Дочери Евы

Арутюнова Каринэ

Весна на русской улице

 

 

Все это они вывезут вместе с баулами, клеенчатыми сумками, книжками, фотокарточками, чугунными сковородками, шубами, железными и золотыми коронками, – из квартиры на квартиру, – вместе с пресловутой смекалкой, посредственным знанием иностранных языков, чувством превосходства, комплексом неполноценности

Меланхолию, прекрасную, чернейшую. Протяжную, продольную, бездонную. Миндалевидную, женственную, истекающую вязкой влагой. С цыганским надрывом, с мадьярским стоном смычка. С семитской скорбью, вечной укоризной

Заунывную, нескончаемую, как русское поле. Меланхолию, за которую им простят все. За душу их невыразимую, загадочную, за умение беспробудно печалиться и безоглядно веселиться

 

Побег

Это потом мы стали присматриваться друг к другу – кто первый? Кто станет первым, кто прорвется к финишу?

Ведь ничто вроде бы не предвещало. По-прежнему кружилась и подпрыгивала разноцветная карусель, отмечались дни рождения, переходящие в затяжные праздники, праздники по поводам и без оных, а уж эти-то и были самыми упоительными.

И даже юбилеи пока не омрачали нашего путешествия.

Мы родились, чтоб жить вечно, разве не так? Разве не об этом пели фонтаны, ночные фонари, кроны деревьев? Разве не об этом был каждый прожитый день – не о вечной и прекрасной жизни?

Нам повезло.

Нам, действительно, повезло, и даже нелепое исчезновение Рафа, всеобщего, а в особенности женского, любимца, этого вечного ребенка, печального отрока с налитыми сумеречной влагой глазами, немножко коровьими, бесконечно добрыми, – даже исчезновение Рафа в день его тридцатитрехлетия не могло остановить карнавального шествия.

В том году нам всем исполнилось по тридцать три. Волшебный год!

Ничто не предвещало, напротив – даже тяжелые дни, наполненные нешуточным отчаяньем, даже голодные и неуютные дни были всего лишь предтечей того прекрасного, что брезжило впереди.

Еще смешными и неопределенными казались цифры сорок или, допустим, пятьдесят. Пятидесятилетние считались мэтрами, учителями. А мы могли пока наслаждаться, не заботясь о том, какими будем выглядеть в глазах тех, кто идет за нами.

За нами вообще ничего не было. С нас начиналось и нами же заканчивалось.

Вот если бы кто-нибудь, если бы кто-нибудь воскликнул, затормозил, заставил замолчать и остановиться…

Вот если бы кто-нибудь сказал о том, что буквально год остается до знаменитого прыжка Баруха или пять – до головокружительного полета Штерна, милейшего, смешнейшего, интеллигентнейшего Штерна, не видящего на расстоянии вытянутой руки, а вот, поди ж ты, героя. Такого незаметного героя с тонкими вяловатыми запястьями длинных рук, выпирающим кадыком и подпрыгивающими на носу нелепыми очками.

Если бы хоть кто-нибудь предвидел, каким опасно скользким в предзимний, но все еще осенний день окажется скат крыши и неровный острый край, за который совершенно бесполезно цепляться пальцами – цепляться за ускользающие края, обламывая ногти и слыша собственный крик, не крик даже, а вой, уносящийся в глубину ночи. И если бы кто-нибудь предвидел хладнокровие, с которым те, другие, заглянут в пустые, но все еще полные недавнего ужаса глаза и констатируют то, что, так или иначе, должно было случиться.

Случайно, скажут они, а даже если и нет, вы же понимаете, какие неуравновешенные эти эстеты, романтики и циники, для них нет ничего святого, даже собственная жизнь…

Мы назовем это полетом, побегом, прыжком, но уж никак не хладнокровным убийством.

Признаться, мы страшились этого слова и не хотели видеть опасности, которая подстерегала на каждом шагу.

Итак, Раф исчез первым – нет, не умер, не сошел с ума, не замерз в сугробе, а просто ушел по усыпанной опавшими листьями дорожке прохладным, но все еще теплым октябрьским вечером – укутанный туманом, впрочем, как и весь город, утопающий во влаге и испарениях к вечеру и слегка подмерзающий к утру.

Никто не видел, как ушел он, но всегда находятся свидетели, которые ничего точно не утверждают, а только делятся предположениями: да нет, все-таки, он был похож на нашего Рафа – тот же развевающийся на ветру плащ, широкополая шляпа и та же тьма египетская в подглазьях.

Склонные к художественным преувеличениям свидетели вряд ли могли установить день и час – то ли до октябрьских, то ли после, да нет, это после того, как мы обмывали приезд Сола, или до того, не помнишь, старик?

Сол, действительно, приезжал в октябре – обваливался на туманный, влажный, сонно-прекрасный и золотой город, и тогда начинался тот самый угар, после которого долго велась перекличка, потому что вечер сменял утро непонятно какого дня и тут же переходил в ночь, а потом опять в день, ночь и утро, и тут уже мало кто помнил, кто, с кем и куда ушел.

Некоторые помнили, что Раф приходил, вроде бы появлялся с Росой, но с Росой приходил не только он, мало ли кто мог приходить с нею, рожденной исключительно для того, чтобы слыть и быть музой, причем всеобщей музой – музыкантов, художников, просто артистов, обладающих художественным… эээ… чутьем и ведущих вследствие этого беспорядочный, но, видит бог, головокружительный образ жизни.

Отчего же было ему не появиться с Росой, Роситой, застыть в проеме двери, запечатлеться в чьей-то памяти таким вот восторженным сдвоенным автопортретом – с кокетливо изогнутым бедром, женским, разумеется, с неровно подмазанными губами, с заросшей трехдневной щетиной впалой щекой и миндалевидным оком, рассеченным косо падающим лучом из тусклой лампочки в прихожей.

С таким же успехом на месте Росы могла появиться любая другая – странные эти художники, а также всякий околохудожественный люд, никакая печать не скрепляет их уз, и оттого вольны они как птицы, на зависть всем прочим, волокущим тяжкие гири долга.

И все же, все же и в этом мире случается некое подобие постоянства – ну хотя бы постоянства захламленных берлог, подвалов, мансард, в которых то холодно и пусто, то вдруг сыто, пьяно, весело, и утро начинается с пронизывающего холода в местах общего пользования, с уснувшими там и сям скорченными, а то и вольготно раскинувшимися фигурами, спящими поодиночке, по двое, а то и по трое на гостеприимных диванах, тюфяках и подушках.

***

После соития женщина должна лежать, подогнув колени, по возможности, как можно дольше.

Она должна лежать, улыбаясь во тьме, похожая на плывущую баржу или взмывающий дирижабль, с надутыми парусами бедер, округлого живота, спутанных волос.

Женщина после соития должна улыбаться собственному отражению в тысяче иных миров, принадлежать только себе, вслушиваться в тайное, еще невидимое никому, даже самому Господу Богу.

Лежащая на спине, со вздыбленными коленями, каждое из которых обцеловано Рафом, да и не только им, обцеловано и воспето, с изогнутыми ступнями, с пленительным изгибом шеи и разворотом ключиц, – это совсем не та женщина, которая, стуча зубами, в наброшенном кое-как, а потом сброшенном халате, хотя вряд ли халате – скорее, в безразмерной мужской рубашке, расстегнутой, будто созданной для того, чтобы драпировать хрупкие женские плечи и оттенять узость запястий и внезапную мощь обнаженных бедер, – так вот, это совсем не та женщина, которая, раздирая рот в зевке, нашаривает выключатель, зажигалку, спички, отворачивает кран с горячей и холодной водой, чертыхается, роняет, чиркает, вставляет сигарету в отверстие рта – истерзанного, смазанного долгими терпкими поцелуями, и совсем не та, которая стоит у окна, – уже немного отдельная, другая, уже провожающая так быстро промелькнувшую ночь полным сожаления и неги взглядом.

И уж совсем не та, которая вдыхает все то, что предлагает ей утренний город – воскресный, рассветный, с едва слышным колокольным перезвоном из ближайшего монастыря.

Если выйти из подъезда, свернуть налево и спуститься по ступенькам вниз, то окажешься либо в приюте для слепых и немощных, либо в сестринских объятиях послушниц, но мы двинемся дальше, пресыщенные событиями ночи и всех предшествующих ночей, от описания которых воздержимся, ибо

***

Итак, лежащая с устремленными ввысь коленами, по всей видимости, была той самой Росой, сбежавшей от законного супруга в одной ночной сорочке, – той самой музой, уже не впервые сотрясающей обитель художника дикими воплями и звериным воем.

История Рафа и Росы уходила корнями в далекое прошлое, когда ясноглазая отроковица в спущенных с голеней гольфах и коричневом школьном платье улыбнулась идущему через сквер погруженному в сновидения Рафу.

Погруженный в сновидения художник вроде бы и не собирался пробуждаться, а возможно, так и не протрезвел, посчитав случайную встречную улыбку, одновременно безгрешную и ошеломительно порочную, с завернутой верхней губой над ровным рядом крепеньких зубов и двумя хищными резцами, поставленными так обаятельно косо, – посчитав все увиденное продолжением сновидения, ночного полета.

Он так и не проснулся, но улыбка идущей по дорожке сквера девочки закрепилась где-то там, в пульсирующем сознании, и пролилась чистейшей прелестью уже на холстах – холстах, картонках, листах ватмана.

Это после уже, опознав в искушенной девице, прикуривающей на лету, в опасной близости от его, Рафова лица, рта, языка, – в рисунке скул, в тяжелых опущенных веках, ту, запечатленную сотни, десятки сотен раз…

Это потом уже длилось и длилось исступление в мило обставленной, немного крикливо и по-мещански, квартирке, это потом грозило расправой от рук с довольно внушительными бицепсами, принадлежащих некоему чину, состоящему в рядах славных органов, – лицу совершенно случайному в пестрой Росиной биографии, но, тем не менее, имевшему место, свое законное место и время, недолгое, впрочем, как все, что происходило в ее беспорядочной жизни.

История завершилась позорным бегством с комическим и, безусловно, феерическим спуском по водосточной трубе.

С белеющим над ночным городом, развевающимся будто флаг, краешком Росиного белья… С тем самым бесстыжим шелком, шелком и велюром, нанизанным на его, Рафа, тощий остов, – вопреки всем угрозам и всем ветрам.

Это потом уже, после многократных измен и примирений, никто уже и не припомнит, что послужило поводом для внезапной близости, – то ли очередное фиаско Росы на семейном фронте – видит бог, ну, не создана она была для ежедневного прозябания, а исключительно для блеска, огня, сжигающего подчас, но и воспламеняющего.

Т то ли извечная отрешенность художника, сквозь дымку очарованности постигающего мир, а, следовательно, и самого себя, склонного скорее прощать и забывать, нежели помнить и накапливать обиды.

Обиды не задерживались в его сознании, утекали сквозь пальцы, точно вода или песок, – и только способность согревать в ладонях озябшее, всегда прекрасное, дышащее, всегда немного чужое и бесконечно близкое…

В общем, говорят, накануне исчезновения Рафа они были вместе.

***

Нашлись и такие, кто утверждал, что следы Рафа отыщутся в Израиле, в пыльном городке Беэр-Шева, в небольшой съемной квартирке, регулярно обстреливаемой самопальными арабскими ракетами.

В небольшой квартирке под крышей, а следовательно, душной, но и продуваемой южными ветрами вперемежку с песком.

Другие упоминали о северных землях Рейна или Гессена – но это уже начало иной истории, вовсе не Рафа, а другого человека, носящего то же имя.

Если учесть, что организм наш на добрую долю состоит из жидкости, а уровень ее мы постоянно восполняем и потребляем в виде крепкого кофе, чая с лимоном, минеральной воды и воды из-под крана, а вода эта бьет из источников и скважин, пробитых там и сям на истерзанном теле земли, то от места нашего пребывания меняется состав крови и, следовательно, мы сами, и то, что вчера называлось Рафом, сегодня окажется чем-нибудь иным.

И грустные глаза Рафа нальются совсем уж собачьей тоской, сухой, даже волчьей, острой, пустынной, хотя, как знать, возможно, разросшийся загривок прибавит вальяжности и чувственной влаги.

Либо же, напротив, не тоской, а жизнелюбием, которое дается непросто, а в результате многократных поражений и потерь, бесконечных сделок, соглашательств, компромиссов и примирений – с миром, с ближними, дальними, с самим собой, наконец.

Жизнелюбием, которое равносильно смерти. Как итог, жирная черта, перечеркивающая тебя вчерашнего, со всеми твоими взлетами, падениями, иллюзиями и избавлением от них.

Жизнелюбием, сменяющим крушение точно так же, как респектабельный костюм сменяет обтрепанные джинсы хиппи.

Нет, тот, другой, которого видели в благополучном городке Дюссельдорфе или в Висбадене (говорят, там воды, много минеральных вод и прелестных крепкозадых девчонок), тот, с клетчатым саквояжиком, листающий газету над утренним латте, никак не мог быть Рафом, ведь Раф и слова-то такого не знал – латте, а кофе пил трижды горький, перемолотый собственноручно в древней машинке с отбитой рукоятью, жернова которой проворачивались с величайшим трудом, а если не проворачивались, то кофейные зерна разгрызались тут же – белыми, еще не знающими поражений зубами, а тут какой-то латте, одна насмешка, а не кофе, убеленный добропорядочной буржуазной молочной пеной, и рядом – сытая ясноглазая фрау из местных щекочет Рафину шею прозрачным ноготком.

Но и в Висбадене, говорят, полно наших сумасшедших, диссидентствующих по старой привычке, прикуривающих от зажженной конфорки, встречающих новый день припрятанной с вечера заветной, маленькой и, видит бог, кладущих на всю эту хваленую бюргерскую аккуратность и обязательность – все эти мелкие социальные подачки в виде, допустим, двухэтажной студии с премилым балконом, с которого видны все их живописные башенки, готические верхушки и игрушечные кирхи.

***

Нам было по тридцать с хвостиком – Стасу, Штерну, Рафу, Баруху, когда исчез Раф, когда отбыл в новую жизнь огненный Робсон – вместе с тяжелым своим саксом, с чужой женой Элкой и их общим ребенком – Элки, Штерна и его, Робсона, когда подался в ортодоксальное православие пижон и гусар Хаш, джазмен, знаменитый своей октавой, то есть расстоянием от мизинца до большого пальца, – той самой октавой, которая одинаково вольготно охватывает ряд тускло-желтых клавиш – и окружность женского живота – вдоль и поперек. Когда плотная смуглая кисть возносилась над клавиатурой и застывала на добрые полминуты, готовая пролиться ностальгическим «Ов сирун, сирун», вряд ли находился тот, кто сдерживал чистейшую, горчайшую, светлейшую слезу или протяжный вздох, сродни детскому всхлипу, предтече безудержного рыдания.

Город был еще тем самым, со старых черно-белых снимков и любительских записей – стихийным, развеселым и отчаянным местом, по которому не только прогуливался любознательный турист, но в котором жили, ютились, женились, разводились, сходились опять, рожали общих детей, из которого улетали, уезжали навсегда, а как же иначе, и в который непременно возвращались.

Другими, усвоившими уроки жизнелюбия, без которого, говорят, до старости не дожить.

Говорят, где-то обитает и Рафина дочь – Рафы и Росы, конечно же, юная дива в гольфах, да что там, полосатых чулках, натянутых на высокие юные бедра, – все та же синева в подглазьях и этот влажный, безгрешный и порочный блеск…

Будто сошедшая с Рафиных полотен, увиденная в жарком сне девочка – привет из далекого будущего, в котором нам, страшно сказать, сколько лет, нет, лучше остановимся на тридцати трех – говорят, это замечательный возраст, в котором возможно все.

 

Рэгтайм

всем, кто любит джаз…

…И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, – конечно же, на лучшей из своих скрипок, невзрачной, покрытой потускневшим лаком, миниатюрной, не слишком плоской и не чрезмерно выпуклой, исторгающей глубокий и плотный звук, похожей на маленькую Элку Горовиц, ту самую, которая несётся скорым поездом в южном направлении, покачивается на верхней полке, некрасиво приоткрыв рот и обхватив плечи своего мужчины, – это Робсон, Поль, Пауль, Пабло, Пашка, рыжая сволочь, наглая рыжая дрянь, любимая талантливая дрянь, – вот этого Штерн ему никогда не простит, – обнявшись, они просидят до утра в кольцах едкого дыма, в просторной кухне на втором этаже добротного сталинского дома, – худой взъерошенный Штерн в облезлых тапках и растянутой трикотажной майке невнятного цвета, – какой же ты гад, Поль, гад, – в сизом дыму и дымке рассветной, лиловой и розовой, они просидят до утра, захлёбываясь плиточным грузинским чаем, слезами, внезапными приступами смеха, похожими на лопающиеся пузыри, – посреди рюмок, стаканов, окурков, вдавленных в блюдца, – короткая, – скажет Робсон, сжимая веснушчатыми пальцами спичку, а сонная, ничегонепонимающая Элка выйдет из комнаты, в зевке раздирая великолепную цыганскую пасть, луженую свою глотку, – хорош галдеть, мальчики, я вас люблю, – протянет она простуженным басом и обнимет первым грустного Штерна, а потом – торжествующего Робсона, – короткая, – ухмыльнётся тот и по-хозяйски возложит длань на смуглое плечо, выступающую ключицу, усыпанную коричневыми родинками и веснушками, а потом легко подхватит своими лапищами, сгребёт и унесётся на пятый этаж, в свою берлогу, – любить до полного изнеможения, – вот такую, сонную, не вполне трезвую, пропахшую Штерном, его рубашками, его узким желтоватым телом, его безыскусной упрямой любовью.

Немного робея, Элка взойдёт на ложе Робсона, в его никогда не заправляемую постель, возляжет на ветхие простыни, но это случится потом, а пока она будет любить Штерна, как любят первого, – просто за саму любовь, – все эти мальчишеские поцелуи, вжимая колючую голову в живот, его глупую голову, непонимающую ничего в настоящей взрослой любви, – которая случается, – слышишь, Штерн? – она просто обваливается на тебя, – ураган, вихрь, и тогда всё, что мешает ей осуществиться, состояться, быть, – отходит, опадает, как прошлогодние листья, как жухлая трава, – все эти наши смешные словечки, и это сумашествие, бегство по крышам на ноябрьские, милицейский свисток, ветер с дождём, а потом, – помнишь, что было потом, Штерн? – как мы согревались плодово-ягодным в высотке на Ленина и заговорщицки подмигивали друг другу, – тоже мне диссиденты, – а потом ты свернул флаг и попросил, – спрячь, Элка, – и я унесла флаг к себе и пристроила в платяном шкафу, и он чудесно ужился там вместе с моими лифчиками и драными джинсами, – а что было потом, Штерн, – Элка смеётся, уронив бедовую голову на скрещенные локти, и Штерн несмело водит ладонью, – туда-сюда, туда-сюда, вдоль выступающих позвонков, сдвигая тонкую ткань, – бледный, взмокший, с искривленной дужкой очков, он водит смычком, поджав нижнюю губу, – выводит соль, а потом – ля, – ещё, мычит Элка и вливает второй стакан, её уже мутит, и кислая волна покатывает к гортани, – ещё, мычит она, – ей всегда мало, всегда, – она рычит и выпивает залпом, и рушится, обваливается, вместе с потолком, кроватью, люстрой, и тогда уже Штерн, смелея, втискивает узкую ладонь изощрённейшим способом, и там уже выжимает, выкручивает, вытряхивает хриплое соло из Элкиной гортани. Давай, Штерн, давай, миленький, – воет она, впиваясь ногтями в его бледный живот с голубеющей ямкой пупка, и мучит, и рвёт, наяривает свой знаменитый бэк-вокал…

И тогда Штерн, переступая через разбросанные там и сям, как это и положено при настоящей взрослой любви, – переступая клетчатую ковбойку, маленький чёрный лифчик, хлопчатобумажную майку, – где мои трусы, Штерн, где трусы, – что-то смешное, трогательное, кружевное, донельзя условное, – он нашаривает лохматые тапки и бредёт спотыкаясь в ванную комнату, и там гремит чем-то, тазами, миской, – шумит газовая колонка, – вначале кипяток, а потом – опять холодная, – он жадно припадает к крану с холодной водой, с привкусом хлора и ржавчины.

