СКАЖИТЕ МНЕ, КОГО УБИТЬ
Перевод с английского Г. Головнева
Это похоже на моего брата. Хуже дня для своей женитьбы он не мог придумать. Холодно и сыро, островки природы между частыми городками — скорее белые, чем зеленые, густой туман, похожий на дождь, поля, пропитанные влагой, корова, неподвижно застывшая на месте. Маленькие речушки-ручейки грязно-молочного цвета, захламленные пустыми консервными банками и другим мусором. Вода всюду, совсем как у нас на родине, после сильного ливня в сезон дождей — разница только та, что в небе здесь ни единого просвета и солнце даже не проглянет, чтобы подсушить землю и унять бегущие потоки воды.
В вагоне жарко, по оконным стеклам струится вода, от людей и отсыревшей одежды скверно пахнет. От моего поношенного костюма — тоже. Он мне слишком велик, но это единственный мой костюм — все, что осталось от лучших времен. О господи! Маленькие островки природы между городками, иногда вдали вдруг покажется отдельный дом, и я думаю, как хорошо бы сейчас сидеть в этом доме — смотреть в окно на дождь и на наш утренний поезд. Снова надвигается город и снова город, а потом все за окном вагона сливается в один большой город — весь коричневый, из кирпича и железа, с оцинкованными крышами, похожий на огромную мокрую мусорную свалку. От этой картины сердце падает и все внутри сжимается.
Фрэнк смотрит все время на меня, следит за моим лицом. Он в красивой твидовой куртке и серых фланелевых брюках. Высокий, худой, начинающий лысеть. Он доволен собой. Доволен тем, что он со мной, тем, что люди смотрят на нас и видят, что он — со мной. Он хороший человек, он мой друг, но в душе он больше доволен собой, чем нашей дружбой. Никто так хорошо не относится ко мне, как он, но он выглядит до того довольным, что ему становится неловко, и он в смущении сжимает колени — как будто на них стоит коробка с пирожными. Он не улыбается. Это потому, что он все понимает и доволен собой. Его не новые уже туфли начищены до блеска — как у школьного учителя: всем ясно, что он чистит их сам каждый вечер, как человек, который ежевечерне читает молитву и живет с чистой совестью. До него не доходит, что мне от этого только тоскливее, мне от этого становится совсем не по себе, потому что я-то знаю: я никогда не стану таким обаятельным и элегантным, как он, никогда не буду таким всепонимающим и довольным собой. Но я знаю также и то, бог ты мой, что если потеряю все, что можно потерять, то у меня останется единственный близкий человек во всем мире — это Фрэнк.
Мальчик пишет что-то пальцем на запотевшем стекле, и буквы тут же тают. Мальчик едет с мамой — все в порядке. Он знает, куда они едут и когда поезд остановится. Для меня это всегда самый неприятный момент: поезд останавливается — и все начинают суетиться, пароход причаливает — и все кидаются к своему багажу. У каждого есть свой багаж, и у всех разный. Все становятся весело-оживленными, и некогда даже попрощаться как следует, потому что все знают, куда им дальше ехать. С тех пор как я попал в эту страну, я ни разу не испытывал подобного радостного оживления. Потому что я не знаю, куда мне дальше ехать. Я могу только ждать, как обернутся события.
Сейчас я еду на свадьбу моего брата. Но я не знаю, в какой автобус мне нужно садиться на станции или в какой поезд, на какую улицу идти, перед какими воротами остановиться, в какую дверь постучать и кто откроет мне дверь.
Мой брат… Мне припоминается день, такой же серый, как сегодня, только жаркий. Небо темное днем и ночью, дождь идет не переставая, хлещет по оцинкованным крышам, по земле, превращая ее под домом в грязное месиво, а двор покрывается грязно-желтой пеной; в поле за домом стебельки красного проса сгибаются под тяжестью влаги, все сырое и липкое, кожа зудит.
Двуколка спрятана под домом, ослик в загоне — на заднем дворе. В стойле сплошное месиво грязи и навоза, свежей травы и сена; ослик стоит спокойно, его накрыли мешком из-под сахара — чтобы не простудился… Под кухонным навесом мать готовит пищу, и от сырой растопки ползет дым, густой и едкий. Вся еда теперь будет пахнуть этим дымом, но в такой день не хочется даже думать о еде.
Грязь и жара, эти запахи — от всего этого мутит. Отец наверху; в теплом свитере и кальсонах он ходит по веранде, потирает руки, хлопает себя по плечам и все равно дрожит от холода. Дым не доходит туда и не прогоняет москитов, но он не обращает на них внимания. Он вообще не обращает ни на что внимания, только время от времени поглядывает на мрачное небо, на поля сахарного тростника и дрожит. И еще: в одной из комнат, под самой крышей, лежит на полу мой младший брат — с приступом малярии.
Совсем голая комната. На голых кедровых досках стен нет ничего, кроме гвоздей, где висит убогая одежонка брата и календарь. Вы строите себе дом, и вам нечего поставить в него. Поэтому мой красивый братишка дрожит от лихорадки, укрытый мешком из-под сахара. Следы болезни видны на его маленьком личике. Его мучает лихорадка, но он не потеет. Он не понимает, что ему говорят, и то, что он говорит, тоже непонятно. Он говорит, что все вокруг него и внутри его — тяжелое и гладкое, очень гладкое.
Может, это последние минуты его жизни, и я думаю, что это несправедливо — такой маленький, красивый мальчик обречен страдать, в то время как я сам остаюсь жить — и совсем здоров. Такой красивый мальчишка! Если он выживет и вырастет, то непременно станет знаменитым киноактером — как Эррол Флинн или Фарли Грейнджер. Красота в этой комнате кажется мне чудом, и становится невыносимой мысль о том, что она может исчезнуть. Становятся невыносимы мысли о голой комнате, о сырости, проникающей сквозь щели в кедровых досках, о слякоти на дворе, о назойливом запахе дыма, о москитах и о надвигающейся ночи.
Вот так я всегда вспоминаю о моем брате, даже после всего, что случилось, — даже сейчас, когда он стал взрослым; после того, как мы продали двуколку и купили для извоза грузовик, снесли старый дом и построили новый, не дом, а картинку — покрасили и все, что полагается… Таким я всегда помню своего брата, больным, незаслуженно обреченным на страдания, красивым маленьким мальчиком. И чувствую при этом, что способен убить всякого, кто заставит его еще когда-нибудь страдать. На себя мне уже наплевать. Я конченый человек.
Это случилось, кажется, в пятьдесят четвертом или пятьдесят пятом году — самый обычный год и погода обычная для января или декабря. Но в моем сознании это было так давно, что я уже не могу определить время точно; так давно, что я даже не могу вспомнить в подробностях родные места. Знаю, где наш дом, и знаю, что, если когда-нибудь милостью божьей вернусь на родину, я должен вылезти из такси на развилке шоссе и спуститься по старой Саванна-роуд. Эту дорогу я помню хорошо, но куда идти дальше — не знаю… Все стерлось из памяти, кроме дождя, надвигающейся ночи, дома, утопающего в грязи, поля за домом, ослика, дыма из кухни, отца на веранде и моего маленького брата в голой комнате на полу.
Такое состояние, будто ты все время настороженно ждешь чего-то, что неминуемо должно случиться, будто ты все время несешь в себе какой-то затаенный страх. Это как во сне или в кино… Я вижу себя в старом английском доме, похожем на тот, что видел в «Ребекке» — с Лоуренсом Оливье и Джоан Фонтейн. Комната на верхнем этаже — множество жалюзи и лепных украшений. Погоды не помню. Я здесь вместе с братом, мы чужие в этом доме. Мой брат учится в английской школе или в колледже, и сейчас он гостит у своего товарища по колледжу или по школе. В коридоре, прямо за дверью, что-то происходит. Ссора. Дружеская перебранка. Драка. Не настоящая. Но вдруг в хозяйского мальчика входит нож — легко, без труда, — и тот бесшумно падает на пол. Я только вижу его удивленное лицо — и ни капельки крови, и мне даже не хочется почему-то нагнуться к нему. Я вижу моего брата, который открыл рот, чтобы закричать, но крика не слышно. Ни крика, ни шума — ничего. Я только чувствую его страх: ему грозит виселица, вот так, ни за что ни про что — ведь это просто случайность, это неправда! И я осознаю в этот момент, что любовь и затаенный страх, которые я нес в себе всю жизнь, убиты, — но они убили и меня. Я — конченый человек. Моя жизнь загублена…
Но самое скверное еще впереди. Мы должны после этого обедать с родителями мальчика. Они ничего не знают. А нам обоим, моему брату и мне, предстоит сесть с ними за стол и как ни в чем не бывало есть. Тело их сына здесь же, в доме, спрятано в сундук, как в «Веревке» с Фарли Грейнджером. Все, как и там, — сплошная насмешка. И мы сидим и едим. Моего брата колотит дрожь; он плохой актер. И родители мальчика спокойно сидят за столом, но я не вижу их лиц, не представляю себе, как они выглядят.
Возможно, они были похожи на кого-нибудь из этих белых, что едут со мной сейчас в поезде. Например, на женщину с мальчиком, который рисует пальцем на запотевшем стекле.
Сейчас уже ничего нельзя изменить. Моя жизнь загублена. Я хочу, чтобы поезд никогда не останавливался. Но нет. Дома за окном становятся все выше, все теснее жмутся друг к другу, и вот они уже подступили к самой железной дороге: видно внутреннее убранство комнат, развешанное на веревках белье и кухонная утварь за мокрыми окнами. Лондон. Я рад, что Фрэнк сейчас со мной. Он будет со мной и когда поезд остановится. Он повезет меня дальше, в «свадебный дом» — где бы он там ни был, этот дом. Мой брат женится. Я ощущаю где-то внутри свинцовую тяжесть.
Мы выходим из вагона, пропустив всех вперед, и я успокаиваюсь. Дождь уже перестал, и кажется, даже собирается выглянуть солнце. Фрэнк говорит, что у нас еще есть время, и мы решаем немного пройтись пешком. Улицы грязные после дождя, дома потемнели, сточные канавки забиты мусором. Я иду за Фрэнком, и он ведет меня по улицам, которые мне хорошо знакомы. Я думаю: случайно это или он знает? Он ведь всегда все знает.
И вот я вижу свою «лавочку». Она похожа на мусорный ящик со стеклянной стенкой, сейчас это магазинчик-киоск курьезных сувениров. В пыльных витринах афишки: «Развлекайте своих друзей! Шутите над своими друзьями!» Карты для фокусов, фальшивые вставные зубы, бутафорские бокалы с «гиннесом», прыгающие резиновые пауки, невинный на вид порошок-присыпка, вызывающая чесоточный зуд, пластиковая собачья похлебка… Трудно поверить, что совсем недавно это «торговое предприятие» принадлежало мне.
— Вот эта лавочка, — говорю я Фрэнку, — ошибка моей жизни. Я ухлопал в нее все свои деньги. Две тысячи фунтов. Я копил их пять лет… И спустил за пять месяцев.
Две тысячи фунтов. Слово «фунты» не имеет для вас никакого реального смысла, если все ваши жизненные затраты не превышают нескольких долларов. Мой отец не заработал бы этих денег и за десять лет. Может ли человек оправиться после такого краха? Вы скажете: можно начать все сначала — снова работать и снова копить. И вы, наверное, будете правы… Но ведь давно уже известно: если человек сломлен, ему не подняться…
Фрэнк обнимает меня за плечи, чтобы увести от магазинчика. Хозяин, его новый владелец «с правом аренды», смотрит на нас. Желтолицый, лысоватый человечек, с мягким брюшком; все в его игрушечном магазинчике выглядит так, словно выставлено специально для собирания окружающей пыли. Моего Фрэнка будто подменили — он сразу становится непохожим на самого себя: хочет произвести впечатление на лысого человечка и на всех, кто видит нас вместе сейчас. Я говорю: «Ты — белая сука». Я знаю, что Фрэнк не любит таких словечек. Но он вдруг стал таким вежливым, таким важным и обходительным, что я тоже решил говорить не то, что думаю и чувствую. «Я собираюсь сделать еще больше денег, Фрэнк. Я собираюсь добыть столько денег, белая ты сука, что тебе и не снилось. Я куплю себе здесь самый большой дом. Куплю всю эту улицу».
Но мне хочется поскорее уйти с этой улицы. Не потому, что на нас все смотрят, а потому, что сам не хочу видеть этих людей. Фрэнк «поясняет» мне: «Это потому, что они белые». Я не уверен в этом… Думаю, что он каждый раз говорит подобные вещи специально для подначки — чтобы мне захотелось убить кого-нибудь из них.
