Современная вест-индская новелла

Артур У. С.

Лемминг Д.

Уилкем Д.

Алексис Ж. С.

Депестр Р.

Даторн О. Р.

Миттельхольцер Э.

Оугл К.

Бош Х.

Джеймс Д.

Кальехас Б.

де Каскорро Р. Г.

Леанте С.

Лопес М. К.

Сирулес Э.

Сумбадо Э.

Чинеа У.

Маруг Т.

Зобель Ж.

Гонсалес Х. Л.

Маркес Р.

Хелман А.

Грей С.

Джеймс С. Л. Р.

Карр Э.

Найпол В. С.

Селвон С.

Сили К.

Уильямс Д.

Фортунэ Б. Р.

Энтони М.

Ааронс Р. И. С.

Блэк К. В.

Гендрикс А. Л.

Моррис М.

Моррисон Х. П.

Мейз Р.

Оулгиви У. Д.

Паттерсон О.

Рид В.

Роувер Э.

Хирн Д.

Холл С.

Д. Хирн (Ямайка)

 

 

ТРАГЕДИЯ В ДЕРЕВНЕ

Перевод с английского Г. Головнева

Старый вепрь пропорол Эмброузу Бекетту живот. Зверь дважды пронзительно взвизгнул, и все было кончено… Это случилось на повороте сырой, глинистой тропы в тот самый момент, когда эхо последнего, уже ненужного выстрела Бекетта отправилось блуждать по окружавшим долину горным вершинам.

Люди, охотившиеся вместе с Бекеттом, обернулись и увидели только изборожденную рыжими щетинистыми складками спину зверя, со скоростью пушечного ядра мчавшегося к спасительным зарослям бамбука, который держит тебя в тенетах и ранит, и царапает, будто тысячью осколков стекла, если ты человек, а не дикий кабан, за которым охотятся уже больше пяти лет и который запорол за это время четырнадцать собак, а сейчас — человека.

Еще издали, когда они бежали к Бекетту, им бросилось в глаза его неузнаваемо изменившееся, серое как камень лицо и темные разводы крови, обагрившей тусклую, влажную глину под древовидным папоротником. Потом Бекетт со сдавленным, гортанным стоном повалился на землю, царапая ее слабеющими пальцами, и распластался на прелых листьях.

Его кое-как перевязали, заткнув рану клочьями рубашек и носовыми платками. Но ничего нельзя было поделать с обильным потоком крови, бьющим из рваных ран. И нечем было облегчить его страдание, прорывавшееся в приглушенных вскриках. Они соорудили некое подобие носилок из двух гибких ветвей и своих пончо и понесли его через горы в деревню.

Тропа была очень узкой, а лесной перегной от дождя стал мокрым и ноги скользили; каждый раз, когда кто-нибудь подскальзывался, носилки встряхивало. Потом носильщики приноровились и раненый перестал вскрикивать. Но вскоре он начал безостановочно стонать и из его рта медленно потекла темная струйка крови. Это означало, что Эмброуз Бекетт вряд ли дотянет до дому.

И когда им это стало ясно, они решили послать вперед слабоумного Джозефа, сына массы Кена, за доктором и за священником.

Джозеф был самым слабоумным из всех дурачков в деревне. Он жил в мире полуосознанных фантазий и невероятно путанных представлений о жизни. Сильный парень, который мог прикончить голыми руками взрослого человека, он плакал от одного неодобрительного взгляда ребенка.

В Кайуне дети не швыряют камнями в деревенских дурачков, они только дразнят их; и Джозеф, который любил поджидать детишек после уроков у школы, отчаянно рыдал, припав к корням огромной шелковицы, если ребятишки, проходя мимо него, сердито спрашивали: «А ну-ка, Джозеф, ты что здесь делаешь?!»

Его ничему нельзя было научить, и самые простые наставления он помнил минуту-другую, не больше, и то лишь если ему буквально вдалбливали их в голову, то есть сопровождали подзатыльниками.

Зато в горах он был незаменим.

— Доктор! — говорил сыну масса Кен, стуча костяшками пальцев по его здоровенной башке. — Доктор! Ты понял? — Он снова легонько стукнул его по лбу. — Скажи доктору и скажи священнику, чтоб они ехали скорей сюда. Скажи, чтоб скорее, понял? Скажи им, что массе Эмброузу очень плохо! Очень, очень плохо, понял?

Огромная, как каменная глыба, голова Джозефа последний раз покачнулась от удара, и плоскости его до сих пор неподвижного лица вдруг сместились, сблизились, образовав некое подобие улыбки, если так можно назвать полузвериный оскал зубов… И он бросился бежать прямо сквозь густую, залитую дождем чащу. Через десять шагов его уже не было слышно.

До деревни было двенадцать миль и четыре тысячи футов. Этот путь Джозеф проделал часа за четыре и уже в десять вечера самозабвенно колотил в дверь пасторского дома, пока преподобный Макиннон не высунулся из окна. Услышав хлопанье ставен, Джозеф кинулся на середину лужайки перед домом и начал выделывать замысловатые прыжки, выкрикивая что-то невнятное.

— Что?.. Что случилось, Джозеф? — окликнул его преподобный Макиннон.

При слабом свете звезд пастор ничего не мог разглядеть, он различил только неясное, расплывчатое пятно, подскакивающее на газоне, и узнал дурачка по этим хаотичным движениям.

Джозеф подпрыгнул повыше и закричал снова; крик этот был напряженным и отчаянно-звонким, исполненным какого-то особого смысла. В конце концов преподобный Макиннон спустился по лестнице, и, когда Джозеф бросился к нему, он несколько раз шлепнул парня по лбу, чтобы тот успокоился. Только после этого священнику удалось уяснить, в чем дело.

— Доктор! — сказал он сразу же, поворачивая Джозефа кругом и подтолкнув его в спину.

Джозеф прямо через газон, по мокрой багамской траве бросился туда, где светилось желтым пятном окно докторского дома, стоявшего у самой дороги. Доктор Раши еще не ложился: он, как обычно, пил в одиночестве, что случалось с ним не реже, чем двадцать раз в месяц.

— О великий боже, — сказал доктор. — Где это случилось, Джозеф?

Джозеф увлеченно жестикулировал, но понять ничего было нельзя, потому что расстояний и мер длины, кроме тех, что обозначались футами и ярдами, он не воспринимал.

— А пастору ты сообщил? — спросил у него доктор.

Он был пьян, но не сильно. Если бы это известие пришло немного позже, он был бы уже невменяем. А сейчас он еще только «приступил» и способен был действовать. Он подошел к окну и стал громко звать своего слугу, пока тот не откликнулся сонным голосом из какого-то закутка за домом.

— Седлай мула! — крикнул доктор. — И одевайся сам! Возьми фонарь. Да поживее!

Через пять минут доктор выезжал из деревни, его слуга трусил рысцой впереди, словно ведомый кружком света от фонаря, метавшимся по вьючной тропе. Рядом долгое время тянулась полоса фруктовых деревьев, опавшие плоды которых, смятые и раздавленные копытами мула, источали стойкий приторный аромат. Этот аромат заглушал горячий маслянистый запах фонаря и разливался в холодном воздухе.

Доктор нагнал преподобного Макиннона, который ехал на своем коренастом сером мерине в темноте и одиночестве.

При свете фонаря доктор разглядел бледное продолговатое лицо пастора и его гладкие седые волосы, падавшие сейчас на лоб и полные колючек с высоких сорняков, росших по краю обрыва, вдоль которого пролегла тропа.

— Вы уже слышали?! — произнес доктор вместо приветствия, и они продолжали свой путь вместе, ведомые раскачивающимся и подскакивающим фонарем.

Пастор как будто клевал носом.

Оставшись один на дороге, Джозеф присел на камень возле докторского дома. Никто ведь не научил его, что ему делать после того, как он выполнит поручение отца, и он чувствовал смятение и беспокойство. Дома доктора и преподобного Макиннона стояли у выезда из деревни. Кто же сообщит людям в долине о том, что случилось в горах? Джозеф вскочил с камня и побежал в деревню; там он начал бестолково метаться по улице от дома к дому, громко разговаривая с самим собой. Потребовалось совсем немного времени, чтобы от его криков проснулись люди.