Это потом, позже, появится Поль, Пауль, Паоло, Пабло, со своим никогда не дремлющим саксом, с Колтрейном, Вашингтоном, с птицей Паркером, со стариной Дюком, – в сталинских домах высокие потолки, прекрасная акустика, – женский смех, голубиные стоны, просто дружное мужское ржанье вперемежку с повизгиванием и рёвом, с переливами сакса, воплями трубы, и, конечно, хриплое камлание под гитару, и непременный Высоцкий, куда же без него, и «Машина», и жестянка с окурками между четвёртым и пятым, и эти постоянно снующие молодые люди в палёной джинсе, заросшие по самые глаза, – это потом будут имена, – Алик, Гурам, Сурик, бесподобнейший Борух, Спиноза, – бессонные ночи как нельзя более способствуют скоропостижной любви, а ещё столкновения на лестнице, с мусорным ведром и без, в шлёпках и небрежно наброшенной рубахе, незастёгнутой, конечно, на впалой груди, поросшей рыжими кольцами волос, – возносясь над распятым Штерном, Элка достигнет пятого этажа, где после шумной ночи засыпает король соула и свинга, – рыжеволосый, горбоносый Робсон, – будто маленькая чёрная птица, впорхнёт Элка Горовиц в распахнутое окно и, расправив крылья, будет биться о стены, умирая и возрождаясь вновь, как синекрылый Феникс.

И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, – хотя нет, это было бы слишком красиво, – скрипка будет лежать в одном углу, а Штерн – в другом. Раскинув руки, с подвёрнутой штаниной, он будет считать такты и ступеньки, дни и часы, – расстояние до пятого этажа длиной в два пролёта, расстояние Киев-Краснодар-Сочи-Адлер-Сухуми, пока длится горячечный медовый месяц, в июльской испарине, в августовском сухостое, – пока скачут рваной синкопой дни сытые и дни голодные, а больше голодные, веселые и голодные, под рёв робсоновского сакса будет извиваться Элка Горовиц в своём маленьком чёрном платьице, все более и более тесном в груди и бёдрах, – и даже небольшой обморок прямо на сцене не насторожит будущего отца, – только немолодой врач-армянин, сухощавый, едва ли не в пенсне, с шаумяновской остроконечной бородкой, ополаскивая кисти рук, белозубо улыбнётся растерянному отражению в зеркале, – а вы кого хотите, – мальчика или девочку? – мальчика? – переспросит Элка пересохшими губами и поспешит к восьми часам в Дом культуры, – бледная как мел, с ярко-накрашенным ртом, в тот вечер она превзойдёт самое себя, исторгая звуки плотные и низкие, вторя пашкиному саксу, вступая чуть раньше, опаздывая ровно на полсекунды, – вдоль и поперёк, вниз и вверх, диафрагмой, грудью, животом, – упираясь ногами в дощатый пол сцены, она возьмёт ноту, от которой замрёт, а потом взорвётся зал, и, мокрая, с блестящей голой спиной, рухнет в объятия Поля, Пауля, Пабло, – ты гений малышка, – выдохнет Робсон в духоту гостиничного номера, нанизывая её на себя, глядя снизу, сверху, раскачиваясь, подтягиваясь на локтях, запрокидывая, впиваясь в солёный затылок.

И когда, придерживая чуть выступающий живот, она будет озираться в поисках, конечно же, его, Штерна, он будет рядом, со стеснённым дыханием, поглядывая на неё искоса, хватать сумки, набитые цветным курортным тряпьём, южными персиками, чем-то ароматным, сладким, непозволительно сладким в октябре, впрочем, как и её ровный загар, – везде, Штерн, везде, – ему предоставится случай в этом убедиться, и её легкомысленный наряд, что-то такое на бретельках, опасно ускользающих, – она шла чуть впереди, семенила переваливаясь, будто уточка, что делало её как-то по-новому уютной, домашней и совершенно неотразимой в глазах Штерна, – дойдя до второго этажа, она приостановится и нерешительно посмотрит на него. Снизу вверх.

А потом, конечно, будет праздник, курносенькая строгая сестричка протянет туго спеленутый свёрток, неожиданно плотный, – эх, папаша, – вздохнёт и рассмеётся его неловкости, – свёрток закряхтит и выгнется дугой, – ай, какой у нас краник, ай, какие у нас глазки, – запоёт Элка, целуя животик, пальчики, пяточки, бойко орудуя всеми этими приспособлениями, – присыпкой, спринцовкой, весами, – подожди, пусть отрыгнёт, деловито сообщала она и укладывала Фила ему на плечо, – затылочек, головку! – он уже и сам знал, и ладонью придерживал головку, и вдыхал аромат ванильных складочек, с опаской касался атласного ушка, и смотрел, как Элка сцеживается, – свесив косо срезанную чёлку, высвобождает всё это великолепие из тугого лифа на специальных пуговичках и плотных лямках, – кожа на груди переливалась голубым и жемчужным, а сосок из маленького сделался огромным, – кроватка стояла у стены, и Штерн привычно вскакивал, едва заслышав неуверенное кряхтение, – опять мы мокрые, опять мы мокрые, – бормотал он, раскладывая перетянутые ниточками ножки, – мальчик размахивал зашитыми рукавами распашонки, косился куда-то в сторону, икал, пока однажды с осмысленным выражением не уставился прямо на Штерна, – голубыми робсоновскими глазищами, – ну, вылитый Робсон, констатировала Элка и убежала на молочную кухню, и тогда Штерн осторожно извлёк из футляра скрипку.

Малышу должен был понравиться Крейслер.

Робсон ворвётся почти без вещей, как всегда, налегке, – простуженный, осунувшийся, немного отчуждённый, – во время ночного чаепития на штерновской кухне мужчины будут странно молчаливы, и только Элка шумно деятельна, как-то совсем по-взрослому, будто ей и дела нет до мужских разборок, – её дело – вовремя дать грудь и сменить пелёнки.

Под утро Робсон поднимется к себе, а Штерн вздохнёт с облегчением, нашарит лохматые тапки, выключит свет, – сонная Элка рядом, дышит в ключицу, кроватка с мальчиком в углу.

Мальчик успокаивался при первых звуках скрипки. Элка где-то носилась, – растрепанная, в драных ливайсах, – Штерн предпочитал не спрашивать, по хлопку входной двери он определял, что произойдёт дальше, – идеальный слух не подводил, – она опять летала. Со второго на пятый она взлетала как на качелях, и синие тени пролегали под глазами, – Штерн, миленький, спать, – бормотала она и поворачивалась спиной, и кротко вздыхала, как сытая кошка, дышала негой и теплом, чужим теплом, – почему бы тебе не остаться там? – спросил он в спину, но ответа не последовало, – она спала как убитая, или делала вид, что спит.

Понимаешь, Штерн, здесь никому не нужен джаз, – он вне закона, – Элка затягивалась сигаретой, судорожно давила окурок в пепельнице, – иное дело классика. Она будто играла в какую-то игру, притворяясь взрослой, и повторяла чьи-то слова, смахивая отросшую чёлку со щеки, – она всегда играла, – в первую любовь, в роковую любовь, в чудесную игру – «Элка – будущая мать», «Элка купает Фила» – наверное, только там, наверху, она была настоящей, – плачущей, смеющейся, счастливой, несчастной, – Штерн кивал, но голова его была занята другим, – он понимал, что разлука с маленьким Робсоном неизбежна, понимал всё более явно и отодвигал эту мысль куда-то на задворки.

Мальчик жил на два дома, но засыпал у него, вначале в кроватке, потом рядом, на старом топчане, – странное дело, он называл его, как и Элка, Штерн, – только без буквы «ша» и «эр», – Стэн, – сказку, – командовал он и вытягивался в постели, шевеля пальчиками ног, – вытягивался и вновь сворачивался калачиком, и, насупившись, терзал его, штернов, палец, – короткая, Стэн, – недовольно извещал Фил, – он любил длинные сказки, непременно с хорошим концом, чтобы все оставались счастливы, жених и невеста, и старик со старухой, и три поросёнка, и Иванушка-дурачок, и Штерн послушно продолжал, – вторую серию, третью, тридцать третью, пока мальчик не отпускал его руку, – никто не протестовал, – Элка выясняла отношения на пятом, – гоняла крашеных лахудр, неопасных, но нескончаемых, как непреложное доказательство жизни, – бушевала, замыкалась, вновь улетала, возвращения становились болезненными для всех, – дом на втором этаже по-прежнему существовал, но на пятом была жизнь, – мучительная, рваной синусоидой, с ломкой, ремиссией, обманчивым затишьем.

Так будет лучше, Штерн, – для нас всех будет лучше, – едва решение принимается, всё устраивается само собой, по инерции, – она носилась с документами, оформляла, подмазывала, где надо, будто всю жизнь только этим и занималась, будто там, в стране мыслимых и немыслимых возможностей, Робсон утихомирится и станет законопослушным и респектабельным, а она, Элка Горовиц, наконец, обретёт душевное равновесие и почву под ногами. А джаз? Что джаз? Ты что, не понимаешь? Здесь ничего не будет, мы все погибнем, как Борух, как Курочкин и джаза не будет, здесь ничего не будет, Штерн…

***

Отъезд походил на нескончаемый джем-сейшн. Народ толпился, кучковался, – на пятом, на втором, – в пролётах между третьм и четвёртым, слышна была английская речь, грохот посуды, чей-то писк, визг трубы, – будто вернулись добрые старые времена, – на ступеньках раскачивался в дым пьяный чех Яничек, он щекотал хохочущего Фила, взлетающего вверх-вниз со спущенными лямками комбинезона, – кто-то с четвертого грозился вызвать милицию, и вызвал таки, – участковый, низкорослый, с пшеничными кустиками бровей и птичьим носом в бисеринках пота, помялся для приличия с грозным видом, но быстро ретировался, – он любил «Писняров» и песню про Вологду, и понятия не имел, кто такие Эндрю Хилл, Сэсил Тэйлор или Арчи Шепп, – здесь всё было чужое, чуждое, нерусское какое-то, и всё-таки русское, – здесь наливали, шумели, плакали, и если бы ещё кто-то кому-то дал в морду, но нет, они как будто не пьянели, – всё же здесь распоряжалось иное ведомство, из тех, что снуют неприметно, в штатском, – их никто не вызывает, они появляются сами, сливаются с толпой, – послушай, дружище, – завтра, завтра здесь будет тихо, веришь? – Робсон огромными ручищами обнимал участкового и провожал к выходу, передавая кому-то косяк, пожимая пять через голову, – но прежде он успевал очаровать, влюбить его в себя, – вот так со всеми, – рыдала Элка у Штерна на груди, – так со всеми, – все любят Робсона, а он – только джаз. Подтягивались околобогемные типчики, промышляющие фарцой, в велюре и вельвете, в рубчик и ёлочку, на чехословацкой и гэдээровской платформе, – малознакомые чувихи, – долговязые девы, отважные боевые подруги, – натурщицы, манекенщицы, балерины, продавщицы и просто отзывчивые гёрлз, – они обнимали Робсона на пятом и плакали у Штерна на втором, – на третьем они успевали потискать перемазанного шоколадом Фила, обнять Алика, Сурика, Гурама, и помянуть Спинозу, завершившего свой полёт в прошлом году.

Автобус подъехал вовремя, в полдесятого утра, – об этом позаботился пунктуальный Штерн, – вот тут опять поднялась кутерьма, неразбериха, – Робсон уже стоял внизу в распахнутом кожаном пальто и красном шарфе, – таким его и запомнят, – с футляром, с запрокинутой головой червонного золота, уже тускнеющего, – Штерн, помоги, – Элка, бледная после бессонной ночи, одними глазами указывала на взъерошенного сонного мальчика, – тот стоял над лестничным пролётом, вцепившись в решетку, – а я никуда не поеду, – во внезапно образовавшейся тишине его голос прозвенел как натянутая струна, и только Штерн смог взять ситуацию под контроль, и, опустившись на корточки, улыбаться, гладить по спутанным волосам, один за другим разнимая онемевшие пальцы.

 

Эта страна не для тебя, детка

…Эта страна не для тебя, детка, некоторые устроились вполне неплохо, например, мальчик из акварелью писаного киевского дворика – немножко полноватый мальчик с оттопыренной нижней губой, хороший еврейский мальчик женится на однокласснице, конечно же, а вы думали, на шиксе с вот такими ногами из подмышек и прохладными даже в эту жару водянистыми глазами, вот этими водянистыми глазами она смотрит не видя, а что смотреть, что и кого можно видеть через прилавок, из девочки получилась способная жена хозяина продовольственной лавки и способная кассирша – как ловко она отбивает чечетку своими наманикюренными пальчиками – сыра двести, плитка шоколада, бутылка вина, глаз у нее профессионально безразличный, тем более муж тут неподалеку, рубит кости, что-что? вы не ослышались, кости, пятница – базарный день, и у нас всегда свежий завоз – парная телятина, индейка, свинина, – хороший еврейский мальчик ловко управляется с настоящей бараниной на плов, со свиными стейками, воловьими костями, с нежной филейной частью, кострецом, вырезкой, огузком, с куриными окорочками, гусиными шеями, ребрышками, у хорошего еврейского мальчика густо-волосатая грудь и руки по локоть в крови, кашерно, еще как кашерно, – смеется он, утирая пот со лба, – табличка с отпечатанным на принтере благословлением раввината над Фиминой головой, табличка, за которую плачено немало, и мезуза у входа, у самых ступенек, – тебе сколько? – у хорошего еврейского мальчика не голова, а счетная машина, живую свинью он уже мысленно освобождает от кожи, головы, растопыренных копытец – отделяет мясо от костей, вырезает аккуратненькие, подковками, стейки, пухлые свиные сердечки – загляденье, подковки переводит в шекели, шекели в доллары, доллары в гривны – по Киеву он ходит королем, весь в белом, когда-то была у него мечта – жениться на самой длинноногой девочке класса и выучиться на зубного техника, вот и сбылось, ну, почти сбылось – экзамены он провалил, а девочка все равно бросила своего физика-ядерщика Головкицера и уехала с ним, пускай не врачом, а с тем, кто день-деньской крутится, продает и покупает, а потом рубит, колет и режет, фасует и тасует, а потом – все равно ведь он в белом, как врач, только вот шея у него раздалась, и бока, рубить кость – это вам не на скрипке пиликать, тут опора нужна, крепость всего организма, и любовь к этому самому, да, к мясу – жареному, тушеному, вареному, парному – без единой прожилочки, кострецу, лопатке, ошейку, ошметки алой плоти весело летят в подставленный поддон, в корзинку, в растопыренную пятерню обалдевшего покупателя – разве не за этим куском он ехал сюда, разве не за этим великолепием, – Ленок, полкило фарша, и полкило сарделек, и банку тунца, и дюжину куриных крылышек, горлышек, ножек, отдельно печеночку, пупочек, – разве не за этим?

Эта страна не для тебя, детка…

Сегодня Фима весь в белом – сегодня отчаливает пароход, а там, вдалеке, красавица Одесса, Одесса-мама, а за ней – склоны Днепра, и величественный город на них – золотой, вечный, прекрасный, неузнаваемый, тот самый, с парками, оврагами, монашками, куполами, – привет, Фима, как жизнь, Фима, – а вон и Головкицер, очкарик с усыпанной перхотью головой, усидчивый Головкицер, сутулый, тощий, брошенный Ленкой-юлой, с карикатурным своим носом и маленькими глазками – и что она в нем нашла, чем взял ее этот гигант, неужели недописанной диссертацией по ядерной физике?

– Где Головкицер? Куда он пропал, кто видел Головкицера? Нет кофейни, в которой часами сиживал в толпе таких же очкариков и восторженных девиц, – кофейни, расписанной совокупляющимися самками и самцами матерой кошачьей породы, нет кофейни, а коты все те же, только живые, вальяжные, центровые коты с Большой и Малой Житомирской, – под ноги иностранному туристу, с испитыми, из подворотен вырастающими сизыми личностями, щеголяющими азами инглиша и актерского, конечно же, мастерства, вполне безобидного, впрочем, а ты загляни на Андреевский, Фима, кажется, Головкицер мелькал там, – когда? – давно, года три тому, совсем обносился, отощал, – на что живет? – а неясно на что, и разве ж это жизнь, да вот еще и картинки малюет, штучный товар – вид с Владимирской горки, – неплохо, – цедит Фима и сует полтинник, Фима не жадный, ему не жаль полтинника, да и сотки не жаль – для человека в белом это смешные деньги, это вообще не деньги, между нами.

Но только что-то гложет его и спать не дает, – слышь, Ленок, спишь? – Ленок спит, разметав ноги от самых подмышек, вполне аккуратную в ее сорок грудь и прочую красоту, которая, конечно же, любима, желанна, но немного, как бы это сказать… привычна, что ли, – как рука или нога, – спишь? – и невдомек ей, что на поиски пропавшего Головкицера уйдет день, второй, третий – потный, в несвежем белом костюме, располневший Фима, страдающий одышкой уже года два, будет носиться по Андреевскому, совать нос в каждую подворотню, – и аж до самого Подола добежит.

– А по слухам, уехал твой Головкицер в благословенную страну, за океан, секретным физиком, – где-где, в Пентагоне, вот где, такие, как Головкицер, в Америке нужны, не то что здесь, – секретный физик в окружении знойных мулаток и не менее жгучих квартеронок и не вспомнит, кто такой этот круглолицый, сутки небритый, затурканный человечек в тесных белых брюках с расплывшимися пятнами пота, кто такой этот лысеющий, с одышкой, – ну да, предупреждали же, поменьше мяса, животных жиров, но что значит поменьше, – пашешь сутками, пятнадцатый год без продыху, а тут еще трое – накорми, обеспечь, отвези, – это головкицерам всяким хорошо, эти, очкастые, везде устроятся – если не в Америке, то в двухкомнатном клоповнике с престарелой мамашей, похожей на усатого фельдфебеля, в самом сердце Подола – здание под снос, вот-вот снесут, но почему-то еще не сносят, воды горячей нет, и не было никогда, колонка, отбитый край цинковой ванны, куча тряпок в прихожей – по слухам, спятила не только мамаша, но и сам Головкицер, говорят, он изобрел что-то или продолжает изобретать день-деньской, грязный, заросший пегой щетиной по самые глаза, ползает, чего-то чиркает в тетради, чертит, дымит как паровоз и глушит этот страшный свой плиточный чай – из старых запасов, черный, горький, из немытой кружки с перевязанной ручкой, – бедный счастливый Головкицер, ненужный никому, так и не женился, и детей не завел – какие дети, он и сам дитя, блаженное, нежно-голубоглазое, – задыхаясь от кошачьей вони, спотыкаясь о тазы, баки, ведра, банки, бутылки, хватаясь за липкие стены, переступая скрученные жгутом тряпки, доползет бледный Фима до Головкицеровского подвала, бункера, убежища, озираясь в поисках капли воды, хлебнет из грязной кружки Головкицеровской горечи.

– Сиди, – скажет Головкицер и выйдет на маленький захламленный балкон, и задымит в усыпанное звездами небо, – почему не уехал? – зачем, Фима? Куда? Разве мне здесь плохо? – и вправду, одним плечом втиснется Фима в проем балконной двери, зацепит край бездонного Головкицеровского счастья – с глухой кошкой, глухой мамашей, – да как ты живешь? как вы живете здесь – без страховки, без еды, без…

Без Ленки. Ведь это главное, так ведь? – усмехнется мудрый Головкицер, попыхивая в темноте, – так ведь моя Ленка со мной осталась, вот здесь, – и тощей ладонью коснется поросшей густым рыжим ворсом впалой груди, – груди отшельника, мудреца, аскета, – а твоя – с тобой, каждому по Ленке, – так ведь одна же, как это две – промычит грузный, отекший Фима с невнятной, необъяснимой тоской – по краешку звездного, чужого уже неба, по струящимся вдоль вечной реки улицам, забегающим вперед, тормозящим, опоясывающим, по выныривающим из подворотен лицам, – каким лицам, никого нет, Фима, все уже давно там, одни привидения, фикция, мираж, – засмеется хрипло Головкицер, выкашливая остатки прокуренных легких в покрытое испариной Фимино лицо.