А я хочу только одного: убраться с этой улицы и успокоиться. Фрэнк уводит меня в кафе, и мы садимся у стены — спиной к людям. Фрэнк пододвигается ко мне и начинает говорить… Он рассказывает о своем детстве… Силится доказать мне, что, когда был маленьким, он тоже лежал с лихорадкой в голой комнате. Но он выбивался в люди у себя дома, в городе, где родился. Он встал на ноги, и сейчас его уже не собьешь с пути. Он не понимает, какую зависть вызывает во мне. Я не хочу его слушать. Я смотрю на цветистые бумажные салфеточки на столе и молчу. А он даже не догадывается, что творится у меня на душе. Он и через сто лет не поймет, как осточертел мне весь этот мир, в котором для меня не осталось ничего хорошего, — ничего, кроме воспоминаний о тростниковом поле и отлого бегущей через него тропинке, уже там сызмальства я понял, что я конченый человек…
Он осточертел мне, но, кажется, не моему брату. Дэйо хотел вырваться из нашей прежней жизни, хотел стать образованным человеком. А я собирался помочь ему в этом. Для богатых и образованных наш мир не так уж плох. Нет. Я знаю, видел их жизнь. Там, где вы строите соломенную хижину, они — каменный особняк; где у вас позади дома просяное поле, у них — сад; вы просто не знаете, как убить время в воскресные дни, а они устраивают пикники и вечеринки. Все мы, как говорится, появились на свет одним путем, но тем повезло, и они по дороге жизни ушли вперед, мы же остались позади. Некоторые отстали настолько, что даже сами этого не сознают… Как мой отец. Он не умеет ни читать, ни писать, а ему хоть бы хны. Он даже рисуется своим невежеством. Говорит, что «образованность» он оставил своему младшему брату Стивену, который добился места судейского чиновника в городе. И при всякой встрече с этим братом он нарочно поддакивает Стивену, когда тот высмеивает нашу жизнь. И из нас он делает посмешище. Однако за всем его шутовством чувствуется нечто совсем иное: думается, что на самом деле отец считает себя умнее дяди Стивена и в глубине души убежден, что его жизнь сложилась лучше, чем у брата. Или, например, две мои старшие сестры и старший брат: они учились, сколько положено, в школе, потом — это было в добрые старые времена — все переженились, как положено, потом мой старший брат стал бить свою жену, как положено, и делал все то, что делали люди до него: напивался по пятницам и субботам и транжирил без толку деньги.
Я был четвертым ребенком у отца с матерью и вторым сыном по старшинству. Мир изменился, пока я рос. Я видел, как сверстники уезжают, чтобы получить образование, и возвращаются большими людьми, и понимал, что остаюсь за бортом жизни. Я понял, как много потерял оттого, что вынужден был бросить школу, и решил, что такое не должно повториться с моим младшим братом. Я чувствовал, что смотрю куда дальше своих родных, а они твердили мне, что я слишком близко принимаю все к сердцу. Но я знал одно: я теперь за них за всех в ответе. У меня появилось честолюбие и стыд за них. Честолюбие — оно сродни стыду, а стыд всегда неразлучен с тайной, от которой, как известно, хорошего не жди. Даже сейчас, когда тайны больше нет, она все равно в любую минуту может навредить мне. Фрэнку никогда не понять, что творится у меня в душе.
Этот человек жил недалеко от нас в большом двухэтажном доме. Дом — из бетона, с декоративными каменными глыбами внизу, выкрашен охрой приятного оттенка, а деревянная облицовка — шоколадного цвета, весь он чистенький и аппетитный, как праздничный торт. Я подолгу смотрю на него каждый день и думаю: «Вот каковы дома богатых людей». Потому что владелец его и в самом деле богатый человек. Когда-то он был беден, как и мы, но заимел, как говорят, несколько акров земли на юге нашего острова, где нашли нефть, вот и разбогател. Простой человек вроде моего отца, без всякого образования. Но удачливость и нефтеносная земля, деньги и такой дом сделали этого человека в моих глазах великим.
Я преклоняюсь перед ним. В его внешности нет ничего примечательного; его можно увидеть, как любого из нас, стоящим на дороге в ожидании автобуса или такси, и, не зная, кто он, вы не обратите на него внимания. Я пытаюсь разузнать о нем все, что можно, стараюсь найти какие-то особые приметы, отличающие удачливого и богатого человека даже в том, как причесаны его волосы, как застегнуты и какой формы пуговицы на его рубашке, как зашнурованы ботинки. Он живет один в своем доме. Дети его переженились, и, по слухам, он не ладит с ними; и вообще у него, говорят, неприятностей и забот по горло. Мне непонятно, какие могут быть заботы и беды у богатого человека, и ничто не может умалить в моих глазах его величия.
Как-то в нашем поселке была свадьба. Старомодная свадьба на всю ночь, для которой богатый человек сдал свой дом. Вот тогда я впервые попал в этот дом. Дом, выглядевший таким внушительным снаружи, показался мне совсем небольшим. В нижнем этаже были только бетонные колонны и совершенно голые стены. Наверху помещалось пять небольших комнат, не считая галереек, примыкавших к ним. Тусклые лампочки едва светились. Это все, что я запомнил. И еще — запах крыс и пыль повсюду. Пыль сыпалась откуда-то сверху, даже когда я просто шел. Пыль, помет мокриц, скатывающаяся под пальцами в малюсенькие зернышки древесная труха — все это сыпалось, стоило лишь положить руку на что-нибудь деревянное…
Гостиная забита мебелью. Моррисовское кресло, большой стол с орнаментом посередине и что-то там еще… Но ощущение такое, что стоит только нажать посильнее, и вся эта мебель рассыплется в прах. Одна мебель — никаких тебе картин, не видно даже настольного календаря, — ничего, кроме стопки религиозных журналов, христианских «Свидетелей Иеговы» и тому подобного, — все то, что мы обычно выбрасывали, а богатый человек держал, хотя он даже не христианин. Дом, похожий на склеп. Как будто никто не жил в нем. Как будто богатый человек и сам не знал, зачем построил его.
И вот однажды кто-то застрелил богатого человека. Из-за денег или из-за кровной мести, никому не известно. Это так и осталось местной тайной. Полиция развесила повсюду объявления о награде в пятьсот долларов за поимку убийцы — и наш поселок превратился на какое-то время в Додж-сити из фильма «Джесси Джеймс» с Генри Фонда и Тайроном Пауэром в главных ролях.
Все ждали дальнейшего развития событий, но ничего больше не произошло. Объявления выцвели и порвались, полиция забыла об убийстве, а дом остался. Охряные стены постепенно тускнели, цинковая крыша ржавела, и ржавые подтеки поползли по стенам, а снизу стала быстро наползать яркая зелень — так покрываются зеленью комли деревьев в девственном лесу. Но и эта яркая зелень вскоре начала темнеть, а перед домом возникли уже настоящие лесные заросли. Потом дом стала покрывать плесень, крыша проржавела насквозь. Штукатурка местами отвалилась, обнажив волокнистое дерево, которое начало медленно крошиться, пока не остался один твердый остов. И все то время, пока я жил на родине, дом богатого человека так и стоял, словно скелет.
Когда я вспоминаю теперь этого человека, он уже не представляется мне богатым и великим, как тогда. Отсюда, из этого английского городка, который удивительно напоминает мне наш поселок, я вижу его как бы сверху, весь целиком: мокрая долина, бугристая, бегущая под уклон тропинка между зелеными тростниками, межевые канавки, заросшие высокой травой, крытые тростником дома, желтая застоявшаяся вода в грязном после дождя дворе и ржавая крыша дома-скелета.
Вы вправе удивиться: как это люди вообще живут в таком захолустье. Но это моя родина.
Воскресное утро, никто не работает, и люди, расслабившись, сидят по своим дворам среди циний, бархатцев и барвинков, петушиных гребешков, венериных башмачков и обыкновенных гибискусов. Цирюльник обходит по очереди все дома, обитатели которых садятся под манговые деревья и отдают себя в его власть. Мне особенно вспоминается одно такое утро, когда на отлого спускающейся тропе нашего тростникового поля неожиданно появился на велосипеде дядя Стивен, младший брат отца.
Брат моего отца живет в городе. Как он попал туда, как получил образование — в отличие от моего отца, — как стал судейским чиновником (все это произошло давно, еще до моего рождения), и по сей день для меня остается загадкой. Дядя — христианин. А может, он просто принял христианское имя Стивен, чтобы показать, как он идет в ногу со временем. Мой отец подсмеивается над этим за его спиной, но мы все гордимся дядей Стивеном и той маленькой славой и уважением, которыми — благодаря ему — пользуемся в округе.
Когда он «прибывает» к нам в гости, это целое событие. Новость молниеносно распространяется среди соседей, мать бросается ловить курицу для праздничного стола, а отец достает заветную бутылку рома, стаканы и готовит холодную воду. Праздник! А в конце, перед тем как «отбыть», дядя Стивен раздает нам мелочь — на воскресное дневное представление для детей.
Мы привыкли к этому. Я обожал дядю Стивена, когда был маленьким. И долго обожал, полагая, что он живет в своем городе один, и мы — его единственная семья. Но потом пришло разочарование: я узнал, что у дяди Стивена есть собственная семья, целая куча девчонок, которые собираются в монастырь, и один-единственный сын, очень способный юноша, будущий Великий Студент, перед которым преклоняется даже сам дядя Стивен, он примерно моего возраста или немного младше. Раз или два он приезжал к нам. Приятный и скромный парнишка, совсем не задается перед нами, и нетрудно заметить, что мой отец тоже гордится им — больше, чем мной или моим младшим братом, радуется, что сын Стивена как раз такой, каким он ожидал его видеть, и совсем не такой, как мы: способный юноша, который непременно станет образованным человеком. Мой отец не давал ему медяков на кино или на дневные представления. Он послал ему однажды в подарок авторучку «Ширли Темпл», а в другой раз — наручные часы «Микки Маус».
Стивен никогда не предупреждает нас о своем посещении, и приходится удивляться, как такой человек решается оставить в воскресенье свою семью, чтобы участвовать в наших скромных деревенских развлечениях. Мой отец говорит, что Стивен рад удрать от своей современной жизни, что он несчастлив со своей христианской женой и что у него из-за его прогрессивных взглядов масса забот и огорчений. Не понимаю, какие заботы могут быть у такого передового человека? И если они у него есть, то почему он их от нас скрывает?
Наш дядя Стивен — шутник и насмешник. Еще не успев поставить свой велосипед под навес, не успев снять шляпу и велосипедные клипсы, еще не выпив первого глотка рома, он начинает высмеивать все, что попадается ему на глаза. Не знаю, что он нашел смешного, например, в нашем ослике — как будто никогда до этого не видел ослов. Он подтрунивает и над нами из-за этого ослика; он шутил и тогда, когда этот ослик сдох. Позднее, когда мы приобрели грузовичок и на время пристроили его под домом, заклинив толстыми жердями, чтобы не угнали, дядя Стивен и в этом нашел тему для издевки. И вообще, что бы мы ни сделали, ему одни смешки, а мой отец еще и поощряет его, смеясь вместе с ним. Надо мной Стивен вначале тоже подшучивал. «Когда ты женишь его, а?» — спрашивал он у отца. Отец улыбался: «В следующем сезоне. Я уже присмотрел ему славную девицу». Но когда подрос, я дал им понять, что не очень высоко ценю этот «юмор», и дядя больше меня не трогал.
Нет, он не злой и не жестокий человек, наш дядя Стивен. Просто балагур по природе, которого тоже не обошли заботы и огорчения. Порой ради шутки он не щадит и самого себя.
Как-то раз пришел к нам со своим сыном и говорит: «Мой мальчик никогда не врет». «Это правда?» — спрашиваю я у его сына. «Нет», — отвечает тот. Стивен с хохотом оборачивается к моему отцу: «О господи! Это не иначе, как ваше влияние. Мальчик впервые в жизни солгал сейчас». Таков наш дядя Стивен: всегда немножко серьезности под маской шутовства. Но мы понимаем: все это делается ради одной цели — дабы мы, его родственники, не были такими отсталыми.