— Джозеф, гадкий мальчишка, — пронзительно заверещал м-р Теннант, школьный учитель. — Ты почему шляешься по улице в такой поздний час?

Джозеф только махнул своей огромной грязной ручищей…

— Ах, так! Вот я тебя сейчас палкой!

Джозеф отскочил, как испуганный пес, от дома м-ра Теннанта, но громко бормотать не перестал.

М-р Теннант вышел на улицу — на его пухлых губах блуждала деланная улыбка, а в руках была крепкая длинная хворостина. Джозеф пулей помчался к дому сапожника. Только два человека в деревне умели довольно быстро извлекать смысл из сбивчивой, нечленораздельной речи дурачка: его младшая сестра Эльвира и масса Эммануэль, сапожник.

— Джозеф, — сказал ему масса Эммануэль. — Почему ты не спишь, а? Вот скверный парень! Хорошо бы учитель взгрел тебя как следует…

Сапожник положил руки на его дрожащие плечи, и тогда Джозеф стал объяснять массе Эммануэлю, что случилось с Эмброузом Бекеттом. Он с необыкновенной живостью изобразил быстрое, судорожное движение вепря, набросившегося на охотника, а потом принялся старательно корчиться от боли на земле, показывая, как это делал масса Эмброуз. А масса Эммануэль переводил его «рассказ» столпившимся односельчанам, которые смотрели на холм за деревней, где стоял дом Бекеттов.

Потом все тихо пошли к этому дому.

— О господи! — воскликнула мисс Вера Браунфорд. — Подумать только! Масса Эмброуз! Такой прекрасный человек! Бедная Луиза!

Вера Браунфорд была центральной фигурой в группе деревенских матрон, шествовавших к дому, где Эмброуз и Луиза Бекетт прожили вместе тридцать лет. Вере Браунфорд было девяносто восемь, если не все сто. А может, и еще больше. Ее первый внук родился раньше всех ныне живущих в деревне; всего несколько человек помнили ее — и то довольно смутно — в пору уже не первой молодости. Ее участие во всех рождениях, похоронах и свадьбах с давних пор стало обязательным ритуалом. Жизнь ее была столь долгой и насыщенной, что сейчас у старухи уже не осталось никаких желаний, кроме одного — не чувствовать боли. Временами в мире ее собственных чувств, желаний и надежд уже начинала стираться грань между жизнью и смертью. И, понимая лучше других весь ужас и смятение, какие овладевают человеком, когда он приближается к этой призрачной грани, она давала утешение людям, как дерево дает тень, как ручей дает воду — со всей щедростью и бескорыстием человека, прожившего большую жизнь. Это стало как бы ее профессией.

В гурьбе поднимавшейся на холм молодежи общим вниманием завладел Джозеф. Его мимические превращения то в Эмброуза Бекетта, то в дикого кабана начали приобретать завершенность искусства. За всю свою жизнь он еще ни разу не удостоился такого уважения к своим способностям и к своей осведомленности, как сейчас.

— Джозеф, — озабоченно сказал, подойдя к нему, масса Эммануэль, когда они поворачивали на тропу, что вела к спящему темному дому Бекеттов. — Джозеф, я совсем забыл. Нам нужен лед, чтобы обложить тело массы Эмброуза. Скажи им, чтоб дали лед. Лед, ты понял? Иди в магазин! В Ириш-Корнер!

Сапожник вручил парню пятишиллинговую бумажку и с улыбкой обнял его. Только два человека: Эльвира и Эммануэль — Джозеф это хорошо знал — не сопровождали свои слова и наставления подзатыльниками.

Джозеф повернулся и побежал по тропе вниз. Струйкой дыма проскользнул он в толпе и быстро скрылся из виду. Но еще долго после этого из долины доносились, постоянно утихая, его монотонные «песнопения» — мешанина из религиозных гимнов и всех известных ему песен. Он неизменно дополнял знакомые мелодии чем-то своим. И хотя эти его сочинения были осмысленны не более, чем, скажем, раскаты грома, каждая «песнь» обладала удивительной всепроникающей силой: казалось, она обволакивает вас со всех сторон.

Преподобный Макиннон и доктор Раши встретили группу возвращавшихся охотников милях в пяти от деревни. И пастор и доктор услышали впереди лай собак и увидели огни фонарей, мечущиеся на плантации ананасов в горной седловине.

Обе группы должны были встретиться на краю долины, на тропе, протоптанной в сплошном массиве хедихиума. Ночь была холодная; с высоких, потерявших очертания горных вершин спускался туман, заполняя постепенно всю долину. В воздухе слышался только слабый приглушенный звон: «Тванг-тванг!» Этот звук издавали копыта мулов, ступавших по камням, покрытым длинными листьями хедихиума.

— Эй! — крикнул слуга доктора, завидев свет фонарей. — Это ты, масса Кен? И ты, масса Хантли?

— Да-а! — Слабое эхо ответа медленно прокатилось и растаяло где-то в долине. — А кто здесь?

— Доктор. Доктор и пастор. Как масса Эмброуз?

— Ему конец…

Это была правда. К тому времени, когда обе группы встретились, он уже скончался. Фонари освещали его обескровленное, землистое лицо, с одним открытым глазом. Оно было так искажено, что приобрело не свойственное Эмброузу Бекетту при жизни выражение жестокости и циничной злобы.

— Ну и ну! Будь я проклят! — пробормотал доктор Раши. Потом, вспомнив о пасторе, обернулся к нему: — Прошу меня извинить, но взгляните сами!

— Взглянуть? На что? — отчужденно произнес преподобный Макиннон. Он всегда недолюбливал этого доктора Раши, а сейчас особенно.

— На его лицо. Вы много видели на своем веку мертвецов?

— Не считал. Столько же, сколько и вы, вероятно.

— Вот именно! — воскликнул доктор. — Во всяком случае, предостаточно. Но где вы видели, чтобы мертвецы были с одним открытым глазом. Как известно, обычно у умершего человека оба глаза широко открыты. Или оба закрыты. Дьявольщина какая-то, правда?

— Я полагаю, что это не имеет существенного значения, доктор, — сказал преподобный Макиннон. Его длинная некрасивая шотландская физиономия сморщилась в гримасе отвращения. Только присутствие охотников удерживало пастора в рамках вежливости.

— Конечно, существенного значения это не имеет, — отозвался доктор. — Я просто хотел обратить ваше внимание. А сейчас, мне думается, делать нам здесь больше нечего. Бекетта нужно доставить домой.

На обратном пути в долину доктор и пастор ехали позади всех.

— И как такое могло случиться, а, доктор? — первым нарушил молчание преподобный Макиннон. — Просто ума не приложу!

Его угнетало то, что он не любил доктора, «ближнего своего». Никогда раньше он не задавал самому себе этого вопроса: как случилось, что он, служитель бога, не сумел установить контакта с этим пьяным, диковатым, изолированным от общины существом.

— Ничего тут удивительного нет, — ответил доктор. — Знаете ли вы, сколько вообще существует способов умертвить человека? Я как-то подсчитал от нечего делать. Тысячи, буквально тысячи!

Преподобный Макиннон не нашелся, что на это сказать. Он знал по опыту — лучше не связываться с этим одиноким, ожесточенным человеком, который, что ни говори, оберегал здоровье жителей не только его прихода, а еще и двух десятков ближайших деревень.

«И не такой уж он хороший врач», — подумал было преподобный Макиннон, но тут же устыдился этой мысли и того, что она доставила ему удовольствие.

— А ведь вроде бы такой сильный и энергичный человек! — произнес пастор немного погодя. Его стала угнетать эта зловещая ночь — густой туман, обдававший лица холодом и сыростью и заполнявший всю долину, отчего казалось, будто путники бредут прямо по воздуху; и эти фонари, которые без конца раскачивались, освещая молчаливых мужчин, неловко карабкавшихся с самодельными носилками по горной тропе.

— Да, он был сильным человеком, — сухо подтвердил доктор.

— Совсем недавно я видел, как он корчевал с сыновьями деревья на участке — том, что вверх по реке. И знаете, он один делал вдвое больше, чем оба его сына… — продолжал преподобный Макиннон.

