Корабли плыли на восток, к берегам Ионии. Впереди — остров Самос, один из немногих союзников Афин, сохранявших автономию. Теперь он вышел из повиновения и разгромил соседний Mилет, не поделив с ним Приены, и отказался от посредничества Афин, пытавшихся выступить в роли третейского судьи. Самосцы не доверяли объективности суда, тем более что Аспасия была родом из Милета и уж, конечно, не дала бы свой народ в обиду.
Пример Самоса оказался заразительным. Вскоре отложился Византий, города Халкидики стали высказывать недовольство и требовать автономии. Восстание ширилось и ставило под угрозу господство Афин в проливах и у берегов Малой Азии.
Перикл решился сам возглавить поход. С 40 кораблями он подошел к Самосу, свергнул аристократическую партию, стоявшую у власти, оставил гарнизон, взял 100 заложников, которых перевез на остров Лемнос, и через несколько дней двинулся в обратный путь, отказавшись от выкупа в 10 тысяч золотых, предложенного персами.
Он поторопился и недооценил соперника. Аристократы, бежавшие на материк, легко сговорились с персидским сатрапом Писсунфом, который дал им отряд из 700 человек, и ночью возвратились на родину. Демократы не удержались у власти, афинский гарнизон попал в плен, а должностных лиц выдали Писсунфу, предварительно освободив заложников с Лемноса.
Один из самых могущественных союзников стал опаснейшим врагом. Самосцы располагали флотом, им помогали персы; они искали поддержку даже у Спарты. Правда, этому воспрепятствовали коринфяне, заявившие, что нельзя вмешиваться в распри внутри Афинского союза, ибо каждый имеет право наказывать своих союзников.
И вновь двинулись афинские триеры. Во главе флота из 60 кораблей стояли 10 стратегов, которыми командовал Перикл. Битва произошла у небольшого острова между Самосом и Милетом, и самосский флот потерпел поражение. Правда, самосцы пробились сквозь строй афинских кораблей и добрались до гавани, но афиняне преследовали их по пятам и заперли все выходы из порта. Получив еще 65 кораблей в подкрепление, Перикл высадился на острове и приступил к осаде города. С трех сторон афиняне возвели стены и окружили его с суши; с моря же его блокировал флот.
Положение самосцев казалось безнадежным. Надеяться на то, что они смогут выдержать осаду, не приходилось. Оставалось рассчитывать на милость богов и счастливую случайность. И боги снизошли к их мольбам. В лагерь Перикла пришло известие, что на выручку к Самосу движется финикийский флот. Словно подтверждая: это сообщение, 5 самосских кораблей, прорвав блокаду, ринулись в открытое море навстречу спасителям. Приказав продолжать осаду, Перикл устремился с 60 кораблями к берегам Карии, чтобы там, подальше от мятежного острова, встретить противника. Он бороздил прибрежные воды и терпеливо ждал. Финикийцы не появлялись.
Но самосцы уже воспрянули духом. Их стратег Мелисс уговорил сограждан вступить в схватку с афинянами. Неожиданно совершив вылазку, осажденные потопили сторожевые суда, отогнали афинян от острова и в течение двух недель беспрепятственно плавали по морю, запасаясь оружием и провиантом. Пленным афинянам они ставили на лбу клеймо в виде совы — в отместку за то, что афиняне клеймили самосцев, выжигая изображение корабля.
Возвратившись, Перикл возобновил осаду. Из Афин прибыли новые стратеги с подкреплением; кроме того, Хиос и Лесбос прислали еще 30 кораблей. Почти 200 судов были брошены против непокорного острова, отрезанного от остального мира. Девять месяцев, сопротивлялись мятежники, выдерживая голод и отчаянно пытаясь защитить стены, которые разрушали осадные орудия, усовершенствованные искусным механиком Артемоном. Перикл не спешил идти на штурм. Он предпочитал тратить время и деньги, но не рисковать жизнью воинов. Но афиняне рвались в бой, и удерживать их становилось все труднее. Тогда Перикл разделил войско на восемь отрядов и, регулярно бросая жребий, стал определять, кому из них отдыхать, пока остальные занимаются ратными трудами.
В 439 году Самос сдался. Перикл разрушил стены города, отнял все корабли, взял заложников и наложил крупную контрибуцию. Вслед за Самосом покорился Византий, смирились и города Халкидики. Афиняне обошлись с ними довольно милостиво, ограничившись лишь увеличением дани. Карийские же города остались безнаказанными: из 40 полисов, плативших форос до 440 года, сохранили верность Афинам только 29.
Возвратившись на родину, Перикл устроил торжественные похороны павших воинов и произнес блестящую надгробную речь. «Когда он сходил с кафедры, все женщины приветствовали его, надевали на него венки и ленты, как на победителя на всенародных играх» (Плутарх). Сам Перикл гордился своей победой. Подобно Агамемнону он сражался против сильнейшего государства Ионии, только тому, чтобы сокрушить Трою, понадобилось 10 лет, а ему, чтобы покорить Самос, — всего 9 месяцев.