Дядя Стивен часто спрашивает у отца, что он думает делать со своим младшим сыном… «Остальные — пропащие люди, — говорит Стивен, — но этого еще можно сделать человеком. Дэйо, друг мой, ты хотел бы стать образованным?» Мой младший брат потирает в задумчивости голую ногу: «Да, я хочу учиться…» Я думаю, это красота нашего малыша делает дядю Стивена таким добрым. Дальше Стивен обычно говорит: «Я возьму Дэйо в город, когда он подрастет». «Хорошо, — отвечает отец. — Бери его с собой — пусть поучится. А то в здешней школе их все равно ничему не научат. Не знаю, чем только эти учителя занимаются у нас?» И я думаю: хорошо, если бы дядя Стивен и в самом деле занялся бы нашим малышом, но я знаю, что сейчас в нашем дяде больше говорят выпитый ром и вкусное куриное кэрри, чем забота о Дэйо. Если б Стивен был чужаком, тогда другое дело. Но он ведь член нашей семьи, нашей смешной семьи… Я не выражаю вслух своих сомнений — ради бога, только бы Стивену не пришла в голову мысль о возможном соперничестве между Дэйо и его сыном… Тогда дяде уже будет не до шуточек, он станет язвить по-настоящему.
Я не мешаю Стивену говорить, наперед зная, что чем больше он будет пить и шутить, тем краснее будут становиться его глаза, пока на лице не появится озабоченное выражение… И тогда праздник быстренько закончится, он вскочит на свой велосипед и помчится назад, в город, к своей семье.
Я знаю, что на самом-то деле Стивен равнодушен к судьбе моего младшего брата, потому что его мысли и заботы целиком посвящены собственному сыну. Последнее время все его разговоры в конечном счете сводятся к образованию сына; долгие годы он копит для этого деньги, что ни для кого не секрет. Даже когда настает время дядиному сыну ехать учиться — конечно, в университет, в Канаду, — даже это не приносит дяде Стивену успокоения. Наоборот, вместе с возросшей амбицией у него появляется что-то вроде страха, как у меня — затаенного страха. Он становится похожим на человека, живущего в постоянном ожидании чего-то неизбежного, что принесет ему несчастье. Даже отец замечает в нем эту перемену и начинает поговаривать у него за спиной: «Мой братец заранее готовится потерять сына». Какой счастливец мой папочка — он никогда и не помышлял дать образование своим детям, чтобы они не бросили его…
В одно воскресное утро, вскоре после отъезда Великого Студента в Канаду, заявляется к нам дядя Стивен. Как всегда, без предупреждения. На этот раз он не на велосипеде и не один. Он приехал в автомобиле и со всей своей семьей. С просяного поля за домом я вижу, как подъезжает автомобиль, как оттуда вылезают одна за другой все дочки Стивена, и думаю: «А у нас в доме беспорядок». Бросаюсь в дом и самым глупейшим образом начинаю поспешно убирать, подметать… Но душа у меня не на месте, я представляю себе, каким выглядит наш дом в глазах этих девиц. Под конец, услыхав шаги подымающихся по лестнице гостей, я прикидываюсь, как и отец, беспечным, будто мне все трын-трава, пусть они видят все как есть и будь что будет.
Они поднимаются наверх. И я вижу презрение на лице Стивеновой христианской жены и на лицах его христианских дочерей. Будь они уродливы или хотя бы некрасивы — это бы еще куда ни шло. Но девицы далеко не уродливы, и потому я начинаю думать, что они правы. Я стараюсь держаться на заднем плане. А моя мамочка, почесывая грязную ногу и нацепив на макушку вуаль — по ее представлению это главная принадлежность настоящей дамы, — улыбается во весь рот: «Но, Стивен, почему же ты не предупредил? А теперь вот жди, пока наш парень не разгонит всю пыль в доме». И она громко смеется, как будто удачно пошутила.
Словно сразу поглупев от «оказанной ей чести», она сама не знает, что говорит. Я бросаюсь вон из дома и бегу в просяное поле, пытаясь подавить свой стыд и гнев.
Я бегу все дальше и дальше, и мне хочется никогда не возвращаться домой. Но день кончается, и деваться мне некуда. Нужно идти назад. Лягушки квакают и поют свои призывные песни в межах и канавах, окна дома засветились слабым светом. Никто меня не хватился. Им и в голову не пришло, что я страдаю от унижения. Никто даже не спрашивает, куда я запропастился и что делал до вечера. Все события заслонила главная новость: Дэйо, мой брат, будет жить в городе — в семье дяди Стивена! Стивен собирается послать его в среднюю школу или колледж за свой счет! Он выучит его на доктора, юриста, на кого тот захочет. Все прекрасно, и все довольны.
Это как сон. Сон, который пришел в неподходящий момент. Мне бы плясать от радости, а я, наоборот, как оплеванный… Дэйо собирается уезжать, и с этого момента я несу его в себе — так же как Стивен несет в себе своего сына, — меня гнетет какое-то предчувствие, будто неизбежно должно произойти что-то такое, что погубит меня. И в то же время у меня в душе, упаси господь, появляется новое желание: я страсть как хочу, чтобы все они — мой отец и моя мать, Стивен и его семья, — чтобы все, кто здесь сейчас есть, разом подохли. Чтобы умерли и похоронили с собой мой позор. Я ненавижу их.
Даже сегодня я имею право их ненавидеть, хотя у меня сейчас больше причин ненавидеть белых, ненавидеть это их кафе, эту их улицу, всех этих людей, которые загубили мою жизнь. Имею право… Но сегодня я уже не я, я живой труп.
Я привык к большому городу: в нем все не так, как у нас. Я привык к ухоженным скверам с черной железной оградой, ощетинившейся пиками, к старым толстым деревьям, растущим прямо посреди широкого асфальта, к дождю, падающему на меня так же, как он падал на Роберта Тэйлора в фильме «Мост Ватерлоо», и к тротуарам, покрытым плоскими листьями разных форм и оттенков: золотистыми, красноватыми, малиновыми.
Кленовые листья… Сын Стивена прислал нам один вскоре после того, как уехал в Монреаль получать высшее образование. Конверт был длинный, марка незнакомая, а внутри еще конвертик, и в нем симпатичный кленовый листочек — один из тысяч листьев, лежавших на тротуаре. Я осторожно ощупываю конвертик и листик по многу раз, рассматриваю марку и мысленно вижу Стивенового сына, идущего по тротуару вдоль черной ограды. Очень холодно. Я вижу, как он останавливается, чтобы высморкаться, смотрит на кленовые листья под ногами и вспоминает о нас, своих двоюродных братьях и сестрах. Он в толстом пальто, которое хорошо защищает от холода, в руке у него портфель. Вот каким я вижу его в Монреале, счастливого Великого Студента, шагающего по тротуару, усыпанному кленовыми листьями. И таким же я хочу видеть моего Дэйо.
Все началось после отъезда Стивенова сына в Монреаль — из зависти или из боязни соперничества стивеновцы стали плохо относиться к Дэйо. Они и прежде недолюбливали мальчика. А тут… стали стелить ему постель в гостиной, на полу, и он должен был ждать, пока не разойдутся все домочадцы; у него не было угла для занятий, как у сына Стивена, и он усаживался с книгами на крохотном балкончике. Балкончик висел низко над самым тротуаром — так что любой прохожий мог видеть Дэйо. Да и не только видеть — мог без труда протянуть руку и перевернуть страницу книги, которую тот читал. И тем не менее эта постоянная зубрежка у всех на виду принесла ему добрую славу среди соседей, и я думаю, что это-то и вызвало раздражительность Стивеновой семейки. Ибо они считали, что никто, кроме них, не имеет права послать сына учиться.
Особенно злобствовали почему-то дочки, хотя, думается, им следовало бы гордиться таким красивым кузеном. Куда там! Как все мещане, они желали хорошей жизни и успехов только для себя. Такова уж человеческая природа — каждый норовит выбиться в люди за счет ближнего. Им стало казаться, что Дэйо хочет их всех обскакать, и поэтому я не удивился, когда в один прекрасный день получил от дяди Стивена письмо о том, что Дэйо «оказывает дурное влияние на девочек».
И можете себе представить, как они обрадовались, когда Дэйо, несмотря на всю свою зубрежку, провалился на экзаменах. Я-то представляю, как они ликовали! Причина была, конечно, не в самом Дэйо, а в плохой школе. Хорошая школа дяде Стивену была не по карману. О государственных школах у нас говорили, что они «не дают фундаментальной подготовки по основным предметам», и поэтому Дэйо направили в какую-то частную, где, по общему мнению, «не учителя, а сборище тупиц и невежд, которые и сами ничего не знают». Но дочерей Стивена все это, понятно, мало интересовало.
Вы, может, думаете, что Стивен, который так хвастается своими передовыми взглядами, заступился за Дэйо, помог малышу или ободрил его? Куда там! Дядя Стивен с тех пор, как уехал в Канаду его сын, сильно сдал. Он ко всему потерял интерес. Стал похож на человека, который со дня на день ждет плохих вестей — как будто он держит все время в руках какой-то тяжелый предмет, который вот-вот упадет и придавит его. Лицо отекло, волосы поседели и стали как щетина.
Однако первая плохая весть пришла не к нему, а ко мне. Возвращаюсь я как-то домой после тяжелого трудового дня и застаю дома Дэйо. Он хорошо одет — словно пришел в гости. И вдруг он говорит, что пришел насовсем и больше к Стивену не вернется. Они, говорит, хотели сделать из меня своего слугу, чтобы я у них был на побегушках. И я вижу: Дэйо боится, что мы ему не поверим и отошлем назад. Мой папаша ведет себя, как всегда в таких случаях: почесывается, яростно скребет жесткую щетину на подбородке — любимый его жест, — а потом говорит с таким глубокомысленным видом, будто он все это заранее предвидел: «Тебе нужно смириться». Несчастный Дэйо оборачивается ко мне. Я смотрю ему в лицо — оно сейчас такое печальное и испуганное — и чувствую, как слабею и сам начинаю дрожать. Кровь не находит себе места в жилах, а руки наливаются болью, будто у меня вместо костей проволока и кто-то тянет и тянет эту проволоку. «Я должен уехать, — говорит Дэйо. — Уехать отсюда совсем. Если я останусь здесь, эти люди доконают меня своей злобной завистью». Я не знаю, что сказать. У меня нет нужных знакомств, я не знаю никого, кто мог бы ему помочь. Знакомства есть опять же у дяди Стивена, но не к нему же обращаться за помощью. «Мне здесь нечего делать», — твердит Дэйо. «А что, если тебе устроиться на нефтепромысел?» — говорю я. «Промысел, промысел! Белые всю хорошую работу отдают своим. Самое лучшее, на что можно рассчитывать, — это стать скамеечным химиком».— «Скамеечный химик». Я впервые слышу это слово, и оно производит на меня впечатление. Семья Стивена не верила в способности Дэйо, но мне-то ясно, что мой брат преуспел за эти два года — он даже говорить стал по-другому. Теперь он говорит неторопливо, размеренно, не перескакивая с одного на другое, не размахивая руками, и даже приобрел какую-то новую интонацию: временами голос его становится тонким, почти женским — так разговаривают все образованные люди. Мне нравится, хотя и немного смущает, эта его новая манера речи — ну прямо учитель английского языка. Я не перебиваю его — пусть говорит; я вижу, как с лица его постепенно исчезает грустное и испуганное выражение, и спрашиваю: «Так, значит, ты хочешь учиться дальше. Но чему: медицине, счетоводству, законам?» Тут вмешивается наша мама: «Не знаю кто как, а я давно мечтаю увидеть нашего Дэйо дантистом…» Это вполне в ее стиле — мы все знаем, что до настоящего момента она не помышляла ни о «дантизме», ни о чем-либо ином для своего младшего сына. Мы даем ей еще немного поговорить, и, когда она удаляется на кухню, Дэйо снова начинает рассуждать вслух. На мой вопрос он долго не дает мне прямого ответа, что-то мямлит и ходит вокруг да около, а потом наконец выпаливает: «Буду учиться авиационному пилотированию».
Это название, как и «скамеечный химик», я тоже слышу впервые. Все это немножко пугает меня, но Дэйо поясняет, что в Англии есть колледж, где можно получить эту специальность — не бесплатно, конечно. Мы долго еще судили-рядили и под конец пришли к тому, что брат поедет учиться «авиационному пилотированию».
Как только мы приходим к этому решению, Дэйо сразу меняется: он едва сдерживает нетерпение, будто узник, который готовится бежать из тюрьмы, будто его ждет пароход, на который он опаздывает, и он не может больше и дня прожить на острове. Но оказалось, что и в самом деле он может опоздать на пароход. У Дэйо нашлись какие-то знакомые, которые собирались в Англию. И я начинаю метаться по городу, занимать деньги и давать расписки направо и налево, пока не собираю Дэйо нужной суммы для отъезда.
