– Да господи же! – застонала Фаина Ивановна. – Ничего я им не внушала! Я не виновата! Они меня сами просили рассказать!
– Она не виновата, мы ее сами просили, – благородно подтвердил Саша и предложил, обнимая Ольгу: – Ляля, дай я тебе головку поглажу. Давай скажу: у кошки боли, у собачки боли, а у Лялечки не боли! У зайца боли, у лисы боли, а у Лялечки не боли. У волка боли, у медведя боли, а у Лялечки…
– У Лялечки уже не болит, – слабо засмеялась Ольга, у которой действительно мигом перестало ломить голову от одного Сашиного прикосновения. – Тамара, ты их, правда, уложи, а я выйду на крыльцо, свежим воздухом подышу.
– Конечно, конечно, – согласилась Тамара. – Пошли, детвора, давно пора спать!
– Спокойной ночи, Ляля, спокойной ночи, тетя Фая, – хором сказали Женя и Саша, – только ты нас зайди поцеловать на ночь, Лялечка.
Это тоже было сказано хором…
И, держась за руки, дети в ногу потопали наверх в сопровождении притихшей Тамары.
– Что делается, что делается! – схватившись за голову, пробормотала Фаина Ивановна, когда за ними закрылась дверь. – Что за дети такие?!
– Фаина Ивановна, вы что Жене про меня наговорили? – резко повернулась к ней Ольга. – С чего она взяла, будто я не знаю, кто ее бабушка?
Фаина Ивановна испуганно уставилась на нее поблекшими, слезящимися глазами и заломила руки, которые, после пребывания в заключении, покрылись множеством коричневых пятен.
– Господи милостивый! – простонала она. – Да что ж я ей могла сказать? Да ни словечка, ни разъединого! Вот жизнью своей клянусь!
– Клянетесь! – возмущенно воскликнула Ольга. – Откуда же она такое могла взять?
– Откуда? – повторила Фаина Ивановна. – Да оттуда! – И она ткнула пальцем куда-то вверх.
Ольга непонимающе глянула сначала туда, однако ничего, кроме потолка, нуждающегося в побелке, не обнаружила, потом посмотрела на Фаину Ивановну. А та лихорадочно зашептала:
– Вы, Олечка, разве не замечали, какие наши дети странные? И даже не скажешь, что им только по четыре с половиной года! Они же как взрослые говорят. А что у них в головах творится, это вообще уму непостижимо! Что они вытворяют?! Да вы вспомните, что было под Новый год!
Под Новый год случилось и нечто впрямь непонятное.
Поскольку почти у всех сотрудниц городских пунктов переливания крови: у жгутистов, медсестер, санитарок, даже у водителя, одноногого Гриши, – были дети, решили устроить для них общую елку. Отмечать Новый год советскому народу власти позволили не так давно, в 1935 году. Запрещено это было с 1929 года, тогда же 1 января стало обычным рабочим днем. Впрочем, оно и сейчас таким оставалось: завтра всем предстояло снова выйти на работу, как бы весело ни встретили Новый год в семейном кругу. Однако Ольгин начальник, подполковник Федоров, прекрасно понимал, что вечером 31 декабря вряд ли кто-то заявится сдавать кровь! Поэтому к шести часам в большом, просторном коридоре поставили елку, которую нарядили как магазинными, еще до войны купленными игрушками, так и самодельными. Раиса Моисеевна, полусумасшедшая жена Федора Федоровича, смастерила одеяние Деда Мороза из старых бордовых портьер и пожелтелой ваты, извлеченной из валявшегося на чердаке матраса. Белую, чистую казенную вату Федор Федорович ни в коем случае не решился бы использовать, даже если бы от этого зависела его жизнь, а не только красота какого-то там новогоднего костюма или, к примеру, снежинок для елки! Снежинки тоже оказались желтоватыми, местами даже рыжеватыми, поскольку их сделали из той же ваты, добытой из того же матраса.
Как выразилась однажды Тамара, ставшая после возвращения из Старой Пунери очень циничной, общество теперь разделилось на воров и ограбленных. Она уверяла, что везде процветало массовое воровство: с заводов, фабрик, складов, магазинов, а тем более из столовых несли все, что только можно (якобы даже масло машинное сливали в фильтрационные коробки противогазов, которые были положены каждому рабочему по законам военного времени, а потом продавали его на базаре вместо подсолнечного, ибо с голодухи, как говорила Фаина Ивановна, чего только не сожрешь!). Но если общество и в самом деле разделилось на воров и ограбленных, то Федор Федорович, конечно, принадлежал к числу последних – в отличие, между прочим, от Тамары, и не от нее одной.
Двух начальников и нескольких медсестер других пунктов переливания крови уже арестовали за тайную распродажу перевязочного материала и нашатырного спирта. На подстанции же, вверенной подполковнику Федорову, царил образцовый порядок – прежде всего благодаря изумительной честности самого Федора Федоровича, который был замечательным начальником и оказался замечательным Дедом Морозом. Он хорошо помнил времена своего детства, когда Новый год и Рождество праздновались по всей России широко и шумно.
Он знал, как правильно водить хоровод вокруг елки, кричать: «Дедушка Мороз, ты где? Приди к нам на праздник!», петь невыносимо старорежимную, но такую чудесную песню «В лесу родилась елочка» и даже новейшую, написанную поэтессой Зинаидой Александровой только в 1935 году, «Маленькой елочке холодно зимой». Он самозабвенно играл с детьми в особые новогодние игры, которые помнил с детских лет, например, в «Смешинку» или в «Какие в лесу елки?»… Между прочим, Ольга, у которой в детстве ни разу не было елки (мать умерла, а мачеха праздновать «всякую ерунду» не позволяла), сама вовсю веселилась вместе с детьми. Фаина Ивановна, которая тоже пошла с ней на праздник (Тамара осталась встречать Новый год там, где работала), умиленно вздыхала и бормотала: «Наши-то самые проворные, самые лучшие!»
Похоже, она в самом деле привязалась к детям. Кто бы мог подумать, что из абортмахерши Чиляевой выйдет такая самозабвенная нянька! Правда, иногда слишком сладкая, даже до приторности, но зато глаз с детишек не спускает!
Навеселившись с Дедом Морозом, дети пошли играть в «Подарки для слепых». И вот тут веселья у всех поубавилось…
Игра «Подарки для слепых» заключается в следующем. Натягивается между стен толстая веревка, как будто на ней собрались сушить белье. Однако вместо белья на нее навязываются веревочки потоньше, к которым прикреплены разные лакомства или игрушки. Участнику завязывают глаза, дают в руки ножницы – и он идет, щелкая ножницами наудачу и пытаясь срезать то, что попадется на пути. Руками ощупывать ничего, конечно, не разрешается. Если кто-то нарушает это правило, он немедленно выбывает из игры.
Игрушки развешивала Маша Петухова, старшая медсестра пункта, где работала Ольга. У Маши было двое детей: десяти и двенадцати лет. Да еще она привела с собой двух племянников того же возраста. В хоровод Петуховы-младшие шли неохотно, песен петь вместе с прочими не хотели, над «Смешинками» не смеялись, на вопросы игры «Какие в лесу елки?» не отвечали, однако участвовать в «Подарках для слепых» кинулись самыми первыми. Довольно быстро Ольга поняла, почему: веревка была натянута слишком высоко, и такие малыши, как Саша, Женя и еще несколько четырех-пятилетних детей, могли дотянуться разве что до крошечных булочек из серой муки, выглядевших весьма неаппетитно (испеченных, к слову сказать, старшей медсестрой Петуховой), зато ее рослые дети и племянники имели все шансы уйти с праздника с набитыми животами и карманами.
Конечно, скромное угощение и одинаковые подарочки и так ожидали всех детей (женщины нарочно для этого дня постарались!), но они и в самом деле были скромные, а на веревке висело все самое лучшее – то, что в обычные подарки не попало: шоколадные конфеты, яблоки, несколько мандаринов, добытых Тамарой, магазинное печенье, оставшееся из гостинцев, периодически привозимых или присылаемых из Сарова Егоровым, и леденцы на палочках, мастерски изготовленные Фаиной Ивановной нарочно для этого праздника.
Петухова великодушно предложила попытать удачу сначала младшим. Она совершенно ничем не рисковала: подарки еле-еле задевали их макушки. Последними под веревкой прошли Саша и Женя, но не повезло и им.
В отличие от других неудачников, они не плакали, а молча сели в сторонке, взялись за руки и начали наблюдать за Петуховыми, которые как раз вышли «на охоту». Они запросто могли бы срезать все подряд (на это, видимо, и рассчитывала старшая медсестра), однако оказались какими-то криворукими. Попусту щелкали ножницами, никак не попадая по веревочке, на которой раскачивалось яблоко, мандаринка, пачка печенья или шоколадка, и ушли, также ничего не добыв.
Выстроились, чтобы играть во второй раз, все, кроме Жени, которая осталась сидеть в уголке.
– Я лучше просто так посмотрю, – сказала она Ольге. – Мне Сашка обещал печенье «Авиатор» срезать, а себе он возьмет вон то большое яблоко! – И она показала на пачку печенья и яблоко, которые, как нарочно, висели выше прочих подарочков и, без сомнения, предназначались кому-нибудь из Петуховых.
Ольга хотела было навести порядок и потребовать, чтобы веревку опустили ниже, но почему-то промолчала.
Странно… Вроде бы рвались слова с языка, а сказать она ничего не могла.
Первым пустился в путь Саша – и, к полнейшему Ольгиному изумлению, вернулся с добычей: печеньем для Жени и яблоком для себя. Потом опять сел рядом с Женей, и они вдвоем уставились на остальных искателей удачи.
Теперь им всем необычайно везло! Малыши, которые сначала попусту щелкали ножницами, на сей раз уходили с подарками. Все как один! Так что, когда на промысел отправились Петуховы, на веревке сиротливо болтались только Машины домашние булочки из серой муки. Но даже их детям и племянникам старшей медсестры срезать не удалось!
Петухова разгневалась и обвинила всех выигравших в том, что они сдвигали с глаз повязки и подглядывали.
Впрочем, она тотчас прикусила язык, потому что сама завязывала игрокам глаза, причем делала это так старательно, что дети даже пищали, так им было больно.
Тут вперед выступил старший сын Петуховой, Гошка, и крикнул, что Женя опустила веревку, на которой были подвешены игрушки.
На него посмотрели, как на сумасшедшего, все, даже родная мама. Однако Ольга заметила, как вдруг побледнела Фаина Ивановна…
– Да вы гляньте на веревку! – закричал Гошка, тыча в нее пальцем, и все присутствующие повернулись в ту сторону.
Что за чудеса? Веревка и впрямь сильно провисла.
Как же так? Она ведь была натянута очень высоко…
– Я говорю, это Женька ее опустила! – завопил Гошка.
– Гоша, да ты что? – удивилась Ольга. – Женя все время в углу сидела. Она даже не играла, она вообще с места не вставала!
– Она на веревку смотрела – и веревка опускалась! – доказывал Петухов.
Все повернулись к Жене, безмятежно сидевшей в своем углу и напополам с Сашей приканчивавшей пачку «Авиатора». Перехватив взгляд Ольги, она сказала:
– Лялечка, ты не волнуйся, мы вам с Тамамой оставили по печенюшке. И тете Фае тоже. Сейчас скушаете или дома?
– Да ты моя ж лапонька! – умилилась Фаина Ивановна, а Гошка вскричал:
– Женька, ты нам зубы не заговаривай! Лучше расскажи, как веревку опускала!
Женя глянула на него, зевнула и спросила:
– Какую веревку?
– Вон ту! – крикнул Гошка, ткнув в ту сторону пальцем.
Повернулся – и замер с разинутым ртом.
Взрослые дружно посмотрели на веревку и обнаружили, что она натянута туго-натуго, как струна, на прежней высоте.
Все недоумевающе переглянулись – и вдруг, словно мигом позабыв о случившемся, заторопились уходить. Да и в самом деле, многие жили довольно далеко и надо было успеть добраться домой до наступления комендантского часа.
О странностях с веревкой все почему-то мгновенно забыли. Даже Гошка успокоился: срезал серые булочки и разделил их между своими, Петуховыми.
Дед Мороз, порядком взопревший в своей бороде, торопливо раздал подарки, детей одели – и праздник кончился.
Ольга с Фаиной Ивановной хоть жили и не очень близко, но все-таки ближе всех, задержались – убраться. Подмести пол, разнести по кабинетам стулья, отвязать и смотать веревку, на которой иногда сушили во дворе наспех выстиранное казенное белье, а сегодня развешивали подарки.
Тут обнаружилось, что веревка настолько крепко привязана к двум гвоздям, вбитым в противоположные стены коридора, что развязать узлы невозможно. Вот постаралась Петухова!
Ольга сбила палец до крови и решила взять ножницы.
– Погодите, Оленька, – шепнула Фаина Ивановна. – Вон туда станьте, за угол, чтобы вас видно не было. И посмотрите, что будет.
Ольга растерянно моргнула, но послушалась.
– Женечка, ласточка моя, – ласково позвала Фаина Ивановна, – помоги веревку развязать, будь хорошей девочкой.
Женя и Саша в это время, наслаждаясь свободой и простором, играли около елки, которую решили оставить в коридоре до завтрашнего дня.
Женя повернула голову, посмотрела на веревку с откровенной досадой на то, что ей помешали, и снова вернулась к игре.
В это мгновение что-то шумно упало на пол.
Ольга глянула…
Это была веревка, которая загадочным образом свалилась с гвоздей.
Женя и Саша самозабвенно носились вокруг елки. Фаина Ивановна, опасливо на них оглянувшись, подошла к Ольге и еле слышно пробормотала:
– Это правда, что Женечка веревку опустила, вот как Бог свят, я сама видела! Она сидела в углу, смотрела на веревку и голову все ниже, ниже опускала… ну, веревка и провисла. Но это не все! Когда пошли Петуховы, Женя все время головой качала, чтобы, значит, маленькие веревочки с этими булочками раскачивались и их невозможно было отрезать!
– Господи, Фаина Ивановна, – раздраженно буркнула Ольга, – что вы такое говорите? Ну ладно, Гошка – он от злости на Женю наговорил, а вы чего выдумываете?!
– Выдумываю? – обиженно повторила Фаина Ивановна. – А как сейчас узлы сами развязались – это тоже я выдумываю?! Говорю вам, Женя это сделала сейчас и тогда делала.
– Женя, – не выдержала Ольга, – вот Фаина Ивановна говорит, что ты веревку опускала и подарки раскачивала. Это правда?
Женя выглянула из-за елки и весело сказала:
– Лялечка, ну что ты сердишься? Нам с Сашкой так хотелось печенья и яблока! И всем другим подарочков тоже хотелось, не только этим противным большим мальчишкам! Я только немножечко веревочку опустила, а потом снова подняла… Не сердись!
И она скрылась за елкой, а Фаина Ивановна и Ольга, переглянувшись, продолжили заниматься уборкой, чувствуя непонятный озноб, но был ли это озноб страха или просто-напросто озябли в просторном пустом коридоре, сказать они не могли.
Словно сговорившись, ни та, ни другая о случившемся больше ни разу не обмолвились, словно упрятав это в неприкосновенных тайниках памяти, заглядывать в которые было боязно, а может быть, даже опасно, однако сейчас Фаина Ивановна напомнила об этой истории, и Ольга ощутила такой же озноб, как тем декабрьским вечером, хотя на дворе уже стоял удивительно теплый апрель.
А Фаина Ивановна не унималась:
– Олечка, вы не замечали, что они, Женя с Сашей, необыкновенно похожи? У них и бровки одинаково поднимаются, домиками, и смотрят они одинаково, и улыбаются тоже! Это просто что-то удивительное! А их голоса?! Не отличить! А когда они одно и то же делают или хором говорят?! Олечка, я ничего не хочу сказать, но… вы точно знаете, что Саша…
Фаина Ивановна опасливо оглянулась на лестницу, ведущую наверх, и прошептала:
– Вы точно знаете, что Саша – родной сын Тамары Константиновны?
– В каком смысле? – тупо спросила Ольга.
– В каком, в каком, да в самом обыкновенном! – громким шепотом воскликнула Фаина Ивановна. – Олечка, вы извините, нет, я не спрашиваю, как к вам Женечка попала, это совершенно не мое дело, но… но вы, случайно, не помните, у этих людей, у ее родителей, была только одна дочка? Может быть, у них еще и сыночек остался? Может, у них двойняшки были?
Ольга, слишком потрясенная этим вопросом, чтобы пытаться притворяться, уставилась на Фаину Ивановну, но видела не ее. Перед глазами возникла та же картина, которая преследовала Ольгу уже который год.
Обочина Страстного бульвара, на траве распростерты двое неподвижных людей: мужчина и женщина. Поблескивает кровь, змеится распустившаяся коса… В стороне от убитых лежат два свертка в серых одеяльцах. Розовая лента, голубая лента…
Навстречу Ольге быстро идет высокий молодой мужчина. Они обмениваются беглыми равнодушными взглядами и расходятся, унося в разные стороны серые свертки. Ольгин перевязан розовой лентой, а тот, который уносит мужчина, – голубой.
Розовая лента – девочка. Голубая – мальчик.
– Господи… – шепнула Ольга, чувствуя, как у нее холодеют губы и снова начинает ломить виски – на сей раз от догадки, которая вдруг пронзает голову. – Господи…
Она вскочила, уронив табурет, и кинулась к лестнице, ведущей на второй этаж.
Нужно было срочно увидеть Тамару!
Однако та уже спускалась навстречу.
Взглянула на Ольгу, на ее побелевшее лицо и насторожилась;
– Что произошло? Что такое?
– Томочка, – быстро сказала Ольга, и восхитительные брови Тамары изумленно взлетели: она за минувшие пять месяцев, таких тяжелых, таких порой невыносимых, уже отвыкла от этого имени, отвыкла от ласки в голосе подруги, от доверия и беспокойства в ее глазах. – Томочка, скажи, у тебя есть фотография Виктора?
– Какого Виктора? – насторожилась Тамара.
– Господи, ну какого! – нетерпеливо воскликнула Ольга. – Ну твоего Виктора! Виктора Панкратова!
Тень прошла по лицу Тамары: так уж складывалась в последнее время жизнь, что она пореже старалась вспоминать и это имя, и человека, его носящего, и все, что у нее было с ним связано.
– Тебе зачем? – спросила настороженно.
– Надо! – почти крикнула Ольга. – Пожалуйста, покажи, если есть!
– Нет, ты скажи, зачем? – недобро взглянула Тамара.
– Посмотреть на него хочу, – пробормотала Ольга, совершенно не представляя, как объяснить свое внезапное желание.
– С чего вдруг? – усмехнулась Тамара. – Или хочешь, чтобы я сама лишний раз на него посмотрела? Чтобы совесть меня загрызла, раз я его забыла? Ну так не волнуйся, я не забыла!
Она схватила свою сумку, лежавшую на диване, покопалась в ней и достала записную книжку в твердой коленкоровой обложке. Перелистала несколько страниц и вытащила потертую – сразу видно, что ее часто доставали! – фотографию размером с открытку. Взглянула на нее – глаза мигом наполнились слезами, – поцеловала несколько раз…
Лицо Тамары смягчилось, прежнее ожесточенное выражение словно бы слетело с него, как маска.
– Вот, посмотри, Оля, – сказала она ласково, – даже странно, что я тебе раньше это фото не показала. Это мы все втроем снимались перед самой войной. Это я, а это Витя. Сашенька у него на коленях сидит, видишь? Ох, Оля, знаешь, они с Витей прямо обожали друг друга. Витя… какой же это был золотой человек! Чтобы так полюбить чужого ребенка – как родного! – это какое же сердце надо иметь! Мне иногда казалось, что он Сашку даже больше любил, чем меня!
– Очень привлекательный мужчина, – одобрительно сказала Фаина Ивановна. – Только почему вы, Тамарочка, о нем в прошедшем времени говорите, как будто его в живых уж нет? Был, любил… Вот Олечка никогда про своего мужа так не говорит! Мало ли, что писем долго нету! Похоронки тоже нету! Главное, верить, что он жив!
– Может быть, Виктор и жив, только он для меня уже в прошедшем времени, – глухо проронила Тамара.
Подошла к резному буфету, открыла узкую боковую дверцу и достала нераспечатанную бутылку водки. Тамара взяла со стола нож, ловким, привычным движением сковырнула пробку, сделала глоток прямо из горлышка, утерла рот, помотала головой и сказала:
– А вы знаете, между прочим, что рецепт водки, которой сейчас у нас торгуют, разработал сам Менделеев? Ну, который во сне свою таблицу увидел? Интересно, рецепт этой водки ему тоже во сне приснился?
Надела крышечку на бутылку, поставила в шкафчик. Закрыла его.
И вдруг упала на стул, уткнулась в ладони, зашлась в рыданиях.
Ольга ее не утешала. Не могла вымолвить ни слова, не могла шевельнуться. Чувствовала на своем лице вопрошающий, исполненный жгучего любопытства взгляд Фаины Ивановны, но даже отвернуться сил не было. Они как-то вообще все кончились, когда Ольга увидела лицо Виктора Панкратова.
Ну да, это был тот самый мужчина, на которого Ольга взглянула мельком, единственный раз в своей жизни, – и которого запомнила навсегда.
Тамара говорила, что он полюбил Сашу как родного? Ничего удивительного. Ольга тоже полюбила Женю как родную. Таков был приказ, которому они не могли сопротивляться.
Или не приказ, а просьба? А может быть, мольба, предсмертная мольба, не отозваться на которую невозможно?..