Восстание было подавлено, морское владычество восстановлено. Пришел час продемонстрировать союзникам не только силу, но и добрые намерения Афин. В 437 году Перикл во главе могучей эскадры отправляется в далекое плавание к берегам Понта Евксинского.
Связи с черноморскими землями существовали издавна. Аттика питалась хлебом, доставлявшимся главным образом из стран Понта. Оттуда же привозили рыбу, лен, пеньку, смолу, шкуры, воск, строевой лес, мед, рабов, а из Афин отправляли предметы, роскоши, масло, глиняную посуду. Перикл намеревался укрепить связи с далекими районами, оказать поддержку местным грекам-колонистам и показать всем, сколь велика мощь Афинской державы. «Он сделал для эллинских городов все, что им было нужно, и отнесся к ним дружелюбно. Окрестным же варварским народам, их царям и правителям он показал великую мощь, неустрашимость, смелость афинян, которые плывут, куда хотят, и все море держат в своей власти» (Плутарх).
Корабли торжественно двигались мимо островов Эгейского моря. Здесь все было привычно и спокойно. Союзники исправно вносили форос, никто как будто не помышлял больше об автономии или о реставрации старых олигархических режимов. Здесь были владения Афин, где они ощущали себя полновластными хозяевами. Суда прошли Геллеспонт, и Перикл лишний раз убедился, насколько дальновиден он был, укрепляя опорные пункты на берегах пролива, отправляя сюда, гарнизоны и поселяя клерухов. Владея проливами, Афины могли беспрепятственно торговать со странами Понта, не опасаясь конкуренции пелопоннесских городов. А сторожевые отряды вместе с афинскими колонистами и поселенцами в любой момент готовы были защитить демократические порядки в союзных полисах, если спартанцы возобновят свои враждебные происки.
Перикл искал новых союзников. Он хотел застраховать Афины от малейших случайностей. И он рвался в Понт. Пусть никто не говорит, что Афины вновь кого-то пытаются поработить или установить тиранию! Он не намерен захватывать чьи-то земли, вмешиваться в дела чужих народов и государств. Он несет с собой мир и предлагает союз тем, кого, по укоренившейся привычке, именуют «варварами», в которых он, однако, видит достойных и равных партнеров. Другое дело, если к нему обратятся за помощью — Афины всегда готовы взвалить на себя нелегкое бремя и защитить тех, кто нуждается в их покровительстве.
Афинский флот подошел к Синопе. В этой старой цветущей колонии Милета на пафлагонском берегу Понта давно уже правили тираны, которых поддерживали персы. Подчинив местных эллинов, они прибрали к рукам и власть, и обширные земли. Просили ли жители Синопы о помощи, неизвестно. Быть может, запуганные деспотом Тимесилаем, они лишь с тайной надеждой глядели на приближающиеся суда, не рискуя открыто ликовать. Так или иначе, Перикл не мог равнодушно проплыть мимо, оставив греков в беде. Воинский отряд и 13 кораблей под командованием Ламаха справились со своей задачей молниеносно. Тиран был свергнут, управление перешло в руки городского Совета, граждане стали избирать суд присяжных, наподобие афинской гелиеи. Позднее Перикл предложил экклесии отправить в Синопу 600 клерухов, которые вместе с местными жителями поделили земли и дома, принадлежавшие тиранам.
Такой же демократический переворот. Перикл произвел в Амисе, изгнав каппадокийского правителя. И сюда вскоре потянулись афинские клерухи, давшие городу другое название — Пирей.
Эскадра Перикла дошла до Кавказского побережья. Куда она двинулась дальше, исследователям установить не удалось. Возможно, она достигла и берегов Крыма. Во всяком случае, по странному совпадению, именно в 438–437 годах в Боспорском царстве сменяются правители, и к власти приходит Спарток, основатель династии Спартокидов, с которыми у Афин устанавливаются самые дружественные отношения.
В том же году афиняне закрепляются на Фракийском побережье, в устье реки Стримона. На месте поселения, именовавшегося «Девять дорог» (здесь скрещивались пути, идущие от моря в глубь Фракии, от Геллеспонта к Македонии), возник город, получивший название Амфиполь.
В Афины Перикл возвратился удовлетворенным. Он был спокоен и уверен, что благосостоянию державы ничто не угрожает. Союзники покорны и не проявляют признаков недовольства, хотя ежегодные взносы возросли с 460 до 600 талантов. Его обвиняли в том, что он разорит государственную казну, а она постоянно крепнет. И 435 году сокровища, собранные на Акрополе, составили сумму в 9700 талантов. И это несмотря на все раздачи, пышные празднества и постройки!