Все произошло так быстро, что я ничего не запомнил, кроме улыбающегося лица Дэйо, когда он поднимался по трапу. Такие моменты по-настоящему осознаешь только позже. Пароход отчаливает, я вижу только масляные пятна на воде между бортом и причалом, и сердце у меня замирает… Мне становится не по себе. Я думаю о том, что слишком легко и просто это произошло, для того чтобы хорошо кончиться. И меня терзает непрекращающаяся тревога за брата — нежного юношу в новом костюме.
Эта тревога растет и растет. Я корю в душе дядю Стивена и его семью за их злую зависть к Дэйо. И вот, не выдержав, через два или три дня после отъезда брата я отправляюсь в город — к дяде Стивену.
Передо мной невзрачный старомодный домишко в захолустной части города. Мне стыдно думать, что когда-то я смотрел на Стивена снизу вверх, считал его большим человеком. Сейчас Стивен уже совсем не тот, все его мысли и надежды и все надежды его дочерей теперь в единственном сыне и брате, который учится в Монреале. Он стал для них принцем из сказки. И все они в этом маленьком домике — без палисадника и даже без заднего двора — стали похожи на гномов из сказки о Белоснежке — со своими заморскими картинками на стенах в крохотной гостиной и игрушечной полированной мебелью, где нужно все время пригибаться, чтобы ненароком не разбить или не сломать чего-нибудь.
День близился к вечеру, когда я пришел к ним: все были дома, Стивен сидел в качалке на веранде. Я с удивлением отметил, что он еще больше постарел, волосы стали совсем седые и торчат ежиком. Все смотрели на меня так, будто я пришел нарочно, чтобы доставить им неприятность. Я поцеловал Стивена в щеку, потом его жену. Девочки сделали вид, что не замечают меня, и мне это было на руку.
Меня угостили чаем. Не по-нашему, по-деревенски, когда сгущенное молоко, коричневый сахар и заварка все вместе кладется в чашку. Нет, друзья мои. Заварка, молоко, белый сахар — все подали отдельно, Я прикидываюсь, что я тоже один из семи гномов, и делаю все, как они хотят. Потом, как и следовало ожидать, они спрашивают меня о Дэйо. Я помешиваю в чашечке маленькой ложечкой, делаю глоток, ставлю чашечку на место и небрежно бросаю: «Ах, Дэйо? Он уехал. На „Колумбии“». Стивен поражен, он даже остановил качалку. Потом начинает улыбаться. Он очень похож в эту минуту на моего отца.
Жена Стивена, Мисс Бесстыжая Христианская Миниюбка, продолжает допрос: «И зачем же он уехал? Искать работу?» Я поднимаю чашку и отвечаю: «Чтобы получить образование». Стивен явно раздосадован: «Высшее образование? Но у него же нет и среднего!» — «Это с какой точки зрения подходить», — я использовал слова, которые заимствовал у брата. Одна из девочек, настолько же хорошенькая, насколько и вредная, подходит ко мне: «А какие науки он будет изучать?» — «Авиационное пилотирование».
На лице Стивена застыло такое изумление, что я чуть не засмеялся. Они прямо помирают от зависти. Теперь все девочки собрались вокруг меня, будто я какое-нибудь черномазое диво, а они — представители благородных семейств. Я спокойно попиваю чай из их маленькой чашечки. На стенах гостиной развешаны картинки и фотографии из заморской жизни. Если они христиане и все такое прочее, разве это дает им право понимать все лучше других? «Авиационное пилотирование? — произносит Стивен. — Ему куда больше подошло бы „пилотировать“ такси от аэропорта до города!»
Девочки хихикают, а жена Стивена только улыбается. Стивен снова шутит и смеется, он снова сел на своего конька, и снова все спокойны и довольны. Я понимаю, что если останусь здесь дольше, то не выдержу и начну говорить им гадости. Поэтому я встаю и ухожу. Вслед мне несется громкий смех девиц. Не могу передать, как я ненавижу их в эту минуту.
На следующий день я просыпаюсь в четыре утра, и ненависть все еще кипит во мне. Она клокочет и терзает меня до самого рассвета; она гложет меня весь день, пока я работаю — вожу на грузовике гравий с карьера.
Во второй половине дня, окончив работу, я ставлю грузовик под дом и ловлю такси на шоссе, чтобы опять доехать в город, к дяде Стивену. Я не знаю, зачем еду туда и что буду у них делать. Первую половину пути убеждаю себя в том, что я должен наладить с ними добрые отношения — хотя бы затем, чтобы показать Стивену, что я умею понимать шутки. Но ведь это значит проявить слабость. Глупо думать, что человек может быть искренним, когда шутит со своим врагом. Когда ты узнаешь, кто твой враг, ты должен убить его, прежде чем он убьет тебя. Внутренний голос говорит мне, что я должен разнести все в этом доме на куски, схватить, например, дядюшкино кресло-качалку и раскачивать его что есть силы от стены к стене, от окна к окну, по всем комнатам, пока в них ничего не останется целого, даже этих проклятых лепных украшений.
Потом со мной происходит странная вещь: может, из-за того, что я очень рано встал в то утро, у меня целый день не работал желудок и, когда я подъезжаю к дому Стивена, из всех желаний у меня остается только одно — поскорее попасть в туалет.
И я бросаюсь в дом. Стивен качается в своем кресле на веранде. Я, не сказав ему ни слова и не поздоровавшись с его женой и дочерьми, прямиком бегу в уборную и долго там сижу, потом спускаю воду из бачка, жду, пока он наполнится, и дергаю за цепочку еще раз. Потом прохожу все так же молча через все комнаты обратно и выскакиваю на улицу. И иду, иду… пока окончательно не прихожу в себя. Тогда я беру такси и еду домой.
На следующее утро я опять просыпаюсь в четыре утра — в темноте, — и меня охватывает страх. Мне хочется плакать и просить прощения, и я начинаю сознавать, что со мной случилось что-то непоправимое, что мои поступки и мой разум не в ладу. Даже моя ненависть как-то притупилась, и мне не удается снова вызвать ее. Меня гнетет чувство какой-то обреченности. Я вспоминаю маленького Дэйо, больного, на голом полу в нашем старом доме, а потом взрослого, поднимающегося по трапу «Колумбии»… И даже когда я встаю утром, чтобы идти на работу, это чувство обреченности не проходит.
Я жду наказания. Не знаю, откуда оно придет, но постоянно жду. И еще я жду вестей от Дэйо, но он не пишет. Иногда вдруг хочется поехать в дом к Стивену. Просто так — приехать, сесть и ничего не говорить. Но я не еду.
Но вот Стивен получает известие о своем сыне. Ему сообщили, что его сын «валяет дурака» в Монреале. Стать образованным человеком и оправдать великие надежды отца — это оказалось ему не по силам, он сбился с пути и валяет дурака, вот так тупеет, становится дурашливой полицейская овчарка, пока не превратится в обыкновенную дворняжку — если невзначай убьют ее хозяина-проводника. Так и Стивен получил плохую весть: принц не состоится. И в маленьком его домишке царит смятение.
Мой отец изрекает: «Говорил ведь я, что Стивен потеряет своего сына». Он всегда ведет себя как победитель, мой папочка! Он ничего не делает для этого, только занимает выжидательную позицию и оказывается победителем. А во мне снова закипает ненависть. Ненависть, которая отравляет мне жизнь, и я готов убить их всех.
Я думаю сейчас о кленовом листе, который сын Стивена прислал нам в конверте с незнакомой маркой, о том, как он гулял по улицам в толстом пальто, с портфелем в руке — это было в те времена, когда он еще «продолжал образование». С тех пор эти улицы совсем не изменились. Дождь падал на них тысячу раз, а листья все так же лежат на тротуаре вдоль черной железной ограды… И вот я уже вижу себя идущим по этому асфальтовому тротуару, среди чужих листьев. Чужие листья, чужие цветы… время от времени я подбираю их… Потом я вижу лист бумаги, разлинованный, как в школьной тетради, и Фрэнк пишет на ней мою фамилию вверху, там, где полагается ее писать. Но мне некому писать и некому послать листок с тротуара, тянущегося вдоль железной ограды…
Вода черная, пароход белый, огни яркие. И в чреве парохода, где-то там, внизу, люди чувствуют себя узниками. Огни притушены, пассажиры укладываются на свои койки. Утром вокруг одна голубая вода — ни клочка земли. Ты плывешь туда, куда везет тебя этот пароход, и ты уже никогда не будешь свободным человеком. Тут воняет блевотиной, как из задней двери ресторана. Мы движемся день и ночь. Море и небо сливаются в один цвет — серый.
Я не хочу, чтобы пароход останавливался, чтобы он подплывал к берегу. На койке надо мной лежит ювелир по имени не то Хан, не то Мухаммед. Он все время в шляпе, не снимает ее ни на минуту — словно желая насмешить всех. Но на его маленьком личике нет и тени улыбки — он толкует уже о возвращении домой. А я не смогу вернуться — я должен остаться там, куда еду. Я еще не подозреваю, какую западню устроил себе сам…
Земля все ближе и ближе, и однажды утром я увидел ее сквозь пелену дождя, она была скорее белой, чем зеленой, — и никаких других цветов. Пароход внезапно застопоривает ход, и становится непривычно тихо; внизу, на воде, качается шлюпка с людьми в непромокаемых комбинезонах. Я вижу их жесты и движения, но не слышу голосов. После стольких дней в открытом море все, что есть в этой маленькой шлюпке и вокруг нее, кажется очень ярким и отчетливым, как будто черно-белое изображение стало вдруг разноцветным: зыбкая вода — очень зеленая, непромокаемые комбинезоны — очень желтые, лица людей — очень розовые.
Таинственная земля принадлежит им, а чужеземец здесь — я. Ни один из ее домов там, под сеткой дождя, не будет моим. Я не представляю себя беспечно гуляющим по этим незнакомым улицам, проложенным прямо по скале. Но выбора нет — мне нужно именно туда… Как только все пассажиры усаживаются в катер со своим багажом, пароход дает гудок; большой, белый и мирный, он говорит мне «прощай» и спешит отчалить, чтобы оставить меня здесь. Цветное изображение меркнет, краски снова тускнеют. Остается только шум, спешка, возня с багажом и уличное движение. Вот так я стал «человеком в шорах».
Я говорю себе: я приехал в Англию, чтобы быть с Дэйо, присматривать за ним и помогать ему, пока он будет получать образование. Но я не вижу Дэйо на пристани, не нахожу его и на железнодорожном вокзале. Он не хочет со мной знаться? Предоставил меня самому себе?
В конце концов я делаю то же, что и все, — понемногу осваиваюсь. Нахожу работу, снимаю комнату с кухонькой в Паддингтоне. Запоминаю номера автобусов и названия улиц и площадей. Привыкаю к смене холода и тепла. Жизнь вроде бы налаживается, и кажется, что все в порядке, только я чувствую, что это не моя жизнь. Я будто случайный попутчик на этом корабле, а свой корабль упустил навсегда.
И вот после нескольких недель полнейшего неведения я получаю от Дэйо письмо. Он упрекает меня: ему пришлось написать домой, чтобы узнать мой лондонский адрес. Он здесь, но живет в другом городе. Он ничего не пишет об «авиационном пилотировании», но сообщает, что в настоящее время заканчивает курс наук частным образом и получает диплом; а сейчас он нуждается в «некоторой материальной помощи», чтобы переехать в Лондон и продолжать дальнейшую учебу.
Я беру выходной на сигаретной фабрике, где работаю, забираю все деньги со сберегательной книжки и поездом отправляюсь в незнакомый город, откуда получил письмо. Здесь это в порядке вещей: все время нужно ездить в незнакомые города, на незнакомые улицы, не имея заранее никакого представления ни об этих улицах, ни о домах, ни о людях, которые тебя встретят.
Улица ровная, с маленькими домами из серого кирпича. Всего несколько ступенек от ворот до входной двери, и открывший ее человек, едва услышав мою фамилию, выходит из себя. Маленький пожилой человечек — цыплячья шея торчит из большого воротника, — я не очень понимаю, что он говорит. Понял только, что речь идет о сумме в двенадцать фунтов, которую Дэйо задолжал ему за комнату… Дэйо смылся, не заплатив, и человечек отказывается вернуть мне его чемодан с вещами, пока не получит деньги сполна. Я начинаю ненавидеть этого человечка и его обшарпанный дом, стены которого потемнели от грязи. Когда я вижу крохотную каморку, за которую он дерет три фунта в неделю, я еле сдерживаюсь. Здесь все время приходится сдерживаться — я не уверен, воздастся ли мне за это на том свете.