Значит, Саша и Женя – брат и сестра?! Фаина Ивановна оказалась права. И, значит, Саша не родной сын Тамары, о чем она даже сама не подозревает…
Как мальчик к ней попал? Неизвестно. И, возможно, никто и никогда не разгадает этой тайны, которую знал только Виктор Панкратов. Однако Ольге теперь стало понятно, почему та женщина, лицо которой иногда являлось ей в смутных видениях, твердила: «Береги моих детей!»
Но как сказать об этом Тамаре?!
Или лучше вообще ничего не говорить?..
Из записок Грозы
Вдруг на крыльце зазвучали быстрые шаги, и в избу ворвалась Анюта. Глаза ее показались мне огромными из-за непролитых слез. Кое-как, сбиваясь, она рассказала, что несколько монахов закрылись в церкви Живоносного источника. Начальство уездное и губернское прибыло ни свет ни заря, однако монахи никого в церковь не пускают, заявляют, что будут здесь сидеть, пока не дадут им обещание оставить мощи Саровского Святого нетронутыми.
– Гедеон там? – зачем-то спросил я, хотя ответ был заранее ясен по ее слезам, по ее дрожащему голосу.
– Он-то всех и подбил, – ответила Анюта.
Я только головой покачал.
Значит, мое предложение было – святотатство и грех. А пойти на верное самоубийство – это не грех?!
Я схватил в охапку свой тулупчик, и мы с Анютой побежали к церкви.
Там было много народу, и монахов, и паломников, однако приезжее начальство легко было выделить из прочих.
…Говорят, что некоторые необыкновенные явления происходят не сами по себе, а теснейшим образом связаны с необыкновенными местами, где сознание, которым, несомненно, обладает наша планета, прорывается особенно ощутимо. Думаю, Саров – одно из таких необыкновенных мест, и я проникся его особенностью, силой его влияния на людей до глубины души. Иначе как можно объяснить то, что в минуту, когда я с неизъяснимым отвращением смотрел на лица приезжих, которые с дорогой душой готовы были порушить святыню своих отцов и дедов, предо мной вдруг явился тот же самый светлый призрак, который я увидел во сне, и я услышал его голос: «Видел я духов злых – они гнусны! Как на свет ангела грешному глянуть невозможно, так и бесов видеть ужасно, ибо они гнусны»…
Призрак рассеялся, и я ощутил физическую боль в глазах, которые смотрели на этих «бесов».
Все толпились около человека в тяжелой шубе и треухе. У него было мрачное, отечное лицо, изборожденное грубыми морщинами. Изуродованные работой руки сжимались в кулаки. Потом я узнал, что это Иосиф Тарашкевич из Пензенского губисполкома, председатель комиссии. Он неприязненно косился на высокого худощавого полуседого священника, который с тревогой и болью говорил, стискивая наперсный крест, словно творя экзорцизм:
– Поверьте, уважаемый, те, кто в церкви засели, утверждают: они сами в мощи превратятся, а с места не сойдут! Помилосердствуйте, отмените поругание святыни и закрытие монастыря!
– Вас как зовут? – спросил Тарашкевич, холодно взглянув очень светлыми серыми глазами на священника.
– Отец Киприан, – ответил тот.
Я вспомнил это имя. Отец Киприан заступил на пост гробного монаха при раке Серафима Саровского, когда отца Маркеллина отставили за отказ исполнить приказ архиепископа.
Я присмотрелся к этому человеку внимательней.
Сильнее он своего предшественника или слабее? Храбрее или трусливее?
Сильнее и храбрее, я был почти уверен!
– Какой вы мне отец! – презрительно воскликнул Тарашкевич. – Вы нормальное гражданское имя назовите, а не эти ваши прозвища!
По лицу священника пробежала судорога, однако голос его звучал спокойно:
– До пострига звался Касьяном Егоровичем Петровым.
– Так вот, гражданин Петров, – проговорил Тарашкевич. – Ваши долгополые и долгогривые болваны, которые засели в церкви, превратятся в мощи гораздо скорей, чем могут подумать. У нас есть приказ центра: на каждую контрреволюционную выходку отвечать стремительно и беспощадно. Будут монахи упорствовать – двери заколотим и церковь подожжем. Тогда ни один человек не выйдет живым! Потрудитесь это изложить тем, кто пытается сопротивляться властям.
Лицо священника стало невыразимо печальным:
– Этим вы их не испугаете. Те, кто в церкви затворились, знали, на что шли. Они венец мученический с радостью примут. Христа ради, уважаемый, распорядитесь оставить святые останки в покое!
– Во-первых, это не в моей власти, – пожал плечами Тарашкевич. – А во-вторых, все же сыщите способ довести мои слова до тех, кто в святые мученики рвется. Дадим им время на раздумье до утра. А потом уж не взыщите!
Отец Киприан взошел на паперть церкви и несколько раз стукнул в запертые двери. Потом припал к ним и принялся что-то говорить.
Спустя некоторое время он спустился с отчаянным, безнадежным выражением лица и побрел куда-то прочь, даже не подойдя снова к начальству. Понятно было, что уговоры его ни к чему не привели.
– Как думаешь, – спросил я Анюту, глядя вслед священнику, – если бы Матвеев и Гедеон согласились с моим планом, отец Киприан решился бы нам помогать?
– Да, – без раздумий ответила Анюта.
– Мне тоже кажется, что да, – кивнул я.
Когда я смотрел на отца Киприана, чувствовал то же самое, что и по отношению к Анюте: не своей жизнью живет человек! Ему бы с таким лицом, с такой статью… Что? Шашкой махать? Верхом скакать? Убивать?.. Было, было в нем что-то разбойничье, неугомонное, неутолимое! Впрочем, наверное, он знал, что делал, когда ушел монашествовать, усмиряя губительные страсти.
Вдруг Анюта потянула меня за рукав, кивнув в сторону. Тут и я заметил стоящего в стороне от приезжего начальства Матвеева, который делал нам знаки.
Мы подошли к нему. Вид у него был – мрачнее тучи!
– Теперь им конец, – буркнул Матвеев. О ком речь идет, было ясно без пояснений. – Не выйдут из церкви – заживо сгорят. Я знаю Тарашкевича – он от своего слова нипочем не отступит. К тому же и правда есть распоряжение: с протестующими не церемониться. Выйдут – по одному повяжут и увезут в губернское ОГПУ. А у нас там разговор короткий – за контрреволюционные выходки сразу к стенке.
– Начальству вашему известно, кто именно в церкви заперся? – спросил я.
– Точно никто ничего не знает, но решили это вот как выяснить: пройдут по монастырю и присутствующих монахов перепишут. Кого в келье нет, тот, значит, в церкви. И тогда за их родню, если у кого она имеется, возьмутся, как в антоновщину брались. Никому спасения не будет…
Я остро взглянул на Матвеева и вдруг понял, что в антоновщину ему тоже доводилось браться за родственников и семьи тех, кто ушел в леса, в отряды мятежников. Может быть, не по локоть, но все же руки его были в крови, он знал, о чем говорил!
Впрочем, сейчас мне до этого не было никакого дела. У Матвеева появилась возможность искупить очень многие свои грехи. Неужели он этого не понимает? Неужели не воспользуется случаем?
– Ты бы, Анюта, ушла в Дивеево подобру-поздорову, – говорил тем временем Матвеев. – Ты Гедеону самая близкая родня!
– Да ты, дядя Коля, ему тоже родня, – вздохнула Анюта. – Вот и уходи!
– Никому никуда не надо уходить, – возразил я. – Анюта, ты незаметно скажи отцу Киприану, чтобы монахам велел разбрестись из монастыря на весь день, да поскорей. Тогда переписывать некого будет. Пусть по возможности не в кельях ночуют.
– Ну и что? – уныло взглянул на меня Матвеев. – Всяко им придется возвращаться, не нынче, так завтра.
– К завтрашнему дню Гедеон и остальные уйдут из церкви, – уверенно сказал я. – Этой же ночью уйдут.
– Так ведь их у входа караулят, – растерянно пробормотал Матвеев. – Всех похватают!
– Уйдут, ничего, – кивнул я успокаивающе. – Они скроются через часовню, где останки Марка-молчальника лежат. Часовня ведь соединена с церковью Живоносного источника. Нужно только с обеих сторон тайные двери открыть. Никто ничего и не узнает! – И я повторил, делая упор на каждое слово и глядя в глаза Матвееву: – Никто ничего не узнает!
Матвеев смотрел недоверчиво.
– Условимся так, – сказал я, – если Гедеон и все прочие незаметно уйдут из монастыря, вы, Николай Дмитриевич, примете мой план и станете в нем участвовать.
Матвеев чуть ли не испуганно оглянулся на Анюту, но та смотрела без сочувствия к его колебаниям – неуступчиво, холодно, с готовым прорваться презрением.
– Ладно, – буркнул наконец Матвеев. – Уговорил. Положу голову на плаху!
– Бросьте, – мягко возразил я. – Будете меня слушаться, никакой плахи и в помине не будет. Еще и прославят вас за хитрость и преданность Советской власти.
– А вот ты, как я погляжу, ей не шибко предан, – проворчал Матвеев, но я понимал: это был не упрек, а не что иное, как попытка отступить с достоинством.
– Я ей вообще не предан, – признался я спокойно. – Просто служу, потому что нельзя иначе.
– Никак не могу понять, почему ты нам помогаешь, – тихо сказал Матвеев. – Вроде бы истово верующим тебя не назовешь… Неужто просто власти назло действуешь? Или тот человек, о котором Анюта с Гедеоном рассказывали и который тебя сюда послал, был для тебя первым другом и ты не мог ему в его просьбе отказать?
– Тот человек был мне первым врагом, – сдавленно ответил я. – А здесь я потому, что хоть вынужден служить разрушителям святынь, но хочу быть причастным и к их грядущему обретению и восстановлению.
Мне самому эти слова показались сухими, казенными, неискренними.
Вопрос Матвеева задел самую чувствительную струну моей души. Если бы я только знал, зачем был некогда отмечен молнией! Если бы только я знал, как правдиво ответить Матвееву!
– Не спрашивай, почему я здесь, – пробормотал с болью. – Какая-то сила ведет меня – сила, которой я не знаю названия и цели ее не знаю, остается только верить, что я действую во благо!
– Сей на благой земле, сей и на песке, сей на камне, сей при пути, сей в тернии: все где-нибудь да прозябнет и возрастет, и плод принесет, хотя и не скоро, – вдруг проговорила Анюта, глядя на меня сияющими глазами. – Так рек батюшка наш Серафим, и нам нужно только следовать его завету.
– Ну что ж, – c обреченной улыбкой кивнул Матвеев, – пусть будет, что будет. Утром все подробности обсудим.
– Да ты смеешься, дядя Коля?! – гневно взвилась Анюта. – Какое утром? Нынче ночью надо сделать то, что Митя предлагает! Неужели не понимаешь? Прошлую ночь упустили, так Гедеон со товарищи вам еще одни сутки у судьбы выторговал. Не иначе, сам Саровский Святой его надоумил. Но больше такой удачи не будет! Упустите ее – уже не поймаете!
Мы с Матвеевым невольно переглянулись. Нам и в голову не приходило то, о чем сразу догадалась Анюта: ее брат пошел на самопожертвование не только от отчаяния, но отчасти и для того, чтобы исправить свою и Матвеева ошибку, дать мне понять: он согласен со мной и отныне будет действовать по моему плану.
– Хорошо, – хрипло сказал Матвеев. – Я все понял, не кори, Анютка. Начинаем нынче же, – повернулся он ко мне. – Но ты скажи толком, что делать, а то у меня ум за разум от всего этого зашел!
– Сначала Анюта поговорит с Киприаном, – сказал я. – А потом нам нужно срочно повидаться с отцом Маркеллином.
И я улыбнулся им обоим так, словно был чужд страху и сомнениям, словно твердо верил в удачу.
Впрочем, это была чистая правда. Я ничего не боялся и был совершенно уверен в успехе!
Горьковская область, 1942 год
В «Хейнкеле-111», принадлежащем специальной авиационной эскадрилье «Гартенфельд» и вылетевшем с псковского аэродрома, их было четверо. Колдун, Купец, Монах и инструктор разведшколы штаба «Валли» в Сулеювеке.
Инструктору предстояло вернуться. Остальным – приземлиться в заданном районе, спрятать парашюты и дальше, до Горького, добираться самостоятельно.
Колдун должен был прыгать первым, чтобы показать пример Купцу и Монаху, которые не могли скрыть страх, хотя у каждого на счету уже было как минимум два тренировочных прыжка.
Он взялся за вытяжное кольцо, подошел к люку. Сзади раздался громкий голос инструктора – чтобы перекрыть гул самолета, ему приходилось кричать:
– Имейте в виду, Купец, и особенно ты, Монах: в точку приземления вы все равно попадете! Откажетесь прыгать – пристрелю и выброшу из самолета! Понятно? Пошел, Колдун!
«Пристрелить, может, и пристрелит, но на землю, конечно, не выбросит: большая радость будет энкавэдэшникам, которые найдут два трупа с поддельными документами, при парашютах, да еще рацию!» – успел усмехнуться про себя Колдун, прежде чем опрокинулся в люк и почувствовал, как всего обдало ледяной свежестью.
И сразу тело сделалось невесомым, легче стало дышать…
Еще в те времена, когда Павел Мец, он же Ромашов, служил в ГУГБ НКВД, лучше всего на тренировочных сборах ему удавались верховая езда, метание ножа и прыжки с парашютом. Стрелком, пловцом и бегуном был средним, зато кони ходили под ним как шелковые – видимо, остатков его телепатических способностей хватало как раз для того, чтобы подчинять себе животное. Метание ножа было его самой сильной стороной, ему все завидовали. А в прыжках показывал отличную технику управления парашютом и точность приземления. При этом в воздухе Ромашов норовил продлить свободное падение, оттянуть тот момент, когда натянутся стропы парашюта – и он снова почувствует себя связанным, ограниченным в движении, обязанным подчиняться… Словом, таким, как на земле!
Когда в разведшколе проводились пробные парашютные прыжки, Ромашова всегда хвалил инструктор – русский, из эмигрантов, носивший кличку Шило. Там все носили клички: настоящее имя курсанта было известно только начальнику школы или куратору группы.
У группы, которую составляли Купец, Колдун и Монах, было два куратора: Отто-Панкрац Штольце и Вальтер Штольц.
Сам Шило был очень худой, сухонький, с необычайно острым носом. Да и взгляд у него оказался острый, пронизывающий, колючий. Как самое настоящее шило! Инструктор словно бы протыкал человека насквозь и видел то, что тот безуспешно пытался скрыть.
Монаха – так стали называть Гаврилу Старцева раньше, чем узнали его настоящее имя и фамилию, – очень хвалил инструктор по радиоделу:
– Можно подумать, он для этого рожден! Почерк четкий, отличная скорость!
Однако Шило, едва взглянув на Монаха, который, трясясь всеми своими поджилками, никак не мог решиться забираться в самолет, сразу сказал:
– Почти безнадежен. Если после выброски останется жив, это будет просто чудом. Рекомендую забраковать.
Если бы все зависело только от школьного начальства, Монаха отправили бы в лагерь. Однако он, как и Колдун, был протеже Вальтера Штольца, поэтому Шилу было предписано Монаха натаскивать и натаскивать, пока хоть какой-то толк не выйдет!
Почти столь же печальное впечатление произвел на Шило и Купец – эту кличку выбрал себе Андреянов. И его тоже Шило порекомендовал забраковать. Однако Андреянов, несмотря на это, был назначен старшим в новой группе и тоже неплохо показал себя на уроках радиодела, так что в случае чего мог заменить и радиста. К тому же именно от Андреянова зависело выполнение самых важных заданий, возложенных на группу: сбор данных о транспортных перевозках на дороге Горький – Москва, о выпуске продукции оборонных предприятий, о расположении укреплений на территории Горьковской области.
Андреянов великолепно знал город и область. Благодаря своим обширнейшим знакомствам, приобретенным еще до ареста, когда он работал начальником крупной снабженческой конторы, Андреянов мог получить практически любую информацию, от самой важной до самой незначительной. Да, Абверу необходимо было знать не только о продукции заводов или о формируемых воинских подразделениях, но и о настроениях советских людей. Такую информацию могла дать только обширная агентура. Обеспечить ее работу должен был общительный, разговорчивый, веселый и безмерно обаятельный Андреянов – который, в разведшколе отъевшись и успокоившись после концлагеря, превратился именно в такого человека.
А еще с помощью своих многочисленных знакомых он мог раздобыть подлинные документы не только Колдуну и Монаху, но и тем новым посланцам из разведшколы, которых они будут встречать, когда обоснуются в Горьком и пустят прочные корни.
Встречать, размещать, устраивать на работу – чтобы собирать разведданные и передавать их в Абвер.
Само собой, в каждой разведывательной школе штаба «Валли» имелось подразделение, занимавшееся изготовлением документов, подходящих к легенде, под которой будущему лазутчику предстояло отправиться за линию фронта. Это были солдатские книжки, офицерские удостоверения, командировочные предписания, вещевые, денежные и продовольственные аттестаты, справки из госпиталей и тому подобное.
Эти документы были изготовлены почти безукоризненно, но все же взгляд опытного контрразведчика иногда выявлял подделку. Ничто не могло заменить подлинников, и эти подлинники тоже должен был обеспечить Андреянов.
Именно поэтому Отто-Панкрац Штольце считал Купца самой важной добычей, вывезенной из лагеря для военнопленных «Масюковщина». Ведь ему фактически предстояло основать новую германскую резидентуру в Горьком, которая была уничтожена после недавнего ареста инженера-механика горьковского треста «Мельстрой» Рихарда Фокса.
Еще в 1931 году Фокс был завербован германскими разведывательными службами, а на следующий год выехал в Советский Союз как иностранный специалист. И немедленно от него начали поступать сведения о предприятиях, в которых ему приходилось работать. Когда к власти в Германии пришел Гитлер, Фокс попросил в СССР политическое убежище – и оно было ему дано. Он получил советское гражданство. Но это было лишь прикрытием для его разведывательной деятельности.
Фокс являлся не только шпионом-одиночкой, но и успешным вербовщиком: он завел нескольких агентов среди советских инженеров, а в 1935 году достиг самого серьезного успеха: смог завербовать инженера-конструктора Наркомата тяжелой промышленности СССР Самойловича. Вскоре тот выехал на работу на Челябинский тракторный завод. И немедленно оттуда через германское посольство пошла в Абвер важная информация оборонного значения.
Перед самой войной Фокс устроился работать инженером-механиком горьковского треста «Мельстрой». Благодаря ему гитлеровской разведке удалось узнать, что в корпусах мельниц, что стояли на берегу реки Оки, изготавливают продукцию, весьма далекую от мукомольного дела, а именно – технические приборы для подводного флота.
Ничего, кроме этой информации, Фокс передать не успел – был арестован. Новую агентурную группу он еще не создал.
Группе Купца предстояло закрепиться в Горьком и собрать исчерпывающие сведения о работе так называемого мукомольного предприятия. Андреянов очень кстати вспомнил, что главному инженеру «Мельстроя» он еще в 1936 году, будучи начальником Гутапсбыта – конторы, занимавшейся снабжением области автомобильным транспортом, – помог получить в служебное (а фактически личное) пользование новенькую, только что сошедшую с конвейера «эмку», причем вне всякой очереди. Теперь главному инженеру «Мельстроя» предстояло отплатить добром за добро.
Весьма полезен штабу «Валли» Андреянов оказался и тем, что прекрасно знал расположение основных горьковских предприятий. И если во время бомбежек горьковчане удивлялись тому, насколько прицельно и точно работает вражеская авиация: бьет не по каким-то пустырям или площадям, а заходит на конкретные заводы, разрушая конкретные цеха, – то отчасти в этом была и «заслуга» Андреянова.
Сведения о советской промышленности Абвер получал из допросов тех военнопленных, кто до войны трудился на фабриках и заводах: не только инженерами и техническими специалистами, но и простыми рабочими.
Полученные материалы попадали в отделение экономической разведки штаба «Валли‑1/1Ви». Здесь информацию обобщали и составляли обзоры, схемы, планы и карты советских предприятий. Отсюда документы направлялись в ставку командования и в управление военной авиации Люфтваффе.
Словом, реальная и потенциальная ценность агента Купца была оценена в штабе «Валли» достаточно высоко. Именно поэтому Шило вынужден был особо тщательно его тренировать. И сейчас, выкрикивая в самолете угрозы, инструктор надеялся только на то, что страх немедленной смерти преодолеет в Купце и в Монахе страх перед высотой, темнотой и тем ужасным одиночеством, которое наваливается на человека, зависшего между небом и землей.
…Наконец Ромашов дернул за кольцо. Рывок был тугой; пришлось дернуть второй раз. Почувствовал, как за спиной стропы вырвались из сот. Через несколько мгновений услышал сухой звонкий хлопок – динамический удар: парашют раскрылся.
Глянул вверх, на купол. Один клин просвечивал – значит, разорвался. И все же он не стал раскрывать запасной парашют – и этого было достаточно.
В высоте смутно белели два пятна. Значит, Монах и Купец все же нашли в себе силы вывалиться из самолета. Или Шило выкинул их под угрозой немедленного расстрела?
Не суть важно, главное, они в небе. И даже умудрились раскрыть парашюты!
Теперь остается только благополучно приземлиться.
Парашют покачивало ветром – до чего приятное ощущение! Однако вот ветер резко усилился – земля уже близко.
Ромашов взялся за лямки, развернулся лицом к ветру, чуть поджал ноги, в любое мгновение готовясь спружинить, встретив ими землю.
Вот она! Толчок!
Ромашов упал на бок, вскочил, начал гасить парашют. Вылез из подвесной системы, принялся сматывать купол, но отбежал чуть в сторону, увидев, что будто бы прямо на него валится с неба белый купол.