— Да, Бекетт был хорошим фермером, что верно, то верно, — откликнулся доктор все тем же тоном. — Судя по тому, что он сумел сделать за последние годы, он был именно таким. Он знал, чего хотел, — в этом все дело.

— Он был примером для всей общины!.. — торжественно проговорил Макиннон. — Богобоязненный и разумный человек. Примерный семьянин. Ему недоставало только образования. А то он мог бы стать мировым судьей. Да, он был примером! Примером христианина.

— Ну что ж, может быть, его сыновья тоже станут примером для других, — сказал доктор. — Имея такого папашу, это нетрудно.

— Эти семена, к сожалению, упали далеко от корня, — возразил преподобный Макиннон. — У Томаса, как и у отца, есть чувство долга, но он слабый человек. А Сидней думает только о себе и о собственных удовольствиях. Он причинял Бекетту немало хлопот.

— Неужели? — вежливо осведомился доктор.

— О да! Для отца это был источник постоянных огорчений. Как вы думаете, который из них унаследует арендованную землю? Томас или Сидней?

— Не могу сказать, — ответил доктор. — Я всего лишь врач, а не адвокат Бекеттов. Вероятно, они поделят землю поровну. Бог ты мой, земли у покойного было вполне достаточно для здешних мест.

Преподобный Макиннон насупился и заерзал в седле. «О великий боже, — подумал он, — сделай Томаса наследным арендатором!» Он угрюмо глядел вперед на кивающую голову мула, темневшую над неясными очертаниями носилок: люди шли сейчас быстрее, потому что Эмброуз Бекетт уже умер и не нужно было заботиться о том, чтобы носилки не качались.

Двадцать лет назад Эмброуз Бекетт взял в аренду у прихода земельный надел. Это был первый пункт его жизненной программы, которая должна была сделать его самым крупным фермером в округе. Земля оказалась хорошей и давала приходу приличную ренту. Но после войны, когда цены поднялись, рента по сравнению со стоимостью самой земли значительно понизилась и преподобный Макиннон стал изыскивать способы ее увеличения. По природе своей он был человеком застенчивым и робким и приобретал смелость и уверенность в себе только за церковной кафедрой, во время воскресных проповедей, где он стоял несокрушимой твердыней, охраняемый богом и силами небесными.

В своем стремлении увеличить церковную ренту он ограничился на первых порах одними намеками. Завуалированные и, как правило, случайные вначале, эти намеки за три года значительно эволюционировали и превратились в постоянные жалобы на тяготы земной жизни и возросшие материальные затруднения церкви. Гордость и природная робость удерживали его от прямых требований поддержать церковь. Удерживало его также и то печальное обстоятельство, что Эмброуз Бекетт ни на какие намеки не реагировал — арендатор вел себя с достоинством уверенного в существовании справедливости человека, который ценит землю больше, чем собственную жену, и знает, что он полезен приходу.

«Я не жадный, — убеждал себя преподобный Макиннон в темноте. — Ведь я хочу этого не для себя. Пасторат приходит в упадок, а если мне придется послать на будущий год Джин на родину, ее нужно одеть. И вероятно, на два сезона сразу. Ведь девочки растут так быстро…»

Со временем — он был уверен в этом — он сумел бы убедить Эмброуза Бекетта, как бы трудно это ни было. А сейчас придется начинать все сначала, с сыновьями. Если бы один Томас стал наследником, задача значительно бы упростилась… Это был мягкий, чуть женственный парень, очень набожный и умеющий ценить отношение церкви к их семье. А с Сиднеем намного сложнее. Тот упрямый и туповатый. И вдобавок самонадеянный.

Сидней обращался с преподобным Макинноном либо с какой-то небрежной вежливостью, которая приводила пастора в бешенство и парировать которую было еще труднее, чем открытую враждебность, либо с ласковым безразличием, которое, однако, при случае сменялось беззлобной жестокостью.

К примеру, как-то днем Макиннон застал его в недвусмысленной позе с молодой индианкой под большой скалой у реки. Парень поднял голову от ослепленного страстью лица девицы и воззрился на пастора с холодной насмешливой злобой. А на следующий день, в воскресенье, когда Макиннон, читая со своей кафедры проповедь о грехе прелюбодеяния, взглянул вниз, на передний ряд, где со своим семейством восседал Эмброуз Бекетт, в жарком, наглухо застегнутом черном сюртуке, он встретился с таким озорным и заговорщицким взглядом Сиднея, что невольно запутался в словах.

Пока они спускались с телом Эмброуза Бекетта в долину, Джозеф уже достиг рынка в Ириш-Корнере. Он барабанил по цинковой шторе магазина до тех пор, пока оттуда не вышел сторож-китаец и не собралась небольшая толпа. Тут он снова начал излагать историю про Эмброуза Бекетта и кабана в лесу. Это уже было великолепное, почти профессиональное представление. Правда, потребовалось немало времени и усилий, прежде чем люди поняли наконец, что же случилось и чего он хочет. Затем Джозефу принесли большой брус льда, завернутого в грубую мешковину, водрузили тюк ему на голову и отвели на дорогу, ведущую к деревне.

Почти не останавливаясь, он несся в темноте по горным тропинкам и весь взмок, словно его поливали из пожарной кишки, однако он не чувствовал себя усталым — возбуждение придавало ему силы. Он никогда еще не играл такой значительной роли в жизни людей и смутно ощущал, по-видимому, что вряд ли такое еще случится.

Он легко бежал рысцой в гору, как вдруг замедлил бег и остановился… Его ладони и огромная, как у идола, голова ощутили сквозь мешковину прохладную сырость льда. От дикого восторга он исступленно замычал. Лед… Лед… Если он поспешит, то ему отколют кусок белого, блестящего, шероховатого льда и он будет облизывать его, сколько захочет, будет держать его над запрокинутой головой и открытым ртом, и холодные, невообразимо приятные капли будут попадать ему прямо в горло; он будет тереть его неровными краями по своим крепко сжатым векам, и холодная вода, высыхая, будет приятно холодить кожу.

Он пританцовывал от радости, балансируя с глыбой льда на голове. В горах, где он жил, лед считался роскошью, не для доктора, конечно, — у того даже имелась специальная машинка, которая делала кубики изо льда…

Обитатели дома Бекеттов услыхали лай собак раньше, чем люди поднялись на холм. Луиза выскочила из дома и бросилась по тропинке вниз, туда, где светились фонари. Взглянув на носилки, она закричала и стала дико выть, закрывая руками лицо и стягивая кожу судорожными движениями пальцев.

К ней подбежали оба сына.

— Мама… Мама…

Томас прижал ее к себе и тоже зарыдал.

Сидней нежно обнял ее за плечи:

— Не надо, мама. Я буду заботиться о тебе… Всегда буду с тобой. Не надо…

Тело внесли в дом и положили на кухонный стол. Стол был слишком короток, и ноги покойника свешивались вниз; доктор выпроводил всех из кухни и при свете четырех фонарей стал зашивать рваные раны. Лишь один раз он открыл рот и пробормотал:

— Бедняга, только в аду могут так отделать человека… Но будь иначе, ты бы дольше промучился…

В небольшой тесной гостиной рядом с Луизой Бекетт сидела Вера Браунфорд. Луиза приникла к ее старой несокрушимой груди, высохшей и жесткой, как пожарный шланг, и в то же время широкой и успокоительной, как океанский простор.

— Выплачься как следует, дитя, — говорила Вера Браунфорд. — Хорошенько кричи. Если не будешь плакать, вся сила от тебя уйдет. О боже, как тяжело терять человека! Как тяжело терять такого хорошего человека, как Эмброуз! Кричи сильнее, дитя. Тебе станет легче…

Старческий, надтреснутый голос звучал ровно, но многолетний опыт сопереживания придавал обычным словам утешения силу высокой поэзии. Луиза Бекетт громко плакала.

Женщины деревни сгрудились возле софы, а мужчины, окружив охотников у дверей дома, слушали рассказ очевидцев о том, как все это случилось. Детишки толпились около взрослых или широко раскрытыми глазами, не мигая, смотрели в сторону кухонной двери.

Преподобный Макиннон то подходил к мужчинам, то к женщинам. Наконец он пробрался к Луизе Бекетт.