Деньги текли рекой — по тысяче талантов каждый год. Доходы приносили:
— государственные имущества, сдававшиеся в аренду (рудники, каменоломни, поля, леса, оливковые плантации, рыбные и соляные промыслы, общественные здания);
— прямой налог: на рабов (по 3 обола за каждого), с метеков (по 12 драхм);
— косвенные налоги — пошлины с предметов ввоза и вывоза (2 процента стоимости товаров), портовые и рыночные сборы;
— штрафы и судебные сборы;
— форос: его вносили весной, во время Великих Дионисий. Кроме того, к Великим Панафинеям союзники, колонисты и клерухи отправляли быка и пару овец — как символ единства с Афинами;
— общественные повинности (литургии), особенно триерархия и хорегия. Их исполняли ежегодно около 60 граждан, чье состояние оценивалось не меньше, чем в 3 таланта.
В комедии «Осы», поставленной в 422 году, Аристофан писал:
Государственные деньги хранились в Парфеноне — их защищала сама Афина. У покровительницы же города была своя священная казна, пополнявшаяся за счет даров, отчислений от фороса (1/60) и конфискованных имуществ (1/10). В 435 году возникла общая казна остальных богов, куда поступали доходы от храмов. И боги не раз выручали афинян, бравших в долг деньги из их казны, особенно при непредвиденных расходах. Осада Самоса, например, обошлась в 1 тысячу, а строительство Пропилей — в 2 тысячи талантов.
Но Перикла не смущали затраты. В конце концов, разве не добивался он того, чтобы государство заботилось о процветании всего города и его граждан? И разве благодаря общественным работам, раздачам, жалованью, клерухиям не достигнуто то, чего не смог осуществить даже мудрейший Солон, — благосостояние каждой афинской семьи? Кто посмеет утверждать, что в Афинах сохранились нищие или бедняки, брошенные на произвол судьбы? Он, Перикл, покончил с этим злом, не трогая богачей и не покушаясь на их имущество. Может, потому-то прекратились раздоры и утихло недовольство беспокойных афинян? Они приобрели мир и полноправие. Чего же еще требовать от государства, столь щедро помогающего им?
Экономный и расчетливый Перикл спокойно тратил огромные суммы на нужды города и сограждан:
— на общественные сооружения: городские стены, верфи, дороги, арсеналы, водопроводы, храмы, театры, статуи, почетные декреты;
— на пособия и раздачи неспособным к труду и малоимущим — тем, чье состояние не превышало 3 мин (300 драхм);
— на празднества, которых нигде в мире столько не проводили, сколько в Афинах (до 60 праздников в год!); на жертвоприношения, награды победителям состязаний, священные посольства;
— на оплату должностных лиц и награды за безупречную службу или особые заслуги;
— на организацию театральных представлений и феорикон;
— на строительство кораблей и доставку военных материалов;
— на содержание войска и гарнизонов, вооружение беднейших граждан и метеков.
Ни один полис не выдержал бы подобных расходов. Но ни один не располагал и такими богатствами, как Афины, «блестящие, фиалковенчанные, воспетые, славные Афины, опора Эллады, божественный город».
Корабли беспрепятственно плавали в Эгейском море, не опасаясь ни персов, ни пиратов. Сотни судов заходили в Пирей, привозя товары из дальних стран. И все это благодаря морскому могуществу, начало которому положил Фемистокл, а он, Перикл, еще более укрепил.
«Нет такого государства, которое не нуждалось бы в привозе или вывозе чего-нибудь. Ни того, ни другого у него не будет, если оно не станет подчиняться хозяевам моря. Властителям моря можно делать то, что только иногда удается властителям суши, — опустошать землю более сильных… Властителям моря можно предпринять плаванье как угодно далеко от родины, а войску сухопутной державы нельзя отойти от своей земли на расстояние многих дней пути, так как невозможно надолго запастись провиантом… От неурожая сухопутные державы серьезно страдают, морские же переносят легко, добывая все необходимое из мест, которые не пострадали…
Афиняне благодаря владычеству над морем завели у себя разные способы угощения. Всякие вкусные вещи, какие только есть в Сицилии, Италии, на Кипре, в Египте, Лидии, Понте, Пелопоннесе или где-нибудь в другом месте, — все это собралось в одном месте благодаря господству на море.
Из эллинов и варваров одни афиняне могут иметь богатство. Ведь если какой-нибудь город богат корабельным лесом, куда он сбудет его без согласия хозяев моря? Если какой-нибудь город богат железом, медью или льном, куда он будет сбывать это, если не получит согласия тех, кто владычествует над морем? А из всего этого и создаются корабли; от одного приходит лес, от другого — железо, от третьего — медь, от четвертого — лен, от пятого — воск» (Псевдоксенофонт).