В каморке я вижу чемодан брата с сохранившейся этикеткой: «Колумбия». Я отдаю человечку двенадцать фунтов и забираю чемодан. Я не знаю, где искать Дэйо в этом городке, не представляю, где он мог провести последние четыре недели, и как дурак брожу с тяжелым чемоданом по улицам, как будто только что сошел с парохода, — высматриваю брата. Вернулся было на вокзал, да не хватило решимости сразу уехать. Зал ожидания пуст, сиденья скамеек исполосованы длинными ножевыми порезами, от вида которых по коже начинают бегать мурашки. Снова пытаюсь представить себе, как жил здесь Дэйо — один во всем городе, — особенно вечерами, когда не с кем словом перемолвиться. И когда поезд везет меня назад, в Лондон, я ненавижу все, что попадается мне на глаза: дома, магазины, уличную суету, всех этих благополучных людей и даже их детей, играющих на площадках.
На вокзале я снова жду чего-то, потом сажусь в автобус, пересаживаюсь на другой. И когда в конце пути, уже у самого дома, я поворачиваю за угол, я вижу Дэйо — в том самом костюме, который был на нем, когда он поднимался на борт «Колумбии».
У него такой вид, будто он ждет меня очень долго и уже сам забыл, зачем пожаловал. Он не худой — наоборот, вроде поплотнее стал. Увидев меня, он так погрустнел, что у меня на глаза слезы навертываются. Мы спускаемся ко мне и, обнявшись, усаживаемся на диван-кровать, где я сплю. И тут я, к стыду своему, замечаю, что от него дурно пахнет, что у него грязное белье…
Он кладет голову мне на колени, и я поглаживаю его, как ребенка, и думаю о том, как ему плохо было все это время одному, без меня. Он тычется лицом мне в колени и произносит: «У меня нет уверенности в себе, брат. Я потерял веру в свои силы». Я смотрю на его длинные спутанные волосы и вижу, что у него грязный воротник и что он давно не чистил свои башмаки.
«Я больше не верю в себя. Не знаю почему…» — повторяет он, и все обидные слова, которые я собирался ему сказать, куда-то разом улетучиваются. Я баюкаю его на коленях, пока, немного успокоившись, не замечаю, что уже темно и на улице зажглись фонари. Я не хочу, чтобы он из ложной гордости сотворил какую-нибудь глупость — стал как сын Стивена. Мне хочется помочь ему найти выход из положения, и я спрашиваю: «Ты больше не хочешь учиться?» Он не отвечает. Только всхлипывает. Я спрашиваю снова: «Ты не хочешь получить образование??» Он поднимает голову, высмаркивается. «Ну вот, теперь все в порядке, — говорит он. — Учиться я хочу. Мне это нравится…» И поверьте, он сразу оживает; по-моему, он просто немного растерялся и пал духом от одиночества.
В кухне, как только я зажигаю свет, во все стороны разбегаются тараканы: их полно и на старой грязной плите, и на давно не мытых тарелках и мисках. Я нахожу хлеб, молоко и коробку нью-брансуикских сардин.
В небе полная луна. Пожилая белая женщина с верхнего этажа — как всегда в полнолуние — кричит и ссорится с мужем. Они вопят и бранятся до тех пор, пока один из них не выставляет другого за дверь.
Я зажигаю камин — у меня больше щепы для растопки и газет, чем угля, — и мы с Дэйо садимся есть. Я сетую, что в моем подвале нет ванны; но это, оказывается, не проблема — Дэйо завтра пойдет в общественные бани: за шесть пенсов, с большим мохнатым полотенцем. Тем временем огонь в камине постепенно согревает комнату, и сырые стены начинают подсыхать. Крысы почуяли запах еды: слышу, как они царапают дно коробки, которой я закрыл дырку в полу. Здесь все выглядит, как во временном пристанище. Поселившись в этом подвале, я позволил себе только — ради шутки — повесить женское зеркальце с ручкой посреди голой стены над камином. Надеюсь, брат оценит эту горькую шутку. Мы раскладываем диван-кровать и готовим себе постель. Все прекрасно, я уже забыл о грязном белье Дэйо, о проклятых крысах, о застарелой грязи, о запахе газа и о ржавых от сырости канализационных трубах. Наверху соседка не пускает в квартиру мужа. Среди ночи я просыпаюсь оттого, что он кричит ей с тротуара и колотит в дверь. К утру они затихают. Приступ лунатического умопомешательства закончился.
Так внезапно, в одночасье, кончились все мои страхи и печали и настало счастливое время. Оно наступило и не уйдет, и я начинаю все забывать: Стивена и его семью, отца и мать, тростниковое поле, и вечную слякоть, и дом-скелет богатого человека, и пароход в ночи, и таинственную землю поутру — все это сейчас где-то далеко, в другой жизни и больше меня не касается. В подвале, с сумасшедшей старухой наверху, я чувствую себя отшельником — лондонская жизнь месяцами проходит мимо меня, мы здесь вдвоем с Дэйо, и больше мне никого не нужно.
Я отгораживаю спаленку для Дэйо, оборудую ее настольной лампой и всем, чем полагается, и он снова принимается за свою учебу. К нему возвращается уверенность в себе, и похоже, что ему и вправду нравится учиться, потому что, как только он получает один диплом, сразу принимается за другой. В новом костюме, который я ему купил, он выглядит совсем прилично, я бы сказал даже — шикарно. У него культурная речь, и, по мне, он выглядит вполне образованным человеком. Я же, сознавая собственное невежество, решил не мешать его учебе. Пусть «идет своим путем» и проводит время, как ему нравится. Я не хочу, чтобы с ним опять что-нибудь случилось. Мне достаточно того, что он живет здесь, со мной рядом, и ладно.
Вы можете подумать, что мне стала нравиться жизнь в большом городе. Дома, на родине, где люди невежественны и любая работа для них «одно наказанье», мне всегда хотелось быть самому себе хозяином. А здесь я привык к фабрике. Надзирателей нет, никто тебя не унижает, не издевается над тобой. Мне нравится острый запах табака, нравится машина, за которой я работаю, — из нее непрерывно ползет длинная-предлинная сигаретина. Никогда не думал, что существует такая работа. Мне нравится думать, что всегда есть фабрика, куда я могу каждое утро приходить.
Каждую пятницу нам выдают по сотне сигарет даром. Эти сигареты — со специальным водяным знаком; рядом со мной работают пакистанцы, которым этой сотни показалось недостаточно, и один из них не выдерживает, соблазняется… Однажды у ворот фабрики появляются незнакомые белые — они стоят, раскачиваясь на высоких каблуках, как ковбои. Они останавливают незадачливого воришку и велят ему снять ботинки — из ботинок сыплется табак. Такое случается неизбежно. Фабрика — это школа: вначале все тебе не нравится, но потом привыкаешь…
Нет нервотрепки с грузовиком, когда каждый норовит «столкнуть тебя в кювет»; ты еженедельно получаешь небольшой коричневый конверт, словно какой-нибудь государственный служащий или специалист с образованием. Постоянная работа, постоянная зарплата…
Через несколько месяцев я выплачиваю все долги ростовщикам на родине и даже начинаю откладывать понемножку. Я не держу деньги дома, как это делает мой отец, а несу их прямо в почтовую сберкассу. У меня уже есть там небольшой вклад. В один прекрасный день я узнаю, что у меня уже накопилась сотня фунтов. Мои деньги, собственные. Сто фунтов. Я — обеспеченный человек. Вы даже не поверите, что значит чувствовать себя обеспеченным человеком… Всякий раз, думая об этом, я закрываю от удовольствия глаза и кладу руку на сердце.
Но что случается с человеком, который слишком счастлив? Он забывается. Эти сто фунтов вскружили мне голову. У меня появляются «планы обогащения». Они заставляют меня забыть, зачем я приехал в Лондон. Я хочу чувствовать себя еще более обеспеченным, чем сейчас. Хочу видеть, как растут деньги, как клерки делают записи в моей сберкнижке каждую неделю — и разными почерками. У меня появляется какая-то одержимость. Я понимаю, что это глупо, и потому ничего не говорю Дэйо; но в то же время мысли о деньгах доставляют мне тайное удовольствие. Но мне этого мало — я хочу, чтобы сумма росла быстрее. И начинаю искать вторую работу. Я нахожу эту работу — вечернюю, на кухне ресторана.
Так моя жизнь превращается в одну сплошную работу. Я встаю около шести. К семи я уже готов. Дэйо еще спит, а я отправляюсь на фабрику. Возвращаюсь в наш подвал около шести вечера — иногда Дэйо дома, а иногда нет. В восемь я иду в ресторан и возвращаюсь снова около полуночи, а то и позже. Лондон для меня — это бесконечные автобусные маршруты, утренние, вечерние, ночные, это фабрика, ресторанная кухня, подвал. Не густо, как говорится, но я и в этом нахожу удовольствие, как бывает, когда человек исхудает во время болезни, а ему хочется худеть все больше и больше, чтобы увидеть, до какой степени он способен похудеть — где предел. Или, наоборот, ты толстеешь, и, хотя ты этим недоволен, все равно хочется знать, до каких размеров ты способен поправиться, ты как бы подглядываешь за своей собственной тенью — это вроде тайного хобби. Так и со мной: я ложусь спать всегда усталый, усталость не проходит и утром, но мне это даже доставляет удовольствие, это часть моей тайны, как и накопление денег: пятьдесят, шестьдесят фунтов… Усталость проходит только к середине дня.
Чувствую, Дэйо будет смеяться надо мной, если узнает, что владеет моими мыслями. Я ничего ему не говорю, но уверен, что он, «как иностранный студент, обучающийся в Лондоне», не очень радостно отнесется к тому, что его брат моет посуду в ресторане. Так проходят месяцы, исполняется год моей новой жизни, два года — все идет нормально, деньги растут, и я начинаю воображать, будто эти деньги придают мне силы. И я становлюсь терпимым к окружающим. Мне нет дела до того, что они говорят обо мне и как на меня смотрят. Когда у меня не было денег, я ненавидел свой подвал и пределом моей мечты было купить хорошую одежду не только для Дэйо, но и себе. А сейчас мой внешний вид перестает меня интересовать, я даже думаю иногда: вот бы кто-нибудь, встретив меня на улице, когда я в своей «неприличной» рабочей одежде выхожу из подвала, на минутку представил себе, что у меня в сберкассе тысяча фунтов, или тысяча двести, или тысяча пятьсот…
Я сам едва верю в это. Жить в Лондоне! Да об этом у нас на родине мечтает каждый, это означает все в жизни самое лучшее. Я лично никогда так не считал — я не за тем сюда приехал. Но так или иначе, думаю я, эта лондонская жизнь наступила для меня, и самое главное, что тревожит меня сейчас, так это чтобы хватило сил выдержать ее и чтобы Дэйо, закончив свое ученье, не покинул меня, не оставил одного в этом подвале, иначе все мои усилия пойдут насмарку.
Правда, это было счастливое время, когда Дэйо жил у меня и я работал, как лошадь в шорах: каждое утро я шел на фабрику, и каждый вечер — мыть посуду в ресторан, и когда я по-настоящему радовался каждому воскресному дню — совсем не так, как прежде, у себя на родине. Время от времени я вспоминаю то, первое утро, мужчин в ярко-желтых комбинезонах на фоне ярко-зеленой воды. Но сейчас то утро отодвинулось так далеко, что мне уже кажется, будто этого и не было вовсе.
Умопомрачение. До чего только не доходит человек в своей глупости… Смотрит на эти улицы, смотрит на этих людей и ничего не видит. У них же своя жизнь, это их город! Где я был раньше? Я веду себя так, будто живу в каком-то ненастоящем городе, живу, работаю как вол и вдруг делаю для себя такие открытия. Фрэнк никогда этого не поймет. Он никогда не увидит этот город моими глазами. Он никогда не сможет понять цель моей здешней жизни.
Он все только расспрашивает меня, выясняет, не обижает ли меня мастер на фабрике, не затирают ли меня другие посудомойки на ресторанной кухне. Ох и надоел он мне своими расспросами! Он мой друг, мой единственный друг. Я один знаю, как он помог мне в трудную минуту, из какой пропасти вытащил меня и вернул к жизни, но он копается во мне все время, потому что ему нравится видеть меня слабым. Он как будто открывает все время крышки уличных канализационных люков на нашем пути, чтобы я оступился и упал туда, он нарочно толкает меня во мрак отчаяния, чтобы «спасать» потом…
Везде — в кафе, на автобусной остановке, в автобусе — он всем своим видом показывает: этот человек слаб, он под моей защитой. Это его сознание собственного превосходства, эти его начищенные ботинки и добротная твидовая куртка лишают меня последних сил. Как будто я не могу взять и пойти в магазин — купить дюжину твидовых курток и заплатить наличными…
Да, не могу, потому что денег у меня больше нет, ничего нет — остался только этот поношенный костюм с застарелым запахом. Здесь все пахнет. Дома, на родине, окна всегда открыты, и там, на чистом воздухе, ничего не пахнет. Здесь все закрыто или заперто. Даже в автобусе не продохнешь.