Отбросив свой парашют, бросился помогать приземлившемуся.
Это оказался Андреянов. Лицо – белее купола, кривая улыбка – да, натерпелся страху! Но он быстро овладел собой, довольно проворно выпростался из лямок парашюта, огляделся:
– А где Монах?
Помолчали, всматриваясь в темноту, вслушиваясь в нее. До рассвета далеко, на поле, кое-где испещренном пятнами еще не растаявшего снега, никого не видно, кроме них.
– Ветром отнесло в лес? – предположил Ромашов.
Андреянов пожал плечами.
Еще постояли… Склонились ближе друг к другу, подсвечивая фонариком, сверились с картой.
Они приземлились как раз в нужном месте, неподалеку от Дальнего Константинова. От населенного пункта их отделял лесок. Может быть, пойти туда, поискать Монаха? Или лучше крикнуть?
Возможно, с земли кто-то видел белеющие в небе купола парашютов. Вероятность невелика, однако ее нельзя исключать. Но все же придется рискнуть.
Они несколько раз позвали Монаха, но не получили ответа. Подошли поближе к лесу. Но Монах не отозвался и теперь.
– Я видел – его сносило к востоку, – задумчиво сказал Андреянов.
С востока, судя по карте, была деревня, называемая Белозерово. С западной стороны проходило шоссе.
Как можно скорей, пока не поднята тревога (а она может быть поднята в любую минуту, если их все же кто-то заметил!), надо выходить на шоссе. Там рядом станция железной дороги под названием Богоявление. На железку, конечно, лучше не соваться. Надо ловить попутки, причем не прямые в Горький, а до промежуточных деревень, чтобы запутать след, если его все-таки возьмут чекисты. От Дальнего Константинова до Горького шестьдесят километров. Постепенно доберутся. Только сначала нужно закопать парашюты, да так, чтобы их никто не нашел или хотя бы нашел не сразу.
Они зарыли парашюты в лесу, под большущим выворотнем, осторожно подсвечивая фонариками и каждую минуту ожидая, что появится Монах.
Но он так и не появился. Куда сгинул и он сам, и маленький чемоданчик с коротковолновой приемопередающей радиостанцией, шифрами и дешифровальным блокнотом, можно было только гадать.
– Может, сломал себе шею при посадке? – предположил Андреянов.
– Все возможно, – вздохнул Ромашов. – Будем его искать?
– Никого мы искать не будем, – резко возразил Андреянов. – Все, что ни делается, делается к лучшему. Как думаешь?
– Что ты имеешь в виду? – насторожился Ромашов.
– Да то. Если с нами нет связи, мы свободны. Никто не знает, что с нами! Может, мы тоже погибли! Ты в самом деле решил трудиться не за страх, а за совесть ради победы великой Германии? Чтобы в самом скором времени попасться на глаза какому-нибудь шустрому особисту и встать к стенке?
Ромашов напряг зрение, пытаясь в темноте различить лицо своего спутника, к выходкам которого он никак не мог привыкнуть. Однако было еще слишком темно.
– А какие есть предложения? – спросил осторожно.
– Отправиться в свободное плавание, конечно, – хмыкнул Андреянов. – Обстановка диктует именно это. У нас нет связи. Мы потеряли радиста. Конечно, мы можем, пробравшись в Нижний, рвать пупки и следовать инструкциям, но как мы доложим о том, что прибыли, что приступили к исполнению обязанностей, как получим новые инструкции?
– Но у нас есть запасные каналы связи, – нерешительно сказал Ромашов, уже поняв, к чему клонит Андреянов, но опасаясь в это поверить.
Это попахивало провокацией…
– Запасные каналы связи? – с издевкой повторил Андреянов. – Шифрованное письмишко по секретному адресу отправить, что ли? Смешно. Почта у нас и до войны безобразно работала, а теперь можно представить, что творится! Отправили, отправили письмо – а оно не дошло.
– Письмо нужно послать заказное, – напомнил Ромашов. – С квитанцией. Должно дойти.
– Мы запросто можем такое письмо написать и даже отправить, – согласился Андреянов. – Или вложить в конверт чистый листок. Заплатим деньги, получим квитанцию, а потом сделаем вид, что перепутали адрес или забыли что-нибудь приписать. Мы заберем письмо, чтобы исправить эту несуществующую ошибочку, – и поминай нас как звали. Если вдруг, помилуй Бог, на наши головы свалится какой-нибудь очередной изменник родины, которому велено будет проверить, где мы и что с нами, мы предъявим квитанцию.
– Ты смеешься? – недоверчиво спросил Ромашов.
– Конечно, – согласился Андреянов. – Потому что я не собираюсь писать никаких писем и ждать какую-то там карающую инспекцию из разведшколы. Смешно! Я собираюсь просто исчезнуть и думаю, что ты сделаешь это вместе со мной. Мы скроемся так, что нас не найдет никто из этих ослов, которые попусту надеются победить Россию.
– Так ты не веришь в победу великой Германии? – прокурорским тоном осведомился Ромашов.
– Разумеется, нет, – фыркнул в ответ Андреянов. – Чтобы победить русских, надо, чтобы русские этого захотели. Как захотели в семнадцатом году весь мир насилья разрушить до основанья и затем свой наш, свой новый мир построить, чтоб кто был никем, тот стал бы всем.
Ромашов, который немало времени проработал в Спецотделе ГУГБ НКВД вообще, а с Виктором Степановичем Артемьевым – в частности и знал не понаслышке о методиках массированной обработки сознания, промолчал.
Строго говоря, Андреянов был прав…
А тот продолжал:
– Не знаю, чем там занимался ваш куратор герр Штольц, но герр Штольце, чтобы я был в курсе обстановки в стране, давал мне читать советские газеты. И знаешь, что я однажды углядел в «Горьковской коммуне»? Это была перепечатка из «Правды» – о планах Гитлера насчет будущего оккупированных территорий. Вот послушай, я одну штуку запомнил почти наизусть. У меня память всегда была отличная!
И Андреянов торопливо, порой запинаясь, процитировал:
– «Если мы будем обучать русских, украинских и киргизов читать и писать, то впоследствии это обернется против нас. Образование даст наиболее развитым из них возможность изучать историю, овладевать историческим опытом, а отсюда – развивать политические идеи, которые не могут не быть губительными для наших интересов. Нельзя, чтобы они знали более, чем значение дорожных знаков. Обучение в области географии может быть ограничено одной-единственной фразой: «Столица рейха – Берлин». Математика и все подобное совершенно не нужны».
– Ну и что? – нетерпеливо буркнул Ромашов, опасливо озираясь: ему совсем не по нраву было стоять посреди, как говорится, чиста поля и вести какие-то совершенно ненужные беседы об очевидных вещах. – Чего это тебя так разобрало от этой ерунды? Открыл для себя что-то новое? Ты чего от гитлеровцев вообще-то ждал? У них не только это запланировано. Ленинград сровнять с землей, например. Не обучать детей! Подумаешь! А как насчет полного отсутствия медицинского обслуживания на оккупированных территориях? «Масюковщину» забыл? Или ты всерьез надеялся, что нам с тобой Железные кресты за высокие заслуги перед рейхом повесят? Дурить головы будущими наградами и местом около кормушки – на это немцы большие мастаки! Повесят, повесят, как же… Только не кресты, а нас самих. Или всех своих «добровольных помощников» вроде нас с тобой поставят к одной большой кирпичной стенке. Если только до нас НКВД раньше не доберется!
– Ну вот видишь, ты сам все отлично понимаешь, – сказал Андреянов. – Давай тогда определимся на пороге: что будем делать в Горьком?
– Только не говори, что надо прийти с повинной, – огрызнулся Ромашов, переминаясь на месте и чувствуя, что начинает мерзнуть.
– Да я что, спятил? – ухмыльнулся Андреянов. – Слушай меня… Я в той же «Горьковской коммуне» прочитал одну интересную заметочку: мол, разгулялся в нашем славном городе преступный элемент, такие-сякие, плохие ребята гужуются вовсю, несмотря на то что весь советский народ горбатится ради победы, и все такое прочее. А я в свое время со всяким народом знакомство водил! Был у меня зам, Борька Лозиков, хороший мужик: когда меня пришли арестовывать и Гутапсбыт наш начали потрошить, он припрятал самые опасные для меня бумаги. Альбина Сергеевна, моя жена, которая, царство ей небесное, сгинула в АЛЖИРе… она тогда у нас бухгалтерию вела. Едва увидела, что ко мне в кабинет милиция входит, сразу запаниковала и в бегство ударилась, все счета и накладные наши бросила, а Лозиков – молодец, не сплоховал. Если бы не он, я бы не пятерку, а десятку отхватил, можно не сомневаться, а то и пятнашку.
– А сколько отхватил бы сам Лозиков, если бы не припрятал те счета и накладные? – хмуро спросил Ромашов, который совершенно не верил в дружбу между народами, а также отдельно взятыми людьми.
– Циник ты, – хмыкнул Андреянов. – А я верю, что Борька нам и сейчас поможет. Понимаешь, он, как и я, просто не способен жить честно – на одну зарплату. Он такой же гешефтмахер, как я. И вот два таких мозга, как его и мой, – мы в наше смутное время можем сделать куда больше, чем в мирное. Да еще если он оставил моего прежнего шофера – Сидорова. Тот мне по гроб жизни обязан – когда голодали в тридцать втором, я его семью от смерти спасал, из деревни вывез, а там все повально мерли… Сидоров мне был, как пес, предан, надеюсь, и сейчас таким остался. Мы вовсю развернемся! Сейчас уголовникам лафа – все силы псов-мусоров направлены на вылов шпионов, вроде тех, которыми мы с тобой сейчас еще являемся. Так что давай окрас сменим, Петр-Павел, который ничуть не святой! И заживем как достойные люди, а не жалкие гиены, предатели родины. Нашей, между прочим, социалистической родины… Или ты в самом деле жаждешь угодить этому Штольцу, который с тобой какие-то поганые опыты проводил?
У Ромашова перехватило дыхание.
Глаза его уже немного привыкли к темноте, но все-таки выражения лица Андреянова он не мог разглядеть.
– С чего ты взял? – наконец смог выговорить.
– Да я же не без глаз, – тихо ответил Андреянов. – Я же видел, в каком состоянии ты приходил с допросов. Как будто это был не допрос, а поединок, в котором ты постоянно проигрывал.
– Поединок?.. – повторил Ромашов, схватившись вдруг за голову, словно мозг его пронзила игла, причинив страшную боль – и в то же время принося облегчение.
…Допросов как таковых не было. У Ромашова вообще создавалось впечатление, что Вальтер Штольц знает о нем больше, чем следовало бы. Он знал, например, что Ромашова зовут на самом деле Пейвэ Мец, знал о его работе в Спецотделе, а потом во 2-м оперативном. Знал, конечно, о событиях восемнадцатого года… В общем-то, удивляться тут совершенно нечему было: если Вальтер и в самом деле дружил с Грозой, тот ему все и рассказал. Однако, ничего не спрашивая у Ромашова, Вальтер заранее знал и о Гале с Клавой, и о бегстве из больницы имени Кащенко, и о Люсе Абрамец, и о докторе Панкратове, и о Тамаре Морозовой, и об их с Сашей эвакуации в Горький, и о том, что они поселились в доме Ольги Васильевой… Знал даже и о тетрадке с записками Грозы, найденной его сыном Сашей в развалинах дома, о котором Ромашов даже вспоминать боялся.
Ромашов о допросах помнил только, что его приводили в кабинет к Вальтеру и тот предлагал ему сесть. Потом… потом Ромашова охватывала сонливость, он ощущал тяжесть во всем теле, и особенно веки становились такими тяжелыми, что не поднять. А после этого он ничего не помнил, кроме странного ощущения, будто спал – и вот проснулся.
А ведь кому, как не самому Ромашову, знать, что человек, погруженный в сон, может стать игрушкой в руках гипнотизера! И Вальтер играл с его памятью, как хотел, пока Ромашов находился в состоянии сомнамбулизма, будучи абсолютно отрешенным от всего мира и подчиняясь только командам Вальтера. Ах да, вот почему он не насторожился сразу: Вальтер не смотрел ему в глаза, он находился сзади, а дремота все равно подступала и становилась неодолимой… Ну что же, только гипнотизеры высокого класса могут погружать подопытного в сон, глядя ему не в глаза, а в затылок!
Был ли Вальтер таким могущественным, или его сила индуктора увеличивалась только по отношению к Ромашову, который оказался для него прекрасным, покорным медиумом?
Видимо, таким же медиумом, такой же игрушкой в руках Вальтера стал и Монах, которому внушено было задание покинуть группу после приземления и добираться не до Горького, а до Сарова или Дивеева, чтобы там обосноваться и попытаться отыскать некое тайное захоронение, упомянутое на той странице записок Грозы, которую Ромашов «прочел» в свое время глазами Панкратова. В тех же записках, как понял Ромашов, было указано точное место, где спрятан артефакт, имеющий для Вальтера Штольца столь огромное значение.
Если Монах не доберется до этого артефакта самостоятельно, ему поможет тетрадь, которую Ромашов должен найти у детей Грозы.
По приказу Отто-Панкраца Штольце Ромашов получил приказ подчиняться Андреянову и помогать ему в развитии агентурной сети в Горьком. По приказу Вальтера Штольца, подкрепленному внушением, он должен был разыскать в Горьком детей Грозы и тетрадь с его записками, доставить все это в Дивеево и помочь Монаху отыскать священный артефакт. Затем дети и находка будут переправлены через линию фронта. Как – об этом будет знать Монах.
Штольце пошел на эту сложную игру и согласился рискнуть ради «опасно-сумасбродных идей» Вальтера только потому, что тот сначала сам собирался отправиться в составе этой группы! Это желание завладеть саровским артефактом и детьми Грозы было сродни маниакальному. Однако даже при его великолепном знании русского языка в нем слишком легко было узнать иностранца. К тому же в НКВД имелись его фотографии и все данные на него как на бывшего сотрудника германского посольства и организатора оккультного заговора против Сталина. При малейшем, даже случайном, подозрении он будет раскрыт и погибнет, погубив также всю группу.
Чтобы спасти своего старинного друга, Отто-Панкрац Штольце и согласился отпустить Монаха с радиопередатчиком в Дивеево и Саров…
И только отправив детей Грозы за линию фронта, Монах приступит к своим обязанностям радиста при группе Купца в Горьком.
Как странно – только сейчас, после слов Андреянова, Ромашов всерьез об этом задумался, вполне все понял – и явное, и тайное. Не иначе, Вальтер наложил некие оковы на его подсознание, чтобы Ромашов слепо, не задумываясь исполнял его приказы.
Оковы?.. Но почему они вдруг упали?
И вдруг он догадался почему.
Ромашов словно бы увидел себя семнадцатилетним юнцом – покорным и восхищенным учеником Николая Александровича Трапезникова. И Трапезникова увидел он, который на веранде дома в Сокольниках проводит очередной урок для Павла, Лизы и Грозы. Их тоже увидел Ромашов такими, какими они были в 1918 году. Все они сидели вокруг стола и внимательно слушали Трапезникова, который цитировал из «Руководства по практической магии» доктора Папюса:
– «Делая внушение на срок, мы закладываем в импульсивный центр субъекта зерно некоего динамического существа. Это динамическое существо будет действовать изнутри наружу, следовательно, оно не чувство, ибо существенной особенностью чувства является действие снаружи внутрь. Это идея, которую воля гипнотизера одаряет специальным динамизмом и в виде зародыша вкладывает в импульсивное существо субъекта, чтобы она активно проявила заключенную в ней духовную силу, приведя в действие соответствующий центр. Оккультисты и маги называют эти эфемерные динамические существа, создаваемые человеческой волей, – элементарными существами или элементалами».
А потом, видя, что его ученики не вполне поняли смысл этих мудреных слов, Николай Александрович пояснил:
– Таким образом, элементал – это часть жизненной силы, которая выходит из гипнотизера и действует на расстоянии. Элементал – это твой шпион, это работник, который исполняет твои приказания, работает вместо тебя. Когда ты научишься посылать его к человеку с определенным заданием, ты вполне овладеешь техникой гипноза, безопасного для тебя – и неодолимого для твоих объектов. Причем это касается не только внушения на срок, но и исполнения мгновенного задания: к примеру, напугать.
– А что такое внушение на срок? – выскочил с вопросом Гроза, опередив Павла, как опережал его всегда и во всем.
– Это значит, что ты даешь задание своему элементалу начать действовать в определенное время, – ответил Трапезников.
Павел только хотел спросить, как он будет знать, что это время наступило, но Гроза успел задать этот вопрос раньше.
– Для этого существуют особые сигнальные слова, – сказал Трапезников. – Ты внушаешь, например, что человек должен на определенный срок забыть некую тайну – совершенно забыть, начисто! – но все вспомнить, услышав слово… ну, к примеру, слово «петух». Если твое внушение подействовало, ты можешь как угодно выведывать эту тайну, хоть, условно говоря, огнем этого беднягу жечь! – и это ему не помешает. Но стоит кому-то чуть слышно шепнуть: «Петух!» – и он откроет глаза.
– А если кто-то другой случайно скажет: «Петух!», что будет? – спросил Гроза.
– Это зависит от воли гипнотизера. Он может отправить элементала, который послушается только его, а может и такого, которому важен сам смысл сигнального слова. Понимаешь? Тогда тайна откроется любому.
– Какая это власть… какая сила! – пробормотал ошеломленный, восхищенный Гроза…
Картина, которую наблюдал Ромашов, исчезла. Однако перед ним словно вспыхнул рассветный луч, многое осветивший в его мозгу…
Сигнальное слово. Было произнесено сигнальное слово, разрушившее те оковы, которыми Вальтер Штольц блокировал его сознание! И это слово произнес Андреянов – случайно, даже не подозревая об этом.
Ромашову нетрудно было догадаться, какое именно это слово.
«Я же видел, в каком состоянии ты приходил с допросов. Как будто это был не допрос, а поединок, в котором ты постоянно проигрывал!» – сочувственно сказал Андреянов.
Вот оно – сигнальное слово.
«Поединок».
Вальтер Штольц, друг Грозы, Вальтер Штольц, проникавший в сознание Ромашова, прекрасно знал, какое значение, какой роковой смысл имеет для него название этого произведения писателя Куприна. Знал, как оно подействует! Вот только Штольц, конечно, намеревался сам произнести сигнальное слово, когда Ромашов выполнит задание и вернется с детьми. Он не предполагал, что Андреянов вот так, случайно, обронит это слово в разговоре с Ромашовым и этим освободит его память!
… – Эй! – долетел до слуха обеспокоенный голос, и Ромашов очнулся.
Андреянов, подойдя вплотную, с тревогой всматривался в его лицо:
– Ты что это будто окаменел? Я тебя зову, зову…
– Я думал, – с трудом пробормотал Ромашов. – Я думал, что нам делать дальше.
– Ну и чего надумал?
Надо принять его предложение, и как можно скорей. Правильно сказал Андреянов: следует забыть о заданиях Штольца и Штольце, действовать самостоятельно. Это даст Ромашову полную свободу.
Он найдет детей Грозы – возможно, с помощью преступных приятелей Андреянова. Но после этого совпадение целей Ромашова с целями Вальтера Штольца закончится.
Вальтеру нужны дети Грозы живыми. Нет, он их не получит! Ромашов убьет их, как и собирался. А потом, обогатившись их силой, их энергией, да еще узнав из записок Грозы, где искать саровский артефакт, найдет и его… ничего, что он пока не знает, что нужно искать. Записки Грозы подскажут! И если Вальтер Штольц прилагает столько усилий для того, чтобы овладеть этим артефактом, значит, он стоит того, чтобы эта награда досталась именно Ромашову.
Пейвэ Мецу…
Колдуну! Потому что скоро он снова станет Колдуном – таким же нойдом, каким был его дед, каким он сам был раньше!
Горький, 1942 год
Давненько она не добиралась домой сама, на трамвае, а не на авто своего начальника… Хорошо хоть, что еще довольно рано, даже шести нет, а в апреле в это время совсем светло. В темноте по закоулкам ходить теперь опасно! Говорят, собаки в войну стали добрее, а люди – злее. И это в самом деле так. По городу шныряют какие-то твари в образе человеческом: они хуже фашистов, потому что убивают мало того что своих, да еще и самых беззащитных. Недели две назад убили и ограбили двух женщин, врачей военного госпиталя, которые возвращались домой после затянувшейся операции. Причем случилось это совсем недалеко от Мистровской – на Грузинке. То есть эти бедняжки только-только вышли из госпиталя, который помещался в здании ТЮЗа (в Горьком все, что можно, теперь заняли под госпитали, в том числе и многие школы, отчего в оставшихся занятия шли в три смены), – и на них напали. И зарезали!
Тамара испуганно передернула плечами и почти побежала через вокзальную площадь к трамвайной остановке. Непонятно, что произошло сегодня. Позвонил какой-то незнакомец, попросил позвать к телефону Бориса Борисовича, передав, что с ним хочет поговорить Толик. Толик, главное! Ни фамилии, ни должности не потрудился назвать. Однако это имя произвело на Лозикова совершенно неожиданное впечатление: он отменил свидание и даже отправил Тамару домой раньше времени.
А ведь она уже привыкла, что чуть ли не каждый вечер Борис Борисович с настороженным видом заглядывает в приемную, где за пишущей машинкой сидит его царственно-прекрасная секретарша (кладовщицей в промерзлом складе Тамара проработала три дня, потом была переведена поближе к начальству, так сказать, под бочок – во всех смыслах), и робко спрашивает:
– Тамарочка, может быть, сегодня проведем вечерок вместе?