«Сколько добра для людей прибывает сюда на черном корабле! — восклицал комический поэт Гермипп. — Из Кирены — шкуры быков, из Геллеспонта — скумбрия и разнообразная соленая рыба, из Фессалии — зерно и бычьи ребра, сиракузяне доставляют свиней и сыр, из Сирии привозят ладан, из Египта — подвесные паруса и папирус, с Крита — кипарисовые деревья… из Ливии — слоновую кость, с Родоса — изюм и фиги, из Евбеи — груши, овец и баранов, из Фригии — рабов, из Пафлагонии — миндаль и желуди, из Финикии — пшеницу и плоды пальм, из Карфагена — ковры и пестрые подушки».
На набережной эмпория всегда многолюдно и шумно. Здесь подлинный центр международной торговли. «В Пирее, в этом общем эмпории Эллады, встречается множество людей», — замечает античный оратор. «В центре Эллады был сооружен эмпорий — Пирей, и Афины имели такое изобилие, что те товары, которые трудно было достать каждому отдельно, здесь… было легко получить», — вторит ему другой.
В Дигме — так назывался этот центр — купцы выставляли образцы своих товаров, трапезиты и ростовщики давали ссуды под залог товаров и кораблей, брали на хранение деньги. Сюда стекались толпы жадных до новостей афинян, вопрошавших всех прибывающих: «Что нового?» Здесь узнавали о ценах на продукты на рынках Средиземного и Черного морей, о кораблекрушениях, о ссорах, неудачных сделках, о чудесах и знамениях, о нравах и обычаях далеких стран.
В эмпорий находились гостиницы, постоялые дворы, харчевни, кабаки, увеселительные заведения, публичные дома. Над ними висели заманчивые вывески — каждый хозяин стремился привлечь гостей.
Пирей был местом знакомств и сделок. Но сюда приходили и ораторы, философы, писатели. Здесь основывали школы врачи. Многие афиняне стремились иметь дом не только в городе, но и в Пирее, где они могли принимать чужеземцев, завязывать политические и деловые связи.
Перикл любил бродить в шумной пирейской толпе. С гордостью поглядывал он на обширную гавань, ряды лавок и хлебных магазинов, считая своей заслугой создание этого порта. Именно по его настоянию Гипподам Милетский впервые осуществил в Пирее строгий план строительства города, непохожего на обычные полисы, — с широкими улицами, пересекающимися под прямым углом и ведущими к центральной площади, названной «агорой Гипподама».
В аристофановских «Птицах» один из героев комедии предлагает проект города, весьма напоминающий план Пирея:
Сюда, на «агору Гипподама», в случае военной тревоги, по первому сигналу собирались граждане Афин и Пирея с оружием в руках. На этой же площади выставляли почетные декреты в честь граждан или иноземцев, оказавших услуги Афинскому государству.
В Пирее жили главным образом рыбаки, ремесленники, беднота, искавшая заработков. Здесь селились метоки, вольноотпущенники, занимавшиеся мелочной торговлей. Бедняки работали грузчиками, носильщиками, продавали воду на пристани; многие оказывали услуги иностранцам. На верфях находили себе занятие плотники, оружейники, гребцы. Не случайно афинские аристократы презрительно именовали население Пирея «корабельной чернью», о которой позднее Аристотель скажет, что она, «бывшая виновницей Саламинской победы и потому виновницей гегемонии и морского могущества Афин, укрепила демократию».
***
Глядя на богатство Пирея, воочию убеждаясь в могуществе Афин, достигнутом его усилиями, Перикл мог чувствовать себя удовлетворенным. Потому-то его тянуло в эту разношерстную толпу, где смешивались различные языки и наречия, где жизнь била ключом. Он навещал своего старого друга Кефала, богатого сиракузского предпринимателя, которого Перикл уговорил переехать в Афины. Кефал приобрел дом в Пирее, владел мастерской, изготовлявшей щиты, и десятками рабов. Благодаря Периклу ему, метеку, предоставили особые привилегии: освободили от ряда повинностей, разрешили владеть недвижимостью (право, которого обычно метеки были лишены).
Будучи образованным человеком, Кефал гостеприимно принимал у себя философов, политиков, ораторов. У него собирались софисты, часто бывал Сократ, под влиянием которого старший сын Кефала стал заниматься философией.
Перикл не участвовал в научных спорах и обычно молчал, наблюдая за тем, как состязаются в словесных поединках софисты.
Этих людей он понимал с трудом. Не в том дело, что они брали плату за свои уроки и тем самым, как считали афиняне, порочили доброе имя свободного гражданина. И не потому настораживали они, что в их речах многое казалось чересчур необычным, смелым, а порой кощунственным. Перикл вовсе не склонен был испытывать к ним то недоверие и неподозрительность, которых не скрывало большинство афинян. Он знал, что нередко малограмотными людьми движет чувство страха и зависти к тем, кого отличают изысканный ум и образованность.