— Луиза, — обратился он к ней. — Прими мое утешение. Вспомни: ведь твой возлюбленный супруг не ушел от нас насовсем. Он только переселился в высший мир и ждет тебя в обители нашего господа. Твой супруг был хорошим человеком, Луиза, и примерным христианином. Пусть это утешит тебя в ожидании вечного блаженства…

Женщина подняла свое окаменевшее от горя лицо и взглянула на него покрасневшими глазами.

— Спасибо, пастор, — прошептала она и снова уткнулась головой в грудь Веры Браунфорд.

В группе мужчин слышался глухой, нетвердый голос Хантли:

— Иисусе, это случилось так быстро… Говорю тебе, масса Эммануэль, это все так быстро случилось, что мы ничего не успели увидеть…

— Что же это делается на белом свете? А? — вопрошал Эммануэль. — Ведь прямо по Библии: и в рассвете жизни мы смертны.

— Ты верно сказал, Эммануэль, — подхватил преподобный Макиннон. — Это истинная правда. — Он положил руку на плечо Сиднею и слегка пожал его. — Всегда помните: мы, христиане, не должны бояться смерти, если живем так, что в любую минуту можем предстать перед богом. Никогда не забывайте пример, который господь показал нам на своем единственном сыне. Наш долг — жить так, чтобы каждый день каждый из нас имел право сказать себе: «Сегодня я готов исполнить волю божью».

Он внимательно смотрел на Сиднея, пока говорил; но лицо молодого Бекетта оставалось печальным, замкнутым и угрюмым: на нем ничего нельзя было прочесть.

М-р Теннант, школьный учитель, прочистил горло. Он высоко ценил преподобного Макиннона и считал своим долгом поддерживать его, давая земной, практический «ход» утонченным и возвышенным изречениям священника.

— Это относится и к вам с Томасом, Сидней, — заговорил м-р Теннант. — Вы должны теперь стать настоящими мужчинами. Должны трудиться на своей земле так же старательно и упорно, как ваш отец. Должны заботиться о вашей доброй матушке…

Вдруг из темноты послышалось громкое хриплое мычание, и через несколько секунд к дому подбежал Джозеф — с пеной у рта, взмокший от пота, который, смешиваясь с водой от таявшего льда, грязными полосами разрисовал его лицо и успел промочить всю одежду.

При виде Джозефа со льдом люди перестали говорить. Масс Кен, отец Джозефа, взял сына за руку и провел в дом. Четверо мужчин из тех, что охотились в этот день с Эмброузом, последовали за ними. Они сняли с кровати постельное белье и матрас и приготовили кипу старых газет, чтобы подложить их под тело покойника. Потом очистили глыбу льда от грубых, шершавых волокон мешковины и раскололи ее на пять кусков. Расстелив газеты прямо на голых пружинах кровати, они сели ждать в полутьме маленькой комнаты, в которой Эмброуз Бекетт прожил со своей женой больше тридцати лет.

К Сиднею, оставшемуся во дворе, подошел молодой охотник, который тоже был сегодня в горах с его отцом, и осторожно положил руку ему на плечо.

— Сидней, — сказал он. — Я переживаю, поверь, не меньше твоего. Не меньше, чем если бы это случилось с моим отцом… Возьми себя в руки, Сидней. Мы не оставим вас в беде. Вам теперь нужен будет помощник для обработки участка, который вы с массом Эмброузом раскорчевывали на днях. Что вы будете сажать? Земля там хорошая.

В глазах Сиднея сверкнули слезы. Он вспомнил этот последний день работы на новом участке у реки. Какой силой и уверенностью веяло от могучей фигуры отца в тот яркий, солнечный день.

— Спасибо, Зак, — сказал он. — Спасибо. Томасу и мне нужна будет помощь. Отец хотел посадить там цитрусы. За них хорошо платят сейчас, ты же знаешь: с тех пор, как кончилась война, людям опять понадобилось апельсиновое масло.

Томас с беспокойством взглянул на брата.

— Когда это папа говорил, что мы посадим там цитрусы? — спросил он. — Ведь мы еще только обсуждали это. А в последний раз, вспомни, я сказал, что нужно сажать имбирь. Мне больше нравится имбирь. Он надежнее.

— Имбирь выращивают все, Томас, — произнес Сидней терпеливо. — Отец говорил еще, что если все мелкие арендаторы будут выращивать один имбирь, то он в конце концов погубит их. Должен же кто-нибудь сажать и другие культуры…

Дверь кухни раскрылась, и в желто-белом прямоугольнике света появился силуэт доктора Раши. Сидней и Томас, масса Кен и Эммануэль вошли в кухню и вынесли оттуда тело покойника. Доктор сделал все, что от него требовалось. Он даже смыл пятна на теле мертвеца и обернул его простыней, снятой с кровати сына, которая стояла в кухне.

Когда Эмброуза Бекетта вынесли, поднялся вой плакальщиц. Луиза с долгим душераздирающим криком бросилась через всю комнату к телу мужа. Она зажала ладонями его лицо, и тело ее судорожно задергалось, как у загнанного зверя.

— Масса Эмброуз! — кричала она. — Масса Эмброуз!

Тело покойника обложили кусками льда. Затем преподобный Макиннон с молитвой обошел вокруг кровати и люди стали расходиться по домам.

Ушли все, кроме Веры Браунфорд и трех ближайших подруг Луизы.

Была мрачная предрассветная тьма — время ожидания первых лучей солнца, которые вот-вот коснутся горных вершин и начнут накаливать небо над долиной.

Преподобный Макиннон вернулся домой и расседлал своего коренастого серого мерина. Потом он улегся на свое одинокое ложе, вспоминая кроткую, измученную жену, которую схоронил два года назад, и с беспокойством думая о своей пухлой дочке, видевшей десятый сон в пансионе, в ста милях от деревни.

И доктор Раши вернулся домой. Его слуга увел мула, и доктор сел допивать бутылку, которую начал перед появлением Джозефа; он думал о ранах Эмброуза Бекетта и о том, сумел бы он спасти ему жизнь, если бы подоспел вовремя; а еще он думал о том, что неделю назад послал в Куинсхейвен на анализ соскоб, взятый у Эмброуза Бекетта, потому что обнаружил у него первые симптомы рака прямой кишки…

Сидней и Томас тоже легли спать. Они лежали на кровати, на которой спали с детства, тесно прижавшись друг к другу и мучительно всхлипывая. Но, не переставая убиваться по отцу, они не переставали спорить о преимуществах разведения цитрусовых и имбиря.

В комнате, где лежал покойник, остались на ночь женщины. Время от времени Луиза наклонялась над кроватью и недоверчиво прикасалась к влажной простыне.

— Масса Эмброуз! — тихо спрашивала она. — Ты умер? Ты вправду умер?..

Джозеф тоже вернулся домой. Он всегда спал в кухне с Эльвирой, своей младшей сестрой. И сегодня, прижавшись к ней, он вдруг начал горько плакать. Эльвира проснулась и спросила, в чем дело. И он «рассказал» ей, как он быстро пробежал весь путь до самого Ириш-Корнера, и как потом пробежал этот же путь обратно со льдом, и как никто не дал ему после всего этого даже малюсенького кусочка льда…

Неблагодарность и равнодушие людей глубоко поразила девочку. Она вытерла слезы с его большого потного лица и прижала его к себе, укачивая своими тоненькими ручками и осыпая короткими, как птичьи клевки, поцелуями.

Скоро он заснул.

 

В ЛАГЕРЕ ЗЕМЛЕМЕРОВ

Перевод с английского В. Рамзеса

— Какой из него босс, — говорит Сынок. — Не по душе он мне, Данни. Ему бы командовать рассыльными и секретаршами в конторе, а не нами.

— Заткнись, — отвечаю я ему. — С каких это пор безмозглые черномазые позволяют себе обсуждать начальство? У тебя есть выбор? Ты можешь подать в отставку и уехать в свое имение?