Вообще-то этот вопрос предполагал ответом безусловное «да». Все-таки за беззаботную и сытую жизнь с прекрасным пайком и недурным окладом в восемьсот рублей в месяц (столько получают только рабочие на оборонных заводах, оклад служащего от четырехсот до шестисот, а она кто – всего лишь секретарша!) надо было расплачиваться не только вялым постукиванием по клавишам «Ремингтона» (для серьезной работы и печати многочисленных накладных и прочих документов имелось ударное «машинописное бюро» в лице старушки-пишбарышни, которая сиживала за разнообразными машинками чуть ли не со времени их изобретения и барабанила по клавишам с ужасающей скоростью, причем «слепым методом»), но и чем-то более существенным. Так что обычно Тамара произносила ожидаемое «да» и уезжала вместе с начальником к нему домой, на улицу Минина, в его трехкомнатную квартиру, и там ложилась в его постель. Ужин к этому времени оказывался уже приготовлен домработницей, которую Тамара никогда не видела, и даже стол был накрыт, то есть все происходило ну почти как в сказке «Аленький цветочек»! Почти – потому что «хозяин ласковый» не прятался невесть где, а не отходил от своей гостьи. Иногда Тамара оставалась до утра, иногда ее ближе к ночи отвозил домой молчаливый Сидоров, шофер Лозикова, который, как почему-то казалось Тамаре, «хозяина» презирал. Впрочем, до нее доходили слухи, будто Сидоров был правой рукой прежнего начальника Гутапсбыта, того самого пресловутого Андреянова, из-за которого так натерпелась в свое время Ольга и который сгинул где-то в заключении. То есть Лозикову Сидоров служил, но как бы стиснув зубы. Впрочем, Тамару это почти не интересовало. Главное, что машина Лозикова имела пропуск для проезда даже в комендантский час, да ее и так знали в городе все патрули и практически никогда не останавливали для проверки документов, что и позволяло Тамаре спокойно добираться домой по ночам. Как и когда отсыпается Сидоров, ни ее, ни Лозикова, само собой, не интересовало.
Хотя Тамара, как правило, соглашалась на предложение начальства, но иногда ей дозволялось и отказаться. Она это называла «фордыбачить», Лозиков – «кокетничать». Это входило в правила игры: он как бы уговаривает, а она как бы сопротивляется. Борис Борисович предпочитал гнать от себя мысли, что прекрасную женщину держат рядом с ним только страх и соображения прямой выгоды. Он предпочитал верить, что Тамара кокетничает – в силу женской своей натуры, – но все же не в силах перед ним устоять. Между прочим, и в постели он предпочитал не милую покорность, а сопротивление, которое Тамара ему с удовольствием и оказывала, потому что никакой любви и даже привязанности к этому человеку по-прежнему не испытывала. Не окажись она тогда, в Старой Пунери, в совершенно безвыходной ситуации, она не только в постель бы с Лозиковым не легла, но и даже не взглянула бы в его сторону.
Конечно, сначала она была ему благодарна, очень благодарна: он спас ее от немедленного расстрела, от нового насилия омерзительного Тюленева, он обеспечил ей, а значит, и ее семье спокойную и сытую жизнь, но… Но чем дальше Старая Пунерь уходила в прошлое, тем чаще казалось Тамаре, что Тюленев и Лозиков ведут между собой какую-то игру, а она – всего лишь пешка на шахматной доске их взаимоотношений.
Почему ей так казалось? Да потому, что за эти почти полгода, которые она служила секретаршей и любовницей Лозикова, а также тайной осведомительницей Тюленева, она передала на своего шефа такое количество компромата, что Бориса Борисовича следовало давным-давно не то что за решетку отправить, но даже к стенке поставить – по законам военного-то времени! Но ничего подобного не происходило. Лозиков умудрялся выходить сухим из любой воды, непостижимым образом заранее узнавая о проверках из главка (начальство его конторы находилось в Москве) и милицейских рейдах. Это озадачило Тамару. Она, конечно, была довольно-таки легкомысленной раззявушкой (так ее мама называла – любя, конечно, но это было очень близко к правде), однако совсем даже не глупа. И вскоре поняла: предупреждения о проверках исходят от Тюленева! Ему выгодно, чтобы Лозиков по-прежнему оставался начальником Гутапсбыта. При этом Тюленев хочет знать обо всем, что творится в конторе, – затем и подсунул Лозикову Тамару. Их что-то объединяло, этих двух людей…
Тамара села на «однёрку», как называли в Горьком трамвай номер один, который шел от вокзала. Ехать нужно было примерно полчаса – до улицы Дзержинского. В вагоне, при меркнущем закатном свете, она наконец-то взглянула на свою правую руку. Сегодня, прощаясь и извиняясь, что вынужден отменить свидание, Лозиков надел Тамаре на безымянный палец этот перстень: тяжелый, золотой, с прекрасным изумрудом, словно бы лежащим в зубчатой, узорчатой корзинке.
Это было необычайно красивое старинное кольцо, которое вполне могло бы называться фамильной драгоценностью (это выражение Тамара встречала только в книжках, и оно казалось ей невероятно романтичным и волнующим). Пожалуй, Лозиков и в самом деле в нее влюблен. Возможно, он даже сделал бы ей предложение (не зря же надел кольцо на тот палец, на котором носят обручальные кольца!), если бы уже не был женат и не имел двоих детей. Семью он отправил в Дальнее Константиново, к матери: якобы дети слабы здоровьем, им полезны деревенский воздух и парное молоко. Однако Тамара подозревала, что Лозиков просто обеспечил себе полную свободу от надзора жены: делать что хотелось и спать с кем хотелось.
Например, с Тамарой Морозовой…
Она не сводила глаз с кольца. Надо надеяться, это не одно из украшений мадам Лозиковой, забытое ею дома и передаренное ее мужем любовнице? Было бы довольно противно… Впрочем, такие перстни не забывают! Их носят не снимая, их берегут, ими любуются и хвастаются. Интересно, откуда оно у Лозикова?.. Хотя чего тут голову ломать: скорее всего, Борис Борисович получил в качестве взятки за очередной автомобиль, который ушел очень налево – вместо того чтобы быть распределенным какому-нибудь районному начальству.
Странно и совершенно непонятно! В это тяжелое время, когда, казалось бы, был налажен строжайший государственный учет и контроль над каждым граммом муки и куском хлеба, когда большинство народу голодало, когда все начальство под угрозой кары принуждено было изрядно поприжать свои потребности «выглядеть», «казаться», «барствовать», еще находились люди, готовые на все, чтобы заполучить новый автомобиль. Эти люди обладали бронью, которая защищала их от фронта, пайками, которые позволяли есть не просто сытно, но и приторговывать остатками на черном рынке, окладами, которые даже в военные годы давали возможность их женам заказывать одежду и обувь у самых дорогих портных и сапожников. И они готовы были рискнуть всеми этими льготами только ради того, чтобы, к примеру, заменить старенький «фордор» на новенькую «эмку», или, наоборот, «эмку» первых лет выпуска на новейшую, предвоенную, а то и «командирский» ГАЗ-61–73. «Легковушек» больше не выпускали: Горьковский автозавод полностью перешел на производство техники для фронта (это, конечно, была строжайшая военная тайна, однако в Горьком ее знал каждый мальчишка), и все же неведомым образом Лозиков умудрялся их получать и распределять по предприятиям.
Тамара помнила рассказы Ольги о предшественнике Лозикова, Андреянове, который брал взятки и распоряжался государственными автомобилями, как своими собственными. Но это было все-таки в мирное время! А как можно так вольготно себя чувствовать теперь, в войну?..
Да никак – если, конечно, не имеешь покровителя в тех самых карательных органах, которые должны расхитителей государственной собственности и взяточников строго наказывать. Тамара наконец догадалась, что Тюленев был именно таким покровителем для Лозикова. То есть выходило, что, даже докладывая о преступлениях своего начальника и любовника, она покрывала эти преступления? Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно… И Тамара совершенно не представляла, как выпутаться из этой ситуации.
Говорить об этом с Ольгой было бессмысленно. Тамара даже не представляла, что они с подругой станут совершенно чужими людьми! Война перекраивала характеры, иногда просто-таки перелицовывала людей, Тамара это знала по себе. Но если многие, как она сама, пускались во все тяжкие ради того, чтобы выживать, и выживать сытно, Ольга изменилась в другую сторону. Сама рассказывала, что раньше и в борделе побывала, и какого-то человека в тюрьму отправила, и Фаина Ивановна из-за нее срок отсидела, а теперь стала какая-то слишком уж правильная, жила, как будто по линеечке шла. Подумать о другом мужчине, кроме своего мужа, не могла. И, конечно, она бы лучше под пулю Тюленева пошла, чем согласилась задрать для него юбку. К продуктам, принесенным Тамарой, Ольга не притрагивалась: якобы не может есть ворованное. Все, что не получено по карточкам, а добыто на черном рынке, было для нее ворованным. Ладно хоть не запрещала детям питаться нормальной едой, а не какими-нибудь «калябушками», которыми их стращала Фаина Ивановна! А еще Ольга беспрестанно пилила Тамару за то, что она начала пить. А вот интересно, как иначе можно забыть то, что произошло в Старой Пунери? Не выпьешь на ночь – снова перед тобой появится тот залитый чернилами, шаткий конторский стол, на который она опиралась, когда ее насиловал Тюленев, снова услышишь его тяжелое дыхание. И ничуть не помогало сознание того, что это всего лишь сон… Только алкоголь давал возможность спать безмятежно, видеть прекрасные сны о том чудесном времени, когда еще была жива мама, когда рядом был Виктор, о котором вот уже почти год нет ни слуху ни духу… Как, не выпивая, пережить неутихающий страх: ведь Тамара стала пособницей преступников, и, рано или поздно, расплаты не миновать?..
Ольга сначала убеждала все рассказать Егорову. Все-таки он тоже служит в НКВД. Он должен помочь Тамаре освободиться от Тюленева, да и от Лозикова!
Кстати, надо отдать справедливость Ольге – именно ей первой пришла мысль о том, что Тюленев и Лозиков связаны одной веревочкой. Именно она первая начала твердить, что Тамара своим молчанием покрывает преступников. Однако Тамара продолжала молчать.
– Ты просто боишься лишиться этой жратвы! – с презрением бросила однажды Ольга.
– Нет, я не хочу, чтобы наши дети ее лишились, – ответила тогда Тамара. – А боюсь я того, что меня арестуют как пособницу, неужели ты этого не понимаешь?
Ольга все понимала – Тамара в этом не сомневалась. И не сомневалась в том, что только страх за нее и удерживает Ольгу от того, чтобы самой не открыть все Егорову. Конечно, он кажется человеком добрым, но с этими энкавэдэшниками ничего нельзя знать заранее. Возьмет и в самом деле арестует Тамару. Вдруг у него на первом месте именно то, что совершенно отсутствует у Тюленева: чувство долга?
Тамара избегала Егорова, как только могла. Но не из одного страха – еще и от стыда. Вот он-то был в нее истинно влюблен, Тамара это чувствовала, невозможно было не почувствовать! Да и она какое-то время испытывала к нему что-то такое… какое-то нежное ожидание возможного или невозможного. Она сама готова была в него влюбиться – и влюбилась бы, наверное, если бы не Старая Пунерь…
Теперь Егоров, так же как Виктор Панкратов, был для нее потерян. Он теперь тоже в прошедшем времени! А Тамара прошедшим временем жить не может. Вернее, ее душа может жить только настоящим временем: чувством (или хотя бы намеком на него!) к тому мужчине, который сейчас рядом. Как только ушел в прошлое Морозов, появился Панкратов. Отдалился Панкратов – появился Егоров. Стал недостижим Егоров – появился Лозиков. В настоящем времени у нее Борис Борисович Лозиков и все, что с ним связано! Тамара его не любит, но… он куда более реален, чем Егоров, и тем более Панкратов и, уж конечно, Морозов!
Если во время своих нечастых приездов в Горький Егоров с Тамарой все же сталкивался, она держалась отчужденно, неприветливо, старалась поскорей уйти. Конечно, Егоров решил, что он ей неприятен. Возможно, он даже догадался, что у Тамары есть другой мужчина.
И она физически ощутила, как в его душе погасло то, что начинало там светиться и сиять…
Не исключено, что Егоров забрал бы свои вещи и освободил комнату для других командировочных, однако он необычайно привязался к детям. Тамаре казалось, что теперь дети его привлекают даже больше, чем она. С детьми, с Ольгой он и смеется, и болтает обо всем на свете, а с Тамарой напряженно, настороженно молчит.
Не сегодня завтра он снова должен приехать. До чего же не хочется его видеть! Видеть его – и снова чувствовать, как много она потеряла… Может быть, завтра удастся остаться у Лозикова на ночь? Надо бы намекнуть на это, ему будет приятно…
Вообще чем дальше, тем тяжелей ей становится дома, особенно потому, что и Саша теперь больше льнет к Ольге и даже к Фаине Ивановне, с которой у Тамары отношения куда более мирные, чем с Ольгой, потому что Фаина Ивановна, в отличие от Ольги, не упрекает ее ни за продукты с черного рынка, ни за связь с Лозиковым. Фаина Ивановна даже заискивает перед Тамарой! Прежде всего, конечно, потому, что еды в доме благодаря ей всегда вдоволь, а Фаина Ивановна никак не может наесться после голодного лагерного существования…
Вот и сейчас – стоило Тамаре показаться на пороге, как Фаина Ивановна первым делом взглянула на ее руки: тащит ли, как обычно, увесистую кошелку? Промелькнуло на лице разочарование, которое Фаине Ивановне не удалось скрыть, – но тут же ее взгляд стал острым, изумленным:
– Боже мой, Томочка, какое великолепное кольцо! У вас очень щедрый поклонник… Я только раз в жизни видела такое у одной своей клиентки, но давно, еще до войны… Хотя нет, то кольцо было далеко не таким красивым, как ваше. Саша, Женя, идите сюда, Тамама пришла!
Однако в доме царила тишина.
– Странно, – сказала Фаина Ивановна, – только что носились тут как сумасшедшие. А, понятно! В прятки играют!
И она показала Тамаре краешек Жениного подола, видный из-под скатерти, свесившейся с большого стола, стоявшего в центре комнаты.
– Сашенька, Женечка, идите ко мне, я вас поцелую! Я так по вас соскучилась! – воскликнула Тамара, вдруг испытав острое желание схватить Сашу на руки и прижать к себе. Казалось, это сразу исцелит ее душу, успокоит изболевшееся сердце, прогонит мучительные мысли.
И не только о Лозикове с Тюленевым, но и, например, о том, что Женя ее в последнее время ужасно раздражает. Например, тем, что совершенно завладела Сашей… И если раньше тот день, когда Тамара случайно встретилась с Ольгой Васильевой, она считала одним из самых счастливых дней своей жизни, то теперь чуть ли не проклинает эту случайную встречу. Ну и что, добралась бы до Куйбышева, поселилась бы у тетки бывшего мужа… Возможно, она оказалась бы совсем неплохой. Да и если плохой – наплевать, главное, что Саша всецело принадлежал бы своей Тамаме!
– Дети, идите ко мне скорей! – крикнула она фальшивым голосом.
Однако никто не показался из-под стола, и даже краешек Жениного подола исчез.
– Да они, наверное, хотят, чтобы вы с ними поиграли! – шепотом подсказала Фаина Ивановна. – Сделайте вид, что ищете их, а я пойду ужин подогрею. Олечка сегодня тоже должна пораньше вернуться: она звонила, предупреждала. Нет, какое же все-таки великолепное кольцо… Глаз не отвести!
Фаина Ивановна бросила острый взгляд на перстень и ушла на кухню, а Тамара принялась расхаживать по комнате, выкрикивая с натужной веселостью:
– Где же наши дети? Где Сашенька? Где Женечка? В шкафу нету! На шкафу нету! За шкафом нету! В ванной нету! В буфете нету! Под диваном нету! За диваном нету! Может быть, спрятались под столом? Сейчас посмотрим!
Она встала на колени, приподняла скатерть и заглянула под стол. Там было довольно темно, и глаза Жени, смотревшей на Тамару, вдруг блеснули пугающим, зеленым кошачьим блеском.
– Нашла-нашла! – радостно воскликнула Тамара, но тотчас осеклась, услышав сдавленное всхлипывание Сани.
– Что случилось, Сашенька? Ты плачешь? – встревожилась Тамара, но вместо него ответила Женя:
– Уходи! Саша тебя боится! Ты страшная!
– Что ты несешь?! – яростно вскричала Тамара и протянула было руки, пытаясь схватить сына и вытащить, однако Женя расплакалась, отбивалась, царапалась и по-прежнему загораживала собой Сашу, который молчал, словно и впрямь боялся издать хоть звук.
– Что случилось? Что здесь происходит? – услышала Тамара испуганные голоса Ольги и Фаины Ивановны.
Женя проворно выкатилась из-под стола и бросилась к Ольге:
– Саша не хочет выходить, он Тамаму боится! И я ее боюсь!
– А меня? – ласково спросила Ольга, обнимая ее.
– Тебя нет.
– А Саша меня будет бояться?
– Не знаю, – задумчиво ответила Женя. – Ты его спроси сама, ладно?
Ольга опустилась на колени и заглянула под стол. Какое-то время она бормотала что-то успокаивающее, потом осторожно вытащила оттуда Сашу и осталась сидеть на полу, прижимая его к себе. Саша вроде бы успокоился, плакать перестал, иногда даже улыбался, однако на Тамару по-прежнему косился испуганно и отчужденно.
– Сашенька, да что случилось?! – спросила она не меньше чем сотню раз, но Саша словно не слышал ее – не отвечал, прижимался к Ольге.
Наконец та, видно, сжалилась над Тамарой и тихо спросила:
– Сашенька, а почему ты к Тамаме не хочешь на ручки?
– Не хочу! – выкрикнул Саша, снова начиная всхлипывать. – У нее колечко страшное! Очень страшное!
– Да ты что? – попыталась улыбнуться Тамара, мимолетно изумившись, как это Сашу могло напугать ее кольцо, которого он даже увидеть еще не успел. – Оно очень красивое, ты только посмотри!
– Не буду, не хочу! – резко отвернулся Саша. – Оно воняет!
– Надо говорить «не воняет», а «плохо пахнет», – автоматически поправила Тамара.
– Оно ужасно плохо пахнет! – простонал Саша. – Меня даже тошнит!
Тамара на всякий случай быстро понюхала кольцо.
Господи, ну чем пахнут золото и изумруды? Да ничем! Ее рукой, ее духами «Ландыш серебристый» – вот чем они пахнут.
– Новое кольцо? – заметила Ольга. – Откуда?
– От верблюда! – зло ответила Тамара. – На улице нашла!
– Врешь, конечно, – пожала плечами Ольга. – Но это не мое дело.
– Вот именно, не твое! – буркнула Тамара. – А вы, дети, перестаньте заниматься ерундой, идите кушать, а то ужин остынет.
– И правда, – согласилась Ольга. – Пойдемте, мои хорошие!
Она поднялась и увела детей на кухню, но через минуту вернулась.
– Тамара… – начала было нерешительно, но та взорвалась:
– Только избавь меня от новых нотаций! Я взрослый человек!
Ольга не успела ответить – из кухни раздался вопль Фаины Ивановны, а потом испуганный, захлебывающийся плач детей.
Ольга и Тамара бросились туда и увидели, что обоих малышей рвет.
– Господи, что вы им такое приготовили? – в ужасе вскричала Тамара.
– Да это картошка, просто картошечка жареная! – заслоняясь руками, словно боялась, что ее начнут бить, стонала Фаина Ивановна.
– Может быть, масло несвежее? – спросила Тамара, беспомощно глядя, как Ольга вытирает рты детям.
– Как же несвежее, если вы его вчера принесли, все ели и на ужин, и утром, и ничего! – причитала Фаина Ивановна.
– Это не из-за масла, – вывернувшись из Ольгиных рук, пробурчала Женя. – Это из-за кольца. Оно валялось в красной луже, оно грязное и плохо воняет!
– Теперь и эта дура начала! – не выдержав, завопила Тамара. – Сашка капризничает, и она туда же!
– Не кричи на детей! – рассердилась Ольга. – Не смей ругаться!
– Ладно, ладно, успокойтесь все, я вымою руки!
Тамара бросилась у рукомойнику, терла кольцо щеткой, мылила хозяйственным мылом, но Женя не переставала твердить, что оно все равно красное и воняет, а Саша чуть ли не в истерике бился, твердя:
– Тамама, выброси колечко! Выброси! Я его боюсь!
Он жался к Ольге так, словно надеялся спрятаться в ее объятиях от чего-то невыносимо страшного.
Тамаре уже и самой стало жутко. Больше выдержать этого она не могла! Не одеваясь, выскочила на крыльцо, всматриваясь в сгустившиеся сумерки.
В глаза бросилась кривая яблоня у забора. В ее стволе было небольшое дупло. Дети прятали там всякие разноцветные стеклышки, камушки… Это был их «секретник» – так они называли дупло. Тамара сорвала кольцо с пальца и, подбежав к яблоне, опустила в «секретник».
Вернулась домой, умоляюще взглянула на Сашу:
– Милый, теперь успокойся. Я кольцо выбросила, честное слово, выбросила!
Он поднял от Ольгиного плеча красное от слез, со вспухшими глазами, лицо и прошептал:
– Хорошо.
Дети постепенно перестали всхлипывать, однако потребовали, чтобы спать их уложила Ольга.
– Я их на своей кровати положу, – сказала Ольга, с жалостью поглядывая на угрюмую, точно окаменелую Тамару. – А себе раскладушку поставлю.