…эта страна не для тебя, детка, – помнишь, Фимину лавку на углу, недалеко от шука – так вот, съездил Фима домой, красиво съездил – королем, весь в белом, сошел с трапа прямо на Крещатик, где девочки как на подбор, голоногие стрекозы, прошелся по Андреевскому, как и мечталось, спустился на Подол, отыскал, кого хотел, а, может, и не отыскал, вот тут не скажу, – а только нашли его в каком-то притоне, посреди тряпок, старых газет, бутылок, – несчастного маленького Фиму, который так чудно рубил мясо на стейки и выкраивал пухлые свиные сердечки, и прозрачные почки, и хрупкие, покрытые пленкой крылышки, не сразу нашли – бедная Ленка, вообрази, что ей пришлось пережить, страшная страна, одни бандиты, хулиганье, а тут счастливый Фима, у которого все так чудно сложилось, свой магазин, красавица-жена, полис – да, к счастью, все оформили как положено, – когда? во вторник, – а лавку, что лавку, недельки через две подходите, у нас свежий завоз, все, как вы любите, – стейки, сердечки, печеночки.

 

Письма

У нее есть дело, – связка писем, – это здорово, когда отъезжающему передают письма, как будто нет почты, – целая пачка писем, – передают на пороге, – да что же вы стоите, – не стойте на пороге, плохая примета, – входите, – или на перроне, под часами, в метро, – боже мой, – маленькая женщина в шляпке делает мечтательное лицо и покачивает головой, – Крещатик, – а что, там все так же? – да, – придется ей подробно все описать, – подземные переходы, в которых гуляет ветер, – запоздалых попутчиков, загулявших студентов, – вы уж потрудитесь, милочка, расскажите поподробней, – женщина хватает ее за руку, – а пруды? трамваи? – о, трамваи, – это особая история…

Она перебирает письма, всматривается тревожно, не торопится вскрывать. Разглаживает конверт, – скажите, а как он выглядит? – похудел? поправился?

Солнце палит вовсю, и они забиваются в угол под навесом, – в следующий раз берите воду, без воды нельзя, – женщина смотрит на нее с нескрываемой жалостью, – на такую вот, сошедшую буквально вчера с лесенки эскалатора, с трапа самолета, не понимающую, ступающую неумело по раскаленному, расплавленному, сжимающую в руках связку писем, – так вы не теряйтесь, – звоните непременно, – женщина раскрывает китайский бумажный зонт и машет рукой, – идите, идите! – смеется она и в ужасе озирается по сторонам, – на противоположной стороне улицы под таким же навесом на автобусной остановке сидит эфиоп. Он в белых одеждах и шляпе, сухой как мумия, сидит неподвижно и ждет, когда закатится солнце.

 

Летящий над пардесом

4

Роясь в книжных завалах, отшвыривала толково состряпанные современные издания с именами-брендами на обложках.

Возликовала, выудив из груды книг потрепанную детскую книжицу, ветхую, с примитивными рисунками-каракулями.

Вспышка радостного узнавания.

Все эти бесхитростные смешные истории. С бесхитростными черно-белыми иллюстрациями.

Мы сидели под гудящим вентилятором, я и пятилетний сын, и читали, читали…

…У них была веселая бабушка в колпаке и такса Труба. У нас – тоже была такса. Совсем одичавшая в марокканском предместье, слоняющаяся по пустырю с высунутым от жары языком. Местные дети улюлюкали вслед и кричали, – накник, накникия! Степенные женщины брезгливо поджимали ноги. Для большинства соседей игривое четвероногое существо было нечистым и вообще вредным. Даже опасным.

– Что собака, – сетовал плотно сбитый человечек, жующий тахинную халву на лавочке возле дома, – вот вырастет, – она тебя будет кормить? Помогать? Собака не ребенок. Заводить надо детей. Тут точно не прогадаешь.

В суждениях тихого марокканца был тонкий расчет. Заводить надо того, кто… Понимаете? Чтоб было кому пресловутый стакан воды. Собака, даже самая умная, стакана не подаст.

Так вот, у нас была такса, вентилятор и книжка. С тревогой наблюдала я, как опадают, бледнеют веселые щечки моего сына, как из домашнего обласканного ребенка он превращается во взрослого, идущего с рюкзачком в нелюбимый «ган-хова», где толстая воспитательница прокуренным мужским голосом поет детские песенки на чужом языке, и дети вокруг совсем не такие, как там, в том дворе, который остался в другой жизни.

В этой жизни была дорога вдоль эвкалиптовой рощи, справа – караваны, – слева – пустырь с разбросанными там и сям ворованными запчастями. Хозяин наш «парси» (так называют выходцев из Ирана) промышлял богоугодным промыслом, не брезговал, кажется, ничем, чтобы прокормить шумную ораву детишек.

По вечерам во дворе звучала заунывная музыка мизрахи. Кипел густой бульон, приправленный специями. Волшебное варево, сдобренное халвой, кунжутом, финиками, липкими дешевыми сладостями из соседнего супермаркета.

Прохладная струя апельсинового сока. Собачьи своры там, за свалкой и лимонными деревьями. Мусор в глубокой ложбине за домом. Крысы и летучие мыши по ночам.

– Ты видела хульду? Вот такая хульда! – соседский сын, рыжий увалень в сдвинутой на затылок кипе, развел руки в стороны. Размер этой самой «хульды» был явно нешуточным. Хульда жила неподалеку, выходила гулять по ночам, скрипела острыми зубами, таскала объедки, возводила замок из пестрого пахучего хлама. Это была всем хульдам хульда. Королева хульдот. Весом в тонну, не меньше.

Могла запросто вышибить хлипкую дверь и устроить небольшой кровавый разнос. Воображение работало. По ночам я прижимала к себе ребенка, захлопывала окна, затягивала все трисы и пологи. Накрывалась с головой и стучала зубами. Крестовый поход хульдот казался неминуемым. На зубах перекатывались песчинки, за окном что-то скреблось и переваливалось на толстых лапах.

Проходя по шаткому мостику над ложбиной, я близоруко вглядывалась в копошащуюся, движущуюся массу.

– Видишь? – тяжело дыша, хозяйский сын хватал меня за руку. Видишь? – это самая большая в мире хульда.

Ее поджигали, травили, морили. Но безрезультатно. Хульда была непотопляема. Неистребима. Она была вечной.

Всех пересижу, всех переживу, – бормотала она, ныряя в гнилое крошево под ворохом тряпок, неутомимо загребая передними лапами, она рыла туннель с неистовством одержимой. Ее инстинкт самосохранения внушал уважение. Мерзкая тварь веселилась от души, поглядывая на нас острым блестящим глазком, похожим на булавочную головку.

Ненависть к проклятой хульде на какое-то время объединила всех, – марокканцев, парси, русских, эфиопов. Впрочем, нет, как раз эфиопы были настроены философски. Их близость к природе изумляла. Спокойные, будто выточенные из гладкого кофейного дерева лица не отражали рефлексий, присущих современному представителю рода человеческого.

Казалось, солнце давно иссушило и выжгло все суетно-недостойное их стройных спин, просторных одежд, проволочных волос. Только невозмутимость идущего по пустыне.

Хульда – это ты. А ты – это хульда. У нее ничуть не меньше прав на святую землю, на место под благословенным солнцем. Возможно, даже больше, чем у некоторых. Топающих ногами, возводящих неустойчивые баррикады из книг, детских и взрослых, из воспоминаний, из чужих букв и слов. Чужих. Чужих.

Маленькая эфиопская девочка, присев на корточки над ложбиной, протягивала смуглые ручки и лепетала что-то убийственно нежное на своем языке. Пустынном, птичьем, зверином. Она тянула руки и улыбалась. Кому? Да хульде! Ей она улыбалась и протягивала ладони.

Еще жил у нас бумажный змей. Как здорово запускался он на пустыре. Всегда было интересно, куда и когда он приземлится. Счастливый обладатель змея отпускал нитку, и веселое раскрашенное чудовище с прорезью огромного хохочущего рта взмывало туда, где летали крошечные серебристые лайнеры.

– Они летят домой? Правда же? – сияющими глазами провожал сын исчезающую точку и белую линию, рассекающую небо на «здесь» и «там», еще и уже, когда-нибудь, потом, никогда.

Маленькая книжка со смешными рисунками. Когда-нибудь все станет неважным, – все серьезное, взрослое, сложное.

Останется такса Труба, потрепанный бумажный змей и крохотная точка в небе.

Наш маленький мир, который покидаем однажды. Не оборачиваясь, но и не забывая, – «мама, папа, восемь детей и грузовик».

 

Восхождение

Теперь-то у меня никаких сомнений, – женщина управляет вселенной.

Небольшого роста, в шляпке, более полная, чем худая, она подсаживается ко мне в автобусе и хватает за локоть.

Послушай, – произносит она, и я покорно захлопываю книгу, – алеф, – говорит она, – бет, и так далее.

Книгу я больше не раскрою, потому что эта женщина, она и есть книга, она более, чем книга, и мое преувеличенно заинтересованное выражение лица не обманет ее, – эту книгу нельзя захлопнуть и отложить на потом.

Ты совсем не слушаешь меня, – жалуется она. Автобус мягко подбрасывает на ходу, а за окном – вполне умиротворяющий пейзаж, – дорога в Иерусалим хороша всем, а прежде всего тем, что у меня нашлось время, наконец-то нашлась пара минут, чтобы выслушать ее до конца.

Эта пара минут переливается застывшими огнями на холмах, и сидящий на переднем сидении ортодоксальный иудей раскачивается и запевает, вначале вполголоса, а потом уже во всю ивановскую, – чувство неловкости уступает место чему-то похожему на экстаз, – вот видишь, – улыбается женщина-Вселенная, все неслучайно, ты, я, город, в который мы въезжаем с наступлением вечера, – вечер зимний, розовый, прозрачный, – зато через какой-нибудь час неизвестно с какой цепи сорвавшийся ветер вперемежку с пылью, песком, дождем закрутит шали, юбки, шляпы, случайных прохожих, и улицы опустеют.

Здесь можно быть. Предоставить событиям случаться. Не заботиться о последствиях. Хватать с лотка горячую выпечку, бродить бездумно, а уж ноги сами выведут в нужное место.

Здесь не бывает случайностей, – все закономерно, и этот дождь, и вбегающие в лавки люди в черном, и мы, летящие по воздуху, оттирающие глаза от песка, – вот видишь, – кричит она, отбиваясь от развевающейся шали, – я говорила, что-то будет, – здесь каждую зиму что-то такое, потоп, снег, война, дожди, внезапная оттепель, – толпа чернокожих паломников пересекает площадь, немецкие туристы, послушные как дети, строем маршируют по Махане-иуда, городской сумасшедший в цветастом полушалке самозабвенно приплясывает, хлопает в ладоши, – японка, поющая псалмы, раскачивается, и ветер хлещет ее счастливое лицо, ее круглые щеки, – улыбаясь, она протягивает голубой шар, похожий на китайский фонарик. Бевакаша, бевакаша, – бормочет с детской улыбкой, – шаров много, прохожих все меньше и меньше, – издалека она напоминает девочку со спичками, – стоит озябшая, и шары вспыхивают нимбом вокруг головы.

Еще немного, и белая дорожка расстелется до самых Яффских ворот. В такую непогоду нет ни эллина, ни иудея, ни араба, – этот, последний, запирает лавку, опечатывает, вешает замок, – домой, домой, – он машет рукой и исчезает в снежном вихре.

 

Восточный базар

Араб, швыряющий на чашу весов пару лимонов или пучок спаржи, не просто продает товар.

Еврей, сефард по происхождению, кстати, тоже.

Восточный базар – это театр, а не просто какое-то там купи-продай. Иногда – театр военных действий.

Шук – это живопись, анимация, графика. Это шарж, гротеск, – от тонкого росчерка до жирного мазка.

Чего стоит плывущая вдоль рядов русская красавица, тургеневская девушка не первой и, увы, не второй, свежести.

Там, на своей далекой холодной родине, зачисленная практически в «утиль», – здесь цветет, полыхает, – плывет вдоль рядов с русой косой наперевес, – тут, впрочем, возможны варианты – русую косу заменим на пергидрольную прядь, небрежно струящуюся вдоль щеки, на волну цвета армянского коньяка, бордо, шампань, – на тщательно взбитую платиновую, а то и золотую корону, сражающую наповал темпераментно жестикулирующих идальго по ту сторону прилавка.

Плывет, уклоняясь от предложений, сколь лестных, столь непристойных, – плывет, покачивая чуть продавленной, чуть увядшей, но невыразимо обольстительной для восточного человека кормой.

Или возьмем, допустим, бывшего советского клерка с сановными бульдожьими складками вдоль щек, – без галстука и авторучки, торчащей небрежно из нагрудного кармашка, потому как кармашка не наблюдается, – в пропотевшей насквозь синтетической майке и пластмассовых шлепанцах.

Или юркую старушку с весело подпрыгивающей тележкой.

Проводив русскую красавицу – оставим же за ней это определение – долгим взглядом, восточный человек с недоумением пялится на старушку «из бывших», осколок метрополии, – старушка упоенно роется в апельсинной россыпи, ретиво откладывает в сторону порченый, по ее разумению, товар —

МА? МА АТ ОСА, ГИВЕРЕТ???? – что ты делаешь, госпожа? – брызжет возмущением восточный человек, – но госпожа уже знает себе цену, – освоив несколько расхожих выражений на языке праотцов, она и ухом не ведет, а знай себе неспешно сортирует цитрусы, время от времени вскидывая локотки в целях самозащиты, – тяжкое наследие прошлого, опыт не всегда успешных баталий, – за «КОЛБАСНЫЙ» отдел, – за «СЫРЫ» – отдельно, – и еще – за курой, синей советской курой, главным трофеем и триумфом, – а вам пора бы уже выучить русский, – мы уже не первый год знакомы, молодой человек, – отчетливо произносит она хорошо поставленным «идеологически-выдержанным» голоском, – чувствуется, что в далеком прошлом наша героиня поднаторела в речах на разного рода собраниях, – вообразим, что пришлось пережить и какие медные трубы пройти старшему экономисту планового отдела Циле Марковне Голубчик, – допустим, что звали ее совсем по-иному, и работала она учетчицей на заводе «Транссигнал» либо учительницей младших классов.

Прения между старушкой и арабом заканчиваются мирно, – выигравшая еще один поединок, толкает она тележку, бесцеремонно наезжая на базарных зевак, – таранит, выписывает почти виртуозные вензеля, – опупевший от старушкиной безнаказанности торговец заходится в долгом крике, – от которого мурашки по коже и учащенное сердцебиение.

Шекель! – кричит он исступленно, – шекель! – вопит он, вращая белками глаз, успевая отслеживать следующую партию сошедших с автобусной подножки красавиц, русских, украинских, молдавских, азиатских, – ШЕКЕЛЬ! – вторит ему стройное грузинское многоголосье, – в зычный мужской рев вплетается почти козлиное блеянье, – а по обочинам шоссе сидят молчаливые йеменские старцы, – их рты забиты гатом, – волшебной травкой, отвечающей за белизну зубов и душевное равновесие.

На обочине вдоль шоссе сидят йеменские старцы, а еще – огромные пчеломатки, узбекские женщины с дешевыми грубыми пиалушками для чайной церемонии, а еще «правильными» казанами для настоящего плова, и прочей кухонной утварью, на которой взгляд невольно задерживается, – что хочишь? – лениво вскидывается узбекская женщина и достает откуда-то из необъятных недр ажурное, фарфорово-фаянсовое, уже не среднеазиатско-советского обжига, а почти японское, – в бледных соцветиях и лепестках лотоса, – пиала уютно ложится в ковшик ладони, – такая лаконичная, такая непорочная, такая девственная.

Раскладки никому не нужных книг, изданных в каком-нибудь семьдесят девятом или даже девяносто четвертом, – учебники по праву, русской грамматике и китайскому, – набор отверток, позеленевшие лампы, зингеровские швейные машинки, велосипедные насосы, – здесь жизнь кипит ло позднего вечера, – у «барахольщиков» свой неписаный кодекс, тонкая система уставных и внеуставных отношений, – своя ячейка, свои активисты и партийные боссы, свои ревнители и нарушители конвенции, – свои Паниковские и Балагановы, – свои пикейные жилеты и обитатели Вороньей слободки.

Пекарня «Ицик и сыновья» расположена на углу, в самом бойком месте.

Завидев меня, Ицик (иногда один из его сыновей или бесчисленных братьев) расцветает, сияет и демонстрирует всяческую приязнь.

Огромной лапищей он загребает порцию горячих бурекасов и сует мне в лицо, – попробуй, – попробуй, настоятельно рекомендует он, не в силах удержаться в рамках казенного хозяйского радушия, – попробуй, кричит он душераздирающе, вываливаясь за прилавок, – кхи! кхи! (держи) – с картошка! с яблоко! – плюет он исступленно, почти оскорбляясь, полыхая особенными, «ициковскими» чернильно-жаркими глазами, – смятенная, обезоруженная натиском, я покорно угощаюсь из ициковой руки, огромной волосатой руки, – отставив усвоенные в детстве правила гигиены – из чужих рук – никогда – из чужих мужских рук, промасленных, горячих, нетерпеливых, пропахших сахарной пудрой, ванилью, цедрой и корицей, – истинным олицетворением восточного базара, крикливого, щедрого и бесцеремонного.

 

Фира с Евбаза

А в этих старых домах все как всегда.

Душа умершей бабушки еще витает за комодом, но до Земли Обетованной рукой подать. Самолеты летают по часам, туда и обратно. Два раза в день. На выходные можно смотаться на Синай, обзавестись новенькими скрижалями, отогреться в горячих песках, на перекладных добраться до Иерусалима и поесть свежей клубники на Махане-Иуда.

Когда Фира хватается за сердце, это серьезно. Покойник во сне – к долгой жизни. У нее маленькие ручки, смешные пальчики с округло выстриженными ногтями, розовыми, с чистой детской лункой. Вы были в Израиле? Вам понравилось? А что там может нравиться, я вас спрашиваю? Она выразительно молчит, укоризненно молчит и смотрит на меня как на идиотку. Она держит паузу, как хорошая актриса.

Действительно, что ТАМ может нравиться? Одни уже съездили и вернулись. Они видели Мертвое море и Иудейскую пустыню, и даже могилу праматери Рахели. Они поставили ей раскладной стульчик у самого Мертвого моря и сказали – смотри. Тяжелая волна подбиралась к ногам, лизала подошвы. Фира зачерпнула воды и поморщилась. Зачем столько соли? Разве мало соли в ее глазах?

В супермаркете Фира нюхает хлеб и медленно толкает тележку. Нет радости в ее сердце. Покой есть, а радости нет. Каждый год она вычеркивает номера из коричневой записной книжки, похожей на амбарную. Але, ну, что у вас? Фира хорошо сидит, на сквознячке, – она вздыхает и листает книжку. Раньше надо было крутить диск, а теперь кнопочки, – она шевелит губами и набирает номер. Как жизнь? Хороший вопрос. Ей столько надо рассказать. Во-первых, катаракта. Тут одной, восемьдесят четыре, не сглазить бы, так она после операции села в машину и рванула в Хайфу. К морю. Да, это таки медицина, – Фира пожимает плечами и громко ругает врачей, – разве это врачи? Чуть что, сразу – резать! Можно подумать, она за этим ехала.