Где-то в этом городе Дэйо, он женится сегодня. Каково ему сейчас?
Я работаю и работаю, коплю и коплю, деньги растут и растут, и, когда сумма достигает двух тысяч фунтов, я уже на пределе. Чувствую, что дальше не могу, что такая жизнь не может продолжаться вечно, что я не выдержу и со мной что-нибудь непременно случится. От одной только мысли, что надо продолжать эту жизнь и накопить еще одну тысячу фунтов, мне становится невмоготу… И я бросаю работать совсем. Увольняюсь с сигаретной фабрики и ухожу из ресторана. Забираю с книжки все деньги и решаю завести свое «дело».
Это глупость и безрассудство. Безрассудство, на которое толкают меня деньги. Деньги сделали меня, как я думал, сильным. Деньги вселили в меня уверенность, что теперь мне все доступно. Деньги заставили меня забыть о том, как тяжело они мне достались, о том, что они отняли у меня четыре года жизни. Деньги в моих руках — две тысячи фунтов — заставляют меня забыть о том, что мой отец со своей ослиной двуколкой никогда не зарабатывал больше десяти фунтов в месяц, что он вырастил всех нас на эти деньги и что эти десять фунтов, помноженные на двенадцать месяцев, составляют всего сто двадцать фунтов в год, и, чтобы заработать столько, сколько у меня сейчас, отцу пришлось бы «ишачить» пятнадцать или шестнадцать лет. Из-за этих денег я вообразил, будто весь Лондон — мой.
Да, я снимаю все деньги со сберкнижки и поступаю с ними так, как, я видел, поступают у нас на родине, — завожу собственное «дело». Это безрассудство, точнее, денежное умопомрачение. Я не знаю Лондона и не имею представления о том, как вести «дело», но я покупаю торговое предприятие. Я считаю себя смекалистым парнем — вроде тех, что у нас дома купят грузовик, заработают на нем денег, потом покупают еще один грузовик, потом еще один и еще…
Торговое «дело», которое я задумал, было всего лишь маленькой индийской лавочкой, небольшой роти-кэрри, закусочной. Не ресторан, нет, а что-то вроде киоска на ипподроме: две-три миски с кэрри на прилавке с одной стороны и горка чапатти, или дальпури — с другой. У нас дома почти каждая женщина это умеет. Мысль о такой лавочке появилась у меня однажды, когда я еще работал на сигаретной фабрике, и долго не покидала меня. И потому, что мысль эта пришла как-то сразу — будто мне ее кто подсказал, — я решил, что она правильная. О моей затее узнал и Дэйо, но ему это показалось не очень интересным. Он говорит мне много слов в своей новой манере, говорит и говорит… И я уже совсем не понимаю, чего он хочет: видимо, находит мое «дело» нелепым — напоминанием о нашей примитивной жизни дома… Я не перебиваю его.
Первый удар меня постиг, когда я узнал, во что обойдется мне оборудование моего «торгового предприятия». Но это не испугало меня и не остановило. Нет, умопомрачение продолжалось — я не отступил. Я вел себя так, словно опаздываю на поезд и должен растратить перед дорогой все свои деньги. И странная вещь, как только от меня ушла первая часть денег, уплаченных за аренду помещения — маленькой лавочки далеко не на бойком месте, на какой-то заброшенной улочке, — как только эти первые деньги уплыли из моих рук, до меня дошло, что вся эта затея — чистейшая глупость, что все мои деньги уйдут впустую и я останусь ни с чем. Мне стало ясно, что дело мое прогорело, и я уже начал истекать кровью и похож на больного, ждущего неизбежного конца.
Итак, за какие-нибудь четыре-пять недель мир для меня переменился. Я не был больше сильным и богатым, и мне уже не было безразлично, что люди говорят и думают обо мне. Я опять вдруг стал бедняком, и теперь моя бедность не дает мне покоя: я думаю о вещах, о которых мечтал недавно, — о двенадцатифунтовой твидовой куртке, которую теперь, после того как я заплатил малярам, электрику и поставщикам, я уже не могу себе позволить.
Потом я сталкиваюсь с разными правилами и предписаниями. Дома у нас, если вам захотелось, вы можете поставить стол перед своим домом и торговать себе на здоровье чем угодно. Здесь другие порядки. Подозрительные люди в твиде и фланели — некоторые из них совсем молодые — ходят вокруг тебя со всякими инструкциями и «жмут» со всех сторон. Они ни на минуту не оставляют меня в покое, все время делают какие-то замечания и никогда не улыбаются — им все не по нраву. Послушать их, так я один должен и торговать, и готовить роти-кэрри, и убирать помещение; и место, видите ли, плохое, и дело невыгодное, и раньше надо было думать…
Я понял, что я самоубийца, и остатки мужества, которые еще были у меня, быстро улетучиваются, а тайная мечта купить весь Лондон — совершеннейшая глупость, я всегда это знал — лопается как мыльный пузырь. Без двух тысяч фунтов в сберкассе, без наличных в кармане я бессилен, как Самсон без своих волос.
Мужчины во фланелевых костюмах исчезают, и в мой магазинчик заявляются местные стиляги. Не знаю, что их привлекло сюда. Половину из того, что они говорят, я не понимаю, да и незачем — мне с ними лучше дела не иметь. У них одна забота — разодеться черт-те как и устроить какое-нибудь безобразие. То они поедят и не заплатят, то перебьют посуду и погнут ножи. Это стало у них как бы хобби — так они проявляли свое «удальство» и «образованность». Все против меня. За меня — никого.
Раньше, когда я работал с утра до ночи и когда у меня были деньги, эти выходки меня не беспокоили. Но сейчас я выхожу из себя при виде этих сопляков. Я не выношу их смеха, их манеры одеваться и разговаривать, и мое сердце вновь наполняется ненавистью, как это было когда-то со Стивеновой семейкой, — ненавистью, от которой не знаешь, куда деваться.
Дэйо должен бы помочь мне. Он ведь мне брат. Человек, для которого я зарабатывал деньги. Человек, ради которого я отправился за океан. Но он покинул меня в беде. Нет, он по-прежнему живет со мной, в подвале, иногда мы даже обедаем вместе в воскресенье, но ведет он себя так, будто мое «дело» — это мое дело. И его это не касается. Он идет своим собственным путем, продолжает образование, и все остальное его не должно интересовать. Иногда свет горит в его спаленке, когда я прихожу домой, а иногда он возвращается, на цыпочках, позднее меня. Но по утрам он всегда еще спит, когда я ухожу. Он здесь, постоянно рядом, и я должен все время думать о нем. Поневоле озлобишься.
Меня раздражает теперь даже его манера говорить. Я начинаю приглядываться к нему. Совсем недавно это был красивый юноша, он смазывал волосы бриолином и причесывался, как Фарли Грейнджер. Сейчас его лицо огрубело и стало похоже на лицо рабочего, но без той жестокости, которая была у моего отца — от долгой работы на солнце и тяжелого физического труда. Когда Дэйо начинает говорить в этой своей «манере», он может разглагольствовать о чем угодно: ты, к примеру, попросишь у него спичку, а он пошел… читать тебе мораль, что так, дескать, обращаться за спичками не годится, что так употреблять слова английского языка нельзя… и все в таком же духе. Иной раз такое впечатление, будто он наконец-то дорвался поговорить и уже не может остановиться, будто нет больше никого в Лондоне, с кем бы он мог поупражняться в красноречии.
Итак, меня начал тревожить мой Дэйо. Моя лавочка… О ней уже нечего беспокоиться, это уже в прошлом; адская работа, бессмысленно растраченные деньги — я вернулся к тому, с чего начал. Начать все сызнова невозможно. Я уже не могу вернуться на сигаретную фабрику, к наглым и глупым девчонкам, к этим длинным автобусным рейсам холодным утром. С этим со всем покончено. Сейчас у меня осталась только одна забота — мой брат Дэйо. Я слежу за выражением его лица, прислушиваюсь к тому, что он говорит, смотрю, как он бреется. А он, ни о чем не догадываясь, все тараторит и тараторит, словно болтливая бабенка. Я ничего ему не говорю. Я только смотрю на него внимательно и изучаю его.
Я проснулся как-то на рассвете в мокрой постели. Это случилось со мной второй раз в жизни; в первый раз это произошло еще в детстве. Мне было и стыдно, и неприятно… Захотелось пойти к брату и попросить у него прощения, мне казалось, то, что случилось со мной, никогда не могло произойти с ним. Я чувствовал себя виноватым перед ним — как будто я подвел его, предал… Захотелось подойти, поговорить с ним откровенно, как в прежние дни, сказать ему, что я люблю его и буду любить всегда.
Я иду в его маленькую, отгороженную занавеской спаленку; слабый ранний свет просвечивает сквозь тонкую ткань, и я внимательно смотрю на юношу с лицом рабочего, спящего на узкой железной кровати. На столике, который я покрыл красным коленкором, стоит лампа. Я специально поставил ее сюда, чтобы он мог заниматься. Рядом с лампой толстые книги — учебники, дешевые развлекательные книжки, которые он читает в минуты отдыха, и маленький транзистор, который я купил ему, чтобы он мог слушать свою любимую поп-музыку.
Лицо рабочего. Но меня поражает грустное выражение этого лица. И еще — убогость этой каморки. За окном — глухие бетонные стены. Двор-колодец, куда совсем не попадают солнечные лучи. И я задаю себе вопрос: не приведет ли все это к тому, что он сам захочет взять обратный билет на пароход, чтобы снова оказаться на нашем острове и снова проехать на такси до развилки через все те места, которые он никогда не забывал.
Я замечаю блюдечко, которое он приспособил под пепельницу, и дорогие сигареты. Я вижу грязь у него под ногтями; какими пухлыми стали его пальцы. А когда-то эти руки были сильными, мужскими. И говорил он когда-то нормально, совсем как Фонда.
Я молча стою в холодной комнате и смотрю на него. Он заворочался. Открыл глаза и увидел меня. Испугался. Вскочил с постели… Какие грязные у него простыни… Какие грязные! Спрашивает: «Что случилось?» Сразу забыл о своих «культурных оборотах». Смотрит на меня затравленно, будто я пришел его убить. И не произносит ни слова. Словно потерял дар речи. Лицо рабочего…
Печаль… Но теперь уже моя печаль. Она внезапно пронизывает меня всего. «Какие науки ты сейчас изучаешь, Дэйо?» — спрашиваю я. Страх сползает с его лица. Он сердится. И хочет, чтобы я понял это… «Ты допрашиваешь меня, как полисмен», — говорит он. И умолкает. Не заводится, как обычно. Он снова похож на ребенка — как там, на острове. «Мне надо поговорить с тобой. Ты ведь знаешь, я все время занят в этом проклятом магазине. Мы уже давно не говорили с тобой серьезно». К нему постепенно начинают возвращаться эти его излюбленные обороты речи: «Хорошо, раз ты спрашиваешь, а ты, конечно, имеешь право спрашивать, я тебе отвечу. Это очень и очень не просто — получать здесь образование, как думаешь ты и подобные тебе несведущие люди. Большинство молодых людей приезжают в Лондон с определенными планами по поводу своего образования…» Нужно его остановить… «Меня интересует, чему ты учишься сейчас?» — «Я готовлю себя к жизни в завтрашнем мире. Прохожу курс вычислительного программирования, если желаешь знать. Вы-чи-сли-тель-ные програм-мы, понятно? Надеюсь, тебя этот ответ удовлетворит». Я беру пачку сигарет со стола: «Дорогие». Он отвечает капризным, как у женщины, тоном: «Я привык к хорошим сигаретам».
Лицо рабочего. Дерзость простолюдина. Чувствую, что, если еще хоть минуту останусь в комнате, я ударю его. И несмотря на это, я выхожу из его каморки какой-то размягченный, пристыженный.
Весь день меня мучают угрызения совести. Вечером, после суматошного дня в лавке, да еще с этими белыми стилягами, я снова чувствую себя так, будто из меня тянут проволоку, — весь обратный путь, пока еду в автобусе домой. И едва я схожу с автобуса, за мной увязывается черная собака в ошейнике. Уличные огни освещают деревья — эти деревья с ободранной корой по цвету напоминают мне наши гуайявы. Тротуары сырые, все следы четко отпечатываются на тонком слое темной грязи. Собака настроена дружелюбно. Я понимаю, она спутала меня с хозяином, и пытаюсь отогнать ее, но она только кротко смотрит на меня и виляет хвостом, а как только я двигаюсь дальше, неотступно бежит следом.