Та молча кивнула, однако, едва Ольга увела детей наверх, кинулась к буфету и жадно глотнула несколько раз из бутылки с водкой.
Через мгновение от души отлегло, на сердце стало спокойней, однако голова закружилась так, что Тамара прилегла на диван.
«Минуточку полежу и встану», – сказала она себе, но уснула мгновенно, лишь только голова коснулась кожаного диванного валика.
Фаина Ивановна вышла из кухни, посмотрела на нее, прислушалась к неровному дыханию, покачала головой. Прикрыла крепко спящую Тамару ее пальто. Потом встала у окна и всмотрелась в темный палисад.
Сверху, из приоткрытой двери спальни, доносился тихий голос Ольги, то напевавшей колыбельную, то уговаривавшей детей. Фаина Ивановна ушла на кухню, однако то и дело выглядывала и вслушивалась, покачивая головой.
Прошло полчаса, потом час…
Наконец она не выдержала и поднялась на второй этаж. Осторожно заглянула в комнату Ольги:
– Не спят?
– Никак не спят, – устало вздохнула та.
– Оленька, я там молочка согрела, – шепнула Фаина Ивановна. – Мы же их каждый вечер тепленьким молочком поим, а сегодня позабыли за этой суматохой. Давайте сейчас напоим. Вот увидите, мигом уснут. Это же лучшее средство от бессонницы.
– Вы же знаете, они не любят молоко, – с трудом сдерживая зевоту, пробормотала Ольга. – Каждый вечер со скандалом пьют. Как бы еще больше не раскапризничались.
– А я медку добавлю, чтобы сладенько было, – уговаривала Фаина Ивановна. – Да еще чуточку маку отожму, чтобы крепче спалось. Молоко с маком да с медом – ох как вкусно! Помню этот вкус с детства. Только сначала их на горшок надо посадить, чтобы не описались ночью-то, когда уснут.
«Маковое молочко…»
Откуда-то из полузабытого вдруг выплыло оживленное лицо домработницы Симочки, которая кричит в трубку:
– Макового молочка, говорите? Да я сегодня так и сделала! Нянька куда-то ушла, а у Асеньки уже руки отваливались девчонку тетешкать. У меня уши просто разрывались от ее криков. Ну, я взяла маку да надавила ей в кашку. И Асеньке тоже, чтобы отдохнула. Вот они и спят теперь как убитые.
Симочка разговаривает по телефону с Андреяновым… ненавистным Андреяновым!
Ольга с отвращением отогнала непрошеное воспоминание и хотела было сказать Фаине Ивановне, что никакого мака добавлять в молоко детям не нужно, однако у нее уже не осталось сил спорить.
Симочка, а тем более Андреянов – это в далеком, невозвратимом – к счастью! – прошлом, и хватит на это прошлое оглядываться. Сейчас самое главное – чтобы дети поскорей успокоились и уснули!
Она поочередно отнесла вниз, в туалет, Сашу и Женю, а потом Фаина Ивановна принесла каждому по кружке теплого, сладко пахнущего молока. Дети слишком устали, чтобы капризничать, – выпили все до капли, сонно косясь друг на друга, – и в самом деле сразу начали зевать, а еще через минуту накрепко уснули.
Тогда и Ольга наконец умылась на ночь и пошла наверх, грустно взглянув на похрапывающую Тамару, однако даже не пытаясь ее разбудить, только вместо пальто накрыла теплым одеялом. И наконец легла спать сама.
Фаина Ивановна еще какое-то время оставалась внизу, потом заперла двери, осторожно, чтобы не скрипели ступеньки, пробралась в свою комнату и легла, но долго еще ворочалась, прежде чем уснула – уже под утро. И хотя она не сомневалась, что завтра в ее жизни все должно будет измениться к лучшему, сны ей снились мутные, пугающие, так что она очень скоро проснулась и села у окна, глядя в серое предрассветье и торопя наступающий день.
Из записок Грозы
В ту ночь я то и дело вспоминал о событиях, которые происходили на заводе Михельсона 30 августа 1918 года. Товарищ Дора, полуслепая эсерка Фанни Каплан, с ее самоотверженной готовностью пожертвовать собой ради спасения России от большевиков… И дерзкая попытка Николая Александровича магическими способами обеспечить меткость ее стрельбы. Действиями Доры фактически руководила Лиза, поскольку Трапезников создал между ними телепатическую связь. Однако в то время Лиза была всего только превосходным медиумом, но довольно слабым индуктором. Ее отец опасался, что Дора может не услышать подсказок. И он стал для них неким рупором, усиливая эту связь.
Вот так в эту ночь Анюта стала рупором между мной и Гедеоном. Конечно, моих способностей хватило бы, чтобы передать засевшему в храме монаху мысленное излучение, однако его родство с Анютой обеспечивало не только сильную телепатическую связь, но и доверие. Несмотря на то что девушка была гораздо младше брата, он бесконечно уважал ее за таинственный дар и в вещах, требующих не столько жизненного опыта, сколько интуиции, всегда к ней прислушивался. То, что Анюта стала между нами посредником, усиливало впечатление от моих советов. Ну а Гедеон уже сам сделался посредником между нами и – своими братьями-монахами, которые вместе с ним заперлись в храме Живоносного источника. Нам пришлось посвятить всех в мой рискованный план, другого выхода не было, однако они охотно поклялись святым именем того, ради кого готовы были принять мученическую смерть, что сохранят все происходящее в тайне.
Монахи незаметно выскользнули из церкви через подземный ход и часовню – и украдкой вернулись в монастырь. Если у губернского начальства и возникли мысли поставить там охрану, то я очень постарался, чтобы оно об этом забыло! Когда утром взялись проверять и переписывать отсутствующих, оказалось, что все кельи заполнены, церковь Живоносного источника открыта – а рака с мощами Саровского Святого стоит на своем месте. Оставалось только провести опись имущества и увезти мощи в Москву.
Что и было благополучно проделано.
Гроб-колоду, в котором лежал семьдесят лет в земле Саровский Святой, кипарисовый гроб, в котором находились мощи, сложили кучей возле Успенского собора и подожгли. Сами же мощи, то есть его косточки, в их облачении, свернули вместе, убрали в мешок и сунули в синий просфорный ящик.
Конечно, Тарашкевич опасался, что возмущенные крестьяне не дадут увозить своего святого невесть куда, поэтому одновременно от церкви отъехали двое саней и две телеги. Сани пошли севернее, к Нижнему Новгороду, где еще лежал снег, телеги – южнее: одна прямиком в Пензу, другая, самая неказистая, запряженная всего одной лошадкой, в то время как в другие были впряжены тройки, двинулась долгим объездным путем, через Арзамас и Кременки, на Москву. На этой телеге и везли синий просфорный ящик, упрятанный для надежности еще и в деревянный, накрепко заколоченный.
Отец Киприан (который, вместе с отцом Маркеллином, помогал нам всю ночь выводить монахов и делать то, что мы решили сделать) входил в состав комиссии и точно знал, на какую телегу поставили драгоценный секретный груз, поэтому мы не колебались в выборе. Гедеон, «лесной хозяин», превосходно знающий здешние места, провел нас с отцом Киприаном (договорились, что мы пока будем называть его по-мирски: Касьяном Егоровичем) такими тропами, что мы даже пешком опередили телегу и перехватили ее на другой день, после того как она отъехала от Кременков. Телеге приходилось волей-неволей держаться проселочной дороги, какой бы плохой она ни была. А она оказалась в эту распутицу просто ужасной, тем более что шла по болотинам.
У меня все было рассчитано. Но так только казалось! Кое-что все же понадобилось менять на ходу.
Мы вышли им наперерез, когда колеса телеги в очередной раз увязли в раскисшей колее, и седоки были вынуждены рубить подлесок и мостить гати.
Мы некоторое время наблюдали за ними. Один из них, крепкий, кряжистый, то и дело снимал треух и вытирал вспотевшую лысую голову. Это был старший милиционер Саровского участка Беляков. Вторым в телеге сидел член Саровского сельсовета Елисеев – тощий, словно недокормленный. Как звали возчика, я не знал.
Когда они наконец начали выталкивать телегу из топи, я вышел на дорогу.
– Кто такой? – крикнул Беляков, хватая с телеги винтовку и целясь в меня.
Я «бросил огонь».
Беляков с криком уронил винтовку, прижал ладони в лицу, отвернулся. Рядом жалобно стонали Елисеев и возчик, которым тоже крепко досталось.
Гедеон бросился к телеге, разворошил сено и принялся гвоздодером, который прихватил с собой, когда мы отправились в путь, открывать деревянный ящик.
– Не троньте, гады! – завопил Беляков.
– Есть! Всё здесь! Слышишь, Гроза?.. – радостно завопил Гедеон.
Тут силы меня оставили. И Гедеон, который первый раз видел, что бывает со мной, когда я «бросаю огонь», перепугался и крикнул:
– Да ты что, Гроза? Стой, держись! Эй, Касьян Егорович, помоги ему! Упадет же!
Тут я, помню, спохватился, что не предупредил своих сотоварищей: ни в коем случае не называть друг друга по именам. Ведь эти люди, которые везли груз, хоть и ослепли на время, но слышат нас. Но было уже поздно спохватываться.
Кое-как собравшись с силами, я сказал Гедеону:
– Вытаскивай оттуда все!
– Поторопись! – крикнул и Касьян Егорович. – Уходить пора! Поскорей, Гедеон!
«Ох, что же они делают? – ужаснулся я. – Беляков насторожился, он запоминает каждое слово из нашего разговора, в первую очередь – эти неосторожно оброненные имена! Да и остальные не глухие. Они выдадут нас. Придется заставить их замолчать. Придется!»
Тем временем Гедеон проворно забил ящик, как было раньше, завалил сеном и вернулся к нам с небольшим мешком, в который были сгружены святые мощи.
Когда он проходил мимо Белякова, тот отнял одну руку от пылающего лица и попытался поймать Гедеона, однако тот сильно толкнул его и буркнул:
– Изыди, исчадие адово!
И тут лицо его стало озабоченным. Видимо, сообразил, сколько лишнего они с Касьяном Егоровичем наговорили…
Спросил угрюмо:
– А с этими что делать? Донесут ведь…
– Люди добрые! – заблажил возчик. – Помилуйте! Мы молчком! Клянемся! Никому и ничего!.. – Он осекся испуганно.
– Молчать будем, как мертвые! – горячо поддержал и Елисеев, однако тут же умолк, словно подавился этими словами, которые вполне могли оказаться пророческими.
Эти трое оцепенели. Каждый уже видел себя мертвым, застреленным, для надежности утопленным в болоте. Они все скорчились от ужаса неминуемой смерти!
– Ну, что делать с ними будем? – повторил Гедеон. – Глумцы ведь, кощунники. Сколько зла людям причинили! Отпустим – донесут на нас, как пить дать.
И тогда я принял решение.
– Нет, – проговорил с трудом. – Оставьте их. Они… ничего не смогут…
Больше я ничего не мог сказать. Все мои силы ушли на внушение. Потом я почувствовал, что падаю, и Касьян Егорович еле успел меня подхватить.
– Гроза! – встревоженно крикнул Гедеон, подбегая.
Но я уже ничего не сознавал. Отец Киприан и Гедеон вдвоем понесли по лесным тропам и меня, и наш драгоценный груз, оставив на дороге телегу и трех человек, которые… которые начисто забыли о том, что с ними произошло.
Ящик был забит и забросан сеном.
Беляков и Елисеев удостоверились, что телега больше не завязнет, и забрались в нее. Возчик подхлестнул лошадь. Предстоял долгий путь до Москвы…
А меня отнесли в ближнюю деревню и дали возможность отдохнуть.
Очнувшись, я увидел Анюту, сидящую около лавки, на которой я лежал.
Она внимательно взглянула на меня своими голубыми глазами и спросила:
– Лиза – это жена твоя?
Я понял, что звал ее в беспамятстве.
– Жена.
Анюта опустила глаза, побледнела, и мне до смерти захотелось приголубить ее, утешить, приласкать – как светленькую, ясненькую, родную сестру свою.
– Ну, одного брата мне вполне достаточно, – вдруг усмехнулась Анюта, вставая, и я понял, что она не только прочла мои мысли, как бывало и прежде, но и преодолела себя. Вся та тьма, которая всколыхнулась из-за меня в ее душе, исчезла.
А может быть, это была не тьма, а свет вспыхнул… Но, если даже так, он теперь погас!
– Поднимайся, Митя, – продолжала Анюта. – Мы с Гедеоном хотим тебе кое-что показать.
Они привели меня на место, где спрятали священные останки. Там нас ждала монахиня – та самая сестра Серафима, о которой я прочел в заметках Артемьева и которой Гедеон и Анюта полностью доверяли. Так мы стали четырьмя хранителями великой тайны.
Неведомо, кому и когда будет она открыта и случится ли это вообще когда-нибудь…
Я огляделся, одобрил выбор тайника. Мне все казалось, что над ним реет тот же светлый призрак, который являлся и Артемьеву, и мне. Хотелось стоять тут долго-долго… Но предстояло срочно вернуться в Саров. Мы ведь сделали только полдела. Мне предстояло еще поработать, чтобы избавить монахов Саровского монастыря и монахинь из Дивеева, а также окрестных крестьян от расплаты за исчезновение мощей. Ведь это обнаружится, когда телега с синим просфорным ящиком доберется до Москвы!
Сначала я предполагал списать их исчезновение на каких-то лесных разбойников. Но когда Гедеон и Касьян невольно выдали себя, пришлось изменить план.
И в этом мне должен был помочь Матвеев.
Мы с Гедеоном вернулись в Саров вдвоем – Анюта и Серафима ушли в Дивеево. Я провожал их взглядом, и мне казалось, что Анюта с каждым шагом безвозвратно удаляется не только от меня, но и от всего живого мира.
Наконец две женские фигуры исчезли из виду.
Я обернулся – Гедеон смотрел на меня исподлобья.
Потом вздохнул и перекрестился.
– Ты чего? – уныло спросил я.
– Жалею тебя, – ответил он. – И ее жалею.
И я вспомнил, что почти теми же словами встретила меня Анюта несколько дней назад…
Она заранее знала, чем все закончится, – так и не начавшись. Знала, что нас обоих ждет невозвратная потеря того, чего не суждено было обрести…
В эту минуту только мысль о Лизе помогла мне преодолеть внезапный приступ острого горя!
Горький, 1942 год
Они добрались до Горького на перекладных, пересаживаясь с одной попутной машины на другую, и скоро оказались на вокзале. Оба здорово проголодались, самое бы время было зайти в столовую, однако ни одной коммерческой найти не удалось, а талонов для общественной столовой у них не было. Вот ведь каких только бумаг им не дали в разведшколе, и денег у каждого по солидной пачке, а вот про талоны в столовую забыли…
– Ничего, что-нибудь придумаем, – весело сказал Андреянов, жадно оглядываясь и безотчетно улыбаясь.
Похоже, он был рад оказаться в этом городе. Наверное, Андреянов любил его!
А на Ромашова Горький произвел тягостное впечатление. Деревня деревней, и даже не сказать, что большая, а какая-то растянутая в разные стороны. Скучно, пыльно, уныло… Даже само его название внушало тоску. Ну, писатель, ну, говорят, даже великий, но звучит-то как?! Надо же додуматься так унизить и сам город, и его жителей! Вот интересно бы узнать, за что до такой степени возненавидел их тот, кто принял это безмозглое решение о переименовании Нижнего Новгорода в Горький? Хотя, с другой стороны, и раньше название было не ахти. Новгород, но Нижний. Как бы так себе, второй сорт… Тоже довольно унизительно! Стоит город на слиянии Волги и Оки, ну, назвали бы его Волгоокск, что ли!
Однако как бы назывались тогда жители? Волгоокцы? Волгоокчане? И особенно волгоокчанки… Странновато звучит… Хотя не более странно, чем горьковчане или нижегородцы с нижегородками…
Ромашов спохватился, что думает о какой-то ерунде, когда Андреянов ткнул его в бок и сказал:
– Пошли, позвоним Борьке Лозикову. Поищи пятнашку.
Напротив небольшого здания вокзала стояла деревянная будка телефона-автомата. Ромашов вынул из кармана телогрейки пятнадцатикопеечную монету и усмехнулся: как давно он не звонил ни по какому телефону! Ни по уличному автомату, ни по обычному квартирному или кабинетному аппарату! С того летнего дня 1937 года, когда один за другим набирал номера родильных и детских домов Москвы, разузнавая, не подкидывали ли им новорожденных близнецов: мальчика и девочку.
Теперь он их, можно сказать, нашел. Теперь они почти в его руках!
Ромашов встал около выбитого окошка (отчего это в телефонах-автоматах везде и всегда выбиты стекла?!) и от нечего делать стал смотреть, как Андреянов набирает номер.
Ответили сразу. Мембрана сильно резонировала, и до Ромашова донесся приятный женский голос:
– Алло! Приемная начальника Гутапсбыта!
– Борис Борисович на месте? – напряженно спросил Андреянов.
– Да, конечно.
Кажется, секретарша несколько удивилась вопросу. В самом деле, где быть начальнику Гутапсбыта в шестом часу вечера, если не на рабочем месте?
– Позовите его к телефону, пожалуйста, – задушевно попросил Андреянов.
– Кто спрашивает?
– Скажите – Толик.
– Толик? – удивленно повторила секретарша. – А фамилия ваша как?
– Борис Борисович отлично знает мою фамилию, уверяю вас, – ухмыльнулся Андреянов. – И советую поторопиться, барышня: ваш начальник будет очень огорчен, если не сможет поговорить со мной как можно скорее.
– Борис Борисович! – крикнула секретарша. – Вас спрашивает какой-то человек, говорит, что он Толик. Будете говорить?
Ответа Лозикова Ромашов не слышал, однако, судя по тому, как поспешно женщина сказала:
– Переключаю! – ее начальник просто жаждал пообщаться с неведомым Толиком.
– Привет, Борис Борисович! – жизнерадостно воскликнул Андреянов. – Узнаешь старинного друга Толика?
Он предостерегающе глянул на Ромашова, и тот отошел на шаг. Похоже, Андреянов не хотел, чтобы Ромашов слышал его разговор с Лозиковым. А впрочем, и так все было понятно по отдельным репликам.
– Что? Голос, говоришь, не изменился? – продолжал Андреянов. – Да я и сам почти не изменился, в чем очень бы хотелось тебя убедить. Мы тут с товарищем проездом, в гостиницу идти неохота, охота поспать в приличной квартире… И проголодались мы, а талонов нам наши растяпы-бухгалтерши забыли, понимаешь, к командировочным удостоверениям прикрепить. Найдется ли в это трудное время в моем родном городе приличный ресторанчик, чтобы старинные друзья могли встретиться и выпить за это дело? Что? У тебя дома будет удобней? Отлично. Тогда как договоримся? Мы-то? Мы около вокзала топчемся. Помню ли я, где находится Гутапсбыт? Да вы в уме, товарищ Лозиков? – Андреянов залился издевательским хохотом. – Как же это я могу забыть, где находится такая важная горьковская организация?! Но я бы предпочел там не появляться. Лучше сразу поехать к тебе домой. На трамвае?.. Ишь ты, а личной машиной не обзавелся, что ли? Неужели уволил Сидорова? По-прежнему возит начальника? О, да ты молодец, Борька!
Андреянов даже засмеялся от радости и, прикрыв мембрану ладонью, громко шепнул Ромашову, который, впрочем, и так это понял:
– Сидоров по-прежнему работает! Это великолепно!
И он снова вернулся к разговору с Лозиковым:
– Ну, значит, договорились. Через полчаса-час мы у тебя, на Минина. Привет секретарше! Она хорошенькая? Повезло тебе!
Андреянов повесил трубку и повернулся к Ромашову:
– Готов спорить, что секретарша у него – пальчики оближешь и что он с ней спит. Я тоже брал к себе в приемную только хорошеньких и спал с ними напропалую. Ах, с кем же я только не спал!
Андреянов мечтательно облизнулся с видом мартовского котяры-гуляки и вдруг лукаво усмехнулся:
– А на тебя, Колдун, тоже бабы заглядываются!
Ромашов вытаращил глаза, вдруг вспомнив Люсю Абрамец: единственную «бабу», которая, если так можно выразиться, на него «загляделась». Откуда про нее известно Андреянову?!
А тот уже ухмыльнулся издевательски:
– Что, обрадовался? Зря! Это была какая-то старушонка.
И захохотал, но в следующую секунду голос его резко изменился:
– А сейчас, пока Борька улаживает свои сердечные дела, дай-ка мне еще пятнашку. Хочу услышать милый, незабываемый голосок той, с кем я тоже спал… И из-за кого угодил в места не столь отдаленные.
«Он хочет позвонить Ольге Васильевой!» – насторожился Ромашов, не зная пока, на пользу ему пойдет этот звонок или нет.
Андреянов начал было набирать номер, но остановился и передал Ромашову через выбитое окно телефонную трубку:
– Давай-ка лучше сначала ты с ней поговоришь. А я послушаю. Уверен, что мой голос она не забыла! Как бы не перепугалась раньше времени. Я хочу ее глаза видеть, перед тем как мы сведем старые счеты.
В одно мгновение из весельчака, насмешника и увальня Андреянов превратился в другого человека: злобный прищур, хищный оскал, дрожь скрючившихся от ненависти пальцев…
Ромашов повидал уже немало разных «андреяновых» – многообразных превращений своего случайного приятеля и сообщника словно бы в другого человека, – однако перевоплощения гуляки-котяры в разъяренного зверя, который вот-вот вонзит клыки и когти в жертву, – этого ему видеть еще не приходилось.