Но многое и ему казалось странным. Он никак не мог уяснить, зачем нужны бесконечные дискуссии, в которых смысл и суть вещей утрачиваются и все вводится лишь к блестящему, но пустому жонглированию словами. С одинаковой легкостью софисты доказывали прямо противоположные истины, а в конечном счете отрицали существование истины вообще.
Кефал успокаивал друга:
— Ты напрасно принимаешь все так близко к сердцу, Перикл. И к тому же, по-моему, ты просто несправедлив к учителям мудрости. А ведь они — твои союзники.
— Ну уж нет, Кефал. Ты отлично знаешь, что я не приглашаю их в свой дом и не обращаюсь к ним за советом.
— И все же это так. Вот тебя называют первым гражданином, советчиком демоса. Даже поэты, которые отпускают язвительные шутки в твой адрес, сравнивают тебя не с кем-нибудь, а с самим Зевсом. За что?
— Наверное, за то, что я помогаю демосу.
— Э, нет, не скромничай! Ты руководишь им, как бы ни старался остаться незаметным. А кто научил тебя управлять государством?
— Разве жизнь — плохая школа, Кефал? Или годы войны с варварами и схваток с Ареопагом ничему не научили?
— Тебя — да. А других? Ты великий политик, Перикл, но ты один. А кто в силах заменить тебя?
— Но я и делаю все, чтобы каждый гражданин мог руководить страной — ведь именно в этом смысл нашей демократии.
— И ты всерьез полагаешь, будто для этого достаточно быть просто честным патриотом? Что хватит одного лишь здравого смысла и чистой совести, чтобы решать дела в Совете и гелиее?
— Я не спорю, конечно, нужно кое-что знать и уметь.
— Вот-вот! Политика — и ты сам тому лучший пример — требует и гибкости, и смелости, и осторожности, и расчета. Это трудная наука. А кто первый приравнял ее к науке? Представь себе, именно софисты, которых ты так недолюбливаешь.
— Странно, во времена Фемистокла как-то обходились без такого понятия.
— Верно, но тогда демос еще не был хозяином. А сейчас стал, и ты, между прочим, один из виновников этого.
— Ты меня упрекаешь?
— Наоборот, хвалю, только… не поспешил ли ты?
— Никогда не рано дать свободу тем, кто ее достоин.
— Красивые слова, Перикл. Но ведь ты вложил оружие в руки тех, кто не умеет им пользоваться.
— В экклесии и гелиее может выступать каждый.
— Ты хочешь сказать, имеет право? Разумеется. Но не всякий умеет это делать.
— По-моему, и так в наших судах говорят слишком много.
— Что ж удивляться? Разве мы, эллины, не ценили издавна красивые речи? Вспомни Гомера — к хорошему оратору он относился с таким же почтением, как к доблестному воину. Только раньше красноречие считали даром богов, а нынче ему обучаются у софистов. Ведь именно они создали целую науку об ораторском искусстве и назвали ее риторикой. Или ты стал опасаться красноречия?
— Я боюсь потока слов, в котором исчезает истина. Я слышу, как юнцы повторяют слова Протагора, что о каждом предмете можно высказать два мнения и с одинаковым успехом доказать их. И я вижу, как в судах искушенные ораторы называют черное белым, сбивают с толку демос, заботясь не о правде, а о выгоде для себя. Ты говоришь об учениках софистов. Да, они толпами ходят за своими наставниками. Только к чему они стремятся? Стать образованными людьми, философами? Нет, они хотят делать карьеру с помощью ораторской трибуны. Прав Сократ: софисты изображают слабое сильным; и чем несправедливей дело, тем искусней должен быть оратор, чтоб защитить его. Поэтому я и утверждаю: софисты развращают молодежь, которая благодаря их науке привыкла во всем сомневаться, ни во что не верить и никого не почитать.
— Прости, Перикл, но наука не виновата в том, что ее используют для нечестивых целей. Ведь и добро может породить зло. Тебе не нравятся сомневающиеся? Но не забывай: прежде чем сомневаться, люди думают. Разве одно не стоит другого?
— Цена слишком высока.
— Боги ничего не дают безвозмездно. Впрочем, люди тоже. Приобретая, мы одновременно теряем. Афинян зовут болтунами и сутягами. Даже Сократ, мудрейший из мудрых, утверждает, что ты, Перикл, сделал их бездельниками и корыстолюбцами, привыкшими жить за счет казны. А ведь это результат твоих реформ, без которых, увы, не было бы и демократии. Вспомни Гераклита из Эфеса, прозванного Темным. Добро и зло едины, противоположное сходится, и все течет, ничто не стоит на месте.