Она бежит за мной мимо мусорных баков, прямо к моему подвалу. Кажется, она поймет сейчас, что ошиблась… Но нет, пес проскальзывает в дверь, как только я открываю ее, тычется во все углы и, счастливый, беспрестанно виляя хвостом, оставляет везде свои грязные следы.
Я заглядываю в спаленку Дэйо — дома ли он, — и пес тоже. Я включаю свет и вижу грязные простыни, сбитые посреди постели, постельное белье побурело от грязи, а блюдце полно сигаретных окурков. О господи!
Я голоден, но при виде всего этого мне становится противна даже мысль о еде. Я делаю себе аперитив. Пес снова приближается ко мне и еще быстрее машет хвостом. Потом идет за мной в переднюю, ни на секунду не прекращая работать хвостом. Я распахиваю дверь наружу. Тут пес понимает наконец, что ошибся. Он выскакивает на улицу и, не оборачиваясь, убегает в ночь. Оставляет меня совсем одного. Позднее, уже засыпая, я слышу, как входит на цыпочках Дэйо и зажигает у себя за занавеской свет.
А на следующее утро происходит вот что. Оставив спящего Дэйо в его комнате, я пораньше отправляюсь на рынок, сажусь в поезд метро и вдруг прямо перед собой на стене вижу рекламное объявление: «Готовьте себя к жизни в завтрашнем мире, изучайте вычислительное программирование!»
Я тут же все понял. И не удивился. Но ненависть заполняет мое сердце. Мне хочется снова увидеть его испуганное лицо. Я выхожу из вагона через одну-две остановки… Прохаживаюсь по платформе, не зная, что делать. Я выкуриваю одну за другой две сигареты и пропускаю несколько поездов. Люди начинают обращать на меня внимание. Я перехожу на противоположную платформу, где не так много людей, и сажусь в обратный поезд.
Хлыщ с лицом рабочего! Он курит, видите ли, только хорошие сигареты. Господи боже ты мой! Я представляю, как сейчас спущусь в подвал, в комнату с грязными простынями и блюдцем, заполненным окурками дорогих сигарет… как подниму его с постели и начну бить по этому лицу рабочего…
Но я не могу заставить себя спуститься по ступенькам. Я останавливаюсь и долго смотрю на мусорные ящики, на сломанную ограду палисадника, где растут какие-то чудом уцелевшие сорняки, очень большие, похожие на маленькие деревца, за которыми никто не ухаживает, на подвальное окно, мутное от грязи, на клочки грязной туалетной бумаги и всякий другой мусор, разбросанный по палисаднику.
Соседка-лунатичка с морщинистым и желтым лицом открывает парадную дверь. Она двигается в темноте, не зажигая света. Женщина в сумеречном состоянии; многодневное лунное помешательство извело ее: вот уже целый месяц она не может угомониться по ночам. Когда она нагибается за молочными бутылками, я вижу реденькие, как у ребенка, волосы на ее голове. Она смотрит в мою сторону и, кажется, узнает меня, хотя уверенности в этом у нее нет… Я уже готов сказать «доброе утро» — единственные слова, которыми мы обмениваемся в течение пяти лет… но, вовремя спохватившись, быстро отступаю за угол дома. «Боже мой, хорошо, что я с ней не поздоровался!»
Что-то удерживает меня около дома, я не могу сейчас ехать на рынок. Я вообще не могу ничего делать, пока не разберусь с Дэйо. Я стою и жду за углом — сам не знаю чего. И не знаю, что делать. Наконец я вижу брата, деловито шагающего по тротуару, в своем обычном костюме, со своими неизменными книжками.
Я смотрю, как он идет к автобусной остановке. Сворачиваю налево и иду одну остановку назад. Подходит автобус, и я сажусь в него с правой стороны. Автобус приближается к остановке, где его ждет Дэйо. Как странно — я слежу за ним, словно за каким-то посторонним человеком, а он даже не подозревает об этом. Я уже давно замечал, что он не умывается как следует, только плеснет немного воды на лицо, и все; рубашка у него очень грязная, он совсем перестал следить за собой. Но зато он сделал успехи, добился хорошей жизни, курит дорогие сигареты.
Дэйо выходит на Оксфорд-сёркес. Я тоже выхожу из автобуса и иду за ним по освещенной фонарями улице, не спуская с него глаз. Мы проходим через толпу, спускаемся по Оксфорд-стрит. В конце улицы он покупает газету и входит в большой кондитерский магазин «Лион». Я долго жду, когда он выйдет. Время приближается к полудню. Потом иду за ним по Грит-Расстрит, теперь я уже точно знаю, что он нигде не учится и слоняется без дела. Он долго глазеет в окно индийской закусочной, читает объявления, расклеенные на газетных и журнальных киосках, затем переходит улицу и снова останавливается у витрины книжного магазина. Здесь околачивается много африканцев, все они в модных куртках, при галстуках и с портфелями. Я не представляю, чему они тут учатся… А может, просто проводят время, вроде моего братца?
Когда магазины кончаются и начинается высокая и длинная железная ограда, Дэйо сворачивает в большой открытый двор Британского музея. Здесь много иностранных туристов в легкой и яркой одежде. Музей — это как бы другой город, и мой брат среди этих иностранцев выглядит белой вороной — в своем строгом костюме, с учебниками в руках. Но все эти люди — залетные птички в Лондоне; радостные и возбужденные, они садятся в автобусы, которые развезут их по отелям; и у каждого из них есть родина, куда они непременно вернутся, есть свой дом. Печаль и горечь сжимают мое сердце.
Дэйо входит в музей. Следить за ним дальше не имеет смысла, и так все уже ясно, но я все еще жду. Разглядываю туристов и прохаживаюсь по двору, потом по галерее и наконец спускаюсь на улицу, обсаженную деревьями. Оказывается, я вышел почти к Тоттенхем-Корт-роуд. Знакомые запахи несутся из дверей индийского ресторана. Они напоминают мне о моем «торговом предприятии», о том, как я попал в собственную ловушку и загубил свою жизнь. Уже время ленча — я чуть не забыл об этом. Бросаюсь назад, в музей, взлетаю по лестнице вверх, прямо сквовь толпу туристов, скорее к двери… Добежав до выхода, я вижу Дэйо, но не в музее — он туда и не заглядывал, — а в галерее, он преспокойно сидит себе на скамейке и курит. Его книги лежат рядом, и сидит он в небрежной позе, почти развалясь. Ненависть закипает во мне с новой силой, мне хочется разоблачить и проучить его прямо здесь, публично, при всех. Но, взглянув на его лицо, я отступаю и прячусь за колонну.
Дело не только в безысходной печали, которую я увидел на его лице, и не в этой его безвольной позе, не в приплюснутой сигарете на нижней губе… У него вид человека, которому глубоко на все наплевать. И эта его поза не показная — так обычно выглядит человек, которому жизнь переломила хребет, только сейчас он похож на уставшего мальчишку, вернее, на взрослого парня, для которого все кончено; и в то же время он удивительно напоминает мне того мальчика, который очнулся в то давнее утро и с ужасом смотрел на меня. И я чувствую: одно мое неосторожное движение, и рот его, как тогда, раскроется в испуганном крике.
Солнце припекает. Трава на газонах зеленая, ухоженная, красивая, а земля темная и тучная, это похоже на лесную делянку у нас на родине — ты только что расчистил ее под посев и уже заранее представляешь себе все, что на ней вырастет, чувствуешь подошвами сырую землю и видишь будущие всходы, маленькие, раздвоенные ростки, день за днем поднимающиеся все выше. Несколько школьниц в вызывающих позах сидят на парапете тротуара — все в очень коротких голубых юбчонках, — они смеются и громко разговаривают, стараясь привлечь к себе внимание. Автобусы подъезжают и отъезжают. Время от времени останавливаются такси, которые тут же поворачивают обратно. Весь мир куда-то движется. Только я и мой брат за бортом этого движения, мы почему-то оказались здесь, среди этих колонн: я в своем рабочем комбинезоне, он в своем уже изрядно потрепанном и мешковатом костюме, даже складка на брюках исчезла. И потом, эта сигаретка на губе… Хотел бы я, чтоб он всю жизнь курил самые лучшие сигареты…
Только бы он не сбился с пути, как сын Стивена. Очень не хочу этого. Вдруг захотелось подойти к нему, обнять, погладить по голове, снова почувствовать родной запах… сказать ему, что все идет как надо, что я защищу его, что ему не обязательно учиться дальше, что он свободный человек. Вот бы он сейчас мне улыбнулся… Но он не улыбнется. Если я подойду к нему сейчас, то напугаю его и рот его снова раскроется в безмолвном крике… Я сам виноват во всем, мне и нести этот крест. Я не могу к нему подойти. Мне остается только стоять за колонной и смотреть…
Он гасит сигарету и, подхватив учебники, выходит через большие железные ворота на улицу. Время ленча, люди выходят из своих контор. Он смешивается с толпой. Но ему некуда идти. А после того как я теряю его из виду, я сознаю, что и мне тоже некуда идти, что моей лондонской жизни пришел конец.
Мне некуда идти, и я, точно так же как Дэйо, просто слоняюсь среди туристов. Роти-закусочная. Петля, которую я сам накинул себе на шею. Как было бы здорово, подумал я, бросить все как есть. Пусть портится позавчерашний кэрри, пусть протухает и краснеет эта отрава, и пусть пыль падает с потолка и засыпает толстым слоем все в этой проклятой лавке. Надо увезти Дэйо на родину, пока он не наделал глупостей. Только бы хватило сил распроститься со здешней загубленной жизнью.
Распроститься с подвалом и лунатичкой наверху, с окнами, которые не выходят никуда. А эти ночи в подвале со скребущимися крысами! Как-то раз я отодвинул коробку, чтобы засыпать в нору отравы, и увидел на дне коробки следы когтей, которые исцарапали мне душу, и что-то белое, похожее на клочья шерсти… Пусть крысы выходят на волю. Здешней жизни конец. Я готов покончить с ней. Я приехал сюда ни с чем, у меня нет ничего, и уеду ни с чем.
Всю вторую половину дня я чувствую себя так, будто у меня свалилась гора с плеч. Я презираю все, что попадается мне на глаза, и, даже когда перестаю бродить по улицам — уже к вечеру, — я все еще презираю все это — автобусы, кондукторов, улицу…
Я презираю белых парней, которые приходят в мою лавку вечером. Они пришли специально, чтобы досадить мне. Но сегодня это им не удастся. Мне ни к чему скандалить с ними сегодня. Они подзуживают меня. Но я сдерживаюсь — я стал сильнее. Самсон вернул свои волосы, он опять сильный. И ему теперь на все наплевать. Он садится на обратный корабль, и ему нет дела до того, что ночью морская вода черная, а утром она станет голубой. Ему бы еще немножко силы, и он уедет отсюда. Он сматывается — пусть все здесь покрывается пылью и крысы выходят из своих нор.
Опять разбитые стаканы и тарелки. Опять эти словечки и этот смех. Пусть бьют посуду. Я заберу с собой Дэйо, и его лицо больше не будет печальным, и рот никогда не раскроется в крике. Я ухожу, я уезжаю — и нож зажат у меня в руке. Но когда я уже у двери, мне вдруг хочется завыть. Я снова вижу лицо Дэйо и чувствую, как сила выходит из меня, а кости мои вновь превращаются в проволоку. Эти люди отобрали у меня деньги, загубили мою жизнь… Я закрываю дверь, повертываю ключ в замке, потом поворачиваюсь спиной к двери и узнаю собственный голос: «Я забираю с собой одного из вас, сегодня мы с ним уходим…» И больше я уже не слышу своего голоса.
Потом, когда все успокаивается, я вижу удивленное лицо мальчика. Он и Дэйо — товарищи по колледжу, и Дэйо гостит у них в старомодном деревянном английском доме. Это какая-то случайность, недоразумение — они только что мирно играли. Но как просто в него входит нож, как просто падает на землю тело! Я боюсь смотреть вниз. Дэйо глядит на меня и открывает рот, чтобы закричать, но крика не слышно. Он хочет, чтобы я помог ему, его глаза вылезают из орбит от страха, а я ничем не могу ему помочь. Его ждет виселица. Я не хочу этого допустить. Внутри у меня все смешалось: любовь и страх — оба чувства, которые я нес в себе все это время, взорвались, раскололись на куски и смертельно ранили меня… Шума пока никто не поднимает. Труп в сундуке, как в фильме «Веревка», — он там, в этом английском доме. Потом наступает самое худшее: тягостная верховая прогулка и обед с родителями мальчика. Дэйо дрожит, он плохой актер, он выдаст себя. Кажется, что это его тело в сундуке. Или мое… Так бывает во сне: вы не можете пошевельнуться, хотя вам хочется поскорее проснуться…
Потом поднимается шум, я чувствую: что-то случилось с моим правым глазом, но не могу пошевелить рукой, чтобы пощупать его.