Но в душе я согласен с Сынком. Мы плетемся в конце цепочки. Сынок тащит теодолит, а я — нивелир на треноге. Вокруг высокая трава и выжженная земля, твердая как камень. Отсюда три мили до черных вод Катакумы, таких черных, что даже молния не отразится в них. Пахнет болотом Руй, пахнет сладко и порочно, как пахнут девицы в зайдертаунском публичном доме. В болоте Руй живут одни только змеи; оно бесплодно, как дурная женщина. Во всей Южной Америке нет второго такого болота, даже в Бразилии, даже во Французской Гвиане. Новый босс, мистер Кокбэрн, шагает далеко впереди со своим маленьким, низеньким помощником мистером Бейли. Помощник этот не в счет, он только стажируется на Катакуме. Джон жмется к ним, поближе к винтовке. Остальные люди из нашей партии растянулись на тропе между этой троицей и нами — мною и Сынком. Мистер Кокбэрн — новичок с головы до пят. Шляпа, парусиновый охотничий костюм, ботинки — все новенькое, с иголочки. И даже походка у него как бы новая, со скрипом.

— Мистер Кокбэрн! — отрывисто кричит Джон. — Смотрите!

Я поворачиваюсь туда, куда указывает палец Джона, и вижу оленя. Он упитанный, мясо, наверное, нежное, быстро перебирает копытцами и так и просится на мушку. Мистер Кокбэрн снимает с плеча винтовку — трах! Пуля скосила полосу травы, но мы ведь не коровы.

— Почему он не дал винтовку Джону? — говорит Сынок.

— Потому что это правительственное имущество, — отвечаю я, — а мистер Кокбэрн здесь представляет правительство, стало быть, стрелять можно только ему.

Мистер Кокбэрн — высоченный мулат, молодой, дородный, с глазами не зелеными и не голубыми — цвета бутылочного стекла. В своей большой шляпе он похож на солдата, какими их показывают в кино.

— Проклятое солнце, — громко говорит он Джону, — так слепит, прямо глаза режет.

Солнце почти уже село у нас за спиной, он нас, верно, за дураков принимает.

Джон только кивает в ответ, а мистер Кокбэрн поворачивается и идет вперед. Индейское лицо Джона становится непроницаемым, как тюремные ворота.

— Быть беде, — говорит Сынок, указывая подбородком сначала на Джона, а затем на мистера Кокбэрна. — Некстати заболел мистер Гамильтон. Вот это был босс!

— Что бы ни случилось, Джону несдобровать, — говорю я. — Это их дело — Джона и мистера Кокбэрна. Брось об этом думать. Ты бесштанный, неграмотный негр, у тебя больная жена и пятеро детишек. Тебе не до чужих бед.

Но в душе я снова соглашаюсь с Сынком. Эх, если бы я только знал, что произойдет…

Но нет, жизнь не так устроена. Все идет по порядку день за днем. Вот так и тянется с того времени, как мистер Кокбэрн вместо заболевшего мистера Гамильтона возглавил партию, обследующую бассейн реки Катакумы.

Первый день мы работаем в саванне позади лагеря. Видно, что мистер Кокбэрн чего-то боится. Но он прячет свой страх даже от себя самого. Это худший вид страха. Страх слышится в его голосе, когда он кричит, чтобы мы держали теодолит прямо и вбивали колышки там, где он велит. Страх чувствуется и в том, что он заставляет нас работать в полуденную жару, когда даже аллигаторы прячутся в воде. Он командует в лагере так, будто он генерал, а мы солдаты. Но это потому, что он новичок, и все бы сошло, если бы не Джон. С первого дня Джон пытается держаться с новым боссом так, как он держался с мистером Гамильтоном.

Видите ли, Джон и мистер Гамильтон были неразлучны, несмотря на то, что мистер Гамильтон — человек ученый и из богатой семьи. Но они оба вскормлены молоком карибской матери и по духу братья. Когда партией руководит мистер Гамильтон, мы слушаемся Джона так, будто он и есть наш босс, а по вечерам мистер Гамильтон полулежит в плетеном кресле на веранде и они беседуют с Джоном, на лету ловя мысли друг друга. Мы усаживаемся на ступени веранды и слушаем их разговоры. Но когда мистер Гамильтон заболел и нас привез сюда мистер Кокбэрн, все переменилось, потому что мистер Кокбэрн боится. Он старается сбить с Джона спесь — ему не велено притрагиваться к винтовке, не разрешается подыматься без спросу на веранду. Десятник — всего лишь десятник, а босс — это босс, хочет показать мистер Кокбэрн.

Я думаю, что Сынок прав. Между Джоном и мистером Кокбэрном началось такое, что всем стало ясно — быть беде. Бедняга Джон. В лесу и в саванне он король, а в Нью-Зайдере — нищий полукровка, безработный. А мистер Кокбэрн — босс, кого хочет, уронит, кого хочет, подымет.

Я вижу, как мистер Кокбэрн, идущий впереди, старается ступать легко и плавно, так, будто мы не топаем по саванне уже целых семь часов. Он старается что есть сил, но все чаще из-под его новых ботинок летят куски черной грязи.

«Ну ничего, — думаю я, — научится». Он не знает, что даже Джон относится с уважением к катакумскому солнцу. Солнце над саванной похоже на библейского центуриона, одному говорит «приди», и тот приходит, а другому говорит «уходи», и тот уходит. Солнце сказало «уходи» мистеру Гамильтону. Мы отвезли его совсем больного к устью, после того как он упал в обморок на причале. От устья надо добираться еще сто миль по побережью до Зайдертауна — в мистере Гамильтоне едва душа держалась. Хотели заночевать в Гендрикштадте, но он решил, что не доживет до утра — мы тоже так думали, — и попросил везти его без остановки к жене. А потом правительственный доктор запретил ему работать в поле, и мистер Гамильтон, который любит лес, и саванну, и болото больше самой жизни, подчинился.

Вот что случилось с мистером Гамильтоном, и вот как появился у нас мистер Кокбэрн.

Уже три недели мы на Катакуме с мистером Кокбэрном, и с каждым днем дела идут все хуже и хуже.

Утром он выходит на веранду с винтовкой и кричит:

— Данни! Плыви в челноке на тот берег и расставь бутылки!

Он швыряет мне пустые бутылки из-под рома и пива, я гребу в челноке на тот берег и надеваю бутылки на специально вбитые там колья, потом мистер Кокбэрн и его маленький помощник стреляют прямо с веранды по очереди, пока все бутылки не разлетаются.

В мягком утреннем свете я вижу Джона. Он стоит в затопленном челноке, наполовину вытащенном на берег, и усердно моется с головы до пят, как истый индеец. Он даже не смотрит в сторону веранды.

— Джон! — кричит мистер Кокбэрн и нехорошо смеется. — Осторожнее, приятель. Как бы пераи не откусили тебе стручок!

Мы умываемся с челнока, потому что в Катакуме полно пераи и, если зайти в воду, они могут отхватить стопу или палец на ноге. По этому поводу мы все время подшучиваем друг над дружкой, но не так зло, как мистер Кокбэрн шутит над Джоном.

Джон молчит. Стоит себе в челноке и моется, полощет рот и прислушивается к выстрелам мистера Кокбэрна. Только мы знаем, как охота Джону подержать в руках винтовку. Когда дело идет о ружье или пистолете, он превращается в стопроцентного индейца. Винтовка для него, что для нас женщина. Когда он держит винтовку, кажется, что он прямо ласкает ее. Я вспоминаю, как они с мистером Гамильтоном стреляли с веранды — на семь бутылок у них уходило ровно семь патронов, а если во время охоты из четырех выстрелов только три попадали в цель, оба были готовы провалиться со стыда. Ну уж если всю правду говорить, то иногда мистер Гамильтон мазал и не попадал в бутылку. Когда это случалось, он задумывался. Вообще он все время о чем-то думал. А то вдруг ошарашит тебя вопросом: «Данни, что ты видишь в бинокль?» Или: «Знаешь ли ты, Данни, что наши политические лидеры из-за ложной амбиции совершенно утратили чувство реального? Высокомерие и раболепие — оба эти преступника заслуживают смертной казни!»

Так, бывало, рассуждал мистер Гамильтон, допоздна засиживаясь в кресле и делясь с нами своими взглядами.

Пробыв три недели на Катакуме, наша партия отправляется вниз по реке. Мистер Кокбэрн должен отвезти чертежи в контору, а без него нам в поле делать нечего. Всю дорогу Джон молчит. Сидит на носу лодки и глядит на воду, будто что-то там читает. Мистер Кокбэрн весел и шумен, видно, он избавился от своего страха и чувствует себя наконец настоящим боссом. Он стал добрее, видно, потому, что страх у него исчез и появилась уверенность в себе.