— К сожалению. О, если б я мог остановить время, Кефал!
— Боюсь, это не под силу самим «бессмертным».
Остановить время, задержать неумолимый ход событий, который выходил из-под контроля, — об этом все чаще думал. Перикл. Государство процветало, Афины достигли наивысшего могущества. Что ждет их в будущем? Войны? Этого Перикл не опасался. Опасность таилась внутри. Он замечал признаки болезни, разъедавшей общество, и чувствовал свое бессилие перед ней.
Беспокоила молодежь, поклонявшаяся софистам и старательно усваивавшая их манеру спорить и опровергать устоявшиеся истины. Особенно встревожился Перикл после разговора со своим племянником Алкивиадом, когда этот самонадеянный юнец поставил его, опытного, умудренного политика, в тупик.
Перикл развивал перед ним мысль о том, какими должны быть законы, чтобы государство процветало и народ чувствовал себя уверенно.
— Не объяснишь ли ты мне, Перикл, что же такое закон? — спросил насмешливо Алкивиад.
— О, это совсем несложно, — простодушно ответил человек, стоявший во главе государства. — Закон — это все то, что народ, собравшись вместе, постановит и письменно изложит относительно того, что следует и чего не следует делать.
— Исходя при этом из того, что нужно творить добро или зло?
— Клянусь Зевсом, юноша, конечно, добро!
— Хорошо. Ну, а если сойдется на собрание, чтобы вынести постановление, не весь народ, а только часть, как это бывает там, где у власти стоят олигархи?
— Все, что постановит высшая власть в государстве относительно образа действия людей, называется законом.
— Значит, если тиран захватит власть и станет предписывать гражданам, что им надлежит делать, — это тоже следует считать законом? Или, ты полагаешь, руководителю государства, если он тиран, можно не подчиняться?
— Да нет, покуда тиран у власти, его предписания тоже закон.
— Так что же тогда является насилием и беззаконием? — рассмеялся Алкивиад. — Представь себе, что тот, кто сильнее, притесняет более слабого и заставляет его не убеждением, а силой делать то, что ему угодно. Как это назвать?
Перикл задумался на мгновение, но все же решительно произнес:
— Да, я согласен: это действительно беззаконие.
Алкивиад торжествовал.
— А разве тиран убеждает граждан? Он просто приказывает и принуждает людей подчиняться его приказам. Следовательно, это насилие и беззаконие.
— Пожалуй, ты прав, — вздохнул Перикл. — Я беру назад свои слова о законности действий тирана.
— О, погоди. Тогда пойдем дальше. Вот немногие решают судьбу большинства, прибегая не к убеждению, а к насилию. Это что?
— Я понял тебя, Алкивиад. Все, к чему один принуждает другого, предварительно не убедив его, по моему мнению, насилие, а не закон, независимо от того, изложено это в письменной форме или нет.
— Ну вот мы и добрались до самого главного. Если верно все, что ты говоришь, то разве не будет насилием, а не законом такое положение, когда собравшийся народ, имеющий власть над остальным меньшинством, выносит решения, не убеждая никого в их правильности?
— Пожалуй, так, — неохотно согласился Перикл, едва скрывая раздражение.
Его злило не то, что искушенный в софистике племянник запутал, казалось бы, самые очевидные вещи. Перикл чувствовал, какую опасность таят подобные рассуждения. Он и его поколение привыкли считать государство высшим судьей, а благо его — смыслом своего существования. Для них закон и справедливость были едины, и они верили, что возможен абсолютный, справедливый закон, удовлетворяющий всех без исключения граждан.
Правда, Сократ утверждает обратное. Он говорит, что интересы разных людей примирить нельзя, и всегда кто-то будет считать себя обиженным. Государство — зло, государство — насилие, но насилие это, увы, — печальная необходимость, иначе — анархия, которая еще более опасна для граждан. И Сократ делает вывод, с которым вполне согласен Перикл: каждый обязан строго выполнять государственные установления. Живя в какой-либо стране, всякий гражданин как бы подписывает обязательство подчиняться законам, независимо от того, хороши они или нет. Если они ему кажутся плохими, никто не заставляет его оставаться в пределах этого государства. Но если он решает не покидать отечества, тем самым он обязуется подчиняться его законам.
А к чему стремится, может быть, сам того не осознавая, Алкивиад? К анархии? К тому, чтобы каждый жил по своим правилам, не считаясь с другими? Но тогда высшим законом становится собственная прихоть, а любовь к отечеству заменяет забота о личном благе. Софокл подарил этим юнцам неосторожную фразу, которую произносил герой его трагедии «Тевкр»: «Для воинов нет недоступных краев — для храбрецов везде отечество!» Теперь они ее переиначили и беззастенчиво провозглашают: «Отечество везде, где дела идут хорошо».