А в старых домах все как было. Трамвайную линию снесли, но горячее еще подают после закусок. Столы раздвигаются, всем хватает места. У нее маленькие пальчики, сладкие, будто посыпанные сахарной пудрой. Они проворно сметают крошки, ворочают пудовые сковородки и раскатывают тесто. Влажный ноздреватый лист, он липнет к рукам, будто ляжка молодой женщины. Ночью тесто вздыхает на подоконнике и беседует с Фириным фикусом, который разросся до неприличия, но выбросить рука не подымается. Так же, как громоздкий секретер, розовый абажур и пятнадцать вазочек из чешского стекла.

Придет день, когда Фира поставит свой раскладной стульчик у несуществующей трамвайной линии. Напротив будет аптека, ремточмеханика и гастроном с толстой Валентиной, у которой дочка вышла замуж за мальчика из приличной семьи, но он оказался подлец, подумать только, – и теперь она с тремя детьми мыкается по чужим углам в какой-то Канаде, страшно сказать. Но Валентина зла на евреев не держит и, конечно, отпустит Фире по старой памяти полкило свежайшего сливочного масла и с десяток таких яиц, за которыми очередь аж до самого Евбаза.

 

Миндальный король

Как они все живут, как живут эти люди, ездят в утреннем и вечернем транспорте, раскладывают молочную продукцию, выпекают хлеб, улыбаются друг другу через прилавок…

Пожилой араб, усаживаясь на перевернутый ящик, с нескрываемым сожалением поглядывает на меня, хлюпающую носом в холодильной камере супермаркета.

Нельзя тебе здесь, – произнесет он хрипло и затянется горьким глотком «боца». Боц – для несведущих – если перевести с иврита дословно – грязь, но, вообще-то, кофе. Черный кофе, смолотый в пыль и залитый крутым кипятком.

Нельзя, – мысленно соглашусь я, опрокидывая ящик с порционными стаканчиками взбитых сливок. Ящики громоздятся один на другом, штук десять. Может, и больше.

Здесь, за полиэтиленовыми кулисами, сыро и промозгло.

Молочная продукция не заканчивается никогда. Не заканчивается и потребитель. Утренний, дневной, вечерний.

Руки дрожат. Спотыкаясь, бегу за следующим ящиком. Еще немного, я привыкну. Еще чуть-чуть, начну жонглировать цветными пластиковыми стаканчиками, баночками, крышечками. Сливки со вкусом сливок, кофе, шоколада, карамели, клубники, банана, киви, чернослива, кураги… С ароматом апельсина, лайма, корицы. Три по цене двух. Пять по цене четырех. Кому сливок, кому простокваши, кому молока?

Когда-то, давно, в другой жизни, я просыпалась от истошного вопля «молочной женщины». Женщина с бидоном. Если она кричит «ма-ла-кооо», значит, пора в школу. «Маалаакоо» цвета зябкого утра, с каплей синеватых сливок. Только настоящая молочница может так кричать. Так страстно, так неистово… Клич самки.

Накормить народ молоком. Кое-как причесанных женщин, полузастегнутых мужчин. Молочная женщина не церемонилась. Покрикивала, подгоняла. Она родилась с половником в руке. С зычным голосом. С просторной полной молока грудью.

Интересно, если я заору «маалаако», меня уволят?

Поглядывая на часы, отcчитываю секунды. Еще часа два, я выйду из зала и побреду к автобусной остановке. Проеду мимо промзоны, кладбища, указателя при въезде в город.

Выдохнув, войду в лавку на углу. Кажется, она еще открыта. Хватит ли у меня сил улыбнуться плотному человечку по ту сторону прилавка? Смуглолицый человек, назовем его Ашер, или Нисим, или Моше, – подбросит пару горячих лепешек и опустит прямо в бумажный пакет.

Как дела? Всё хорошо – спросит он, не прекращая ладных движений, лепешка падает именно так, а не иначе, – вот уже много лет она взлетает и падает, запущенная умелыми смуглыми руками. Она вращается и плавно оседает на противень. Пахнет дымком, затром, кунжутом. Я очень устала, говорю я, хотя, на самом деле, улыбаюсь из последних сил.

Прижимая промасленный пакет к груди, шагаю к дому. Двадцать минут свободы. Прохожу мимо фалафельной. Оттуда тянет обжаренным нутом и прогорклым соевым маслом. Мелкий люд толпится неподалеку. Мальчишка на велосипеде. Мамаша с тремя детьми. Один совсем младенец, почти голый, копия матери, – такой же круглолицый, с любопытными маслинками глаз. Красивый тайманский ребенок. Похоже, торговля идет бойко. Слева – фалафель, хумус, справа – пицца.

Самое время для короткого жаркого перекуса. Здесь, в этом городе, все коротко и жарко. Стремительно. И любят так же, как поглощают промасленные лепешки. Жадно, с воодушевлением. И только. Здесь нет полутонов. Разве что кошачьи тени, ползущие по вздыбленному асфальту.

А вот и Нахум. Нахум – тщедушный подросток. Первенец. Старший в многодетной семье, живущей этажом ниже. Нахум совсем мальчик, но черный пух уже вьется по выступающему подбородку, глазищи горят.

Ты красивая, – сообщает он мне, поблескивая этими самыми глазищами. Ты знаешь, что ты королева? – он обгоняет меня на велосипеде, белая рубашка светится в темноте, быстро мелькают спицы.

Я королева. Я королева маленького королевства. Нахум знает что говорит. Ведь он не вполне обычный мальчик. Поговаривают, что у него якобы «не все дома». Во всяком случае, единственный из всей семьи, – штук девять шумных детей, и это не считая взрослых, Нахум помнит мое имя.

Ты не русская, – говорит он, ты другая.

Какая же? – улыбаюсь я.

Не знаю, – опускает голову он, – другая, и всё.

Здесь, в этом крошечном городке, деревья не отбрасывают тени. Огромные звезды висят прямо над головой. В темноте игрушечные дома уже не кажутся грязно-серыми. Скорее, нарядными. Из-за перевернутого мусорного бака выныривает белая рубашка Нахума. Она раздувается точно парус.

Ат юдад, – кричит Нахум, прижимая кипу к затылку. Затылок у него стриженый, а каштановые локоны подпрыгивают вдоль худых щек. Ат юдад, ше ат малка шели? (Ты знаешь, что ты моя королева?), – кричит он, поравнявшись со мной.

Растирая колено, хохочу во все горло. Шарю по асфальту в поисках пакета с лепешкой.

Овощная лавка, амбарный замок, лимонное дерево на углу. Распахнутые трисы первого этажа, гул голосов из ближней синагоги. Удушливый запах гамбы, табака, и сладкий – цветущего миндаля.

Да, – захлебываюсь я, давлюсь и опять хохочу, – я твоя королева, – ты – мой король, – а это – наше маленькое королевство.

Ума не приложу, как бы я прожила этот год, если бы не догадывалась об этом.

 

Цвет граната, вкус лимона

Женщина похожа на перезрелый плод манго, – она мурлычет мне в лицо и мягко касается грудью, – не зажигай свет, – бормочет она, увлекая вглубь комнаты. В темноте я иду на запах, чуть сладковатый, с экзотической горчинкой. Вы бывали когда-либо в апельсиновом пардесе? Сотни маленьких солнц под вашими ногами, – они обращены к вам оранжевой полусферой, но стоит нагнуться и поднять плод, как покрытый седовато-зелёным ворсом цитрус начинает разлагаться в вашей руке, и сладковатый запашок гниения преследует до самого порога.

В окно врывается удушливая ночь с белеющим во тьме лимонным деревом. Каждое утро я срываю по одному лимону. Признаться, я и мечтать не смел о подобном чуде.

В той стране, откуда я прибыл, лимоны не растут на деревьях. Они лежат в ящиках, заботливо укрытые от морозов. Я надрезаю шкурку и вкладываю в рот моей гостьи ломтик лимона. Женщина-манго смеётся и принимает из рук моих божий дар. Это добрый знак. Она не отшатывается, а молча, как заговорщик, вбирает мягкими губами ломтик лимона и нежно посасывает его вместе с моим пальцем. Я ощущаю жало её языка, мне горячо и щекотно. Женщина ведёт меня по запутанному лабиринту толчками и касаниями. Сегодня я решил быть ведомым. Легко даю снять с себя одежды и медленно обнажаю её, слой за слоем. Лёгким нажатием ладони я задаю темп и направление. Женщины ночи щедры и любвеобильны. Мои соседи, жалкий сброд на окраине восточного городка, они скупают краденое и режут кур на йом Кипур. Дети их красивы. Это дети от смешанных браков, – тут парси перемешались с тайманим, а марокканцы с поляками. Всё плодится и размножается на этой благословенной земле. От брит-милы до бар-мицвы один шаг. Здесь нет декораций, только тощие египетские кошки у бомбоубежища, скудная эвкалиптовая рощица. За ней четыре действующих синагоги, по две для сефардов и ашкеназим, и опутанная проволокой военная база. Чуть поодаль бейт-кварот, пустынное густозаселённое кладбище со скромными белыми плитами. Всё здесь и сейчас, плодитесь и размножайтесь. У них грубые лица и крепкие челюсти. Они разделывают своих жён на купленных в кредит матрасах, раскладывают их добросовестно и неутомимо после обильно приправленной специями пищи, которая варится и жарится в больших котлах. Они зачинают ангелоподобных младенцев. Они провожают субботу и встречают её с первой звездой. Так поступали их деды и прадеды. Вот женщина, вот мужчина, – треугольник основанием вниз накладывается на другой, вонзающийся остриём в землю. Её основание вселяет уверенность в меня. Она становится на четвереньки, поблёскивая замшей бёдер и пульсирующей алой прорезью между, – соединённые, мы напоминаем изысканный орнамент либо наскальный рисунок, – мне хочется укрыться там, в их бездонной глубине, и переждать ночь.

Комната, в которой я живу, заполнена призраками. Говорят, не так давно здесь жила русская женщина, проститутка. Всё местное ворьё ошивалось у этих стен, – на продавленном топчане она принимала гостей, всех этих йоси и хескелей. Переспать с русской считалось доблестью и хорошим тоном. Низкорослые похожие на горилл мужчины хлопали её по заду и кормили шуармой, и угощали липкими сладостями её малолетнего сына, маленького олигофрена, зачатого в где-то на окраине бывшей империи, и совали шекели в её худую руку. Женщина была молода и курила наргилу.

Я слышу хриплый смех, вижу раскинутые загорелые ноги. По субботам она ездила к морю и смывала с себя чужие запахи, потом долго лежала в горячем песке, любуясь копошащимся в песке уродцем, и возвращалась к ночи, искривленным ключом отпирала входную дверь и укладывала мальчика в постель. Обнажённая, горячая от соли и песка, курила у раскрытого окна, – что видела она? лимонное дерево? горящую точку в небе? мужчин? их лица, глаза, их жадные покрытые волосами руки. Наверное, ей нравилось быть блядью. В этом сонном городке с бухарскими невестами и кошерной пиццей, с утопающими в пыли пакетами от попкорна и бамбы. Иногда она подворовывала в местном супермаркете, так, по мелочам. Нежно улыбаясь крикливому румыну в бейсболке, опускала в рюкзак затянутое плёнкой куриное филе, упаковку сосисок, банку горошка, шпроты, горчицу, палочки для чистки ушей, пачку сигарет. Мальчик канючил и пускал слюни. С ребёнком на руках и заметно округлившимся рюкзаком выходила она из лавки. Мадонна с младенцем. В Тель-Авиве ей, можно сказать, повезло. Маленький горбун встретился на её пути, на углу Алленби-Шенкин, – искусство, омманут, – закатывая глаза, пел марокканец из Рабата жилистой гортанью повязанной кокетливым платком. О, он знал толк в красоте, в цвете и форме, обьёме и пропорциях. Искусство для него было – фотокарточки с голыми девушками в разнообразных сложных позах, женщина была для него диковинным цветком с наполненной нектаром сердцевиной. Установив мольберт посреди офиса, крохотной комнатушке в полуразрушенном здании на улице Левонтин, он наслаждался искусством. Над каждой позой работал часами, словно скульптор, – разворачивая модель покрытыми старческой гречкой костистыми руками, – приближая напряжённое лицо, задерживая дыхание, наливаясь тёмной кровью. Он не набрасывался на истомлённую ожиданием жертву, о, нет, скорее, как гурман в дорогом ресторане, наслаждался сервировкой, ароматом, изучал меню. Выдерживая паузы, подливая вино, пока со стоном и хрипом, взбивая пену вздыбленными во тьме коленами, она сама, сама, сама..

Женщина ночи не отпускает меня. Тело её покрыто щупальцами, – они ласкают, укачивают, вбирают в себя, – у неё смех сытой кошки, тревожный и чарующий. Смеясь и играя, мы перекатываемся по топчану. Вином я смазываю её соски, и она поит меня, покачивая на круглых коленях. Призрак белоголовой мадонны с младенцем там, на обочине дороги, за лимонным деревом и свалкой, тревожит и смущает. Она протягивает руки и бормочет что-то несуразное на славянском наречии, таком диком в этих краях, – пить, пить, шепчет она, – её ноги в язвах и рубцах, а сосцы растянуты как у кормящей суки, – пить, – просит она без звука, одним шелестом губ, – завидев мужчину, она кладёт дитя на землю и привычно прогибается в пояснице. У женщины ночи терпкий вкус и изнуряющее чрево. Еще несколько мгновений она будет мучить и услаждать меня, под заунывные и вязкие песнопения Умм Культум и причитания сумашедшей старухи из дома напротив.

 

Встреча

Это был невысокого роста господин весьма средних лет.

Мы с сыном заприметили его давно. Смотри, – ехидно подметил наблюдательный отрок, – старички западают на тебя, – кажется, точно такого я видел на остановке 98-го автобуса в Бней-Браке.

Мне тоже так показалось.

Эти внимательные глаза с витыми ресницами я видела не раз. В Бней-Браке, Петах-Тикве, Цфате и даже Иерусалиме.

Поравнявшись со мной, господин заинтересованно выдохнул, – простите, мы с вами где-то встречались? (Во Владимирском централе) – хрипло расхохоталась я, – о, где же, где, – дом кино? Филармония? – с придыханием вопрошал общительный незнакомец, лаская меня увлажнившимся взором.

Уже покачиваясь на подушках из кожзаменителя в вагоне метро, мы бойко обменивались паролями и явками.

Конечно же, я помнила его, – впервые мы повстречались в Толедо в 1389…году.

Звали его Элиягу бен Моше. И был он, как, впрочем, как и сегодня, переплётчиком при синагоге Ибн Шошана, ещё до того, как стала она католическим храмом.

Следы его затерялись после кровавых погромов 1391 года.

Вторая наша встреча произошла, если мне не изменяет память, в 1801 году, в юго-восточной Польше, в местечке Миньковцы, где Йосеф и его сын Моше трудились в первой еврейской типографии типографа Иехезкеля.

Всё последующее перемешалось в моих воспоминаниях, – чем ближе, тем спутанней, – маленький настройщик музыкальных инструментов, – немолодой уже, с астматическим блеском в глазах, – бойкий меняла на углу Дизенгоф, пожилой скрипичный мастер, страдающий одышкой…

Грузный мужчина, замыкающий скорбную очередь, – последний, кого увидела я перед входом в уродливое серое здание, пожирающее медленно ползущую ленту, – сквозь животный ужас пробивалось это извечное, из-под полуопущенных век, понимание, – нет, не смирение ведомого на убой, а, если хотите, осознание миссии, – жертвенность, – беги, – глаза его оставались все так же скорбно недвижны на бледном лице, а губы прятались в зарослях жестких волос, но я скорее увидела, чем услыхала, – этот едва заметный кивок в сторону…

Потом были еще очереди, уже нестрашные, – например, к начальнице ОВИРА, жидковолосой молодой женщине с брюзгливо поджатыми губами и погонами на широких плечах. В Багдаде все только начиналось, бомбы летели в сторону Тель-Авива и окрестностей, но очередь была настроена довольно оптимистически.

Лучше бомбы, чем братки на Лесном и снежная каша под ногами. Лучше бомбы, чем очереди за сахаром и гречкой, чем пайки со сгущеным молоком для страдающих диабетом ветеранов.

Тщедушный человечек с обмотанным горлом пробивался сквозь толпу. Проходя мимо, он довольно грубо пихнул меня острым локтем. Какого черта, – взвилась я и тут же осеклась, напоровшись на искаженное страданием лицо, на подернутые пеленой глаза, – на ржавую радужку, испещренную разноцветными точками. Смешным голоском, донельзя жалким, он выкрикивал нечто нечленораздельное, – то ли «дайте пройти», то ли «спасите!».

Я видела его в банке «Апоалим», – постаревшего, склонившегося над русской газетой, – на шуке перед наступлением субботы, – с доверху набитыми пакетами, потного, утирающего испарину с красного лба, – накануне судного дня я видела его в русском маколете, скупающего охотничьи колбаски и карбонат, на переднем сидении четвертого автобуса, идущего из Амишава в Петах-Тикву, в маклерской конторе, – уверенного, улыбающегося снисходительно, с золотым магендовидом на волосатой груди.

Прощаясь, мы обменялись телефонными номерами, – я тут же скомкала бумажный листок, на котором корявым почерком было нацарапано имя, – вряд ли она понадобится мне в следующий раз, – никто не знает обстоятельств, при которых произойдет следующая встреча, – скорей всего, у нас будут другие имена и номера телефонов, – но я уверена, мы узнаем друг друга.

 

Египетская принцесса

Ты будешь секретаршей, секретаршей у большого начальника, – выдыхала она мне в лицо, – как не пыталась я ускользнуть от её удушливого внимания, мне это не удавалось. Увидишь, ты будешь секретаршей, – видимо, дальше этого её воображение не простиралось, – ну что, милая, хамуда, ты уже нашла работу? настоящую работу? – кричала она из окна и приветственно взмахивала рукой.

В то время я как раз выгуливала новорожденных таксят, которых родила собака моего брата. О ней отдельная история. Роды были тяжёлыми, но слава Создателю, пятеро из семи остались в живых, и теперь роженица с истончившимся от страданий профилем лежала на пахучей подстилке, а я выносила её детей «подышать свежим воздухом», если можно так сказать о спёртом воздухе марокканского предместья. Я выносила их по очереди, прижимая к груди. Вначале пятерых, потом оставшихся, похожих на крысят, последышей, Зосю и Басю. Я подставляла их чахлые тельца солнечным лучам и гладила слипшуюся медно-подпалую шёрстку. По нескольку раз в день я кормила их из детской бутылочки молочной смесью, – хоть Лайла и была примерной матерью, но молока на всех не хватало, младенцы повизгивали и отталкивали друг друга, обнаруживая невиданную волю к жизни, – самые слабые так и не дотягивались до истерзанных полупустых сосцов.

Завидев меня со щенятами, она брезгливо морщилась. Так ты никогда не найдёшь настоящую работу. Работу секретарши, ты должна забыть о глупостях, выучиться и стать человеком. Ат хамуда (ты славная), добавляла она в утешение и трепала меня по щеке. И медленно поднималась по лестнице, распространяя удушливый запах цветочных духов и сладкой пудры. Пудра слоями лежала на её лице, малоподвижном, размалёванном однажды и навеки, с ниточкой нарисованных бровей, багровой полосой губ, – эта манера трепать по щеке раздражала меня, но я никак не успевала вовремя увернуться. Ат хамуда, – бормотал приземистый марокканец Ами, выуживая из кармана спрессованный ком халвы. От щедрого дара я всё-таки успевала увернуться, но от потрёпывания по щеке почти никогда, – иврит ещё не стал моим вторым языком, и я никак не могла уловить момент, за которым вполне дружественное соседское приветствие переходило в стадию шокирующей фамильярности. Ат хамуда, – повторял он, сладко улыбаясь, раздвигая желтоватую гармошку рта в крошках халвы, – ат хамуда, – проговаривал он, выдыхая в лицо спёртость марокканского гетто, амидаровского барака, кошачьего притона с живописными лужицами на лестнице, с запахами куркума, камуна, всей этой пряной смеси, настоенной на мугамах какой-нибудь новоявленной Сарит Хадад, на скученности этого «хумусо-тхинного» пространства, на смеси диалектов, ливийских, египетских, марокканско-французских, на гроздьях хамоватых гаврошей, заглядывающих в окна первого этажа, выстреливающих отборным матом своими упругими розовыми язычками, – има, има, – дай, има, – гортанным подвыванием маленьких притворщиков, оболваненных манкуртов с улицы Цалах Шалом 66.