«Да он помешан на своей мести! – мелькнула в мозгу Ромашова догадка. – Он потому так легко отказался от задания Штольце, что для него самое главное – найти эту Ольгу Васильеву и отомстить ей! Ну что ж… Это совсем неплохо. Пока он будет разбираться с Ольгой, я разберусь с детьми».
Он удовлетворенно кивнул своим мыслям, а Андреянов понял это как его согласие первым поговорить с Ольгой.
Он сам набрал номер и склонился к трубке, чтобы не пропустить ни слова.
Гудки, гудки… Ромашов уже решил было, что дома никого нет, однако трубку наконец взяли.
– Алло? – произнес хрипловатый, надтреснутый, отнюдь не молодой голос, при звуке которого Андреянов насторожился и выдохнул в самое ухо Ромашова:
– Скажи, что номером ошибся. Спроси, кто тут живет и все такое!
Тот кивнул, усмехнувшись свысока: таким фокусам его учить не надо было, школу 2-го оперативного отдела НКВД прошел солидную! – и проговорил вежливо:
– Здравствуйте. Если не затруднит, пригласите, пожалуйста, Дмитрия Александровича Егорова.
Произнес это имя – и чуть не плюнул с досады. Вот ведь причуды подсознания! С какой бы радости вспрыгнуло на язык имя Грозы?! Никуда от него не деться! Ну, надо надеяться, завтра, когда он покончит с его детьми, воспоминания о старом друге-враге перестанут его терзать!
– Дмитрий Александрович все еще в Сарове, – ответил женский голос. – Обещал заехать на днях, сегодня-завтра. Что ему передать, кто звонит?
Ромашов оторопел. На секунду им овладела бредовая мысль: ненавистный Гроза жив, он просто обвел всех вокруг пальца, он скрылся в городе с этим нелепым названием и нашел своих детей! Очень может быть, что и Лиза… Лиза жива! Но тут же Ромашову вспомнилась та июньская ночь 1937 года, когда он был доставлен в морг для опознания изуродованных выстрелами трупов Дмитрия и Елизаветы Егоровых, – и до него наконец дошло, что имеет место быть самое элементарное совпадение.
Егоров – очень распространенная фамилия. Что же удивительного, если даже в Горьком найдется несколько десятков Егоровых, и один из них будет зваться Дмитрием Александровичем?
Успокоившись, он только хотел поблагодарить женщину и повесить трубку, как вдруг Андреянов выхватил ее из его рук и быстро спросил:
– Извините, это квартира Васильевых?
– Да, – ответила женщина хрипло – и вдруг воскликнула с отчаянной надеждой: – Толик? Анатолий?
– Фаина Ивановна? – сдавленным голосом проговорил Андреянов. – Тетушка дорогая?! Это ты?! Жива? Вышла? Но что ты делаешь у Васильевых, скажи на милость?
Некоторое время из трубки доносились всхлипывания и почти бессвязные восклицания, из которых, впрочем, и Ромашов, и Андреянов поняли, что Фаина Ивановна после выхода из заключения очень бедствовала, почти умирала с голоду, однако ее подобрала и приютила Ольга Васильева.
– С ее детьми нянчусь, – сказала Фаина Ивановна с такой горькой усмешкой, что Ромашову не составило труда понять: для нее это несусветное унижение, которое она терпит только ради куска хлеба.
Но через мгновение голос ее оживился:
– Толик, помнишь Женьку? Эту девчонку, которую Ольга невесть где подобрала? Теперь она привела в дом еще одну шлюху, а у той шлюхи мальчишка – совершенно под пару Женьке. Не иначе как на одном углу эти две дуры детей подобрали. То нормальные, как все, дети как дети, а то будто бес их перепояшет! Фокусничают – диву даешься!
– А кто такой Егоров? – перебил вдруг Андреянов, и Ромашов чуть не придушил его.
О том, как фокусничают дети Грозы, он готов был слушать часами, однако для Андреянова, само собой, это не представляло никакого интереса. Он ведь не в курсе ромашовских истинных дел. К счастью…
А из трубки доносился возбужденный голос Фаины Ивановны:
– Да это квартирант! По разнарядке его поселили. Строил было куры Томке, мамаше ненормального Сашки, да та его отшила и связалась с большим начальником… Кстати, знаешь, с кем, Толик? Не поверишь, когда узнаешь, кто у нее в любовниках! Борька Лозиков, твой приятель и зам бывший! Он теперь в Гутапсбыте на главном стуле сидит!
– Мир, сволочь, до чего же тесен, ну просто плюнуть некуда! – шепнул Андреянов, покосившись на Ромашова.
Впрочем, Фаина Ивановна была так увлечена своим рассказом, что не услышала и продолжала трещать:
– Вот по кому тюрьма плачет, так это по Лозикову твоему. Иногда подслушаешь, как Томка о его махинациях с Олькой болтает, так за голову хватаешься! Тебе до него далеко было, мальчик мой!
– Тетушка, погоди, – перебил Андреянов. – Я так понимаю, ты особой любви к Ольге по-прежнему не питаешь?
– Любви? – Фаина Ивановна чуть не захлебнулась. – Да я ее ненавижу! Ты ведь и не знаешь ничего! Она сама Томке рассказала, как на тебя донос накропала и отнесла ночью своими руками на Воробьевку, в ящик для доносов, который, помнишь, в тридцать седьмом году висел на стеночке областного НКВД! Помнишь, синенький такой? Туда Ольга и опустила то письмецо, из-за которого тебя взяли, а потом – через твои гешефты – и до меня добрались! Она рассказывала, а я слушала… Ух, как я ее ненавижу! Только и жду, какую пакость ей подстроить, какую свинью подложить! А приходится притворяться! Приходится лебезить, с детьми этими мерзкими возиться, носы их сопливые да задницы грязные подтирать! Было бы куда уйти да окажись в доме хоть разъединая драгоценность, которую можно продать хорошо, только бы меня и видели. Но я Ольке все равно удружу! Я ей все равно подстрою пакость! Мужа-то ее еще в феврале…
– Тетушка, дорогая ты моя, – задушевно перебил Андреянов, – очень рад, что наши с тобой цели и задачи вполне совпадают. О том, что это Ольга меня посадила, я давно догадался. Васька Васильев не мог знать того, о чем было сказано в доносе. Она наши с тобой разговоры послушала еще там, в Плотничном переулке, – и донесла. Но слушай, я сейчас больше говорить не могу, тут очередь собралась около телефона, поэтому жди меня завтра с утра. Во сколько наши подружки на работу уходят? К восьми? Ну, около девяти-десяти ты меня и жди, поняла? Ах да, помнишь, тетушка, как мы с тобой Женьку у нашей красавицы украли? Про маковое молочко помнишь?
И Андреянов вдруг расхохотался.
– Про маковое молочко? – растерянно спросила Фаина Ивановна, однако он уже повесил трубку, и Ромашов увидел, что, как по мановению волшебной палочки, он снова сделался прежним обаятельным красавчиком Андреяновым, так что две женщины, топтавшиеся около будки и только что готовые устроить скандал излишне разговорчивому мужчине, вполне снисходительно восприняли его извинения.
– Ну, а теперь на трамвай, – махнул рукой Андреянов. – Вон туда, через привокзальную площадь, на улицу Новинскую, – и в гости к Лозикову! Он нас не только накормит, напоит и спать уложит, но и еще кое-что для нас сделает… Чтобы завтрашний день нам удалось провести с пользой и всяческими приятностями. Я кое-что придумал. Только надо еще успеть с Сидоровым парой-тройкой слов перемолвиться!
Проговорив это, он загадочно умолк, и сколько ни спрашивал Ромашов, только качал головой и ничего не желал объяснять.
В конце концов Ромашов от него отстал. Да и, сказать по правде, планы Андреянова мстить Ольге Васильевой его мало интересовали. Ему только бы добраться до детей Грозы – а Андреянов пусть делает что хочет!
Горький, 1942 год
Когда Ольга ушла на работу, дети, конечно, еще крепко спали.
Фаина Ивановна, очень бледная, взвинченная, вяло шевелилась на кухне, поминутно что-нибудь роняя. Тамара, угрюмая, в том же мятом платье, в котором спала на диване, стояла в палисаднике, потирая виски и почему-то очень внимательно разглядывая старую яблоню.
Проходя мимо, Ольга поздоровалась, но Тамара не ответила.
На всех, видимо, сказался вчерашний вечер! У Ольги тоже разламывалась голова, сердце теснило до боли, но она поскорей убежала из дому, надеясь, что полегчает на работе, в каждодневной суете.
Однако не полегчало – наоборот, сердце стало прихватывать так, что Ольга несколько раз уходила в темную кладовую и отсиживалась там, стараясь дышать то глубже, то чаще, пока боль немного не утихала.
С ней бывало такое – вдруг как прижмет, но тотчас отпустит. Ольга и внимания на это никогда не обращала. А сейчас вдруг вспомнила, что такими же спазмами страдала когда-то мама. От одного из них она и умерла.
Дурацкие, дурацкие мысли! Ольга гнала их, гнала, но чем дальше шел день, тем явственней одолевала мысль: случилось что-то плохое… И эта порой невыносимая сердечная боль появилась не просто так, а от тягостных предчувствий.
Дома что-то произошло!
Наконец она не выдержала и попросила разрешения у начальника позвонить домой. Тот, конечно, позволил, однако Фаина Ивановна трубку не брала. «Наверное, пошла с детьми гулять!» – изо всех сил успокаивала себя Ольга. На всякий случай набрала номер Тамары – и ушам не поверила, услышав:
– Это ты кольцо забрала?
– Какое кольцо? – изумилась Ольга.
– Не делай вид, что не понимаешь! – прошипела Тамара. – То кольцо, из-за которого вы все вчера устроили эту кошмарную истерику.
– Тамара, опомнись, ты же вчера сама сказала, что его выбросила, – резко ответила Ольга.
– Да ничего я не выбросила! – выкрикнула Тамара, ничуть не заботясь о том, что ее кто-то может услышать. Видимо, начальства не было поблизости. – Должна же я была вам что-то сказать, чтобы отвязались! С ума я сошла, что ли, такую драгоценность выбрасывать?! Это кольцо можно продать и какое-то время о деньгах вообще не заботиться! Конечно, на самом деле я его не выбросила, а спрятала в дупло яблони в палисаднике! Помнишь, где дети делали свой секретник?
– Ну да, помню, и что?
– А то, что его там нет! – прорыдала Тамара. – Пусто! Одна труха древесная! Кто его мог взять?!
– Во всяком случае, не я, – отрезала Ольга. – Может быть, вчера кто-то видел, как ты его туда прятала? Прохожий какой-нибудь?
– Да не было там никого, что я, слепая, что ли? – тихо заплакала Тамара, и Ольге тотчас стало ее ужасно жалко.
Бедная, бедная Тамара, как же она запуталась… Как же ей тяжело, как надломлена ее душа, какую муку она терпит!
– Томочка, родная, успокойся, – прошептала Ольга, косясь на Федора Федоровича, который изо всех сил старался сделать вид, что занят какими-то документами и ничего не слышит. – Милая, не плачь. Я уверена, что ты просто плохо искала. Понимаешь? Кольцо наверняка в какую-то щель провалилось. Мы придем с работы и его найдем. Если надо, яблоню всю спилим, на кусочки разломаем, но найдем его!
– Да? – по-детски доверчиво пролепетала Тамара. – А знаешь, даже если не найдем – может, так и лучше? Я с тобой поговорила – и сразу легче стало. Конечно, ты права и дети правы, что им это кольцо было так отвратительно. Что может хорошего от Лозикова быть? Даже если найдем кольцо, я его верну! И вообще уйду отсюда, правильно ты мне говорила, что я себя продаю! Жаль, что он еще не пришел, задерживается почему-то, тут уже весь телефон оборвали… Я бы ему сказала прямо сейчас, что ухожу от него! – Тамара радостно, освобожденно засмеялась. – Олечка… прости меня! Прости, что я на тебя кричала! Ты такая хорошая, не знаю, что бы я без тебя делала! Как хорошо, что ты у меня есть, что ты есть у Саши! Если со мной что-то случится плохое, ты ведь о Саше позаботишься, да?
– Ох, – вздохнула Ольга, – ты совершенно сумасшедшая, Томка. Сколько можно об одном и том же? Ничего с тобой не случится, и мы вместе будем о наших детях заботиться. Постарайся сегодня пораньше прийти, чтобы кольцо поискать, хорошо?
– Конечно! – обрадовалась Тамара.
– Ну я больше не могу говорить, извини, – шепнула Ольга. – Ты, если будет время, позвони домой, спроси, как там дела. Что-то телефон никак не отвечает, я беспокоюсь, а не знаю почему.
– Телефон не отвечает? – встревожилась и Тамара, но Ольга уже положила трубку и, прошептав Федору Федоровичу смущенное «спасибо», пошла было к двери, но вдруг так стиснуло сердце, что Ольга согнулась и привалилась к стене.
– Что такое? – Федор Федорович вмиг оказался рядом. – Что с вами?
– Ничего, ничего, – пролепетала Ольга. – Сердце что-то прихватило.
– Я не знал, что вы болеете сердцем, – нахмурился начальник.
– Да я не болею, что вы! Это просто очень сильно перенервничала вчера из-за детей и из-за подруги, вот сегодня и прижало.
– Вы мне не врите, – погрозил пальцем Федор Федорович, внимательно всматриваясь в ее лицо. – Вы очень бледны, и под глазами вон синева залегла. Спали сегодня ночью?
– Да почти и нет, – вздохнула Ольга.
– Ну вот что, – строго сказал Федор Федорович, – идите-ка домой и отдохните. Вы в таком состоянии, что от вас сейчас больше вреда, чем пользы. Больной работник – плохой работник! Ничего-ничего, я знаю, что сегодня никакого завала, как любит выражаться наша старшая медсестра, у нас нет. Обойдутся денек без вас. Немедленно уходите!
Ольга недоверчиво хлопнула глазами, но Федор Федорович буквально закричал на нее, чтобы шла скорей.
Ольга опрометью бросилась из его кабинета, переоделась и через проходные дворы побежала домой, изредка приостанавливаясь и потирая ноющую грудь.
Еще за несколько шагов до калитки она увидела, что в почтовом ящике сквозит что-то светлое. Письмо!
Боже мой, да наконец-то письмо от Василия?!
Ольга выхватила помятый сизый конверт, мимоходом успев удивиться, что это не обычный треугольник с надписанным сверху адресом, а именно конверт с маркой (Чкалов в шлеме вдохновенно смотрит в небо), – перечеркнутой волнистым штемпелем. Удивилась также, что почерк незнакомый, хотя письмо адресовано ей. И вообще конверт почему-то уже надорван… а на штемпеле-то еще 8 февраля!
Что это значит?
Сердце заколотилось часто-часто… Ольга выхватила серую бумажку с типографским текстом, в который были вписаны от руки какие-то слова, и начала читать – почему-то именно эти черные типографские строки читала она очень внимательно, старательно проскакивая то, что было написано слегка размазанными фиолетовыми чернилами:
«Войсковая часть… Полевая почта…
Уважаемый (ая)…! В бою за социалистическую родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит…, числа, года, похоронен в населенном пункте… в братской могиле.
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии (приказ НКО СССР № 220). Командир части… Военный комиссар… Начальник штаба…»
Это была похоронка, Ольга поняла сразу, потому что много слышала о таких бумагах. Их получали семьи тех фронтовиков, которые больше не вернутся домой. Непонятно было только, почему эта ужасная бумага пришла к ней. Ну да, у нее муж на фронте, но не мог же он… не мог же Васенька…
Вася вернется!
Ольга изо всех сил зажмурилась, свернула бумажку, засунула ее в тот же надорванный конверт, в котором она недавно лежала, а конверт опустила обратно в ящик, убеждая себя в том, что она подошла к чужому дому, открыла чужой почтовый ящик и прочла похоронку на какого-то другого, совершенно чужого ей человека, а не своего любимого Василия. Конечно, конечно, ведь на штемпеле февраль, и конверт надорван, значит, это письмо уже кто-то читал и с горя выбросил или потерял нечаянно, а то, что на конверте ее собственная фамилия, Ольге просто померещилось!
Это не ее конверт. Не ее почтовый ящик. Это не ее дом!
Наконец Ольга решилась открыть глаза и посмотреть на крыльцо этого дома, чтобы увериться в том, что заблудилась. Да так и ахнула от радости, потому что увидела хозяина дома: невысокого, очень худого мужчину с обритым наголо угловатым черепом и очень синими, словно бы эмалевыми глазами на худом некрасивом лице с напряженным ртом и искривленным носом.
В ее доме такого человека быть не могло. Значит, это и правда чужой дом. И похоронка чужая!
Человек вышел на крыльцо и покачнулся, схватившись за столбик веранды.
Он был необыкновенно бледен, и Ольга поняла, почему. Он держался за левое плечо, а между пальцами краснело пятно.
Да он ранен, этот чужой человек! Ему нужна помощь!
Ольга толкнула было калитку и побежала по садовой дорожке.
Человек покачнулся и схватился за притолоку, пытаясь удержаться, однако руки его соскользнули, ноги подкосились, он начал падать назад и ввалился внутрь дома.
Ольга взлетела по ступенькам и ворвалась в коридор, потом в комнату. Человек стоял, прислонившись к стене, и смотрел на нее своими странными, ярко-синими, как бы эмалевыми глазами.
Вдруг взгляд его воровато скользнул, и Ольга невольно глянула туда.
И тут же снова стиснуло болью сердце, потому что она увидела торчащую из кладовки нелепо согнутую ногу в коричневом чулке и поношенном ботинке с оторвавшейся подошвой.
«Да, Фаина Ивановна говорила, что подошва отвалилась, надо к сапожнику отнести», – подумала Ольга мимоходом, но вдруг до нее дошло, что Фаина Ивановна не может, не должна тут лежать, вернее, валяться, наполовину запихнутой в кладовку.
Она изумленно взглянула на незнакомого человека, зажимавшего рану, как вдруг он отнял от плеча правую руку, выхватил что-то из кармана, а потом резко взмахнул рукой.
Ольга увидела какой-то темный предмет, летящий к ней по воздуху так стремительно, что она словно бы слышала, как свистит разрезаемый им воздух.
Это нож, поняла она за миг до того, как нож вонзился в ее горло.
Она взмахнула руками и опрокинулась навзничь, чувствуя, что задыхается, что сердце останавливается.
«Женя! Саша!.. Тамара, береги наших детей!» – была ее последняя мысль. И вся жизнь ее изошла в мучительном предсмертном крике, который уже некому было услышать, кроме ее убийцы.
Из записок Грозы
У меня с тех времен сохранились копии двух официальных бумаг. Сделал их для меня Николай Дмитриевич Матвеев. Привожу все, что в них написано, полностью, чтобы дальнейшая история, которую я буду рассказывать, не выглядела обманом чистой воды. Бумаги эти доказывают: все, что мы (Гедеон, Анюта, Матвеев, я, а также самоотверженно помогавшие нам отец Маркеллин и отец Киприан) сделали, мы сделали настолько чисто и аккуратно, что никому из властей предержащих и в голову не пришло: их ведь нагло и дерзко водят за нос! Ну а если кто-то из братии Саровского монастыря или из дивеевских сестер что-нибудь знал или подозревал, то нас не выдал. Возможно, ходили потом разные слухи… Говорили, например, что, когда синий просфорный ящик, где должны были находиться мощи Саровского Святого, привезли в Москву и вскрыли, там ничего не оказалось. В составе научной комиссии, производившей вскрытие ящика, был протоиерей Владимир Богданов. Он в доверительных беседах со своими духовными детьми это подтверждал. О том же он поведал и епископу Афанасию, с которым позднее встретился в Котласе. Однако позднее, благодаря храбрости и хитрости Матвеева, все ненужные разговоры утихли, и в 6-м антирелигиозном отделе НКВД уверились, что они получили и выставили в Донском монастыре подлинные останки Серафима Саровского.
Начну с «Акта на изъятие мощей Саровского Святого 5 апреля 1927 года», приведя его от слова до слова, включая перечень фамилий участников сего действа, вольных или невольных, покорных или непокорных:
«Комиссия в составе: члена Пензенского губисполкома Иосифа Владиславовича Тарашкевича, представителя губфо, члена Пензенского губисполкома Ивана Потаповича Торкина, члена президиума Краснослободского уисполкома Николая Андреевича Ямановского, члена сельсовета поселка Сарова Темниковской волости Елисеева Ивана Трифоновича, смотрителя оброчных статей Краснослободского УЗУ Алексея Петровича Климовского, иеромонаха б. Саровского монастыря Касьяна Егоровича Петрова, уполномоченного Пензенского ОГПУ по Краснослободскому уезду, члена уисполкома Матвеева Николая Дмитриевича – в присутствии понятых: гр. Зефирова Бориса Модестовича, старшего милиционера Саровского участка Белякова Михаила Афанасьевича, гр. Федосеева Сергея Федоровича, гр. Бахтиарова Константина Константиновича на основании постановления президиума Пензенского губисполкома от 30 марта 1927 г. за № 6–6 произвела изъятие мощей Саровского Святого и принадлежащих к ним реликвий; причем изъято было следующее:
1. Один человеческий скелет, находившийся в церкви «Живоносный источник», который был завернут в черный шелковый материал, принадлежавший, по словам иеромонаха Петрова, Саровскому Святому.
2. Два шелковых куска материи, из них один черный, другой белый, в который был завернут скелет, обложенный ватой.
3. Дубовый гроб с крышкой, в котором находился скелет.
4. Серебряная пластина, находящаяся под скелетом, весом в 9 и 3/4 фунта.
5. Серебряная оковка гроба весом 5 и 5/8 фунта.
6. Деревянная колода, выдолбленная с крышкой, именовавшаяся гробом Саровского Святого.