Отечество! О нем говорят все, а думают при этом о собственных нуждах. Только и слышишь на каждом шагу: «У нас свобода!», «У нас равноправие!», «Государство должно заботиться о нас!» Софисты разгуливают в пурпурных одеждах, будто рапсоды, и торжественно вещают: «Человек создан природой и живет по ее законам, а потому надо уважать права, которые даны ему от рождения. Эти права выше писаных законов, которые подавляют, угнетают свободную личность».
Перикл тщетно пытался разобраться в хитросплетениях аргументации софистов. Они утверждали нередко самые противоположные истины. Одни защищали демократию, другие открыто издевались над ней. А в итоге приходили к одинаковым выводам.
Вот, например, софист Антифонт, тезка известного оратора, не скрывающего своих аристократических убеждений. Софиста Антифонта не обвинишь в том, что он противник демоса. Наоборот, он не устает говорить, что все люди равны — и знатные, и незнатные, свободные и рабы, что перегородки между народами и внутри общества придуманы самими людьми. Закон создан сильным, чтобы угнетать слабого, и потому он выгоден лишь меньшинству граждан. Суд защищает не более справедливого, а более ловкого и беззастенчивого, побеждает не истина, а хитрость и находчивость. Поэтому надо устраниться от участия в политической жизни, не выступать ни судьей, ли обвинителем, ни свидетелем и заботиться прежде всего о том, чтобы соблюдать естественные законы, стараясь никому не причинять обид.
Итак, каждый за себя. Но ведь это и есть анархия, от которой предостерегал Сократ. Как соблазнительно жить по законам природы! Не мешало бы, правда, помнить, что по этим законам побеждает всегда сильнейший. О каком же равноправии может идти речь, если всякий утверждает лишь свое право и свою силу? (Позднее Демокрит скажет: «Если бы никто не причинял друг другу обид, закон бы ничего не имел против того, чтобы каждый жил по своему усмотрению».)
Софист Калликл не согласен с Антифонтом: законы, полагает он, созданы людьми ничтожными, а не могущественными. «Законы устанавливают слабосильные, а их большинство. Ради себя и собственной выгоды вводят они законы, расточая похвалы и порицания. Стараясь запугать более сильных, тех, кто способен над ними возвыситься, они утверждают, что быть выше остальных постыдно и несправедливо. Вот почему обычай объявляет несправедливым и постыдным стремление подняться над толпой… Но сама природа провозглашает, что справедливо, когда лучший выше худшего и сильный выше слабого. Что это так, видно во всем и повсюду — и у животных и у людей: сильный повелевает слабым и стоит над ним. С детства мы внушаем, что все должны быть равны и что именно это прекрасно и справедливо. Но если появится человек, достаточно одаренный природой, чтобы разбить и стряхнуть с себя все оковы, я уверен: он освободится, втопчет в грязь все наши писания и противные природе законы и, воспрянув, явится перед нами владыкою, бывший наш раб. Тогда-то и воссияет справедливость природы».
Философия оставалась уделом избранных. Практические же выводы усваивали многие. Мало кто в состоянии был разобраться в учении Гераклита Эфесского, зато с каким жаром развивали софисты его мысль о вечном движении и о том, что вещи превращаются в свою противоположность. Если ничто не стоит на месте, то все относительно, в том числе и сами явлениями наши суждения о них. И нет вечных, незыблемых истин, есть только наши мнения, и мнения эти одинаково ложны и правильны.
Гераклит утверждал, что невозможно дважды войти в одну и ту же реку, ибо она меняется каждое мгновение. Кратил сделал следующий шаг, заявив, что этого нельзя сделать даже один раз, ибо поток изменчив, и человек входит в поток воды, который уже отличается от того, каким он его себе представлял.
О вещах, постоянно меняющихся, вообще ничего сказать нельзя — и Кратил демонстративно отказывался называть их своими именами, предпочитая указывать пальцем, как бы давая понять, что предмет, который он имеет в виду, стал уже иным.
О вечной изменчивости писал и поэт Эпихарм, «изобретатель» комедии:
Но тот же Эпихарм пародировал Кратила, доводя до абсурда его рассуждения о том, что, как и вещи, человек постоянно меняется и всякий раз он не равен самому себе, то есть становится иным. «Ты и я были вчера другими, чем сегодня, и в дальнейшем будем опять иными, и никогда мы не бываем теми же самыми, согласно тому же закону».
Герой комедии Эпихарма берет взаймы у соседа деньги, а потом отказывается возвратить долг, потому что прошел известный промежуток времени и он стал другим человеком — совсем не тем, кто взял деньги. После бесплодных препирательств рассвирепевший кредитор бьет должника, и тот привлекает его к суду. И когда начинается разбирательство, находчивый кредитор сражает соперника его же собственными аргументами: «Перед вами, граждане судьи, стою я, ничего общего не имеющий с тем лицом, которое нанесло побои пострадавшему».