— Запомните, — говорит он нам во дворе конторы в Зайдертауне. — Ровно в восемь утра во вторник. Если кто-нибудь опоздает на пять минут, уедем без него — столько людей отсюда до самой Катакумы мечтает получить работенку.

— Конечно, босс, конечно, — говорим мы и ухмыляемся. Потому что знаем, что он уже не такой зеленый новичок и что он шутит. Только Джону не смешно, он молча выходит со двора и идет по улице.

В понедельник вечером Джон является ко мне; я живу в маленьком домике между индийской киношкой и доками.

— Данни, — говорит он, — Данни, у тебя есть пятнадцать долларов?

— Господи, — говорю я, — зачем тебе столько денег, дружище?

— Ладно, — говорит он, — я просто так спросил. Стало быть, у тебя нет.

Он поворачивается так, словно хотел узнать, который час, а у меня не оказалось часов.

— Постой, постой, — говорю я. — Я же не сказал, что у меня их нет. Я просто спросил, зачем они тебе.

— Одолжи мне. Мне не хватает пятнадцати долларов. Отдам в следующую получку. Бог свидетель.

Я иду в дом.

— Где деньги? — спрашиваю я свою женщину.

— Зачем тебе, — говорит она, — ты обещал копить их на нашу свадьбу и на мебель. Зачем же они тебе теперь?

— Скажи мне, где они, — говорю я. — Скажи. Не заставляй меня искать их.

— Спасибо, Данни, — говорит Джо, когда я вручаю ему пятнадцать долларов. — Когда тебе что-нибудь понадобится позарез, приходи ко мне.

И, мелькнув под фонарем, он исчезает в конце улицы.

На следующее утро мы едем в грузовике к устью Катакумы, и все видят, для чего Джону понадобилось пятнадцать долларов.

— Разрешение у тебя есть? — спрашивает мистер Кокбэрн, он говорит отрывисто и резко.

— Есть, — говорит Джон и укладывает новенький автоматический «айвор-джонсон» и патроны на носу лодки.

— Хорошо, — говорит мистер Кокбэрн. — Надеюсь, что ты не врешь. Я не допущу, чтобы в моем лагере была винтовка без лицензии.

Нет, они с Джоном ни за что не поладят.

Мы причаливаем к лагерю вечером. Бунгало стоит на крутом холме, а пониже на склоне — большая палатка, в ней мы спим. Заччи, которого мы оставили сторожить лагерь, встречает нас на берегу.

Мы сгружаем снаряжение. Джон хватает свой узелок за бечевку и раскачивает его. Бечевка рвется, рубаха, штаны и носовой платок падают в воду. Одежда плывет, а коробка с патронами тридцать второго калибра, сверкнув прозеленью в грязной черной воде, идет к пераи — на илистое дно.

Мистер Вейли, маленький помощник, корчит сострадательную мину. На Джона жалко смотреть, а мистер Кокбэрн негромко смеется.

— Это весь твой запас? — спрашивает он.

— Да, — говорит Джон. — На три недели мне бы с лихвой хватило.

— Беда, — отвечает мистер Кокбэрн. — Беда. Не повезло. Я, пожалуй, выдам тебе немного со склада.

Прямо смешно видеть, как человек, который обычно ведет себя пристойно, совершенно меняется с тем, кого невзлюбил.

Еще три недели мы проводим съемку местности от болота Руй до ближнего леска. В этот раз дела идут получше. Мистер Кокбэрн уже не лезет вон из кожи, чтобы показать, какой он строгий босс. Все ничего, только вот с Джоном у него по-прежнему плохо. Когда они говорят друг с другом, у одного голос пустой и резкий, у другого — какой-то мертвый и тоже пустой. Мистер Кокбэрн выдает Джону два-три патрона на несколько дней, Джон уходит и возвращается с двумя-тремя тушами: олень, или, может, кабан, или агути. Джон патронов впустую не тратит. И знаете, я думаю, это злит мистера Кокбэрна, и он еще пуще сердится на Джона. Мистер Кокбэрн — тоже хороший стрелок, и мяса мы едим вдосталь, но до Джона ему далеко. С Джоном даже мистер Гамильтон не мог сравниться.

В последнюю перед отъездом субботу Джон подходит к мистеру Кокбэрну. Дело к вечеру, и до понедельника никакой работы нет. Мы с Сынком собираемся сыграть в крикет на ровной полянке под пальмами кукорит. Мы берем крикетные биты и воротца из кладовой и слышим весь разговор Джона с мистером Кокбэрном.

— Нет, Джон, — говорит мистер Кокбэрн. — Мяса нам не нужно. Утром во вторник мы уезжаем. Еды нам хватит с лихвой.

Босс утонул в плетеном кресле, и голос у него сонный.

— Продайте мне несколько патронов, мистер Кокбэрн, — говорит Джон. — Я заплачу вам по твердой цене.

— Они не мои, я не могу торговать ими, — говорит мистер Кокбэрн и сам себе в эту минуту так нравится, что в голосе его не чувствуется даже обычной неприязни. — Ты же знаешь, это правительственное имущество. Я отчитываюсь за каждый патрон.

Мистеру Кокбэрну, так же как и нам, хорошо известно, что правительству плевать, сколько мы потратили патронов, лишь бы рабочие в партии были сыты.

— Можете вы мне дать три патрона, мистер Кокбэрн? — говорит Джон. Чувствуется, что у Джона прямо руки чешутся пострелять из своей новенькой винтовки. Иначе не стал бы он так упрашивать.

— Мне очень жаль, Джон, — говорит мистер Кокбэрн. — Ты хорошо осмотрел днище лодки? В субботу мы отплываем, смотри, чтобы не было течи.

Вскоре мы все, кроме Джона, идем играть в крикет. Мистер Кокбэрн и мистер Бейли тоже идут с нами. Мы выбираем их капитанами команд. Играем до той поры, пока за рекой не заговорили попугаи, а небо над саванной позеленело и стало тускнеть. Тогда мы возвращаемся в лагерь, но Джона там нет.

— Чертов индеец, — говорит мистер Кокбэрн мистеру Бейли. — Наверное, уплыл к своему родственнику вверх по реке. Теперь не вернется до понедельника. Бог свидетель, сколько индейца ни корми, все в лес смотрит!

Просыпаемся в понедельник утром, а Джон уже тут как тут. Сидит на причале, улыбка во весь рот, прямо-таки сияет от удовольствия. На досках рядом с ним лежат семь туш: три оленя и четыре кабана. Никто из нас не видел раньше Джона таким веселым. Видно, устал, осунулся даже, но гордость и радость так его распирают, что он прямо дара речи лишился.

— Семь, — говорит он наконец и поднимает вверх палец. — Семь выстрелов, Данни. И всего за день.

Кто сравнится с индейцем в охоте?

— Что это? — раздается голос с веранды. Мы оглядываемся и видим мистера Кокбэрна в мягкой пижаме, которые носят только белые. — Это ты, Джон? Черт возьми, где ты шлялся?

— Я немного погулял, мистер Кокбэрн, — говорит Джон. Он так горд и счастлив, что в этот миг ему нравится даже мистер Кокбэрн. — Погулял немного. Принес кое-что, чтобы в город ехать не с пустыми руками. Выбирайте, сэр, себе что хотите.

В мгновение ока мистер Кокбэрн слетает с веранды, и его мягкие красные шлепанцы хлопают по дорожке. Он подходит к причалу и при виде дичи застывает. Потом смотрит на Джона долгим взглядом и отворачивается.

— Ладно, — говорит он, и от его мягкого голоса почему-то становится больно в ушах. — Ладно, Джон. А где ты взял патроны? Кто тебе их дал?

Голос его срывается, как у подростка.

— Мистер Кокбэрн, — говорит Джон, все еще такой счастливый, что готов разделить свою радость и гордость даже с мистером Кокбэрном. — Я взял патроны сам, сэр. Из вашей комнаты. Всего семь, и смотрите, что я добыл. Возьмите этого оленя, сэр, отвезите своей семье. Горожане такого мяса не пробовали.