7. Металлическая оковка корыта в 11 фунтов.
8. Два клока волос, один зуб, одно Евангелие, одна мантия, принадлежавшая Саровскому Святому.
9. Вериг железных: поясных шесть, плечевых восемь, головных три, одежда первоначальника (мантия).
10. Один деревянный дубовый посох, принадлежавший, согласно этикетке и имени на ней, схимнику Марку.
После изъятия вышеуказанных вещей и рассмотрев последние, постановлено: уничтожить через сожжение на месте колоду с крышкой, именовавшуюся гробом Саровского Святого, и дубовый гроб с крышкой, в котором находился скелет.
Все ценности, перечисленные в пунктах 4, 5, 7, передать в Краснослободский уфинотдел.
Скелет, именовавшийся мощами Саровского Святого, со всеми одеяниями отправить в Москву для передачи в антирелигиозный музей.
Прочие отмеченные в акте реликвии отправить в Пензенский антирелигиозный музей.
Ввиду отсутствия точных весов все ценности считать приблизительными.
При изъятии мощей было произведено восемь фотографических снимков. Все вышеизложенное комиссия постановила: записать в настоящий акт, составленный в двух экземплярах».
А вот донесение, которое составлял сам Матвеев, поскольку это входило в его служебные обязанности как уполномоченного ОГПУ по Краснослободскому уезду:
«1927 года апреля 5 дня были взяты останки Саровского Святого, во время этого монахи и жители Сарова очень негодовали и возмущались, говоря, чтобы эти коммунисты провалились и т. п. Жаль только, что выбрали такое время, что ни проехать, ни пройти, да так неожиданно, а то бы известить крестьян окрестных сел, вот они бы и не дали увозить.
Ящик с мощами повезли на Арзамас через село Онучино, где и остановились ночевать и кормить лошадей. Когда тройка со святыми мощами въехала в село Кременки, там на колокольне ударили в набат.
Бывшая графиня Вера Соловьева, проживающая в Дивееве, говорила, что, когда приехали в село Глухово, то останки Серафима были поставлены в конюшне, и женщина, вышедшая на двор, почувствовала, что двор наполнился каким-то благоуханием, и, возвращаясь в дом, сказала: «Что это такое вы везете?» – «Саровского Святого», – ответили сопровождающие и после этих слов тут же уехали, боясь, как бы чего плохого не вышло из этого. Говорили, что, приехав на ночлег, сопровождающие ящик со святыми мощами заперли в амбаре, а ключи взяли себе. Но сами сильно выпили…»
У Матвеева было огромное искушение снять вину со своих товарищей по службе, односельчан, добрых друзей и знакомых, указав в своей докладной: дескать, мощи Саровского Святого украли неизвестные разбойники, остановив телегу посреди глухого леса. Однако я его урезонил, задав простой вопрос: откуда это может быть известно уполномоченному ОГПУ, если сами пострадавшие совершенно ничего о случившемся не помнят?!
Да уж, после того как разнесся слух о том, что в Москву привезли пустой просфорный ящик, чего только не говорили! Например, что дивеевская игуменья снарядила своих монахинь, и они прибыли в Арзамас, где у монастыря имелась гостиница, отобранная большевиками, хотя часть ее еще продолжали занимать монастырские жительницы. И вот вечером приехали чекисты с драгоценным грузом. Монахини их накормили колбасой до отвала, напоили водкой, так что все лежали без памяти. Тогда монахини расколотили ящик, остававшийся без присмотра на телеге, забрали мощи святого, погрузили на лошадь и увезли в Дивеево. А ящик снова забили, так что никто из чекистов ничего не заметил. В Дивееве монахини мощи спрятали, и только малое число доверенных людей знали об этом месте.
Кто знает, может быть, и в самом деле эти пустые слухи привели бы к преследованиям ни в чем не повинных и к этой истории совершенно не причастных дивеевских монахинь, если бы Матвеев 4 июля 1927 года не дал в Пензу и Москву свою знаменитую телеграмму, которая произвела и в губернском центре, и в столице истинное смятение умов: «Настоящим сообщаю, что подлинные останки Саровского Святого мною лично будут доставлены со всеми имеющимися по этому вопросу документами по получении разрешения на выезд. Матвеев, уполномоченный ОГПУ в Краснослободске».
Этой телеграмме Матвеева предшествовала еще одна – его же, следующего содержания:
«В бывшем Саровском монастыре в дореволюционное время предполагалось к открытию мощей могилы схимонаха Марка, находящейся рядом с бывшей могилой Саровского Святого и существующей до настоящего времени. По поводу открытия мощей в то время монахами и духовенством велась соответствующая агитация, каковая с ликвидацией монастыря и мощей Саровского Святого начала снова распространяться монахами среди населения и рассказами о святости могилы и нетления мощей праха Марка, а поэтому прошу вашего распоряжения о создании комиссии для вскрытия этой могилы с представителями от населения и об уничтожении могущих быть обнаруженными остатков от гроба и праха именуемого Марка».
Таким образом мы подготовили безупречное обоснование для действий Матвеева!
Позднее, давая объяснения своему начальству, он рассказывал: когда губернская комиссия по изъятию мощей Саровского Святого отбыла, он, случайно зайдя в церковь, заметил сдвинутые плиты, а под ними отыскался подземный ход. Пройдя туда с факелом, Матвеев оказался в склепе Марка-молчальника. После этого он и отбил телеграмму в Пензу о необходимости вскрытия раки схимника. Однако, не дожидаясь ответа (который, к слову сказать, так и не был получен, поскольку монастырь в Сарове официально числился уже ликвидированным и возиться с мощами очередного «сомнительного» святого ни у кого охоты не было), Матвеев на свой страх и риск сам поднял крышку дубовой домовины – и обнаружил там мощи Саровского Святого! Матвеев увидел на ногах скелета знаменитые парчовые туфли (с которых Маркеллин некогда стряхивал песок!), а на кистях рук – белые шелковые рукавички с вышитой надписью: «Святой праведный, моли Бога за нас!» А главное, на мощах возлежал медный крест – знаменитый наперсный медный крест преподобного Серафима, некогда подаренный ему матерью! Все эти предметы значились в описи 1920 года. Можно только было удивляться, что никто из губернского начальства, изымавшего мощи в апреле 1927 года, не заметил их отсутствия!
Матвеев якобы сразу понял, что произошло. Судя по всему, еще задолго до приезда комиссии, которая собиралась конфисковать мощи Саровского Святого, возмущенные монахи отыскали старинный подземный ход между церковью Живоносного источника и часовенкой, поставленной над могилой Марка-молчальника, и подменили мощи святых. Действовали, конечно, в спешке: именно поэтому посох схимника Марка оказался среди вещей, описанных принадлежащими Саровскому Святому, а его крест забыли переложить к мощам Марка!
Обнаружить тех, кто устроил подмену, Матвеев, конечно, уже не мог. Все, что ему удалось, это, сохраняя строжайшую тайну, самолично перевезти «подлинные останки Саровского Святого» в Москву, где их позднее выставили для всеобщего обозрения в Донском монастыре, а потом передали в Московский центральный антирелигиозный музей, созданный при Союзе воинствующих безбожников. Начиная с 1928 года этот музей располагается в зданиях закрытого Страстного монастыря.
В 6-м отделе ОГПУ попытались было разобраться в этой чрезвычайно запутанной и темной истории, однако так и не смогли, а потому сочли за благо смириться с объяснением, предложенным Матвеевым.
Должен признаться, что мы с Лизой приложили для этого немало усилий. Именно тогда, помогая мне, она проявила себя как отличный индуктор! Нам удалось внушить тем, кто интересовался и занимался этим делом, что неизвестными злоумышленниками по пути в Москву были похищены именно мощи Марка-молчальника. Якобы подмененные мощи! Над этим даже немало веселились в 6-м отделе. Таким же образом нам с Лизой удалось обеспечить «случайное» уничтожение многих документов, связанных с этим делом, и создать максимальную путаницу в оставшихся.
В 6-м отделе поговаривали даже о том, чтобы наградить Матвеева, однако мы смогли заставить сотрудников забыть об этой мысли. Если бы эта история стала известна в Сарове и Дивееве, ему могли бы отомстить. Ведь об истинной подоплеке событий и своего участия в них Николай Дмитриевич вынужден был молчать.
Так же, как и все другие участники этой истории, в том числе и я…
Вернувшись в Москву, я спокойно перенес взрыв негодования и презрения Бокия за то, что не смог раздобыть для Спецотдела «бесценный Саровский артефакт» и зря потратил время на поездку. Я заслужил выговор по служебной линии, но это меня ничуть не волновало.
У меня были все основания гордиться собой, и негодование Бокия значило для меня не более чем жужжание надоедливой мухи.
Странно… у меня тогда возникла мысль сходить на могилу Артемьева, похороненного рядом с его женой на Ваганьковском кладбище, и постоять там хотя бы некоторое время, как бы отдавая ему отчет в том, что я исполнил свой долг… Однако потом я решил туда не ходить: этот странный, опасный, недобрый человек, враг наш и защитник, где бы ни находился, несомненно, знал, что мне все удалось!
Нашими с Лизой стараниями даже и теперь, всего лишь через десять лет после случившегося, эта история остается покрытой таким мраком, что сквозь него мало что можно разглядеть. А в будущем, вполне возможно, только эти строки и откроют правду о событиях тех лет…
Я часто вспоминаю, как Матвеев спросил меня, почему я помогаю им спасти священную реликвию Сарова. И свой ответ вспоминаю: «Какая-то сила ведет меня – сила, которой я не знаю названия, и цели ее не знаю, остается только верить, что я действую во благо!»
Надеюсь, что так оно и вышло.
Горький, 1942 год
Ромашов сразу узнал эту женщину, хотя никогда в жизни ее не видел. Вернее, видел – но чужими глазами. Глазами Виктора Панкратова. Видел в ту минуту, когда она подошла к убитым Грозе и Лизе и подняла с окровавленной травы их дочь. А Панкратов забрал сына.
Эта женщина – Ольга Зимина, теперь Васильева. Те же коротко стриженные, светлые, кудрявые волосы, но голубые глаза стали строже, черты лица – четче, а сама очень похудела. И все же Ромашов не спутал бы ее ни с кем! Он ее так долго искал. Вернее, не ее, а ребенка, которого она забрала. И вот сегодня, когда цель была так близка, он все потерял, все утратил в одно мгновение. Мало того, жизнь его сейчас висит на волоске!
Андреянов… насколько же Ромашов его недооценил! И насколько он недооценил Вальтера Штольца! С чего это он вообще взял, будто Вальтер обрек его каким-то особым доверием, поручив именно ему найти и похитить детей Грозы? Конечно, это было ему внушено, он поддался очередному гипнотическому сеансу Вальтера. А на самом деле все было иначе! На самом деле и для Андреянова это задание было первоочередным. Именно поэтому он, с легкостью решив плюнуть на все обязанности, которые возложил на него Отто-Панкрац Штольце, ни на одно мгновение не забывал о поручении Вальтера: найти и похитить детей Грозы, чтобы переправить их в Саров!
Как же хитер он оказался… Каждый шаг его был просчитан заранее. Болтовня насчет будущих налетов, ограблений и прочих уголовных деяний, которыми они станут заниматься с помощью Лозикова и жить благодаря этому припеваючи. Ухарский звонок Лозикову, во время которого был задан единственный самый важный для Андреянова вопрос: работает ли по-прежнему в Гутапсбыте его бывший водитель по фамилии Сидоров. Человек, самозабвенно преданный Андреянову.
Видимо, их в прошлом связывали очень темные дела, которые были обоим весьма по нраву, потому что Сидоров тоже очень обрадовался, увидев бывшего начальника. По глазам видно было, что он готов ради него на все. И не только из благодарности, а прежде всего потому, что он так же любил риск, как Андреянов, – и точно так же не ставил ни в грош чужую жизнь. Ромашов ничуть не удивился бы, если бы в прошлом у Сидорова оказалось какое-то преступление, от расплаты за которое его спас Андреянов.
Но как же поздно Ромашов задумался обо всем этом! Как же поздно начал хоть что-то понимать в происходящем! Оставалось только благодарить очередную счастливую случайность, на которые была горазда его судьба, – случайность, подтолкнувшую Андреянова произнести сигнальное слово – поединок. Иначе он так и остался бы слепым орудием Андреянова и самого Вальтера. Орудием, которое было бы использовано, а затем выброшено за ненадобностью! Интересно, вообще зачем Вальтер загипнотизировал его с использованием пробуждающего сигнального слова? На всякий случай? Или просто по привычке? Или это слово в нужный момент должен был произнести кто-нибудь другой, например, Монах, то есть Гаврила Старцев, – произнести, пробудить в Ромашове память и заставить его действовать наперекор Андреянову, не по той смехе, которую предлагал тот?
Неведомо. Неведомо! Да уже и не слишком важно это знать и понимать. Теперь надо действовать, а не разбирать перепутанные нити гордиева узла причин и следствий!
…Утром, когда Ромашов проснулся, на просторной кухне Лозикова уже хозяйничал угрюмый, звероватый Сидоров, приехавший, видимо, ни свет ни заря: заваривал чай, большими, щедрыми кусками кромсал колбасу, толстым слоем намазывал масло на хлеб. Андреянов пил чай; приветливо махнул Ромашову, приглашая к столу. Был он свеж после душа, чисто выбрит, благоухал «Шипром».
– А где Лозиков? – спросил Ромашов.
– Еще не вставал, – пожал плечами Андреянов. – Перебрал, видать, вчера.
Сидоров хрюкнул, бросил на бывшего начальника одобрительный взгляд, но тотчас принял обычное угрюмое выражение. Однако порой Ромашов чувствовал на себе его острый, даже, как говорится, режущий взгляд.
Теперь-то он понимал, в чем было дело. Андреянов велел Сидорову постоянно держать «напарника» на прицеле – как в прямом, так и в переносном смысле.
Перед тем как идти к Ольге Васильевой, Андреянов позвонил к ней с телефона, который стоял в кабинете Лозикова. Хозяин по-прежнему не выходил, несмотря на то что гости вели себя довольно шумно: Андреянов и Сидоров переговаривались во весь голос, вдобавок Андреянов ушел в спальню Лозикова и явился в его костюме, потом надел его пальто и шляпу, взял его портфель… А на Ромашова словно бы туман какой-то нашел, и только теперь он догадался, почему Андреянов так вольно себя держал, почему Лозикова не было видно. Потому что он был мертв, конечно!
Андреянов вовсе не собирался «работать» с ним вместе. Ему нужно было встретиться с Сидоровым, благодаря ему заполучить машину Лозикова и взять все его документы. Теперь эта машина мчится в Саров. За рулем Сидоров. На заднем сиденье вальяжно развалился Андреянов, который, покажись впереди пост, откинется на спинку и притворится спящим, прикрыв лицо шляпой. Документы на машину настолько весомые, что редкому патрульному придет в голову попросить столь ответственного товарища, утомленного важной работой и задремавшего, открыть лицо. Да и у шофера его вряд ли кто потребует показать, что находится в багажнике. А там, заботливо прикрытые одеялами, крепко спят дети Грозы, которых Андреянов везет в Саров, чтобы, с помощью Монаха, переправить за линию фронта. И вернуться туда самому, потому что его задание выполнено.
Ромашов считал его безумным мстителем, однако Андреянов вовсе не был безумен. Месть его Ольге была жестокой, но изощренной. Он не застрелил ее, чтобы разом пресечь все ее мучения! Он украл ее детей, он оставил в доме труп Фаины Ивановны, а в почтовом ящике – старую похоронку на ее мужа, которую показала ему Фаина Ивановна. А еще Андреянов оставил в доме Ольги умирающего Ромашова, в которого выстрелил Сидоров, чтобы помешать ему убить детей Грозы.
…Ромашов опьянел и потерял голову, лишь только войдя в этот дом, лишь только почуяв, что дети здесь. Наверное, даже если бы он случайно встретился с ними на улице, то сразу узнал бы их – узнал чутьем зверя, наконец-то отыскавшего добычу, по следу которой он шел долго, долго, но вот, наконец, нашел – и теперь готов вонзить в нее зубы, когти, перервать горло, выгрызть сердце и напиться крови.
Он стоял у подножия лестницы, глядя вверх, и слабо улыбался, зная, что в считаные секунды исполнит свое самое заветное желание. В уши изредка врезался восторженный лепет Фаины Ивановны, которая при виде племянника словно бы ума лишилась от радости и несла всякую чушь про молочко с медом и маком, которым она вчера напоила детей, да такой густой сделала раствор, что они до сих пор спят и еще полдня проспят, никак не меньше. Бормотала она и про спрятанную еще в феврале похоронку на Васильева: ее Фаина Ивановна намеревалась подсунуть Ольге в какую-нибудь счастливую для нее минуту, однако та все была грустна, вот удобного случая не представилось, так что оставит на видном месте, перед тем как сбежать. Твердила про какое-то старинное кольцо, которое подарил Тамаре Лозиков, а между тем это кольцо было снято с убитой докторши из военного госпиталя: эту докторшу к Фаине Ивановне давно, еще до войны, приводила закройщица Руфина Рувимовна Кушля, и та кольцом своим великолепным, доставшимся от бабки, очень хвасталась, – Фаина Ивановна его с первого взгляда узнала! Дети – ненормальные Сашка и Женька! – сразу почуяли, что с кольцом что-то неладное, ну, Тамара его и спрятала от них подальше, в дупле старой яблони, а Фаина Ивановна ночью пошла, отыскала его и забрала, потому что знала: поутру за ней приедет племянник, ее дорогой, горячо любимый Толик, и увезет из этого ненавистного дома! На деньги, вырученные от продажи этого кольца, можно очень хорошо жить, так что пусть Толик не думает, что тетушка будет ему в тягость, – она отдаст это кольцо ему!
Больше Ромашов не слушал. Не мог дольше откладывать исполнение того, к чему так стремился! Он ринулся вверх по лестнице, но в этот миг Андреянов окликнул его, видимо, почуяв неладное, а может быть, точно зная от Вальтера об истинной цели напарника. Ну а когда тот обернулся… наверное, на лице Ромашова было все написано, наверное, оно было страшным, как у людоеда, дорвавшегося до добычи, наверное, его выражение подтвердило все догадки и опасения Андреянова, потому что он выхватил пистолет.
Но у Ромашова пистолет тоже был наготове: ведь он намеревался убить детей, – поэтому его выстрел грянул первым. Однако в это мгновение зазвонил телефон, Ромашов невольно вздрогнул и в Андреянова не попал, а попал в Фаину Ивановну, которая все еще цеплялась за своего ненаглядного Толика и все бубнила, бубнила что-то о своей ненависти к Ольге, которая загубила их жизни.
Хоть у всех инструкторов по стрельбе Павел Мец, Петр Ромашов, он же Колдун, считался мазилой, пуля его вошла точнехонько в лоб Фаины Ивановны, убив ее на месте.
Андреянов на мгновение растерялся, но зато не растерялся Сидоров, который выпалил в Ромашова и угодил ему в левое плечо.
Ромашов покатился с лестницы…
Он не потерял сознание, но оказался на той грани, за которую осталось только переступить, чтобы умереть. Однако какие-то слабые силы еще удерживали его перед роковой чертой. Потом он понял, что это жизнь убитой им Фаины Ивановны спасла его от мгновенной смерти. Однако Фаина Ивановна была уже стара и слишком измучена, чтобы вернуть Ромашову все его силы. То, что он получил от этой старухи, было сродни маленькому глоточку воды для человека, иссушенного пустыней. Он лишь омочил горло этим жалким глотком, но не утолил жажды. Однако глоток дал ему время…
Ромашов неподвижно лежал посреди комнаты. У него были в карманах брюк два маленьких смертоносных метательных ножа, однако он не мог шевельнуть рукой. Все тело словно бы окаменело…
Похоже, Андреянов и Сидоров не сомневались, что он убит или умрет с минуты на минуту, потому что не обращали на него никакого внимания. Особого горя по поводу смерти Фаины Ивановны ее дорогой Толик тоже не выразил, только пробормотал:
– Ну что же, в самом деле недурное наследство оставила мне тетушка! – И Ромашов не глазами, а каким-то посторонним зрением увидел, вернее, почуял, что Андреянов забрал у мертвой тетки перстень.
Видимо, Андреянову, при всем его окостенелом равнодушии, было неприятно видеть труп Фаины Ивановны, потому что он приказал Сидорову спрятать тело в чуланчик, что тот и сделал. Потом Андреянов и Сидоров поочередно перешагнули через Ромашова, поднялись по лестнице и вскоре спустились, неся завернутых в одеяла крепко спящих детей.
– Спасибо, тетушка, хорошо поработала! – услышал Ромашов бормотание Андреянова. – Думаю, до самого Сарова эти малявки продрыхнут. А это что за бумажка? Ах, похоронка! Ну, Василий Васильевич, бывший дружок, передам от тебя последний привет Оленьке, так и быть! Брошу похоронку в почтовый ящик, то-то она порадуется, когда вернется! Сегодня у нее будет день приятнейших сюрпризов!
Андреянов и Сидоров ушли, унося детей. Через минуту послышался удаляющийся рокот мотора: это машина Лозикова умчалась в Саров.
А Ромашов остался лежать на полу…
Жалкие струйки жизненной энергии, исходившие из мертвой Фаины Ивановны, все же оказали на него пусть и слабое, но все же благое воздействие. Он даже смог доползти до крыльца. В голове все словно бы на части рвалось от слабости и мучительных мыслей. Ненависть к Андреянову и Вальтеру Штольцу почти убивала его, однако вдруг мелькнула догадка, которая заставила сердце Ромашова забиться быстрее.