Мысленно я прослеживаю траекторию своего передвижения по улице Цалах Шалом, начинающейся с остова военной базы, опутанной подобием эвкалиптовой рощицы и заканчивающейся матнасом, можно сказать, эпицентром всех значительных событий в шхуне. Подавляя приступы тошноты, я оставляю позади гостеприимный торговый центр, раскинувшийся овощными прилавками, почтовым отделением, парикмахерской, кабинетом ветеринара, решительной русской женщины по имени Лиля, короткостриженной, с бульдожьей хваткой мускулистых рук, с энергичными крепенькими ножками, напоминающими ножки от рояля, – совмещающей трудовые будни с легкомысленной подтанцовкой на свадьбах и бар-мицвах в ресторане с многообещающим названием «Голубая лагуна».

Позади остаётся центр вечернего досуга со светящимся телевизионным экраном, несколькими шаткими столиками, темпераментными футбольными комментаторами, – несколько лунатических лиц под загадочной ориентальной луной, – скопище маргиналов, ведущих, впрочем, вполне упорядоченный образ жизни, – кос кафе, затяжка, футбольный матч, прогулка на пёстром автобусе до торгового центра, – наряд – шлёпанцы с малоаппетитными отростками пальцев, майка, шорты. Разнообразие человеческих лиц в диапазоне от карикатуры до трагикомического фарса, где марокканская нервозность сменяется медлительной персидскостью, левантийской раскованностью и хриплым сексапилом местных лолит, нежных отроковиц, увешанных мобильниками невообразимых цветов и фасонов. Утренние русские старушки капризно перебирают магазинные грядки, яростно торгуясь с сонными лавочниками. Их российско-ивритский «суржик» умилительно смешон, их отчаянная попытка отстаивать свои старушечьи права на новой родине трогательна. Как быстро, однако, распрямляются униженные плечи в этой благословенной б-гом иудейской пустыне, как небрежно и высокомерно поучают они «новеньких», растерянно озирающихся в этом благолепии, в этой ближневосточной нирване, в утешительной близости от бомбоубежища, в ласкающих взор и слух ценах на цитрусовые, под кликушечьи песнопения полуграмотных «морот» в ближайшей одноэтажной школе, – три притопа, два прихлопа, – напичканные сомнительной ценности сведениями, выползают школяры на свет божий. Вот оно, торжество и тождество, вот она, главная цель и достижение, круглые макушки, от белобрысых до апельсинных «джинджи», от плюшевых, в негроидных завитках, до васильково-колокольчиковых, брянско-белорусских, – детский гам и гомон оживляет время сиесты, а вот и старушки на подхвате, – ведут свои сокровища к борщам, чолнтам, солянкам, – это ли не везение, это ли не удача, каждому дитяте по русской бабушке, марокканской, йеменской, любой.

А вот и автобус, нарядный автобус пролетает мимо сидящей на мостовой огромной женщины, ещё не старой, со слезящимися трахомными глазами, она сидит прямо на асфальте, вытянув обездвиженные ноги. Не отворачивайтесь в суеверном ужасе, женщина эта всего лишь элемент пейзажа, фрагмент мозаики, – таинственным образом появляется она в одном и том же месте, окружённая разноцветным хламом. Похоже, собственные дети выставили несчастную за порог дома, не навсегда, впрочем. Иногда вокруг стенающей, извергающей поток проклятий то ли на арабском, то ли на ладино, образовывается круг сочувствующих, небрезгливых аборигенов. Кивая головами, выслушивают они душераздирающую историю, похожую на нескончаемый сериал. Рядом стоит эфиопский старец в белом парусиновом костюме и канотье. Его узкие кофейные запястья блестят на солнце, как отполированное временем благородное дерево. Опираясь на трость, он кивает головой и блаженно улыбается, непонятно кому, то ли кричащим согражданам, то ли собственным эфиопским мыслям в благородных очертаний голове. Шекель, шекель, – цокают копыта, – на повозке груда арбузов, – юркие мальчишки с готовностью раскалывают огромные шары, орудуя ловко и споро устрашающими тесаками, – сладки, попробуй, гверет! Пара арбузов неизменно остаётся разможжённой на проезжей части, сладкая кашица расползается по асфальту, являясь отличной приманкой для назойливых мух.

Вскоре я начинаю различать эти лица, вникать, пропитываться духом странного местечка, этакого Макондо, в котором если кто и спит по ночам, так это те самые упахавшиеся «русские», которые благо и божий дар для персидской старушки, сдающей однокомнатную хибару на земле за триста зелёных, или для бухарского маклера с золотой цепью на мохнатой груди, этакого «эфенди», «бея», «эмира». Всё утро он возит нас в роскошном авто с бархатно урчащими динамиками в надежде свести интересы персидской старушки, жующей сухой ниточкой губ в своем гранатовом пардесе, да хранит её господь, с интересами вновь прибывших, ещё совсем глупых, свежих, как молодые петушки, наивных новых репатриантов с застенчиво опущенными ресницами, с необожжённой ещё девственной кожей, с ещё внятными интонациями московской, питерской, киевской речи, с ещё свеженькими «теудат оле», удостоверяющими новую личность, рождённую буквально вчера, в аэропорту Бен-Гурион, у стойки равнодушно-доброжелательного клерка.

Сидя под раскалённым навесом на автобусной остановке, я испытываю острый приступ томления по чему-то несбыточно-устойчивому в моей жизни, по такому вот родовому гнезду, пусть и расположенному прямо у шоссе. Этот дом строился не один год. Хозяин, небольшого роста турецкий еврей по имени Пино, он деятелен, криклив, обстоятелен, – его участие в мизансцене насквозь значительно, – вокруг него вертится весь этот женский мирок, с необъятной «имой» на пороге дома, выгревающей вместе с тюфяками и матрасами свои старые кости, со средних лет женщиной, видимо, женой, которая с утра и до вечера пребывает в беличьей суете. Её напряжённый профиль мелькает тут и там, а натруженные смуглые руки не знают устали, – впереди шабат, а тесто ещё не готово, а стирка, а дети, – детей, кажется, штук пять, или шесть, – самый младший, второй Пино, тоже центр мироздания, бронзовокожий наследник, – переваливаясь, угукая и пуская слюни, он подкатывается к бабке. Бабка вторит ему, выпячивая нижнюю губу, достигающую кончика носа, – дитя радостно смеётся и пытается ухватить старуху за кончик этого самого носа, но тут появляется хозяин, и всё сливается в клёкоте, в выразительной пантомиме, под разудалое «мизрахи» из покорёженного авто выгружаются свёртки со снедью, многочисленные пакеты, уже пахнет жареным мясом, бабка смеётся, хлопает в ладоши, сверкают гуттаперчевые ягодички младшенького.

За автобусной остановкой следует улица с претенциозным названием «Чикаго». Чуть поодаль можно увидеть свалку и мой первый дом на родине, небольшую фазенду многодетного Нури, человечка, похожего на аккуратно упакованный окорок. Сражённая невиданной благочестивостью и религиозным фанатизмом моего квартирного хозяина, я предполагала в нём наличие прочих положительных качеств, но жестоко просчиталась. Даже моя способность легко умиляться при виде очаровательных золотокудрых отпрысков быстро сошла на нет. Нури оказался настоящим бандитом.

В оправдание ему всё же могу отметить, что детей следует кормить, и хорошо кормить, и вот тут-то расчётливого Нури с подпрыгивающей на упитанном затылке кипой укорить не в чем. Дети – это святое. Особенно свои.

Дети – это святое. Дети и кошки. Кошки и дети. Постепенно и то и другое перестало вызывать слезливое умиление. Кошки с улицы Цалах Шалом оказались тощими и драчливыми. Моя несчастная такса панически боялась их, впрочем, детей она боялась ещё больше. При виде алчно загорающихся детских глаз она начинала судорожно рвать поводок, пытаясь скрыться от настырного внимания неискушённой детворы. Бегущие вслед за нами остервенело лаяли, размахивали палками, но тут же пускались в бегство, стоило мне сделать вид, что я готова спустить с поводка заливающуюся нервическим визгом собаку.

Всё проходит, и моё путешествие по улице Цалах Шалом близится к завершению, и уже сидя на кухонном столе в полупустой квартире, я с некоторой грустью поглядываю в окно, – все эти случившиеся в моей жизни люди уже не кажутся чужими.

Весь этот пёстрый скандальный мирок, с носатыми старухами и их сыновьями, с кошками и торговцами арбузов, с восточными сладостями в кармане одинокого соседа, предающегося постыдному греху дождливыми вечерами, – сидя в машине, под позывные из другого мира, он исполнял маленькие ночные серенады, терзая своё нестарое ещё тело умелыми смуглыми пальцами. Доброжелательная дама с третьего этажа оказалась египетской принцессой. В её доме стояли книжные полки, покрытые вековой пылью. раскрыв одну из книг, я коснулась засушенного цветка, который рассыпался моментально. Сквозь причудливую арабскую вязь сквозило дыхание ушедшего мира. Аба шели ая цадик (мой отец был святой), – произнесла она, обнажая в багровой улыбке ряд искусственных зубов. Он был учёный человек, писал стихи, – настоящий насих (принц). На стене висел портрет молодого мужчины с породистым тонким лицом и зачёсанными назад волнистыми волосами… Ат хамуда, – добавила она и потрепала меня по щеке. И прошептала в ухо, обдав волной тяжёлого парфюма, – не поддавайся им, девочка, будь сильной, – мне уже отсюда не выбраться.

Упакованные книги отбыли в другой район, но телефон ещё не отключили, а по старенькому приёмнику передают мою любимую тему, – «Confirmation» Паркера, такую неуместную в этом безумном мире, но примиряющую с любыми обстоятельствами места и времени.

 

Весна на русской улице

Великий праздник подступал к улице Цалах Шалом. Усердные домохозяйки скребли и мели, запасались и выносили. На свалке за домом жгли остатки квасного.

«Благословен Ты, Г-споди, Б-же наш, Царь вселенной, освятивший нас своими законами и заповедовавший нам устранение хамеца».

Любопытная детвора сновала между черными сюртуками, – пахло гарью и весной. Месяц нисанв самом разгаре. Умытые обильными зимними дождями, отцветали пылающие «сахуанхоче». Лиловое, сиреневое и нежно-розовое осыпалось в предчувствии первого хамсина.

На «русскую» улицу тоже пришла весна. Рядом с опресноками смущенно теснились пасхальные коврижки, политые сладкой глазурью и усыпанные разноцветным крошевом из соседнего маколета Русские готовились ко всему. К «их» песаху, к «нашей» пасхе, – закупалась кошерные упаковки мацы, кирпичики «бородинского», сладкое, соленое, острое, хмельное…

Выставленную на свалку совсем еще нестарую мебель тут же уносили новоиспеченные репатрианты. Вещи обретали новых хозяев и вторую жизнь.

Ну, чем плохо вот это уютное кресло, похожее на плюшевого медведя? А этот монументальный диван с несчетным количеством продавленных подушек? Потертый коврик? Колченогий стул?

Издалека предпраздничная суета напоминала муравьиную возню. Одни весело выносили, другие весело вносили. Одним словом, праздник! Нагруженные тележки подпрыгивали на ухабах, кассовые аппараты выплевывали бесконечный серпантин. Страна готовилась к долгому изнурительному испытанию.

Шутка ли, отгулять неделю праздника! И все это без крошки хлеба.

– Ма, атем охлим лехем бе хагим? (неужели вы едите хлеб в праздники?) – лукаво переспрашивал сосед сверху, – тот самый, знакомый уже многим любитель халвы и ночных забав.

– Ма питом? (С какой стати?) – вот здесь полагалось широко раскрыть глаза и одарить собеседника возмущенным и укоризненным взглядом.

– Стам, стам… (просто так) – криво посмеивался пристыженный собеседник и степенно удалялся восвояси.

Через каких-нибудь пять минут он появлялся на балконе и зорко вглядывался вдаль, напоминая немного обрюзгшего одомашненного орла. Чуть позже рядом с ним оказывалась «има» – его престарелая мать, – точная копия сына, – со сверкающим из-под кустистых бровей взглядом и орлиным профилем.

До самой темноты сидели мать и сын на балконе пятого этажа, – наслаждаясь тишиной предпраздничного вечера.

Это завтра, только завтра начнется суета, грохот посуды…

Соседа звали Ами, он был совсем пожилой, лет сорока с чем-то. Во всяком случае, юной Тане он казался именно таковым. Пожилым, смешным и малоинтересным. Более того, чудаковатым. С карманами, набитыми сластями для cоседских детей.

Таня ходила в высоко обрезанных джинсовых шортах и яркой обтягивающей майке, до того лаконичной, что пролетающие мимо машины разражались длинными взволнованными гудками.

– Лама hа – русиет коль-ках-яффот? – (отчего русские (женщины) так красивы?) – вопрошали рыночные заводилы. Торговые ряды издавали протяжные стоны и возгласы восхищения. Продавцы зелени, сыров и сластей, еще издали завидев хрупкую Танину фигурку, выкрикивали нечто знойное, не оставляющее сомнений. Они улыбались и подбрасывали товар.

– Танья! – кричали они, – иди сюда, Танья! Как дела, матрешка, бабушка, водка.

В ответ на это нежная Таня, обезоруживающе улыбаясь, сгибала левую руку в локте и произносила такое, отчего случайно оказавшиеся рядом соотечественники заливались краской стыда и укоризны.

Таня была настоящий Гаврош. Год ее первого цветения пришелся на предместье южного Тель-Авива. Девочка из среднерусской глубинки, она выросла уже здесь, в съемной квартире неблагополучного района. Типичная картина. Мать-одиночка, вполне еще молодая, но, видимо, рано поблекшая, и угловатый подросток-волчонок. Агрессивный, обидчивый, ранимый. С явно неустойчивой психикой.

На востоке девочки взрослеют быстро, – ручки-палочки волшебным образом соединяются с волнительным началом груди, а ноги растут как на дрожжах. Да-да, тех самых дрожжах, порождающих запретную влагу, хмельное брожение…

«…Как половинки гранатового яблока – ланиты твои под кудрями твоими; шея твоя – как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных; два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями».

Примерно об этом думал жующий тахинную халву Ами, – идущий следом – всего в двадцати шагах за юной соседкой, облаченной в привычные шорты и разношенные мокасины.

Не упуская из виду растрепанную пепельно-русую голову, он успевал переброситься парой-тройкой слов с зеленщиком, с продавцом фалафеля, – взвесить в руке филе принцессы Нила и захватить горсть семечек и орешков. Кешью – двести, фисташек – двести, и с полкило отборных давленых оливок. Зейтим. С лимоном и косточкой, а еще – этих, без косточки, горьких, пряного посола. И с дюжину отборных фиг.

– Шалом, Танья, – ма шломех? Хаг самеах! Что делаешь вечером?

– А… Ами… шалом, – Танин взгляд из кокетливого стал жестким, насмешливым – в седер Песах? Читаю агаду! – в «Пингвине»! – расхохоталась она уже на пороге «русской» лавки с джентльменским набором продуктов – черным хлебом, ржаными сухариками, сосисками, пельменями и, конечно же, квасом.

Пасхальный Вечер распускался точно платье невесты, – крупными белыми соцветьями, ласкал легким ветерком, порхал над балконами длинного амидаровского дома.

Пожалуй, никогда еще Ами не был так красив, как в эту ночь, – в белой рубашке и новеньких темно-синих джинсах, облегающих плотные бедра. С уютным животиком и упитанными щеками, – он шествовал в толпе нарядных мужчин, старых и молодых, по направлению к сефардской синагоге, расположенной за торговым центром и матнасом, в глубине тихой улочки, окольцованной апельсиновыми деревьями.

***

Еще не успел отлить из бокала, произнеся «кровь и огонь, и столбы дыма», вкусить горькую зелень и хрен, произнести застольную и Галель, как истошный рев сирен взмыл где-то, совсем недалеко, удаляясь, приближаясь, нарастая и затихая, возобновляясь с невиданной мощью, от которой закладывало в ушах и появлялось тошнотворное, вязкое, сопровождаемое резким учащением пульса.

Недопитый бокал вина опрокинулся, и несколько рубиновых капель расползлось по скатерти.

Знакомые слова прорвались, зашелестели тревожной скороговоркой.

Много раненых, – количество погибших пока не…

Тель-Авив, набережная, дискотека.

Смешное название, – то ли «Пингвин», то ли…

Большинство пострадавших – подростки, дети репатриантов. Возраст – от четырнадцати до семнадцати. Срочно требуется донорская кровь.

На стук дверь на первом этаже приоткрылась. В глубине салона светился экран телевизора. Стол был почти пуст. Бутылка, четвертушка бородинского и открытые консервы, то ли тунца, то ли еще какого морского зверя. Сидящий за столом мужчина в спортивной майке недовольно повернул голову к двери.

– Где Танья? – осторожно спросил Ами.

– Там, – взмахнула рукой похожая на Таню молодая женщина с заспанным лицом.

– Где? – взревел он и, оттолкнув соседку, бросился к стоянке.

 

ДОМ АРИАДНЫ

– А знаешь, у меня теперь новая жена и новый ребенок, – он взмахнул рукой в сторону высокой молодой женщины, укачивающей младенца. – Мальчик, – горделиво добавил он.

– А старые дети? Что со старыми? – встрепенулась я, вообразив себе двух уцененных девочек пяти и девяти лет, стоящих на пороге дома в Амишаве.

Нюма был моим первым соседом. Первым ивритоговорящим соседом, коверкающим довольно забавно русские слова. Выходец из Бессарабии, жовиальный здоровяк с маленькой до синевы выбритой головой, он снимал квартиру в доме того же Нури, только с противоположной стороны. Как оказалось позже, счета за газ и воду я оплачивала за хозяина и Нюму – честноглазого вышибалу, женатого на тихой женщине в шлепанцах и растянутой хлопчатобумажной майке. Женщина смотрела мыльные оперы и воспитывала двух замечательных девочек – Вики и Шени.

– А что с Вики? – повторила я. С тонконогой, стриженной под мальчика, впечатлительной и отзывчивой.

– Все хорошо, все у них хорошо, – торопливо закивал Нюма, приглашая полюбоваться «новым ребенком».

Тем летом в нашей жизни появилась юркая Ариадна. Она свила себе уютное гнездышко в рассохшейся стене и начинала шуршать под утро, видимо, обнадеженная внезапной и обманчивой прохладой. Иногда она буянила под мойкой и деловито пробегала вдоль плинтуса, выныривала за окном и замирала, сливаясь с землей, песком и чахлой травой. Мне она казалась терракотовой, с зеленоватым отливом, и довольно дружелюбной.

Ящерица – это хорошо, это к добру, это не крыса и не таракан.

Тараканы, то есть «джуким», водились здесь в огромном количестве. В отличие от своих соплеменников, обычных домашних тараканов, эти были довольно мобильны и любили путешествовать. Это были летающие тараканы, пикирующие, сражающие цель до последнего, доводящие до истерики, до сумасшествия, до сердечного приступа.

На их фоне миролюбивый шорох Ариадны казался добрым предзнаменованием. Иногда мне хотелось взять ее в руки и полюбоваться розовыми бликами на гибкой спине и пульсирующим изумрудным глазом.

По двору носились хозяйские дети и дети Нюмы – тогда еще совсем не старые, любимые, не подозревающие о грядущем предательстве. По стене ползла задумчивая Ариадна, а на крылечке, высунув влажный подрагивающий язык, лежала обессиленная Лайла, юная гладкошерстная такса, безропотно разделившая судьбу новых репатриантов.