Софисты сделали из учения Гераклита свои выводы. Они приложили их к морали и политической жизни. И родились утверждения, что все на свете относительно, что нет ни добра, ни зла, а есть только то, что принято считать хорошим и дурным. И нет справедливых законов, а есть законы, удобные одним и невыгодные другим. В конечном счете истинным оказывалось то, что полезно, и любой мог объявить себя носителем своей истины.
«Человек есть мера всех вещей…»
Крылатые слова Протагора противопоставили реального, земного человека невидимым и неведомым богам. Мысль спускалась на землю. Чувства заслуживали большого доверия, чем традиционные верования. В конце жизни Протагор признается: «О богах я не могу знать, существуют они или нет и каковы они на вид. Многое мешает этому — и неясность вопроса, и краткость человеческой жизни». Афиняне не простят ему подобной дерзости: сочинения его сожгут, а самого философа подвергнут изгнанию.
А пока… К его мнению прислушиваются внимательно юнцы, молодежь из богатых семей, способная высоко оплачивать его уроки.
Афинская демократия уничтожила привилегию знатности. Но ее сменила привилегия образованности. Знания, умение рассуждать, спорить, выступать — без этого нечего было и думать теперь о политической карьере. Красноречие открывало путь к успеху. Слава оказалась выгодной монетой. Она становилась предметом честолюбивых устремлений; известность и авторитет помогали завязывать нужные связи, расширять деловые операции, а нередко и использовать в собственных интересах государственную казну.
Еще не понимая происходящего, Перикл замечал, что вырастает поколение новых людей, совсем непохожих на его соратников, — находчивых карьеристов, не слишком разборчивых в средствах, лишенных веры в те истины, которые казались некогда вечными и незыблемыми.
Перикл с грустью убеждался в правоте Гераклита.
Ничто не стоит на месте, и все способно обратиться в свою противоположность. И тогда плата судьям и чиновникам превращается в источник наживы для тех, кто не желает заниматься трудом. Народное собрание становится говорильней, где состязаются краснобаи, а суды — ареной для сведения личных счетов. Образованность идет на пользу честолюбцам и ловкачам, умеющим заигрывать с демосом, увлекать его пламенными речами и сбивать с толку изощренными аргументами.
Утешаться приходилось лишь тем, что пока еще влияние софистов ограничивалось узким кругом избранной молодежи, с легкостью усваивавшей негативные, разрушительные идеи своих учителей. Демос, верный традициям, с подозрением относился к ученым, без разбору причисляя и натурфилософов, и софистов, и Сократа к безбожникам и вольнодумцам. Превосходство ума и образованности подрывало принцип равенства, тем более что из уст образованных людей не раз вырывались жалобы на тягостную власть народа, который они иногда именовали «коллективным деспотом».
Вскоре после смерти Перикла руководитель демократов Клеон публично заявит:
— Недостаток знания при скромности полезнее, чем проницательность при необузданности. Люди недалекого ума обыкновенно лучше живут в своих государствах, нежели люди ума более острого. Ибо последние желают казаться мудрее законов, брать верх над всем, что говорится в Народном собрании. Напротив, люди простые, не доверяясь собственному разуму, не столь способны осуждать речи прекрасного оратора.
То же подтвердит и аристократически настроенный Псевдоксенофонт:
— В Афинах находят, что невежество, грубость и благожелательность простого человека скорее приносят пользу, чем достоинства, мудрость и недоброжелательность благородного.
И все это говорилось в прославленных Афинах, претендовавших на то, чтобы именоваться школой Эллады!
Мера нарушалась. Результаты не соответствовали первоначальным целям, и неумолимые последствия оказалось невозможно предусмотреть.
Свобода оборачивалась распущенностью, знание порождало скептицизм, выплаты и раздачи узаконивали праздность, плодили целый слой людей, привыкших лишь получать, ничего не давая взамен, и требующих, чтобы общество кормило их и развлекало.
Нет, не об этом мечтал Перикл, пытаясь возродить золотой век! История, увы, подтверждала правоту Гесиода: каждое поколение оказывалось хуже предшествующего. И люди менялись буквально на глазах, отвергая сегодня то, чему поклонялись еще вчера.
Вчера они добивались свободы во имя истинной справедливости — сегодня они признают справедливым только то, что выгодно и полезно им самим. Вчера они требовали суровых мер против богачей — сегодня, сделав карьеру и увеличив свои доходы, они призывают к умеренности и осторожности.
Перикл не понимал и не мог понять, что афинская рабовладельческая демократия в самой себе несла зародыши гибели, что ее наивысший расцвет лишь приближал катастрофу. Чтобы обнаружилось ее бессилие и перерождение, достаточно было одного серьезного испытания. Им стала Пелопоннесская война.