— Сукин сын, — говорит мистер Кокбэрн. — Проклятый вор, наглый сукин сын. Бейли! — На веранду вылетает Бейли. — Послушайте, Бейли! В нашем лагере вор. Что еще ты украл?

Голос у мистера Кокбэрна такой, словно ему петлей стянули горло.

— Что еще я украл? — У Джона такой вид, будто любимая женщина закатила ему пощечину. — Да разве на меня это похоже, мистер Кокбэрн? Какой же я вор! Только семь патронов из картонки. Вы даже не считали, сколько их у вас. Сколько у вас их оставалось, скажите, а?

— Не смей возражать мне, ворюга! — визжит мистер Кокбэрн. — Это твоя последняя поездка, слышишь? Я тебя уволю, как только доплывем до устья. И не вздумай раздавать эту дичь, она не твоя. Ты стрелял правительственными патронами. Украденными правительственными патронами. Эй! Данни! Сынок! Заччи! Отнесите туши в дом. Я потом решу, как с ними поступить.

Джон застыл на месте, будто мертвый. Только когда мы поднимаем добычу и с олененка капает темная кровь на доски, он глубоко вздыхает и поводит плечами.

— А теперь, — говорит мистер Кокбэрн, — убирайся ко всем чертям! Сиди в палатке. Ты у меня больше не работаешь! Отвезу тебя во вторник домой, и дело с концом! И ежели я не досчитаюсь хоть доллара в бумажнике — упеку тебя за решетку!

Такого никто из нас не припомнит. Видели бы вы, какое лицо было у Джона, когда мы тащили в дом его добычу! Для нас, негров, для белого человека, для мулатов дичь — это только пища и развлечение. Но для индейца, о господи, его добыча — это вся его жизнь, символ его мужества.

Когда пополудни, управившись с работой, мы возвращаемся в лагерь, Джона не видать. Все на месте — челнок, моторный катер, значит, он где-то поблизости. Потом Заччи стряпает обед, я беру котелок с едой, иду к пальмам кукорит и вижу там Джона, сидящего в траве.

— Джон, — говорю я, — не принимай это близко к сердцу. Мистер Кокбэрн молодой, зеленый, он ведь это не всерьез. Поешь, Джон. Завтра доберемся до устья и все наладится. На вот, Джон, поешь.

Джон смотрит на меня, его черное индейское лицо неподвижно, как лик статуи. Он весь неподвижен, и только руки его держат новую винтовку и полируют, полируют, полируют ее тряпкой, и ствол уже сверкает, как прическа китайской потаскухи.

Я возвращаюсь в лагерь. Мистер Кокбэрн и мистер Бейли валяются в шезлонгах под навесом на причале, наслаждаясь послеполуденным ветерком с реки. Работа окончена, и они распивают бутылку, отмечая это дело. Все остальные сидят на досках и тоже пьют. Нет ничего прекрасней рома с речной водой!

— Мистер Кокбэрн, — говорю я. — Не нравится мне Джон. Он очень обижен, сэр.

— Садись-ка, Данни, — говорит он, — и выпей. Этого чертова индейца надо проучить. Приедем в город — я его снова найму. Ничего страшного, если у него вычтут за два дня.

Я, конечно, сажусь, хотя и чувствую, что не следовало бы. Сажусь, выпиваю стакан, потом другой, потом еще один. А Катакума тихо журчит у свай причала. Все довольны, что работа закончена и впереди целая неделя отдыха в городе, прежде чем нужда снова погонит нас в глушь.

Потом я иду к реке набрать в кружку воды. Поднимаю голову и вижу Джона. Он выходит из дома, неслышно ступая по тропе, как Иисус по морю Галилейскому.

— О господи, мистер Кокбэрн! — говорю я. — Где вы оставили патроны?

Но я опоздал со своим вопросом.

Первая пуля попадает мистеру Кокбэрну в лоб, и он откидывается в шезлонге тихо и мирно, будто сладко задремал.

— Ныряйте, мистер Бейли! — ору я и сам прыгаю с причала в черную воду Катакумы. Будто оса жалит меня между ног, и я думаю о том, что я, наверное, первый, в кого Джон стрелял и не убил, а только ранил.

Я ныряю глубоко, и мне чудится, будто пераи хватает меня за пуговицу на ширинке, а аллигатор тянет за ногу на дно. Но бог милостив, я всплываю, вижу солнце на обычном месте и плыву к маленькому островку напротив причала. Я вижу мистера Кокбэрна. Он будто крепко спит. Мистер Бэйли лежит ничком на досках, подогнув под живот локти, а Заччи — на спине, широко раскинув руки, как младенец во сне. Трое наших — Уилл, Бенджи и Сим — валяются на досках, и еще один, по прозвищу Венесуэла, лежит на траве. Последний, Кристофер, бегает, как обезглавленный цыпленок, а потом падает рядом с мистером Бейли и испускает дух. Остальных семи не видно, точно они куда-то провалились. Никого, кроме Сынка, бедного глупого Сынка. Он мчится по лужайке, на которой мы играли в крикет, прямо к болоту Руй.

— О господи, Джон! — орет он на бегу. — Не убивай меня, Джон, не убивай!

А Джон стоит на тропинке, и винтовка у него в руках, точно перст божий, он целится в Сынка, и я знаю, что даже с такого расстояния Джону ничего не стоит перебить ему позвоночник. Но он опускает винтовку, поводит плечами и смотрит Сынку вслед. Потом спускается по тропе и осматривает трупы.

— Данни, — кричит он, — я знаю, где ты! Ты цел?

Я закапываюсь поглубже в грязь.

— Данни, — зовет он, — я тебя сильно зашиб? Отвечай, дружище. Ведь я же тебя вижу.

Пуля зарывается в грязь в дюйме от моего лица, и брызги залепляют мне глаз.

— Не стреляй, Джон, — молю я. — Я же тебе одолжил пятнадцать долларов, помнишь?

— Не бойся, Данни, — говорит он, — ты ранен?

— Нет, — вру я, — я в порядке.

— Вот и хорошо, — говорит он. — Я сейчас приплыву за тобой в челноке.

— Не надо, Джон! — упрашиваю его я. — Оставайся на своем месте. Не приближайся! Неужели ты хочешь меня убить? — Я знаю, что порой сам дьявол водит рукой кариба и эта рука может любому перерезать глотку. — Не приближайся, Джон!

Он пожимает плечами и садится на корточки подле мистера Кокбэрна, поднимает голову босса, смотрит на нее и снова опускает. А я жду. Жду, страдая и истекая кровью, и думаю о том, сколько жен и детей будут оплакивать своих мужей и отцов, когда в Зайдертауне узнают про то, что натворил Джон. Я думаю обо всем этом и наблюдаю за Джоном, будто за коброй. Мне больно, из раны хлещет кровь, и так продолжается, пока не темнеет. Ночью наконец бог посылает мне сон.

Когда я прихожу в себя, уже день. Джона на причале нет, я вижу его на ступенях дома, он смотрит на реку. Мертвые все на тех же местах, где он уложил их. Меня трясет лихорадка, но рана больше не кровоточит. Я зачерпываю воды из реки и пью.

Солнце совершает круг у меня над головой. Неожиданно доносится шум мотора, из излучины вылетает полицейский катер и направляется к нашему причалу. Человек на носу протягивает багор, в это время раздается выстрел, человек с воплем хватается за кисть и падает на палубу. Он извивается позади каюты, точно ящерица. Я слышу крик англичанина в каюте, и рулевой тут же дает задний ход. Катер идет немного вниз по течению, потом исчезает за береговым выступом, где винтовка Джона не может их достать.

Я кричу, они подплывают к острову и снимают меня. Я поднимаюсь на борт, и мне становится ясно, как полиция обо всем узнала. Сынок, бедный, глупый, старый Сынок, оказывается, на катере. А я-то думал, он все еще прячется в болоте. На нем чужая рубашка и штаны, он весь в ранах и царапинах, словно побывал в схватке с ягуаром.

— Приятель, — говорит мне полицейский сержант, — видел бы ты, каким нам его доставили! Болото ободрало его до нитки, до костей!

И вот я узнаю, что Сынок бежал напрямик, как дикий кабан, всю ночь, двадцать миль через непроходимое болото Руй, пока не добежал до лагеря фермера, который перегоняет скот к побережью. Оттуда его отвезли в ближайший полицейский участок. Там он все выложил, его усадили в джип и помчались в полицейское управление.