– Эти странные люди, эти странные люди так самоуверенны, до глупости, они приезжают сюда, не зная ни слова на иврите, они едут сюда с детьми, хорошо, но они везут сюда собак – такс, терьеров, овчарок, уверенные, что для всех для них уготовано теплое местечко под солнцем, хотя бы даже здесь, в каморке жуликоватого Нури.

– Откуда такая уверенность, – сетовала Лея, моя новая знакомая, полнеющая яркоглазая брюнетка, нет, впрочем, уже тогда – блондинка.

Они едут сюда со скарбом, с детьми и с собаками так просто, без малейшей мысли о благословении, о чуде.

– Ты хоть понимаешь, что этот лимон, висящий на ветке, и эта апельсиновая завязь – это нес? Чудо? Ты хоть понимаешь, что предшествовало этому всему, как появились здесь все эти люди, похожие на обтесанные булыжники, грубоватые, упрямые, идущие к цели?

– Я шла по шуку и прикасалась к каждой картофелине, я чистила ее, и дрожащими руками укладывала в кастрюлю, и шептала заклинания, наблюдая за тем, как быстро твердый клубень становится рассыпчатым, нежным… Ты хоть понимаешь, что такое приехать сюда, в благословенный Эрец-Исраэль, и съесть картофель, выращенный на этой земле, и разрезать помидор, сорванный этими руками?

– Иешуа… – кричит она, – Иешуа, ты только посмотри на этих малахольных, они приезжают сюда, заходят в супермаркет, покупают хлеб белый, черный, арабскую питу, лаваш, они едят пастраму, сыр, творог и даже пирожное и еще чего-то хотят.

– Я, например, ехала домой, а куда ехала ты?

Иешуа – коренастый сухумский еврей, похожий одновременно на араба из Яффо и на Армена Джигарханяна, надевает кипу и садится во главе стола.

На столе – серебряный подсвечник и блюдо с халой. И много маленьких тарелочек с острыми и сладкими вкусностями.

– Кушай, – строго напоминает Лея, – и ребенку положи, бери еще, побольше, все равно такая жара, все испортится, холодильник почти не работает. Иешуа! – кричит она так, как будто муж находится за тысячу километров от нее, но нет, он сидит по правую руку и улыбается. Лицо его покрыто кирпичным несмываемым загаром.

Иешуа – человек-загадка.

– Что ты знаешь, – стонет Лея, – это моя головная боль! Он уходит на рассвете, идет пешком до шука Пишпешими возвращается поздно, к ночи.

Где он был, что он ел, никто не скажет.

Иешуа – коллекционер, собиратель прекрасных странностей – эфиопских статуэток, картин кисти неизвестных мастеров, ваз, бутылок, шкатулок, рам. От их обилия в комнате некуда ступить и невозможно вздохнуть. В распахнутое окно не поступает воздух – впрочем, поступает, тяжелый, горячий, с песком. Каждый день приносит новую пыль. Пыль вездесуща, живуча, неистребима. Она забивается в нос, глаза, стекает по спине жаркой струйкой.

– Что ты знаешь, – стонет Лея, протирая зеленоватую лампу с тяжелой бронзовой подставкой, – это мое горе, это мое наказание! День за днем я протираю, вытираю, вымываю, я была молодая, у меня были черные косы, веришь? Когда-нибудь, когда-нибудь, – таинственно добавляет она, – я расскажу тебе историю.

Историй у Леи не тысяча, а миллион. Когда-нибудь, говорит она и начинает. Конец одной истории становится началом другой, и так до бесконечности. В прошлой жизни Лея была полководцем, летописцем и дипломатом.

– Что ты знаешь, – все происходит здесь и сейчас, – я лежу на диване, еще даже без лифчика, я беру трубку и говорю: соедините меня, ну, с кем ты думаешь? С Ариэлем Шароном, правильно. И соединяют! Они все у меня здесь! – она раскрывает пухлую властную ладошку и подмигивает. – Что ты знаешь, вчера я говорила с Геулой Коэн, а сегодня я умираю, и никому нет дела, ни одной живой душе. Никому нет дела, государство разваливается на глазах – они отдают территории, это большая кровь, это преступление, это война, и никому нет дела. – Она вздыхает и крошит салат, вынимает из духовки рыбу и разминает запеченные на огне баклажаны. – Вы приезжаете сюда и думаете, что так надо. Привозите детей, собак, отдаете голоса за кого попало. И что мы имеем? Все ваши проститутки уже здесь. Территории отдают, солдаты гибнут. Шабат шалом, кстати, пора за стол, – говорит она и зажигает свечи.

– Шабат шалом, – говорит Иешуа и разрывает руками халу.

– Что значит, – продолжает Лея, – все чего-нибудь да стоит, мы, евреи, давно сюда шли, к нашему общему дому.

Не знаю, как остальным, но мне душно за роскошно накрытым столом, душно и неуютно. Я неловко раскланиваюсь и тороплюсь к выходу. К так называемому первому дому на родине. Дому, в котором светятся хозяйские окна, за которыми точно такой стол и свечи. Слышно, как гремит посуда и ревет младший хозяйский ребенок.

«Шекет!» – зычный мужской голос перекрывает галдеж, а к ногам моим бросается Лайла. Она лижет мне руки и лицо, вертится и виляет хвостом. Она так долго ждала в одиночестве и кромешной темноте и совсем отчаялась, и даже шорох ползущей по стене Ариадны и шелест эвкалиптового дерева не могли утешить ее и отвлечь от острой собачьей тоски.

 

Связь

– Знаешь, в чём цель несчастья? Цель несчастья приводит человека к тому, чтобы Святой, Благословен Он, посмотрел на него благожелательно, чтобы он стал для него желанным. Все беды только приближают нас к нему, делают нас приятными. «Зло» приходит к нам, чтобы мы пробудились. Всевышний преисполняется жалости и сострадания к человеку, и тот удостаивается «освещения» – света духовной радости. Таким образом, бывшие прегрешения превращаются в заслуги.

Иешуа вздыхает и ставит на место статуэтку эфиопского божка, – видишь, он одинок, сегодня я найду ему пару.

Сегодня он займётся богоугодным делом – в развалах яффской барахолки отыщет подругу для длинноногого и длиннорукого африканского юноши. Божок взирает невозмутимо – и покорно проваливается в глубины холщовой торбы.

Уже из окна тринадцатого этажа можно видеть согбенную спину Иешуа, его коричневую шею и крепкие кривоватые ноги в удобных кожаных сандалиях.

Иешуа – человек-легенда. Иногда мне кажется, что он любит свою землю на ощупь – осязая каждую впадину и каждый бугорок, наслаждается ею, как женщиной. Кусочки этой земли, её разрозненные фрагменты он тащит отовсюду – со свалок, барахолок; его тёмные пальцы любовно склеивают разбитые края продолговатых фаянсовых блюд, нежно-голубых ваз, округлых кувшинов с удивлёнными удлинёнными горлышками. Будто опытный хирург, бережно пальпирует внутренности изувеченных временем предметов. Прикладывает к уху возрождённую морскую раковину и улыбается блаженной улыбкой.

Мне кажется, он говорит с ними на каком-то особом языке. В разных углах квартиры вспыхивают светильники, медные лампы освещают несметные сокровища, восставшие из руин.

– Ты это видишь, Боже? – стоящая у окна Лея воздевает полные белые руки и уже через минуту энергично стряхивает пыль с многочисленных статуэток, картин, сундуков.

У Леи крохотные изящные ступни и властные ладошки. По плечам струятся некогда чёрные волосы. К моменту нашего знакомства волосы побелели, и из жаркой брюнетки Лея стала вызывающе яркой блондинкой.

– Мечта сухумского еврея, – усмехается она, водружая на голову изящную шляпку.

Сегодня ей нужно успеть в закрытое учреждение, то есть психушку, – навестить единственную дочь своей давней приятельницы.

Стелла, полнокровная высокая женщина с правильными – пожалуй, чересчур правильными – чертами лица, сдав девочку в дурдом, решительно помолодела. У неё началась стремительная и оттого ещё более сладкая и любвеобильная вторая (если не третья) молодость. Тут же нашлась вереница солидных состоятельных мужчин, готовых поддержать морально и всячески одинокую женщину в интересном возрасте.

Запертая в психушке дочь испытывает к матери вполне объяснимую ненависть – особенно после того, как в результате употребления сильнодействующих препаратов лишилась передних зубов.

Эстер – так зовут девушку – большеглазое, зябкое, похожее на мотылька существо, на вид абсолютно безобидное, но лишь до тех пор, пока не упоминается имя матери.

– Что ты знаешь? – всплёскивает ладошками Лея, – бедняжка играла на скрипке, писала стихи. А теперь ещё и без зубов. Ждёт, когда мать опомнится и оплатит услуги дантиста.

Мать не торопится. Завтра, нет, уже сегодня она летит на Кипр с бывшим банковским служащим, нынче моложавым и полным надежд пенсионером – по имени Моше или Давид.

Жизнь клонится к закату, а столько хочется успеть.

– Вот здесь у меня – свежий творожок, а в этой баночке – душистый мёд из кибуца. Шоколад, вафли, паштет, апельсиновый джем, – Лея заботливо прикрывает корзинку и продолжает свой рассказ. – Стелла привезла девочку в пятилетнем возрасте, и крошка – златокудрая красавица – подавала блестящие надежды. Всё началось со школы. Времена были дикие – девочка оказалась единственным русским ребёнком в классе. Ну, ты понимаешь, местные дети не могут похвастать врождённой деликатностью. Прошло десять лет, и пять из них Эстер живёт в этом доме – от рецидива к рецидиву. Не бойся, заходи – она только порадуется человеку с воли; главное – не оставлять её наедине с матерью.

Мы входим в светлую комнату с подростковым диваном и книжными полками. У окна спиной к нам стоит девочка.

Девочка как девочка, – скорее, девушка, но худая, как ребёнок, с огромными тревожными глазами и бледной матовой кожей. Тревога сменяется надменным, даже жёстким выражением. Лея о чём-то расспрашивает её, касается птичьего плеча; девочка вскидывает голову – гордая, не хочет жалости.

– Послушай, Лея, она же не идиотка. Зачем держать её здесь? Я видела, какие книги стоят на полке, и эти глаза. Она нормальна.

– Конечно, нормальна, – Лея поглядывает на часы: сегодня шук закрывают рано, а холодильник пуст. – Конечно, нормальна – но видела бы ты её в присутствии Полины. Бедняге не оставалось ничего иного. Что ты знаешь? Приходилось прятать ножи, вилки…

Мы пересекаем ухоженный парк, в котором стройные ряды алых и белых роз, а нежные завязи апельсиновых деревьев распространяют терпкий аромат.

Запрещаю себе оглядываться, но точно знаю, уверена: затворница, не отрываясь, смотрит нам вслед. Осталась ли тревога в её глазах? Или сменилась отчаяньем? Или безутешной печалью покинутого всеми ребёнка?

Шаббат шалом – молодцеватый сторож, темнокожий таймани, – запирает за нами ворота.

Шук заливается сотнями голосов, под ногами скользят банановые шкурки, – именно здесь продаётся самый вкусный ломкий шоколад, солёные фисташки и цукаты из апельсиновых корочек.

Немолодой мужчина в майке и спортивных штанах с лампасами выкатывает зелёный мусорный бак. На ногах его – отличительная особенность русского человека – сквозь прорехи в растоптанных босоножках проглядывают чёрные носки из вискозы. По мере приближения рот мужчины растягивается в радушной улыбке, обнажающей ладно пригнанные друг к другу металлические зубы.

Для местных жителей, понятное дело, русские – это что-то вроде цыган. Только на наших женщинах можно обнаружить скрипучие комбинации из искусственного шёлка, двадцатисантиметровые каблуки, обилие дешёвой бижутерии. И всё это – в условиях африканской жары. Только наши люди способны «скупаться на рынке» в двубортных пиджаках и умилительно-детских панамках. Но только одно «но», безусловно, смягчает некоторое, мягко говоря, недоумение аборигенов.

Женщины. Девушки. Их разнообразие. Разность. Их белая уязвимая кожа. Их восхитительная непредсказуемость. Доступность, чёрт возьми! Самоотверженность и кротость.

Ходят легенды об особенностях русских женщин.

«А вот у меня была русия…» – вздыхают добропорядочные отцы семейств, рачительные хозяева и заботливые мужья.

«Русия» – это лазейка в иное, иррациональное. Это фейерверк, праздник, неведомое доселе чувство свободы.

Истинные русские аристократки плывут по шуку. Полуденное солнце золотит их нежные спины. Огибает склоны и долины умопомрачительных фигур.

– Мара, золотко моё! Кого я вижу! – мужчина в майке стискивает что есть силы слабо протестующую Лею и пытается заодно обхватить меня.

Натянуто улыбаясь, Лея церемонно раскланивается и хватает меня за руку – только этого не хватало: один раз сделаешь доброе дело – и всё, проходу не дадут.

Мы углубляемся в людской поток, на ходу раскланиваясь, отвечая на расспросы.

Пройти, не встретив знакомых, в этом городе довольно сложно.

Вообразите, однажды в автобусе, следующем маршрутом Бней-Брак – Иерусалим, я встретила соседку по лестничной клетке из прежней жизни.

Никуда ты не уезжала, будто говорило её лицо – довольно вздорной и недалёкой бабёнки, ежедневно вытряхивающей половики над моим окном. Бывшая соседка смело жонглировала расхожими ивритскими выражениями, внезапно срываясь на суржик, а на голове её восседала шляпка с полями. Выражение лица этой женщины сделалось строгим и богобоязненным. Теперь она говорила: у нас, в Бней-Браке.

Стоит Лее выйти из дому, как тут же в толпе образуются заторы и пробоины: кто-то обнимает её, кто-то жалуется, плачет, делится житейскими неурядицами.

Если с вами что-то стряслось, не надо звонить в магендавидадом. Звоните Лее.

Если Иешуа спасает глиняные вазы, то Лея склеивает человеческие судьбы. Поднимает падших, утешает, придает смысл будням и накрывает столы в праздник.

Рожает с каждой роженицей и провожает каждого усопшего. Она помнит, когда и у кого прорезался первый зуб, кто вылечился и от чего… «Ай-ай-ай… Что вы говорите? Такой молодой, я же буквально вчера…»

Нет в нашем городе человека, не знающего, кто такая Лея.

Если вы думаете, что мужчина, выкатывающий мусорный бак, – обычный мусорщик по имени Фима Зайчик, малоинтересный, пожилой и беззубый, то вы глубоко заблуждаетесь.

Фима Зайчик с некоторых пор, а точнее, с марта месяца этого года, – не кто иной, как сам Ахашверош, царь персидский. По рынку ходят Мордехай, Эстер, Аман, царица Вашти…

Я – не пекарь и не псарь, А простой и скромный царь, До границы небосвода Я – властитель всех народов, В общем, скромность моя Замечательная!

Еще издалека завидев Лею, Фима Зайчик – Ахашверош – заключает её в свои объятия, и то же самое происходит при встрече с Мордехаем и Аманом.

Если бы вы только знали, сколько пафоса и неподдельной страсти звучало в монологах, произносимых со сцены матнаса. А сколько смеха…

Дело в том, что роль царицы Вашти исполнял тоже мужчина. Репатриант из Аргентины, одетый в женское платье, напудренный, завитый и надушенный сладкими духами, упорно не произносил букву «ша» и вдобавок нетвёрдо выговаривал «р», и всякий раз, когда со сцены звучало «Ахасфелос», зрители, да и сами актёры, едва удерживались от рыданий.

Силами местного драмкружка, состоящего из безработных и пенсионеров, был поставлен гениальнейший из спектаклей Пуримшпиль. А дирижировала оркестром, конечно же, неутомимая Лея. Эка невидаль – поставить спектакль в настоящем театре, на настоящей сцене, с настоящими актёрами! А вы возьмите простых, совсем неинтересных с виду людей, далёких от театральных подмостков. И тогда вы поймёте, что такое театр!

Сколько волнения, неподдельной страсти, жара, всепоглощающего вдохновения!

Всякий раз, останавливаясь вслед за Леей в любой точке города, в любое время, пусть даже в ту самую минуту, когда из-под носа со страшным рёвом срывается последний предшабатний автобус, оставляя нас стоящими у трассы с бесчисленными пакетами… всякий раз я поражаюсь терпению и любви, струящейся из её глаз.

Лея любит людей. Причём всех до единого, не делая скидок на морщины, возраст, дурной запах изо рта, чёрную неблагодарность, тривиальную подлость.

– Что ты знаешь? Я плачу и смеюсь, встречая каждый самолёт, переполненный бесценным грузом. Ты думаешь, народ – это обязательно красавцы и умницы? Это бомжи, инвалиды, выжившие из ума старушки, больные дети, мужья и жёны, любовники, пасынки и девери. Это мой народ, какой есть, другого не будет. Это они правдами и неправдами выбивают пособия, это они сплетничают, сквернословят, но это их дети. Как тебе объяснить? Плоть от плоти… Это наши дети. – Лея прикрывает глаза и откашливается. – Ну что ты стоишь? Через час – шаббат, а нам ещё добираться…

Страннее пары я не встречала. Уже давно Иешуа изъясняется не простыми человеческими словами, а иносказаниями, трактовками – как будто цитирует кого-то, – он играет в слова, понятия, раскладывает слова на буквы, выворачивает их наизнанку, докапываясь до первобытного, животного и божественного содержания их. Порой меня не покидает ощущение, что Иешуа играет в какую-то игру, по-своему отыгрывается, возможно, даже мстит кому-то. Сидя за столом, он сосредоточенно жуёт и вдруг оживлённо вскидывается.

– А ты знаешь, почему женщина становится распутной? Вначале в неё входит дух глупости (шота – быть глупым). Вторая стадия – сата – сбиться с пути. И тогда наступает последняя стадия – сота – распутная. Ты видишь эту связь?

– Да, – торопливо киваю я, проглатывая измельчённые баклажаны, нашпигованные чесноком и орехами.

Я, безусловно, вижу эту связь, потому что с некоторых пор отчаянно поглупела.

Я стремительно меняюсь – похоже, сбрасываю старую кожу и обрастаю новой.

– От хумуса растёт грудь, – сообщает мне Аллочка, называющая себя на новый лад – Эллой.

Аллочка расписывает чашки и мезузы в мастерской Фанни – огромной белой женщины родом откуда-то из Айовы или Северной Каролины.

Фанни – бывшая оперная дива, единственная дочь незрячих от рождения родителей, удачно вышла замуж (кажется, в третий раз) и теперь снабжает американских евреев кошерной утварью, расписанной умелыми руками девочки из маленького украинского городка – то ли Мелитополя, то ли Херсона.

Во время работы Фанни включает стереопроигрыватель и распахивает рот с крупными желтоватыми зубами. Она ужасно непосредственная, наша Фанни. Всё, что она делает или говорит, она делает шумно, демонстративно, почти вызывающе. Сейчас закончится очередная оперная ария и начнётся подробное повествование о климаксе, которым бывшая певица страдает с недавних пор. Фанни очень физиологична и практически не ведает стыда. Она вздыхает, ёрзает огромными полушариями зада, вспоминает о том, что сегодня у неё не было… Мелко хихикая, доверительно сообщает о том, что у неё пучит живот.

Мы с Аллочкой переглядываемся. Через час Фанни выдохнет своё знаменитое: «Пуфф», – капризно оттопырит пухлую нижнюю губу и начнёт собираться. Уже с порога она в третий раз огласит список срочных дел и унесётся в сторону благополучной Раананы.

– Свобода! – кричу я, опрокидывая стул домомучительницы.

Долой постылую оперу, долой ведро, заполненное вязким раствором. Долой ряд белых, девственно белых тарелок и чашек.

Теперь мы можем насладиться унылой свободой промзоны. Пить кофе, болтать и смеяться.

– От хумуса растёт грудь, – сообщает мне Аллочка и распахивает рабочий халат.

Что-то с нами творится здесь, в этом душном помещении, за этой металлической тяжёлой дверью, раскалённой от полуденного африканского солнца.