Тетрадь! Записки Грозы, которые Вальтер Штольц поручил Ромашову раздобыть во что бы то ни стало! Андреянов ни слова не сказал о тетради. Он не спрашивал о ней у Фаины Ивановны, не бросил даже реплики Сидорову о том, что нужно найти какую-то тетрадь. А ведь это – вторая часть задания Вальтера Штольца, столь же важная, как и первая! Может быть, еще более важная, потому что еще неизвестно, сумеет ли Вальтер извлечь какую-то пользу из одурманенных, перепуганных детей, а вот записки Грозы обязательно приведут его к священному саровскому артефакту.
Забыл об этом Андреянов? Или просто не знал? Или это задание было оставлено только Ромашову?
Ну, похоже, для него еще не все потеряно. Если он найдет тетрадь и доберется до Сарова, он еще сможет поторговаться с удачей.
Как он это сделает, Ромашов не знал, однако знал одно: чтобы получить этот шанс и чтобы суметь как минимум обшарить дом в поисках тетрадки, он должен немедленно еще кого-нибудь убить, чтобы набраться сил. Неважно, кого, но желательно человека молодого. Убить, прикоснуться к телу, прижаться своей раной к его ране, чтобы остановить свое кровотечение, впитать его жизненную энергию, чтобы ожить самому…
Цепляясь за стены, за мебель, спотыкаясь и падая, он потащился на крыльцо – и увидел молодую женщину, которая стояла у ворот и доставала из почтового ящика измятый, надорванный конверт с похоронкой.
Ромашов сразу узнал эту женщину, хотя никогда в жизни ее не видел. Вернее, видел – но чужими глазами. Глазами Виктора Панкратова. Видел в ту минуту, когда она подошла к убитым Грозе и Лизе и подняла с окровавленной травы их дочь. А Панкратов забрал сына. И это стало первым звеном в той цепочке несчастий, которые обрушились в 1937 году на Павла Меца.
Ну что же, настало время платить по долгам!
Однажды Виктор Панкратов уже вернул Ромашова к жизни, теперь это предстоит сделать Ольге.
И, когда она оказалась достаточно близко, Ромашов бросил в нее нож.
…Он лежал рядом с мертвым телом, ощущая блаженство, покой и долгожданный прилив сил. Кровь его и Ольги снова смешалась, и теперь Ромашов знал все, что хотел знать. Ну что ж, он напрасно жаловался на удачу и напрасно разуверился в спасительной силе случайностей!
Он поднялся, растирая по телу кровь Ольги и ощущая, как омолодила, воодушевила его эта кровь и эта жизненная энергия. От раны и следа не осталось! Так же было и в прошлый раз, с Панкратовым. Правда, голова довольно сильно кружилась от множества картин жизни Ольги: ведь на несколько мгновений ее жизнь как бы стала его жизнью, – а сердце ныло от множества испытанных ею чувств, включая самозабвенную любовь к Жене и Саше, а также страшную, горькую тоску по мужу. Однако Ромашов, по опыту с тем же Панкратовым, знал, что эти головокружение и ощущение раздвоенности сознания скоро пройдут, оставив ему только радость возвращенной себе жизни и могущества.
Но у Ромашова не было времени на ожидание, а потому он поднялся, кое-как добрел до лестницы и потащился наверх по ступенькам, то и дело промахиваясь мимо них. Почему-то это его страшно веселило! Так, заливаясь мелким, дребезжащим хохотком, он взобрался на второй этаж, дернул одну дверь, потом вторую, удовлетворенно кивнул, вошел, открыл платяной шкаф, разворошил кучу какого-то женского барахлишка, мимоходом изумившись, что у Ольги Васильевой, которая производила впечатление скромницы и верной женушки, такое искусительное белье: сплошь заграничное, шелк и кружева. В таких тряпочках только перед любовниками дефилировать!
Среди каких-то немыслимых трусиков и рубашечек он, наконец, нашел обернутый в белый шелковый платок сверток.
Развернул этот платок, потом старый, жесткий от времени брезент – и перед ним оказались исписанные синим химическим карандашом листы пожелтевшей бумаги, сшитые вместе черными сапожными нитками в толстую тетрадь.
Ромашов открыл первую страницу:
«Хоть и сказал некогда Саровский Святой, что от молчания еще никто не раскаивался, я все же решил свое молчание, наконец, нарушить и описать то, что происходило тогда, в апреле 27-го года, в Сарове. К этому меня подтолкнули Вальтер и Лиза, самые близкие мне люди. Удивительно, до чего же четко все запомнилось, а ведь уже десять лет прошло! Гедеон, я слышал, сгинул где-то в Казахстане, в лагере. Судьба отца Киприана так же трагична. Святые мученики! Вечная вам память.
О Матвееве я ничего не знаю.
Анюта, слава богу, жива, она по-прежнему в Дивееве. Теперь она зовется матушка Анна…
Перед тем как мы простились, Гедеон и Анюта показали мне место, где они спрятали то, что было нами похищено. Всего только несколько человек посвящены в эту тайну. Теперь с каждым годом их остается все меньше. Неведомо, когда настанет время, предсказанное вещим старцем, – время его подлинного возвращения в Дивеево. Доживет ли до той поры хоть один-единственный участник удивительных событий прошлого? Не знаю… Тем более нужно рассказать об этом!»
Да, это та самая тетрадь! Те самые записки Грозы!
Ромашов перелистывал страницы дрожащими от возбуждения пальцами, выхватывая какие-то отдельные строки, мимоходом удивившись, что в ней столько внимания уделено Артемьеву, Бокию, работе Спецотдела, потом спохватился, что зря тратит время. Зачем ему вообще читать глупости, которыми измарал бумагу ненавистный Гроза? Наверняка тот указал место, где спрятан саровский артефакт, на самых последних страницах. Надо скорей, скорей заглянуть туда…
Руки так дрожали от волнения, что он никак не мог перелистать тетрадь до конца. И вдруг замер, насторожился, услышав какой-то шум, а в следующий миг – пронзительный женский крик:
– А-а! Помогите!
Мелькнула бредовая мысль, что очнулась Ольга и теперь зовет на помощь, но этого уж никак не могло произойти, никак!
Ромашов одним прыжком оказался на площадке и увидел молодую женщину, стоявшую на коленях над мертвой Ольгой и с ужасом озирающуюся вокруг. Он сразу вспомнил это необыкновенно красивое лицо, эти тонкие черты, эти огромные черные глаза, эти роскошные, словно бы смоляные кудри. Когда Ромашов увидел их в первый раз, он подумал, что их обладательница очень похожа на грузинскую актрису Киру Андроникашвили, которую он видел в фильме «Элисо».
Тамара Морозова! Женщина, которая была любовницей Панкратова и которая считает своим сыном Сашу, сына Грозы! Она работала у Лозикова и жила с ним.
Черт… Как же он мог забыть о ней?! А ведь с Тамарой вчера говорил по телефону Андреянов, о ней рассказывала Фаина Ивановна, Тамара жила в памяти Ольги, и это ее изысканное белье он переворошил, пытаясь отыскать тетрадь Грозы!
Ну ничего. Забыл – так вспомнит.
О, как ему повезло! Убийство Тамары даст ему новые силы, и он…
Женщина внезапно умолкла, глаза ее встретились с глазами Ромашова, а потом она вскочила и попятилась к двери.
Она не просто угадала в нем убийцу, она прочла его мысли, внезапно понял Ромашов, вспомнив, как однажды наблюдал за ней и ее мужем, кавторангом Морозовым, во дворе желтого дома в Москве на улице Спартаковской, – и шутки ради попытался телепатически передать капитану: «А ведь это не твой ребенок! Твоя жена обманывает тебя с доктором Панкратовым!»
Капитан не воспринял его посыл, зато Тамара пришла в такой ужас, что Ромашов сразу понял: эта мысль принята ею. Тогда ему было не до того, чтобы повторить опыт, потом он вообще забыл об этом незначительном случае, а вот сейчас вспомнил.
Тамара прочла его мысли: она знает, что он убил Ольгу и хочет убить ее.
О черт! Пистолет! Он забыл подобрать свой пистолет, который выронил, когда в него стрелял Андреянов. Пистолет отлетел под стол, и Андреянов не стал тратить время на его поиски. А может быть, забыл об этом.
Стоило ему об этом подумать, как Тамара вскочила и метнулась к столу. Снова упала на колени, схватила пистолет и навела его на Ромашова.
А оружие на боевом взводе. Надо передать ей мысленный приказ окаменеть!
Но Ромашов не успел. Тамара выстрелила.
Пуля попала ему в правое плечо. Ромашова швырнуло к стене, рука повисла, дневник Грозы вывалился и упал вниз, на пол, рядом с телом Ольги.
Тамара снова нажала на спусковой крючок, однако выстрела не последовало.
Еще раз – и снова осечка. А между тем в стволе должно было остаться еще семь патронов.
Видимо, один из них случайно перекосило.
Случайно!
Ромашов, опираясь на стену и тихо смеясь, достал второй нож.
Тамара все еще пыталась передернуть затвор – сразу видно, что умела обращаться с оружием. Видимо, нормы ГТО в школе сдавала успешно. А возможно, муж научил.
Она была так занята, что даже не смотрела на Ромашова, однако он не хотел убивать ее неожиданно – хотел видеть ее глаза. Оказывается, видеть, как в глазах человека гаснет жизнь, – это особое наслаждение!
Ему не нужно было кричать: достаточно было только мысленно позвать Тамару, и она подняла голову.
«Сейчас я убью тебя! – сообщил ей Ромашов, не произнося ни слова. – В следующий миг…»
Но в следующий миг он получил пулю в грудь и, выронив нож, сполз по стене.
Раздались быстрые шаги. Какой-то мужчина в шинели с петлицами и нашивками капитана госбезопасности склонился над Ромашовым и стянул ему руки ремнем.
– Его надо перевязать! – крикнул он. – Он нужен нам живым, чтобы ответить за все, что натворил! Скорей! Тамара, есть бинты?
– Сначала завяжите ему глаза! – раздался снизу крик Тамары. – У него страшные глаза! Он может… может… может заставлять глазами… может передавать свои мысли!
Голос ее оборвался рыданием и стоном:
– Оля! Олечка! Господи, да ведь он убил ее!
Капитан всмотрелся в лицо Ромашова – и, сорвав с шеи шарф, завязал ему глаза. Спустя некоторое время принялся перевязывать плечо.
– Да, у него чудовищный взгляд, – пробормотал он. – Но теперь его сила кончилась.
– Дети! – вдруг закричала Тамара. – Где дети? Они живы?!
Ромашов услышал топот ее ног – она ринулась было вверх по ступенькам, но капитан сбежал навстречу и резко сказал:
– Тамара, тихо! Успокойтесь. Дети у меня в машине. Саша и Женя. С ними все в порядке.
– Как они… как они туда попали? – пролепетала Тамара. – Вы что, хотели их увезти?!
– Я их привез, – ответил капитан. – Их хотели увезти два преступника – Андреянов и Сидоров. Сидорова я увидел впервые, а про Андреянова кое-что слышал.
– Аверьянов? – переспросила Тамара. – Оля мне рассказывала про какого-то Аверьянова… – И снова закричала страшно: – Оля! Олечка!.. Ох, я не могу!
– Тише, Тамара, эта тварь за все расплатится, – мягко проговорил капитан. – И за убийство, и за измену Родине. Он и Андреянов были заброшены сюда для того, чтобы похитить Женю и Сашу.
– Похитить моего сына? – ошеломленно переспросила Тамара. – Зачем им мой сын и Женя?! Говорите, Дмитрий Александрович! Вы что-то знаете!
– Я вам потом расскажу, Тамара, – ласково проговорил капитан после легкой заминки. – А сейчас идите, моя машина стоит около калитки. Дети долго спали, переволновались, они испуганы, плачут. А мои подчиненные не очень хорошо умеют успокаивать малышей. Но имейте в виду: Женя и Саша уже знают про Ольгу.
– Кто им мог сказать? – гневно воскликнула Тамара. – Это жестоко!
– Им никто не говорил ни слова, – ответил капитан печально. – Никто ничего не знал, в том числе и я. Это они сами сказали мне… Идите к ним, Тамара. Потом увезу вас в какую-нибудь гостиницу, пока тут… будут работать следователи. Скажите моим подчиненным, которые охраняют детей, что капитан Егоров позволил вам с ними побыть.
Ромашов вскрикнул и болезненно дернулся.
Дмитрий Александрович! Капитан Егоров! Да это квартирант Ольги! Тот самый квартирант, которого зовут так же, как ненавистного Грозу!
– Гроза! – прохрипел с ненавистью. – Будь ты проклят!
– Это ты будешь проклят, Пейвэ Мец, – спокойно ответил Егоров. – Да ты уже проклят.
– Как ты… как ты меня назвал? Откуда ты знаешь это имя?.. – простонал Ромашов.
– Хочешь знать, почему провалилась афера Вальтера Штольца? – с ненавистью бросил Егоров. – Помнишь третьего в вашей группе? Радиста по кличке Монах? Он благополучно добрался до Дивеева и сразу пришел к матушке Анне. Это одна из монахинь несуществующего ныне Дивеевского монастыря. Ей и ее брату Гедеону в тысяча девятьсот двадцать седьмом году Дмитрий Гроза помогал подменить и спрятать мощи Саровского Святого. Те самые, которые так жаждет получить Вальтер Штольц. Он только не учел, что Монах, конечно, ненавидит советскую власть, но врагов-захватчиков ненавидит еще больше. И саровская святыня для него – именно святыня, а не просто артефакт, как это называл Штольц. Монах, вернее Гаврила Старцев, все рассказал матушке Анне: и о задании похитить детей, которые находятся в доме Ольги Васильевой, и о задании найти саровскую святыню. Матушка Анна сразу сообщила обо всем этом мне. Она тоже иногда называла меня Грозой… и Митей называла. Так что вам, убийцы и предатели, не повезло, – холодно проговорил Егоров. – Вдобавок ко всему, Лозиков остался жив. Он дополз до стенки и начал стучать по батарее. Его услышали в соседней квартире. А там поселилась врач из психиатрической лечебницы. Ее зовут доктор Симеонова. Помните это имя? Она вызвала милицию. Когда Лозиков рассказал, кто в него стрелял, когда описал своих гостей, которые оказались такими опасными преступниками, доктор Симеонова вспомнила, что видела вчера одного бывшего пациента из своей клиники – исчезнувшего в сентябре сорок первого года. Он стоял около телефонной будки на вокзале. Вчера доктор Симеонова решила, что ошиблась, но сегодня поняла, что это был именно Павел Мец. Потом Аверьянов подтвердил ее слова… правда, он называл тебя Петр Ромашов, но это, думаю, особой роли для Пейвэ Меца не играет, – презрительно усмехнулся Егоров и продолжал: – Всем патрульным постам немедленно сообщили номер машины, которую надо задержать. Андреянова и Сидорова перехватили еще на выезде из города! Они начали давать показания даже раньше, чем наши люди успели приступить к официальному допросу. Мне сообщили об их задержании, о том, что найдены дети, потому что я еще вчера звонил из Сарова и рассказал о заявлении Монаха. Я-то и привез его в Горький ночью. Так что все кончено, Мец.
Ромашов молчал.
Он старался казаться слабее, чем есть, чтобы ввести Грозу… Нет, не Грозу, а этого Егорова в заблуждение. Но Ольга своей смертью, своей кровью дала ему столько сил, что он выдержит… Выдержит и допросы, и заключение. Если, конечно, его сразу к стенке не поставят.
Тем временем Егоров подхватил его под мышки и потащил вниз, причиняя ужасную боль вывернутым рукам и простреленному плечу. Ромашов старался сдерживать стоны, понимая, что Егоров, дай ему волю, причинит ему еще более сильную боль, причем с удовольствием!
Внезапно капитан замер, воскликнув изумленно:
– А это что еще такое?
Он швырнул Ромашова на пол и сделал несколько шагов. Зашелестели страницы.
Тетрадь! Записки Грозы! Он нашел записки Грозы!
– Та самая тетрадь, которую хотел получить Штольц! – протянул Егоров. – Та самая тетрадь…
– Умоляю, – внезапно утратив над собой власть, прохрипел Ромашов, – прочти, где он спрятал саровский артефакт! Гроза должен был написать об этом!
Егоров ничего не успел ответить – раздался топот нескольких ног, а потом чей-то голос произнес:
– Товарищ капитан госбезопасности, прибыла следственная группа, «Скорая» приехала. Они могут приступать к работе?
– Дайте мне одну минуту, – попросил Егоров. – Я должен кое-что сообщить преступнику.
И, пошелестев страницами, он размеренно, четко прочел:
«История моя закончена, однако я так и не указал, где именно были тайно захоронены останки Саровского Святого, где нашел последний приют его светлый призрак. Нет, я не забыл это место – я помню его так живо, словно только вчера я стоял там рядом с Анютой, сестрой Серафимой и Гедеоном. Сначала я хотел открыть тайну на этих страницах – но теперь настроение мое переменилось.
Я должен молчать. Я буду молчать. Никто ничего не узнает!»
– Слышали, Ромашов? – с издевкой спросил Егоров. – Жаль, что этого не слышит сейчас еще и Вальтер Штольц! – И, обращаясь к своим, скомандовал: – Увезите его. И не снимайте повязку с глаз, он может быть еще опасен.
Ромашов лежал как мертвый. Только он знал, что никому больше не опасен. Все награбленные силы сейчас покинули его.
Эпилог. Из записок Грозы
История моя закончена, однако я так и не указал, где именно были тайно захоронены останки Саровского Святого, где нашел последний приют его светлый призрак. Нет, я не забыл это место – я помню его так живо, словно только вчера я стоял там рядом с Анютой, сестрой Серафимой и Гедеоном. Сначала я хотел открыть тайну на этих страницах – но теперь настроение мое переменилось.
Я должен молчать. Я буду молчать. Никто ничего не узнает!
Неведомо, в чьи руки могут попасть мои записки! Я не хочу, пусть невольно, предать тех, кто доверился мне и рисковал вместе со мной.
Что касается Вальтера… Хоть он и вдохновил меня на эти записки так же, как Лиза, я все время колебался, показывать ли их ему. Теперь окончательно решил: нет, не покажу. Он читал только начало, но так и не узнает конца. Слишком жадно пытается он в последнее время вызнать у меня судьбу «саровского артефакта», как он это называет! Точно так же о святых мощах говорил и Бокий. Да, невольно вспомнишь слова Артемьева о том, что они были бы для Бокия всего лишь еще одним экспонатом в его кунсткамере. Артемьев отлично понимал, что у Бокия нет и не было уважения к древним святыням русского и любого другого народа, – они были для него только средствами упрочить свою власть и силу, овладеть мистическими возможностями. Так же и Вальтер вполне способен то, ради чего готовы были взойти на костер монахи Саровского монастыря, использовать во имя чуждых мне целей. Он патриот своей страны, однако я тоже патриот – России, какой бы она ни была. Саровская святыня принадлежит моей стране, и я не допущу, чтобы из нее пытались извлечь пользу оккультисты из «Аненэрбе».
Кроме того, мы с Лизой все отчетливее понимаем: Вальтер может быть опасен для нас со своей авантюрой по свержению «Ивана Васильевича». Я не сомневаюсь, что любую попытку государственного переворота с помощью черной магии постигнет та же судьба, что и первую, которую мы предпринимали 31 августа 1918 года и которая так трагически переломила наши с Лизой жизни. Да, нас с Вальтером многое связывает, но он все же немец, пусть и не фашист, и все во мне противится тому, чтобы быть в союзе с Германией – хотя бы для спасения моей родины от коммунистов. Разумеется, я не стану в его заговоре участвовать и изо всех сил постараюсь отговорить от этого самого Вальтера.
Как это ни печально, снова наши пути должны разойтись, как разошлись тогда, в марте 1918 года, возле Сухаревой башни… Я чувствую это!
Слова Николая Александровича Трапезникова о том, что побеждают те, на чьей стороне самый сильный союзник – Время, истинны и сейчас. А время сейчас на стороне Сталина – этого гения и злодея, этого чудовищного созидателя нового строя, который, видимо, и впрямь нельзя построить в России иначе, как жестоко преодолевая сопротивление всего нашего несчастного народа. То же самое приходилось делать и Петру Первому, которого иные по-прежнему называют антихристом за то, что силком тащил Россию по европейскому пути, словно упирающегося по неразумию своему грешника. Я уверен, Сталин не угомонится: он тоже будет продолжать силком тащить страну в коммунистический рай!
Предвижу, что в будущем народ, в осуждении и одобрении его действий, разделится на две непримиримые партии. Одни, восхваляя вождя, будут ставить во главу угла победы и достижения социалистического строя; другие же, проклиная Сталина, вспомнят прежде всего миллионы изломанных по его вине судеб и загубленных жизней.
Обе стороны окажутся совершенно правы, в этом споре не будет победителей!
Однако для меня сейчас куда важней другое.
Не сегодня завтра Лизе рожать. Надо как можно скорей спрятать эту тетрадку. Ведь, если верен тот мой сон, увиденный некогда в Сокольниках, нам с Лизой остается жить считаные дни!
Впрочем, как бы ни сложилось, сбудется сон или нет, мы навсегда останемся вместе: и в жизни, и в смерти, и в раю, и в аду, и где бы мы только не оказались.
Ну а наши дети… Их будущее… не могу сейчас не вспомнить тех слов преподобного Серафима Саровского, которые произнесла при мне Анюта, когда мы с ней и с Матвеевым стояли около церкви Живоносного источника:
«Сей на благой земле, сей и на песке, сей на камне, сей при пути, сей в тернии: все где-нибудь да прозябнет и возрастет, и плод принесет, хотя и не скоро».
Остается уповать лишь на это.