— Бог свидетель, Сынок, — говорю я, — умереть тебе на виселице. Даже болото Руй тебя не доконало.

Он все еще дрожит от страха, а сержант смеется:

— Не хотел плыть сюда с нами. Инспектор думал даже связать его.

— Сержант, — говорит инспектор, тот самый англичанин, который кричал в каюте, когда Джон ранил полисмена. — Сержант, бери троих людей и окружи дом сзади. Двигайтесь врассыпную! А я с остальными буду атаковать с фронта. Головы не поднимайте и не торопитесь, понятно?

— Не надо, инспектор, — прошу я. — Джона так не возьмешь. Позади дома обрыв, а перед домом у него все как на ладони. Вы и шагу не сделаете. Не надо, инспектор.

Он хмуро смотрит на меня, пшеничные брови на красном лице шевелятся.

— Что же, по-твоему, так и оставить его там? Он уложил восьмерых и едва не прикончил моего человека.

Инспектор злится на своего констебля, а тот сидит на банке, и повязка у него на руке уже совсем красная от крови.

— Нет, инспектор, — говорю я. — Джон не хотел убивать констебля. Иначе констебль уже бы плавал в реке. Он только хотел показать, что умеет жалить.

Но что толку бедному негру толковать с полицией! Сержант и трое констеблей стоят на крыше каюты, потом прыгают на берег. За ними следует инспектор со своей пятеркой. Я слышу, как они ползут в траве, точно змеи. Джон подпускает их поближе к дому и потом первым выстрелом сбивает с инспектора черную фуражку, а вторым ранит сержанта в плечо. Полицейские винтовки лают в ответ. Сынок смотрит на меня.

Полицейские возвращаются. Я помалкиваю. Сержант чертыхается, когда инспектор льет йод на его рану, и просит инспектора позволить ему одному взять Джона.

— Он от нас не уйдет, — говорит инспектор. — Ему самому ясно, что у него нет ни единого шанса.

Но Джон, конечно, не может его услышать, и после новой вылазки один из полисменов возвращается с раздробленным пальцем на ноге. Я схожу на берег, иду к причалу, складываю рядышком трупы и накрываю их взятой на катере парусиной, кажется, что дом на холме пуст — ни единого выстрела.

Проходит еще час, полицейских разбирает нетерпение, и я знаю, что они попробуют снова. Я хочу их отговорить, но полиция не любит советов посторонних.

Мы ждем и вдруг слышим мотор на реке, навесной мотор, из-за мыса выскакивает лодка нашей конторы; и еще до того, как она подходит к выступу, я различаю мистера Гамильтона. Он сидит на носу прямой и спокойный.

— Данни, дурачина, — говорит он, кладя мне руки на плечи. — Как ты это допустил? Неужели не понимал, чем это кончится?

Он улыбается, чтобы спрятать грусть. Он все тот же прежний мистер Гамильтон. В белой рубашке и в своих излюбленных гольфах, под шляпой — большой полотняный платок, свисающий на затылок, чтобы солнце не напекло.

— Я примчался, как только узнал, — говорит он инспектору. — Из полиции позвонили к нам в контору и передали ваше сообщение.

Видно, что инспектор доволен — наконец у него появился собеседник, с которым можно говорить на равных. Да не кто-нибудь, а сам мистер Гамильтон. С ним любая беда нипочем.

— Вероятно, придется обстрелять дом из пушки, — говорит инспектор. — Я еще не видывал такого стрелка. Дьявол какой-то! Как вы думаете, Гамильтон, он в своем уме?

Мистер Гамильтон делает вид, что улыбается, но улыбкой это не назовешь.

— Теперь-то он в своем уме, — говорит он, — иначе он давно размозжил бы вам голову.

— На что он надеется? — спрашивает инспектор.

Мистер Гамильтон пожимает плечами. Потом взбирается на крышу каюты, прыгает на берег и идет к причалу. В доме тихо.

Я иду за ним, стаскиваю парусину, Гамильтон глядит на мертвецов и устало проводит ладонью по лицу.

— Как это произошло, Данни? — спрашивает он.

Я рассказываю.

— А ты не мог вмешаться и остановить его?

— Нет, — говорю я. — Была задета его гордость. Никто б его не остановил. Может, только вы, мистер Гамильтон. И то вряд ли.

— Ну-ну, — говорит он, поворачивается и шагает к дому.

— Вернитесь! — орет инспектор. Он лежит в траве на берегу. Но мистер Гамильтон размеренно и спокойно шагает дальше.

Первая пуля Джона пробуравила белую дыру в дощатом настиле слева от мистера Гамильтона, вторая — справа. Но он и ухом не повел, шагает как ни в чем не бывало. Мне сзади видно, что даже спина его не напряглась. Третья пуля взрывает землю перед ним, комок грязи попал на его ботинок.

— Джон! — громко кричит мистер Гамильтон. Если надо, голос у него становится громким, как у обезьяны-ревуна. — Если ты рикошетом убьешь меня, я тебе шею сверну!

Словом, мистер Гамильтон верен себе. Он шагает легко, не торопясь, вверх по тропе, вверх по ступеням, заходит в дом.

Я сижу подле мертвецов и жду.

Вскоре мистер Гамильтон идет назад. Один, с корзинкой в руке. Лицо спокойное, неподвижное, как поверхность горного озера: чувствуешь течение, но не видишь его, и дна тоже не видать.

— Ширли, — кричит он инспектору, — подведите катер к причалу! Там будет удобнее. Это совершенно не опасно. Он не станет стрелять, если вы не станете его торопить.

Я заглядываю в корзину, которую Гамильтон принес из дома. В ней на славу приготовленное жаркое. На всех хватит да еще и останется.

Инспектор тоже заглядывает в корзинку, и я вижу растерянность на его лице.

— Господи боже! — говорит он. — Что это значит? Что он там делает?

— Данни, — говорит мне мистер Гамильтон. — У меня в лодке бутылка рома, хлеб и масло. Принеси, пожалуйста. Угощайтесь, — говорит он инспектору. — Джон решил, что вы, наверное, проголодались.

Он подвигает шезлонг, в котором умер мистер Кокбэрн. Я иду к лодке и беру ром, хлеб и масло. Масло завернуто в вощеную бумагу и плавает в котелке с водой — чтобы не испортилось на жаре. Я беру нож, тарелку и кружку мистера Гамильтона, набираю речной воды, чтобы было чем разбавлять ром. Все собираются на причале, мистер Гамильтон разрезает хлеб, наливает ром инспектору и себе, берет жаркое. Он жует и при этом делается похож на Джона. Челюсти ходят туда-сюда, и ни единой крошки не пропадает даром. Мы наблюдаем за ним и инспектором, а потом и сами отрезаем по куску жаркого и разливаем ром из бутылки. Брезентовый тент хлопает над нами, и день гаснет над западным краем саванны.

— Зачем он это сделал? — говорит инспектор и смотрит на восемь трупов под парусиной. — Непостижимо, Гамильтон. Господи, безумец какой-то!

Инспектор наклоняется к корзинке и отрезает себе еще кусок.

— На что он надеется? — снова говорит инспектор. — Если он не сдастся, я пошлю за гранатами. Мы его все равно возьмем.

Мистер Гамильтон молча ест. Он делает мне знак, и я передаю ему бутылку. После того как мы все приложились к ней, рома осталось на донышке. Мистер Гамильтон выливает себе остатки, все до капельки, я бегу к реке за водой и подаю мистеру Гамильтону кружку. Он смешивает ром с водой и ставит кружку возле себя. Потом выходит из-под навеса и высоко подбрасывает пустую бутылку. Бутылка переворачивается, вспыхивает в заходящем солнце и разлетается на части от выстрела Джона. Осколки падают вниз, как капли дождя.

Мы притаились и ждем, и весь мир притаился и тоже ждет. Только вода тихо журчит у свай.

Потом сверху, из дома, доносится звук выстрела. Внезапный, отрывистый и глухой, будто притушенный расстоянием.

— Вот и все, — говорит мистер Гамильтон инспектору. — Пошлите кого-нибудь, чтобы снесли его вниз.