Мы говорим о мужчинах. О чём ещё говорить нам? Из соседнего здания доносятся мужские голоса.

Это зона. Промышленная зона. Сотни мужчин и женщин с утра до вечера выполняют бессмысленную, отупляющую работу. Сотни не старых ещё мужчин и женщин фертильного, как его принято называть, возраста.

Фертильность наша не подлежит сомнению. И оттого мы рады появлению Мусы. Муса испуганно просовывает смоляную голову в проём двери: ну, толстая ушла? Он называет нашу хозяйку «шмена», то есть «жирная», но это, разумеется, за глаза; в глаза же – неудержимо лебезит. Фанни – настоящая мем-саиб, и в присутствии её великан Муса сжимается до размеров нашалившего школьника.

– Вы заметили, девочки, какой наш Муса красавец? – голосом сытой кошки интересуется Фанни.

Ещё бы; заметили и некоторое смущение самой Фанни, и то, какими пятнами покрывается щедро декольтированная грудь.

В отсутствие Фанни Муса садится довольно уверенно, забрасывает нога на ногу и принимает из Аллочкиных рук чашку с «боцем» – чёрным кофе, залитым крутым кипятком. Он бережно расстилает белоснежную салфетку.

– Баклава – настоящая, не какая-то чепуха с шука, – бери, не стесняйся – жена пекла.

Он произносит: «баклауува», – и во рту становится вязко и приторно.

Муса живёт в Газе, в небольшом домике на земле, окружённом оливковыми деревьями. Мне кажется, в каком-то сне я видела этот дом и босого полуголого мальчика, сидящего на корточках неподалёку. Молчаливую жену, выпекающую пресные лепёшки. Бельевую верёвку через двор и тощую козу, жующую горькую арабскую траву.

– Ма шломхем, банот? (Как дела, девочки?)

Никого не обманывает светское начало беседы и рассказ о больных ушках младшего, то ли одиннадцатого, то ли двенадцатого по счёту ребёнка. Через каких-нибудь полчаса из угла комнаты, прикрытого ширмой, донесутся голубиные стоны и притворно возмущённый Аллочкин вскрик – негромкий, впрочем:

– Куда, зараза, руки суёшь?!

Но Муса упорно суёт, потому что Аллочка сладка и горяча, как только что съеденная, обильно пропитанная мёдом баклава, и от местного хумуса у неё растёт грудь, в чём Муса собственноручно желает убедиться, – каморка становится нестерпимо жаркой, и распалённому Мусе, видимо, кажется, что он – хозяин такого небольшого гарема; на шее его пульсирует яремная вена; кажется, ещё чуть-чуть – и налитое тёмной кровью лицо взорвётся. Всё-таки удивительные эти маленькие девочки из провинции: крохотной ладошкой Аллочка отпихивает настырного гостя:

– Ма, ата метумтам? Ма ата осэ? (Ты что, с ума сошёл?)

Укрощённый хозяин гипотетического гарема вспоминает, что рабочий день вот-вот закончится, а дорога в Газу занимает немало времени, часа три, и на каждом посту он, взрослый мужчина, отец двенадцати, кажется, детей, должен стоять навытяжку перед желторотыми мальчишками в форме.

А в доме под цветущими оливами раскатывает тесто его горячая, сладкая, всегда желанная жена, которую зовут, допустим, Адавийя – летний цветок, или Азиль – нежность, а по двору бежит его сын, младший, с перевязанными ушками, – если Аллаху будет угодно, мальчика вылечат израильские врачи, но для этого потребуется разрешение.

Добрая Фанни всё устроит, вряд ли она откажет Мусе, и мальчика привезут в лучшую детскую клинику, и тогда он вырастет здоровым и крепким, как отец, и на шее его будет биться тугая яремная вена, когда, распахнув на мальчишеской груди дешёвую джинсовую куртку, купленную на летней распродаже вместе с рюкзаком и удобными мокасинами фирмы «Nike», выдохнет в толпу смеющихся школьниц и стариков с тележками: «Аллаху Акбар».

Это будет та самая остановка, с которой Иешуа делает пересадку на сто шестьдесят шестой автобус, идущий с центральной автобусной станции прямо к дому.

Красавица Яффа, с блошиным рынком, рыбными рядами и сбегающими к морю ступеньками, останется позади, а с высокой мечети донесётся записанный на плёнку полуденный азан, третий из четырёх в этот день.

Итак, сначала женщина глупеет, потом – сбивается с пути.

Всё по порядку. Нет, вначале я познакомилась с этим человеком. Потом…

Потом начались нагромождения глупостей, череда неприятностей и неловких ситуаций.

Таких, например, как потеря месячного проездного билета. Не знаю, каким образом выскользнул он из моих рук. Разве бегущая к автобусной остановке женщина того самого (смотри выше) возраста, да ещё после бесконечного трудового дня, в предвкушении долгожданной свободы…

Начнём строго по порядку. Тот факт, что не встретиться, не пересечься мы никак не могли, не подлежит сомнению. Каким образом могла я обойти стороной перевязанного кокетливой косыночкой-банданой плотно сбитого мужчину с шальным взглядом голубых глаз?

Хорошо, предположим, я сделала вид, что не заметила, совершенно не заметила его заинтересованного, мягко говоря, взгляда, и решительно двинулась в сторону пекарни Ицика на углу. В пекарне я некоторое время металась между усыпанными пудрой и облитыми глазурью марципанами и солёными слоёными пирожками. Я обожаю выпечку. Запах свежеиспеченного хлеба способен вдохнуть в меня жизнь.

Конечно же – каждым позвонком, хребтом ощущала я его присутствие, – конечно же, таинственный незнакомец последовал за мной.

Через какую-то четверть часа, сверкая глазами из-под сбившейся повязки, он поведал мне страшную тайну. И спросил, желаю ли я сопровождать его во время секретной поездки к резиденции Арафата?

То, что за всей этой удивительной историей тянется след ФСБ, не вызвало у меня никаких сомнений. Уже в однокомнатной подвальной квартирке с единственным крохотным окошком незнакомец решительно стащил со шкафа некий цилиндрический предмет.

– Это подзорная труба, – строго ответил он на мой немой вопрос и чёткими, невыразимо прекрасными движениями развернул желтоватую тряпицу.

Упоминала ли я о том, что с детских лет питаю слабость к огнестрельному оружию? Все эти гладкие воронёные поверхности, изгибы, отверстия…

– Иди сюда, быстрее, – прошептал он и сдавил моё горло довольно крепкими пальцами.

Пошатываясь, я вышла из подъезда. Должна заметить, не в первый и не в последний раз убедилась я в удивительном свойстве моей психики.

Лабильность – кажется, именно так это называется.

Меня изнасиловали, тупо констатировала я, вдыхая вечернюю духоту полной грудью.

Дело в том, что акт изнасилования случался в моей жизни не раз и не два, и я, обладая той самой пресловутой лабильностью, прослеживаю определённые закономерности.

По улицам ходит немало красивых, молодых, сексапильных и просто хорошеньких женщин. Что же такого находят во мне эти разного возраста, вероисповедания и социального статуса мужчины?

Да, уши. У меня прекрасные уши, маленькие, изящные, как у породистого арабского скакуна. Уши эти расположены по обеим сторонам довольно милой головки, украшенной также замечательным ртом и задумчивыми глазами.

Уши мои чутки к малейшим, тончайшим нюансам и колебаниям, частотам и резонансам. Нежные, с бархатистой мочкой, они доверчиво тянутся в сторону всякого, кто произносит моё имя…

Кроме ушей, я обладаю зыбкой, неуравновешенной, плавающей походкой, выявляющей во мне человека сомневающегося, внушаемого, неуверенного в себе.

А насильники кто? Глупости, вовсе не брутальные мачо, самцы группы алеф, – напротив, это люди с травмированной психикой, зачастую весьма болезненной.

При виде моих прижатых к голове ушей и зыбкой походки они, эти несчастные, видят якорь, мачту, в некотором роде спасение и утешение, и несутся за мной, точно гончие по следу.

Где-то я упоминала уже о своей неистребимой внушаемости и – да – ужасном, гипертрофированном любопытстве!

Я всегда хочу знать, чем закончится история. Любая, самая невзрачная, самая плохонькая…

Один раз, ведомая собственным неуёмным любопытством, я без малейшего сопротивления последовала за молодым человеком, который честно сознался, что совершил побег из тюрьмы и давно не слышал запаха женщины. А я как раз примерно в то же самое время находилась под неизгладимым впечатлением от игры Аль Пачино в фильме «Запах женщины» – помните? Конечно, мой новый знакомый несколько не дотягивал до харизматичного итальянца…

Меня изнасиловали – шаря по дну сумки в поисках проездного билета, я убедилась, что расплата не замедлила явиться в такой банальной форме. Пострадавший отделался лёгким испугом, заключила я, потирая шею, – но, кажется, в начале нашего повествования мы говорили о глупости?

Что-то непостижимо притягательное было в медвежьей сноровке и в этой не вызывающей сомнения властности, с которой он, слегка, совсем легонько, подтолкнув меня в грудь, рявкнул: сидеть!

Он сбросил короткую куртку из пятнистой маскировочной ткани, и оказалось, что плечи у него пухлые, как у купчихи, а грудь обтянута видавшей виды полосатой майкой-тельняшкой в подозрительных разводах цвета засохшего кетчупа.

Голубоглазый назвался снайпером и с удовольствием поделился воспоминаниями о том, как вот этими вот руками – тут он выразительно развернул ладные мужские ладони, – вот этими вот руками стрелял и душил, стрелял и душил.

– Чечня, сама понимаешь, плановые зачистки.

Я втянула голову в плечи.

– Ребят наших жалко, – скрипнул зубами он и жадно затянулся.

Комнату заволокло сизым дымом, словно после взрыва.

– Я человек подневольный: куда пошлют, там и работаю. Сегодня – здесь, завтра – где угодно. Хоть в ЮАР, хоть в Танзании. Поедешь со мной?

Ослабив тиски, снайпер свернулся уютным калачиком и мирно засопел.

– Пожрать бы, – мечтательно зевнул он – так мог бы зевнуть изголодавшийся хищник – и, доверительно приобняв мои плечи, поведал грустную, трагическую даже историю необыкновенной любви к третьей жене, которую случайно обварил кипятком и которая буквально через пару недель после досадного происшествия разбилась на комфортабельном лайнере Сочи – Гудермес.

– Представляешь, я мыл ей голову, а голова у неё была крохотная, облепленная мокрыми волосами, почти младенческая, – мне так и хотелось сдавить её и услышать хруст, я едва удержал себя, но вот не знаю, что на меня нашло – почему я забыл разбавить кипяток в чайнике…

Голубоглазый обхватил щёки руками и с силой потянул их вниз – будто бы вознамерившись оторвать совсем. Но щёки были довольно упитанные, переходящие в бычью шею, поросшую пегой щетиной.

Я чувствовала себя зрителем, в результате счастливой случайности попавшим на сцену в качестве главного героя, да что там – героини! Мне надлежало сыграть свою роль по всем законам жанра. В конце концов, Его Величество Случай избрал меня, именно меня для исполнения важной, по всей видимости, миссии.

И я осталась сидеть, осталась – повинуясь непреложному закону – увидеть, чем закончится история с русским шпионом, вербующим попутчиц в резиденцию Арафата.

– Гилель любил повторять: моё унижение – моё возвышение, – начал Иешуа очередную шаббатнюю речь.

В углу комнаты мерцали свечи, стол был накрыт праздничной скатертью.

– Ибо и плохое – тоже хорошее. Всякому созиданию следует разрушение, – произнёс он, не глядя в мою сторону. – В серебряных покровах, говорит рабейну Бахья, есть маленькие отверстия, и сквозь них мы видим золотые плоды.

Иешуа преломил лежащую на столе халу и посмотрел на сидящую рядом жену; напротив изгибались точёные фигурки, вырезанные из чёрного дерева: одна мужская и одна женская.

Шаббатняя звезда взошла над спящим городком, над домами, маколетами, детскими площадками.

Некто, чьё имя не принято упоминать всуе, свесив ноги с пухлого облака, вырезал в серебряной фольге крошечные отверстия-глазки. Он ловко орудовал миниатюрными ножницами, воспользовавшись, по всей видимости, моим маникюрным набором.

– Что ты творишь, Отче! – вскричала я.

Но Отче подмигнул мне, совсем как Ицик из пекарни на углу, и тогда, приложив фольгу к левому глазу, я увидела автобусную остановку и семилетнюю девочку, улыбающуюся золотозубым ртом. На голове девочки блистала корона, а в руках она держала скрипку, похожую на покрытую чёрным лаком китайскую шкатулку. Вокруг девочки плясали и прихлопывали в ладоши плешивый царь Ахашверош, Аман и переодетая царица Вашти.

– Видишь? – обернулся Отче, и я отшатнулась, потому что лицо у него было покрыто кирпичным загаром, а на ногах красовались пыльные сандалии из кожи.

– Ты – Иешуа? – обрадовалась я, но Отче нахмурил перевязанный пёстрой банданой лоб, и глаза его стали нестерпимо-голубыми.

Он рванул на груди полосатую майку и, скрипнув зубами, выдохнул в ставшее красным небо:

– Аллаху Акбар!

 

Тропа любви

Я не люблю людей.

Я поняла это как-то вдруг, подпрыгивая на заднем сиденье нарядного синего автобуса.

Рядовая, ничем не примечательная поездка. Все как обычно. Проплывающие за окнами пальмы, моя извечная утренняя сонливость, размытые краски надвигающейся жары.

Пассажиры большей частью – тоже часть пейзажа, впрочем, наверное, как и я сама.

Помятая блондинка в коротко обрезанных шортах – всем блондинкам блондинка – взбивая травленые перекисью кудряшки, льнет к славному малому, знойному мужчине за сорок. Мужчина, оказывая даме знаки внимания, горделиво вертит ладно посаженной гладкой головой. Голова по форме напоминает репу, на вершине которой ерзает крохотная вязаная кипа.

Чем наши женщины явно не обделены на новой родине, так это знаками внимания. Внимание это вездесуще, всеобъемлюще и несколько приторно. Объятая этим самым вниманием жертва – вечный источник сладострастия, гипотетического и реального. Сладострастием объята вся страна. Девяностолетние старцы ничуть не уступают юным отрокам. Сад наслаждений сулят все, от мала до велика.

Блондинка хохочет, извивается изнемогает членами. Она почти задыхается, обхваченная надежной смуглой рукой. Я помню ее же, идущую – вместе с перекормленной девочкой лет девяти. Девочкой, наделенной всеми признаками созревающей женственности, прорывающими тесное платье. С мягким жемчужным жирком бедер и груди, с полураскрытыми пухлыми губами, обхватывающими фруктовое мороженное «Артик» ядовито-зеленого цвета, и, по всей вероятности, вкуса, напоминающего вкус яблока или арбуза.

Если сидящая на переднем сидении дама в шляпке осуждающе покачивает головой, то ветхозаветный старичок напротив чуть ли не хлопает в ладоши. Глаза его по-детски восторженно огибают ноздреватый фасад – блондинки. Блондинка, понимая это, извивается еще яростней, воображая себя, по-видимому, одалиской на ложе любви.

Как-то, совершенно случайно, мы познакомились, и оказалось, что в прежней жизни одалиска преподавала русский язык и литературу в провинциальном городишке. Знаем мы этих любительниц словесности – вялых, заторможенных, пресных дев, непременно разведенных и несчастных.

Здесь они обретают второе дыхание, расцветают, расправляют увядшие крылья – и вряд ли вспоминают о строгих портретах седобородых классиков в полумраке учительской.

Я тоже любуюсь странной парой. Сказать по правде, автобусное время – это время моей личной свободы. Я могу думать, о чем хочу, минут тридцать, не меньше.

Целых тридцать минут я любуюсь фонтаном сладострастия, как будто у меня своих забот нет. Как будто нет других, не менее любопытных персонажей.

Например, вот этих, сидящих впереди меня.

Я недоуменно озираюсь по сторонам.

Автобус заполнен хихикающими, шумными, как подростки, изнемогающими от любовной истомы взрослыми людьми. Настойчивые пальцы исследуют открытые и даже прикрытые одеждой участки тел.

Они щиплют один другого, мнут, льнут, елозят. То тут, то там раздается не оставляющее сомнений утробное воркование, чавкающие звуки поцелуев.

Автобус переполнен сладкими парочками, мужчинами и женщинами, которые кажутся абсолютно беззаботными и счастливыми. Выглядят они немножко странно. Девичьи заколки в волосах взрослой женщины, лопающийся пузырь жевательной резинки в углу растянутого рта.

Ну, хорошо, с блондинкой и репой все ясно, но остальные? Кто они, эти загадочные, льнущие друг к другу люди?

Отчего они решительно и бесповоротно счастливы в этот будничный, ничем не примечательный день?

Почему они столь демонстративно и упоенно заняты друг другом и не найдется ни одного мало – мальски приличного человека, чтобы одернуть их.

Я невольно сжалась, ощутив себя лишней на чужом пиру.

Куда едут все эти люди? Куда еду я? Может быть, это какой-то специальный маршрут, чья-то благотворительная программа? Под кодовым названием «Ган Эдем». Возможно, это некий прообраз рая? Что же мешает мне стать такой же счастливой? Некий глубокий изъян, который ношу в себе?

– Мизкеним, – прошуршал старческий голос по левую руку от меня. – Что? – встрепенулась я. – Бедняжки, бедняжки, – старушка покачивала головой, – бедные дети, всем хочется радости.

Воркующие мужчины и женщины в подростковых одежках оказались воспитанниками закрытого, нет, полузакрытого учреждения – для «особых», уже никогда не повзрослеющих детей.

Не ведающих стыдного, тайного, запретного.

Для которых блеклые краски будней переливаются всеми цветами радуги, а ничем не примечательный автобусный маршрут становится увлекательным путешествием.

Хихикая, блондинка грациозно выпархивает на остановке. Выходят «репа» и веселый старичок.

Я закрываю глаза и откидываюсь на спинку сиденья.

Воркование становится монотонным и ничуть не раздражает.

Ноздри щекочет запах морской воды.

Там, на конечной сто шестьдесят шестого, длинной лентой тянется побережье…

Пожалуй, сегодня я сойду там.

 

Кальб

А потом мы поняли, куда и зачем они шли.

На востоке небо ярко-синее, а звезды огромные – каждая с голову младенца. Вдоль шоссе протянулись гранатовые сады, будто ожерелье со сверкающими камнями, бледно-розовыми, алыми, цвета запекшейся крови Сдвоенные, сросшиеся – диковинные плоды святой земли лежали в придорожной пыли, скатывались под ноги.

За гостеприимно распахнутой калиткой обнаружились два расшатанных стула, покосившийся стол и качели в глубине двора. В доме жили люди, которым некуда было спешить. Это был их последний дом, последнее пристанище.

Едва слышный ветерок поднялся к ночи, прокрался к стоящим неподвижно лимонным деревьям.

Вчера младший брат жены хозяина пристрелил собаку.

Все произошло внезапно, посреди раскаленного полуденным зноем пустыря, за которым обосновалась свалка запчастей угнанных (как выяснилось, это и был тот самый божий промысел, которым не брезговала огромная семья). На крики сбежалась детвора. Босоногие, в мятых майках, столпились они вокруг крутолобого беспородного пса, который большую часть времени проводил возле будки, на цепи.

Огромный щенок-подросток – его подбросили арабы с ближайшей стройки, да так он и прижился, тарахтя железной миской, отгоняя ос, лениво повиливая коротким хвостом, такой ближневосточный барбос или полкан – с коротким, будто взмах хлыста, именем. Неприхотливый, он обходился малым количеством воды и еды, днем мирно дремал в тени дерева, а ночью метался за собственной тенью и вел беседы с летучими мышами и землеройками, которые водились в этом заброшенном углу и, похоже, подтрунивали над бедолагой: свободные, парили над его головой, пели визгливыми голосами, рыли ямы, расползающиеся, будто глубокие морщины или трещины, и, вообще, жили своей таинственной ночной жизнью, совершенно непонятной для простого пса, найденного в строительных джунглях Амишава. Так бы и жил он, постепенно становясь взрослым, мудрым, скучным, язвительным стариком, облепленным мухами, но гораль распорядилась иначе. Подослав юркое, сверкающее сталью существо.