Фрэнк едет вместе со мной в автобусе. Я у окна, смотрю на дорогу, он — прямо против меня. Мы перебираемся на другой вокзал и садимся в другой поезд. Потом снова поедем на автобусе. И в конце пути, в каком-то доме и в какой-то церкви, я увижу моего брата и белую девушку, на которой он женится. Все эти три года Дэйо идет «своим путем». И вот он дошел: бросил учиться и поступает работать.
Я привык к тому, что он возвращается каждый день в наш подвал, и, когда он впервые не приходит, для меня словно наступает конец света. Ему стало лучше без меня, он во мне больше не нуждается. Я потерял его, я не смогу принять ту жизнь, в которую он вступает. Я не смогу принять людей, с которыми он собирается породниться. Иногда я думаю о нем как о совершенно чужом человеке, совсем не похожем на того, которого я знал раньше. А иногда вижу его таким, как и прежде, и чувствую, что он один на свете, как и я.
Дождь кончился, и выглянуло солнце. Мимо окон проносятся задние стены высоких домов. Сплошной серый кирпич, и только оконные рамы ярко-красные или ярко-зеленые. Люди живут друг над дружкой. На козырьках балконов и выступающих плоских крышах набросан всякий хлам, редко где мелькнет зеленое растеньице в горшочке за окном, по которому непрерывно струится вода. Они все живут как в шкафу — каждый на своей полке. Здесь человек может оставить все как есть и бесследно исчезнуть. На его место приедет кто-нибудь другой, все вычистит и вымоет и будет жить там до тех пор, пока его не заменит следующий…
Мы приезжаем на нужную станцию, кажется, где-то недалеко от Лондона. Вокзальное здание небольшое, низкое, дома за ним — маленькие и опрятные, из красного кирпича, с короткими дымящими трубами. Большие рекламные щиты на станционном дворе назойливо убеждают, что все здесь счастливы, — люди улыбаются под зонтиком в форме крыши, люди едят сосиски и строят смешные рожи, благополучные семьи сидят за обеденным столом…
Когда мы ждем на остановке автобуса, чтобы преодолеть последний, решающий отрезок пути, ко мне возвращается мое возбужденное состояние. Улица широкая, все вокруг вычищено и вылизано, и я чувствую себя выставленным напоказ. Но Фрэнк, который хорошо меня знает, уже начеку. Он придвигается ко мне ближе, словно хочет защитить меня от слабых порывов ветерка. Свежий ветер обескровил его лицо и слегка вздымает реденькие волосы на голове — он становится похож на мальчишку. Я представляю его уличным мальчишкой — сам не знаю почему — с грязным лицом и в грязной одежде, как те дети, что выпрашивают у прохожих пенни. Думая об этом, я смотрю вниз, на большие начищенные ботинки Фрэнка; в это время к нему подходит девчоночка в коротеньких джинсах и, обняв его колени, начинает клянчить пенни. Он говорит, что у него нет денег; тогда она хлопает ладошкой по его ноге: «У тебя есть пенни!» Совсем маленькая девочка, она даже не понимает, что делает, приставая к незнакомцам, она еще не знает толком, что такое деньги. Но белое лицо Фрэнка становится суровым, и, даже после того как девчушка отходит от него, он все еще не может справиться с собой. Спасает положение подошедший автобус.
Сейчас, на последней дистанции, от автобусной остановки до церкви, у меня такое чувство, будто я вступаю на вражескую территорию. Не представляю, как мой брат будет жить в этом городке. Не представляю, как он породнится с этими людьми. Улицы широкие, деревья без листьев, и все выглядит очень новеньким. Даже церковь как новенькая. Она из красного кирпича; никакой ограды или чего-нибудь в этом роде — голая церковь на асфальте.
Мы стоим на тротуаре и ждем. Ветер крепчает, и я нервничаю. Чувствую, что и Фрэнк тоже нервничает. Из церкви выходит женщина в твидовом костюме. Ей под пятьдесят, и у нее приятное лицо. Она улыбается нам. Фрэнк почему-то смущен больше, чем я. Я не знаю, кто эта женщина — теща моего брата или просто какая-нибудь распорядительница на свадьбе. Все вроде происходит, как на свадьбе, и в то же время не похоже… Появляются еще какие-то люди, некоторые с детьми. Они смотрят на меня сурово, как на врага, — эти люди, которые загубили мою жизнь.
Фрэнк трогает меня за руку. Я рад этому прикосновению и все же отвожу его руку. И хотя я знаю, что это неправда, я пытаюсь убедить себя, будто он с ними заодно, будто он смотрит на меня невидящим взглядом, а душой с ними. Я знаю, что несправедливо так думать о Фрэнке, потому что ему тоже здесь явно не по себе. Он предпочел бы остаться со мной наедине, без этих людей; ему со мной лучше, чем с ними. Здесь не так, как в автобусе или в кафе, где он может дать понять: «Этот человек со мной, под моей защитой». Здесь, у церкви, совсем другое дело: на одной стороне мы с ним, а на противоположном тротуаре — все эти унылые люди. Солнце рыжее, как апельсин, деревья почти не дают теин, вокруг кирпичных церковных стен буйно разрослись сорняки.
Останавливается такси. Это мой брат. С ним худой белый парень, оба в новых костюмах. Таксистская свадьба… Ни тюрбанов, ни свадебной процессии, ни барабанов, ни обрядовой встречи жениха и невесты, ни гирлянд, ни огней под свадебным шатром, ни свадебных песен. Только такси. Худой бледнолицый парень в остроносых ботинках, с модной стрижкой бобриком и с сигаретой во рту, и мой брат с белой розой в петлице. Дэйо — такой же, как всегда. Грубое лицо рабочего. Он разговаривает со своим приятелем так, будто ничего особенного не происходит. Почему я вообразил, что он должен был как-то измениться за эти три года?
Когда он со своим приятелем подходит ко мне, я смотрю ему прямо в лицо. Круглые щеки, улыбающийся рот… Слабое лицо, испуганное лицо. Хочу надеяться, что никому не взбредет когда-нибудь в голову ударить по этому лицу. Его приятель смотрит на меня, затягиваясь и щурясь от дыма, — хитрые глаза на прыщеватом худом лице.
Я чувствую, как Фрэнк весь напрягается. Подходит миловидная дама в твидовом костюме и начинает говорить — быстро и оживленно. Она создает лишний шум и, по-моему, намеренно уводит моего брата с приятелем на другой тротуар и там тоже делает много шума. Милая женщина с милым лицом, она очень кстати появилась сейчас среди этих унылых людей.
Мы входим в церковь, и милая дама сажает нас по правую сторону от прохода. Никого больше — только Фрэнка и меня; все остальные садятся слева. Безобразная церковь — такая огромная, что люди в ней кажутся букашками. Я в церкви первый раз в жизни, и она мне не нравится. Такое же чувство, как если бы меня заставляли есть говядину или свинину. Цветы, медь, затхлый запах и тело на кресте, которое напоминает мне о смерти. Я ощущаю странный привкус во рту, и к горлу подкатывает моя давняя тошнота, меня вот-вот вырвет, если я не сглотну. Я опускаю глаза, я делаю то, что и Фрэнк. Странный привкус во рту не оставляет меня. Я не смотрю на брата и его невесту, пока все не кончается. Только теперь я могу разглядеть эту девушку в белом платье, с вуалью и цветами — все в ней какое-то неестественное: лицо бледное и широкое, слишком белое, щеки подрумянены, а виски будто намазаны ваксой. Она — чужая. Как Дэйо мог позволить себе решиться на это? Это совсем не то, что ему нужно. Теперь он пропащий человек. Это написано на лицах присутствующих — на всех, кроме лица невесты.
Снаружи еще больше посвежело. Со стороны — красивая процессия, только больше похожая на похороны, чем на свадьбу. Приятная дама сажает меня и Фрэнка в автомобиль фотографа, человека с маленькими усиками, в очках с золотой оправой. Он деляга, этот фотограф, и забот у него хватает; всю дорогу говорит только о делах, пока мы быстро, я бы сказал с лихостью, несемся вперед, он говорит о работе, которую ему сегодня предстоит делать, о том, как он начинал, о своих связях в редакциях газет и тому подобное; он даже успевает, сидя за рулем, достать из кармана свою визитную карточку и, обернувшись, с улыбкой вручить ее нам.
Он подвозит нас к какому-то зданию, похожему на ресторан, и тут же хватает свою фотокамеру, забыв о нас. Здание старомодное; войдя в него, мы сразу попадаем во внутренний двор с галереями. Деревянные балки и перекладины — как на старинной английской картине. Потом нас ведут в маленький кривой зальчик — тоже с деревянными балками. Там нас снова собирают всех вместе и фотографируют — в таком зальчике все сойдет.
Какие-то женщины всплакнули. У моего брата вид усталый и ошалевший. Невеста тоже выглядит усталой. Его жена. Как быстро обделываются здесь такие дела. Как быстро губит человек свою жизнь. Фрэнк протискивается ко мне, и, когда настает время садиться за стол, он оказывается рядом. Говорят очень мало. На поминках и то больше разговаривают. Одна лишь хорошенькая официантка, очень милая и аккуратненькая в своем белом передничке на черном платье, выглядит на этой свадьбе счастливой. Она посторонний человек, но только она одна и держится здесь так, как положено на свадьбе.
Я прошу не подавать мне ничего мясного, и Фрэнк говорит, что для него — тоже. Он изо всех сил старается угодить мне сегодня. Хорошенькая официантка приносит нам форель. Кожица у рыбы подрумянилась и хрустит, но, когда я начинаю есть, оказывается, что рыба недожаренная и с тухлинкой. У меня во рту снова появляется тот же мерзкий привкус, и снова приходят мысли о смерти, медных подсвечниках, искусственных цветах.
Входит официантка — от беготни она раскраснелась и от нее пахнет потом. Она спрашивает, кто что будет пить. Она просит извинить ее за то, что забыла спросить об этом с самого начала. Никто не слышит, никто не отвечает. Она повторяет вопрос, она говорит, что на свадьбах полагается пить вино. Все по-прежнему молчат. Потом какой-то старик, не открывавший до сих пор рта и выглядевший еще более унылым, чем все остальные, вдруг улыбается и говорит: «Вы будете нашей дамой сегодня, мисс. Выбирайте сами». Он мне живо напомнил Стивена, нашего семейного шутника, слова которого все ждут, чтобы засмеяться. Все смеются, и мне начинает нравиться этот старик.
Я люблю их. Они отобрали у меня деньги, они загубили мою жизнь, они разлучают меня с братом. Но я не могу никого из них убить. О господи, покажи мне моего врага! Когда человек узнает, кто его враг, он может его убить. Но эти люди, те, что сидят здесь, они путают мне все карты. Кто из них обидел или оскорбил меня? Кто загубил мою жизнь? Кому я должен мстить, скажите? Я работал четыре года, чтобы скопить денег, работал, как осел, день и ночь. Мой брат должен был стать образованным человеком, джентльменом. Скажите мне, кого убить?
И вот Дэйо подходит ко мне. Скоро он переедет от меня к своей жене — навсегда. Он держит мою руку в своей, смотрит на меня сквозь слезы и произносит: «Я люблю тебя». Это правда — как и в тот раз, когда он плакал и повторял, что потерял веру в себя. Он говорит сейчас правду, я не сомневаюсь, но так будет до того момента, когда он покинет этот ресторан, потому что потом ему придется забыть меня. Потому что потом осуществится то, что я задумал, то, о чем никто не должен знать, — на родину, на нашу с ним родину, придет сообщение о том, что я умер. И все. С того момента я для всех перестану быть живым человеком.
У меня есть место, куда скрыться. Фрэнк отвезет меня туда, когда все это кончится. А сейчас мой брат покидает меня навсегда, и я уже забываю его лицо — я вижу только нескончаемый дождь, дом и грязь и еще знакомое поле за домом — просяные стебельки, согнувшиеся под тяжестью воды, осла и дым из кухни, отца на веранде, моего маленького больного брата в комнате на голом полу и парнишку с искаженным от крика ртом — как в «Веревке».