Сотворив свое жестокое дело, змея погибла на месте от пули младшего брата хозяйской жены. У большинства мужчин, живущих в этих краях, имеется документ на ношение и использование оружия. Неведомо, обладал ли таким документом волоокий красавец Йоси, но блеснувшее в смуглой руке сразило гадину на месте, и тут же второй хлопок, истаявший в зное, обездвижил ее жертву.

Неловко вывернув плечо, щенок уткнулся оскаленной мордой в землю, так и не увидев множества зим и лет, не успев соскучиться и одряхлеть в этом медвежьем углу.

Три дня и три ночи оплакивали хозяйские дети погибшего пса, пока не привели нового – легконогую юную овчарку с умными глазами, посаженными чуть раскосо и оттого напоминающими газельи.

Овчарка с персидскими глазами возлежала на жесткой подстилке, шевеля чутким ухом, ноздрями втягивая доносящиеся с хозяйской половины запахи жареного мяса.

Близился шабат. Жгли костры, пылали жаровни. Во главе стола сидела хозяйка, когда-то красивая, но теперь расплывшаяся после множества родов, с небрежно охваченной обручем пепельной гривой, она покачивала на коленях мирно сопящего младенца, тугощекого, как и она сама, и, подперев ладонью голову, вслушивалась в несколько хвастливый рассказ младшего брата.

Сидящие за столом громко разговаривали и смеялись, пытаясь перекричать музыку мизрахи, доносящуюся из глубины двора.

Мясо на огне удалось на славу, шабат начался минута – в минуту, с первой звездой.

Набегавшиеся за день дети мирно раскинулись на топчанах, разбросав смуглые руки и ноги, разметав каштановые, черные, золотые головы по жарким подушкам. От смешанных браков – рождаются красивые дети. Хозяин, немного криволапый, деревня деревней, выходец из благословенной Персии, и жена его, дочь польского еврея, соединившего судьбу с репатрианткой из Марокко, произвели на свет человек шесть или семь. Пока, спящие тут и там в тишине августовской ночи, они прекрасны. Особенно младший, трехлетний, с ни разу не стриженной копной золотистых кудряшек. Собственно, есть еще один, но это тинок, младенец, он еще не считается, знай, сосет себе грудь, вцепившись пухлыми пальцами.

Прекрасна южная ночь. Прекрасны спящие дети. Прекрасны застывшие лимонные деревья. И гордая луна над домом улыбается горько. Наблюдает из своего далека, стережет разноцветные сны.

И только тень арабского щенка – мечется по обожженной земле, не находит покоя. Безутешная собачья душа парит над заброшенным пустырем, над остывающими углями мангала, парит и скулит, распластав неуклюжие израненные колючками лапы. Пытается вспомнить свое имя. Короткое, как удар хлыста. Кальб. Что в переводе с арабского – кэлев.

 

Макарена

Макарена – зимняя женщина мсье.

Сейчас я поясню. Мсье – человек солидный. Как всякий солидный господин, он вынужден немножко планировать свой досуг. Нет, не чтение «Маарив» и не субботняя «алиха» вдоль побережья, которое, как он утверждает, совершенно особенное, не такое, как, скажем, в окрестностях Аликанте…

С этим трудно не согласиться. Побережье в Тель-Авиве уютное, шумное, располагающее к неспешному моциону, особенно вечернему, в глазастой и зубастой толпе фланирующих пикейных жилетов, юных мамаш, просоленных пожилых плейбоев, наблюдающих закат южного светила с террасы приморского кафе.

Не чужды романтическим настроениям сезонные рабочие с явно выраженным эпикантусом. Сидя на корточках, с буддийским смирением взирают они на беспечную толпу. О чем думает сезонный рабочий, блуждая по гостеприимному берегу? О далекой родине, об ораве детишек, о жадных подрядчиках, о растущей плате за схардиру – крошечную съемную квартиру…

О чем думает нелегальный рабочий, сидящий на корточках у телефонного аппарата и чеканным профилем устремившийся в далекую даль, в темнеющую с каждым мигом морскую гладь?..

О чем думает краснолицый румын, вытянув в песке натруженные ноги? О лежащей неподалеку чьей-то сумке? О маленьком мсье, как раз в это мгновение проходящем мимо с заложенными за спину руками?

Вряд ли существует точка пересечения маленького мсье и краснолицего румына в сооруженной из газетного листа наполеоновской треуголке.

Впрочем, однажды, в косметическом салоне гиверет Авивы, отдавшись безраздельно смуглым пальчикам юной колумбийки, задумается мсье о тяжкой судьбе нелегалов. Отчего так несправедлива человеческая жизнь? Философствовать в приятном расположении духа – это вовсе не то, что восклицать, воздевая руки к небу в приступе отчаянья.

Отчего пленительное создание – юное, гладкокожее, достойное, вне самых сомнений, самой завидной доли, – отчего взирает оно на него, маленького мсье, снизу вверх, в божественной улыбке обнажая ряд жемчужных зубов?..

В том году на побережье царила макарена. Ламбада ушла в далекое прошлое, но разнузданное вихляние оказалось весьма заразительным; два крепко сколоченных немолодых сеньора с живыми бусинами глаз, похлопывая себя по ляжкам, уморительно вращали уже черствеющими суставами. «Макарена!» – восклицали они, будто два заводных зайца, и хлопали в ладоши, приглашая весь мир радоваться вместе с ними.

Тель-Авив плясал макарену. Вялые, будто изготовленные из папье-маше клерки, банковские служащие, жуликоватые подрядчики, их мужеподобные жены, их дети, девери, падчерицы, русские любовницы – все они, будто сговорившись, дружно прихлопывали, потрясывая ягодицами, щеками, разминая затекшие кисти рук, ленивые чресла.

Пока маленькая колумбийка полировала тусклые с желтизной ногти мсье, побережье переливалось тысячью обольстительных огней. Огромная бразильянка неистово вертела отдельным от остального шоколадного тела крупом, будто намекая на то, что в жизни всегда есть место празднику.

* * *

Будучи от природы человеком маленьким и довольно боязливым, мсье предавался фантазиям. Фантазии эти носили самый непредсказуемый характер.

Например, собственный публичный дом. Не грязная забегаловка, каких полно во всем южном Тель-Авиве, а приличное заведение для уважаемых людей. Закрытый клуб. С отборным товаром. Жесткими ограничениями членства. Неограниченным спектром услуг. Фантазии мсье простирались далеко. Склоненная шея педикюрши лишь распаляла воображение, подливала масла в огонь.

По ночам мсье любовался широкоформатным зрелищем в окне напротив. Там жила девушка, явно русская, явно свободная. Возраст девушки колебался в диапазоне от двадцати до пятидесяти. Изображение было размытым, почти рембрандтовским. Очертания полуобнаженного тела в сочетании с каштановой копной волос – о, кто же ты, прекрасная незнакомка? – волнение мсье достигало апофеоза, и тут жалюзи с грохотом опускались.

* * *

О зимней женщине нужно было заботиться загодя. Запасаться впрок. Как зимней непромокаемой обувью и зимним же бельем. Зимнюю женщину нужно пасти, выгуливать, доводить до наивысшей точки кипения. Зимняя женщина должна возникать на пороге, мокрая от дождя, стремительная, робкая. Только зимняя женщина способна сорваться по одному звонку, едва попадая в рукав плаща, помахивая сумкой, взлетать на подножку монита, такси, автобуса, покачиваясь на сиденье, изнемогать от вожделения, пока маленький мсье, щелкая подтяжками и суставами больших пальцев, прохаживается по кабинету, прислушивается к звонкой капели там, снаружи, к легким шагам за дверью.

Только зимняя женщина способна медленно, головокружительно медленно подниматься по лестнице, а потом, закусив нижнюю губу, срывать с себя… нет, медленно обнажать плечо, расстегивать, стягивать; обернувшись, призывно сверкать глазами, пока он, маленький мсье, будет идти сзади, весь желание и весь надменность, властный, опасный, непредсказуемый малыш Жако.

В этом фильме он постановщик и главное действующее лицо. Голос за кадром вкрадчивый, грассирующий, иногда угрожающий; героиню назовем, допустим, Макарена. Сегодня она исполнит роль юной бродяжки, покорной фантазиям мсье. Действие разворачивается на крохотном островке между рулонами ватмана и массивной офисной мебелью.

Для роли юной бродяжки куплены необходимые аксессуары: светящееся прорехами белье цвета алой розы, изящный хлыст и черная же повязка для глаз. Облаченная в кружева, бродяжка мгновенно становится леди (возможно, голубых кровей, настоящая аристократка – униженная, заметьте, аристократка). Она ползет на коленях, переползает порог… Тут важны детали, каждая деталь упоительна: униженная леди не первой свежести в сползающих с бедер чулках, она справляется с ролью, тем самым заслуживая небольшое поощрение.

Громко крича, мсье бьется на этой твари, на этой чертовке. Брызжа слюной, он плачет, закрывая лицо желтыми старыми руками. Раскачивается горестно, сраженный быстротечностью прекрасных мгновений. Обмякшая, вся в его власти, она открывает невидящие, словно блуждающие в неведомых мирах глаза. Будто птичка бьется мсье меж распахнутых бедер. Как пойманная в капкан дичь, мон дье…

Старый клоун, он плачет и дрожит, щекоча ее запрокинутую шею узкой бородкой-эспаньолкой, мокрой от слез и коньяка. О чем же плачет он? Неужели о маленькой шлюшке из Касабланки, растоптавшей его юное сердце? Вообще-то он француз, но истинный француз появляется на свет в Касабланке, Фесе или Рабате; он появляется на свет и быстро становится парижанином, будто не существует всех этих Марселей и Бордо – французской провинции не бывает, моя прелесть, – Париж, только Париж… Первый глоток свободы, первое причащение для юноши из приличной семьи, для маленького марокканца с узкой прорезью губ, пылающими углями вместо глаз, для болезненного самолюбивого отрока, воспитанного в лучших традициях. Будто не было никогда оплавленного жаром булыжника, узких улочек, белобородых старцев, огромных старух с четками в пухлых пальцах, огромных страшных старух, усеявших, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе. Будто и не бывало спешащего из городских бань каравана белокожих верблюдиц, волооких красавиц в хиджабах.

Они будут медленно отдаляться, оставляя глухую печаль и невысказанную муку, будто не было никогда этой дряни, исторгавшей гнусную ругань на чудесной смеси испанского, арабского и французского, этой роскошной портовой шлюхи, надсмеявшейся над его мужским достоинством, над самым святым, мон дье!

– Скажи, меня можно любить, скажи?! – мычит он по-французски, играет с ее грудями, будто с котятами, а потом вновь берет ее, дьявол, наваливается жестким, сухим, как хворост, телом.

Задрав всклокоченную бороду, он хохочет беззвучно – седобородый гном в белой галабие и черных носках из вискозы, он исполняет танец любви, мужской танец, танец победителя, захватчика, самца.

Действие фильма разворачивается стремительно и сворачивается по сценарию, без лишних прений. Отклонений и вольностей быть не должно.

Застегнутый на все пуговицы, спускается мсье по ступенькам. Главное умение зимней женщины – исчезать так же незаметно, как появляться; с зажатой в ладони 50-шекелевой купюрой сворачивает она за угол и взлетает на подножку проезжающего мимо такси.

 

Чужая линия

Раннее утро начинается с трагедии.

С чужой трагедии, там, за окном, с чужими, незнакомыми мне людьми. Но мне уже плохо. Ведь я знаю, я про все это знаю, я тоже была там, за окном, а весь мир грелся в теплой постели, и никому не было дела до того, как мне плохо.

Это я шла по улице, бездомная, с бумажным листком в руке, я звонила из телефонов-автоматов и срывающимся голосом спрашивала: это актуально? с какого числа? сколько стоит? Ведь это я отсиживалась в полупустой квартире, неотрывно глядя в стену, содрогаясь от каждого звонка в дверь. Телефонный шнур волочился по полу, абсолютно бесполезный, как отпавший хвост старой ящерицы.

В моем распоряжении была действующая телефонная линия, если я и владела чем-нибудь в своей жизни, то, пожалуй, только этим, и на вопрос отвечала со сдержанной гордостью: да, моя, эта телефонная линия – моя.

У меня не было дома, но зато была линия – оставалось купить аппарат. Вариантов было множество – от дорогих, со всякими занятными и бесполезными штучками, до простейших, состоящих из, собственно, трубки и рычага. Но я медлила.

По сути, это было волшебное время.

Вообразите себя идущим по улице чужого города, со сжатой в ладони бумажкой, на которой ряд цифр – ваш телефонный номер, ваше имущество, ваша движимость и недвижимость, если хотите.

У меня был номер. У меня был мир. Мир, который вместе со мной задыхался от жары, карабкался по ступенькам, стучал в двери, задавал вопросы.

Это актуально? Скажите, это актуально? Еще актуально?

Все было актуально. Тот, кто снаружи, боится остаться бездомным. Тот, кто внутри, жаждет стать свободным.

Сегодня я внутри. Как уверенно я ввожу ключ в замочную скважину, как ловко проворачиваю его, ощущая податливость замка, этого нехитрого устройства, обеспечивающего мою якобы неприкосновенность.

Я уверенно швыряю сумку на диван. Я, можно сказать, дома.

И только этот плач за окном. Он не дает забыть. Эти ватные шаги, этот сорванный голос. Бедная, похоже, у нее нет даже телефонной линии.

Моя телефонная линия все еще существует. Она тянется на тысячи километров отсюда. Точно кровеносный сосуд, разветвляется еще на сотни, десятки сосудов.

Голоса. Они все еще звучат.

– Не забудь купить хлеба. И яблок каких-нибудь. И вина.

Там шепот, смех, плач. Угрозы. Кто звонил? Какой-то маньяк. Тебе тоже звонил?

Какой-то маньяк присосался к линии. Ему позарез нужно знать цвет моего белья.

«Скажи, – умоляет он, – скажи мне», – голос у него сладкий, хрипловатый. Он звонит каждый день. «Скажи, что ты делаешь сейчас», – стонет он, и я, поражаясь себе, подробно объясняю – стою у окна, сижу на диване. Ем яблоко. Срезаю кожуру и кладу ломтик в рот. «О, – произносит он, потрясенный, – о, как ты это делаешь – ты великолепна!» Мой маньяк щедр, он не скупится на комплименты – он рассыпает их, разбрасывает к моим ногам, голос у него сладкий, молодой, – пожалуй, он готов на все, только чтобы выманить меня за дверь. Ему нужны подробности. Мельчайшие подробности разрастаются, обретают смысл, цвет, плоть, вкус. Подробности, неинтересные даже мне, – они необычайно волнуют и воодушевляют его.

«Подойди к окну, я хочу видеть тебя», – просит он, и я подхожу, поднимаю жалюзи, и бессмысленное солнце освещает бессмысленный двор с урчащими кошками и голубями. Колодец двора серый, там никого нет.

Звонок. Еще звонок. Мой голос становится низким, бархатным, грудным. Я дышу в трубку. «Это опять ты?» Мы уже на «ты».

«Я один, – взволнованно сообщает он, – я совершенно один, делай со мной что-нибудь, делай. Все, что ты хочешь», – стонет он, и испарина выступает у него на лбу.

Мне совсем не хочется что-то делать, но я включаюсь. Еще, просит он, требует невозможного. Каков наглец, смеюсь я, но меня несет. Моя телефонная линия вибрирует, искрится, рассыпается смехом, шорохом, воркованием. Смесь ужасающего бесстыдства и почти детской наивности.

Похоже, он сидит в подвале, несчастный, одинокий, ласкающий самого себя, задыхающийся от нешуточной страсти.

Мне жаль его.

Мы идем по улице, жадно разглядываем друг друга. Так вот он какой. Совсем не бледный, напротив, смуглый, с жаркими, будто нарисованными, коровьими глазами. Очень нежными. Нежными до какого-то ошеломительного бесстыдства. Он молод. Влажные глаза, узкий лоб, жадная линия губ – вспухших, как будто даже покрытых коричневатой коркой. Странно, в этих глазах так мало человеческого – природа не поскупилась на длинные загнутые ресницы, густые, почти сросшиеся брови. Мужественная линия бритого затылка. Стройная шея, развернутые плечи. Слабый, скошенный подбородок.

Мы поднимаемся по лестнице. Я будто издалека вижу себя, плывущую в пролете третьего этажа. Здесь тусклый свет, и комнаты похожи на камеры. Звякает ключ.

Он шепчет непристойности, довольно неловкие непристойности. Что-то не так. Он робеет. Руки его горячи и влажны. Сколько влаги. Там, за стенами, чьи-то приглушенные голоса, вскрики, смех. Что я здесь делаю? Таинственная жизнь двухэтажного здания с расплывшейся консьержкой, запахом нечистого ворса на полу, дезинфекции, дешевой туалетной воды.

Он медленно подталкивает меня к зеркалу. Зеркало с потугами на роскошь – рама в нелепых золоченых завитушках. Многозначительно откинутое покрывало цвета гнилой вишни.

– Смотри, – хрипит он, не отворачивайся, смотри.

Разве не этого я хотела? Разве не это было в моем сне?

Чужая комната в казенном доме, незнакомый мужчина касается меня чужими руками. Телефон настойчиво звонит, подпрыгивает, взрывается смешной избитой мелодией.

Мужчина хватает трубку и тут же съеживается, становится похожим на загнанного в капкан зверя. Да, дорогая, – кивает он, – конечно, дорогая, не забуду, огурцы, да-да, огурцы. Молоко, да, и молоко.

После темной комнаты улица кажется непривычно оживленной. Пахнет морем. Повсюду пары, идущие в обнимку, смеющиеся, молчаливые. Звонят телефоны. Але, да, – уже иду, – еще иду, – иду, иду, иду.

Моя линия молчит.

Она напряженно молчит. Как будто перед грозой. Однако грозы не будет. Красное солнце плавится, выпускает слепящие лучи, соединяется с морем. Море шипит, дышит, желтоватая пена подкатывается к ногам.

Маньяк торопится в овощную лавку. Прижимая к груди пакет с огурцами и бутылкой молока, он поднимается по бесконечным ступенькам, утирает пот с низкого лба. Его коровьи ресницы часто и виновато моргают. Влажные пальцы нащупывают сдачу в кармане слишком тесных брюк.

Чей-то телефонный аппарат взрывается оглушительной трелью: это актуально? Скажите, актуально? С какого числа?

Заходится плачем ребенок, кашляет старик. Окно напротив всегда распахнуто. Там движутся полуодетые люди – им жарко, жарко. Они свешиваются вниз, зовут детей, гремят посудой.

Мои щеки горят, все еще горят от внезапного приключения. Завтра все встанет на места. Я подхожу к зеркалу, прижимаюсь к нему щекой. Касаюсь щек, губ, ключиц. Все мое – и будто чужое, горит, саднит, пылает.

Под окном выгружают случайную мебель – тумбочки, шкаф, перекошенный трельяж, старое кресло. Возле огромного пакета с игрушками мальчик лет четырех. Молодой мужчина и темноволосая женщина.

Теперь у них есть все. Стены, стол, стулья, телефон – все, что нужно для жизни.

Разжимаю ладонь, и скомканная бумажка летит вниз. Тот самый набор случайных цифр. Его так легко запомнить и так легко забыть. Серый комок совершает пируэт в воздухе, плавно опускается к ногам мальчика.

Телефон, будто спохватившись, разражается гневной трелью, сотрясается пластмассовым корпусом. Решительно выдергиваю шнур, затыкаю уши.

Звонки несутся за мной, ударяют в спину, напоминая о правах и обязанностях.

Невидимые провода натягиваются, прогибаются под тяжестью слов.

Провисают в бездонности пауз.

Шепчут, стонут, заклинают.

Гудят, плачут, смеются.

Поют.