Дочери Евы

Арутюнова Каринэ

Птички небесные

 

 

Это как если вы были на луне и вернулись, а здесь все по-прежнему, но это вам так кажется, что по-прежнему, – на самом деле многое изменилось, – дети выросли, родители постарели, одноклассники стали окончательно и бесповоротно неузнаваемы.

Вы были на луне, и все в вас стало лунным, – мысли, движения, чувства, – привыкли к лунным цветам и лунным оттенкам, а о лунной музыке и говорить нечего, и потому непринужденная и вполне добродушная разборка у местного супермаркета может стать последней… не для них, – для вас, потому что слух ваш истончился, и настроен только на тонкие, нежные вибрации, – нить, которая соединяла вас с луной, с ее зыбким светом, провисает, волочится, а луна становится недостижимой, немыслимой, невозможной, хотя вы были на ней, вот только что, – повторяете вы, но как-то неуверенно, – да и кому повторять, – пока вас не было, пришли те, другие, – им плевать на луну, да и нет никакой такой луны, нет и никогда не было.

 

Казнить нельзя помиловать

Привычка говорить правду, привычка лгать.

Привычка пить кофе. Привычка бороться с привычкой. Потакать. Привычка быть счастливым. Привычка страдать.

***

Он такой – необыкновенный, он меня так…

Да? – ревниво настораживается она, увлеченная, я не замечаю многозначительного молчания, – вообще-то, он негодяй, – опомнившись, добавляю я, – то-то, – с облегчением произносит она, и, удовлетворенные, мы раскланиваемся.

***

Прости, мне было так одиноко, – стонет она, – прости, ты же знаешь, я не владею собой, – и я подумала, нет, я не подумала, его телефон – он подвернулся, и знаешь, он, и правда, необыкновенный, вначале мы говорили о тебе, а потом он утешал меня, часа два, не меньше, – сегодня ей явно лучше, глаза блестят, улыбка неровная, мерцающая.

***

Учти, твоя подруга – она звонит мне каждый вечер, – ты сама виновата, нечего было оставлять номер на столе, – глупости, ну как она может нравиться мне, она несчастна и одинока, – а я? – почти срывается с моих губ, но пристыженная, я умолкаю.

***

Ты знаешь, я никогда не скрывала от тебя – в общем, кажется, я люблю его. Ты не сердишься? ведь не сердишься, верно? – она заглядывает мне в глаза и ластится, как кошка.

Нет, конечно же, я не сержусь.

Конечно же, я не сержусь, только ты не звони мне больше, ладно? И ты тоже. Не звони.

Она плачет. Она так несчастна. Она как загнанный зверек, мечется по квартире, с прижатой к груди телефонной трубкой, жалуется и плачет, а после срывается и едет к нему, бродит вокруг дома, они говорят обо мне, понизив голоса на полтона, будто я могу их слышать, а потом он кладет руку ей на плечо. Бедная, ей так недоставало любви. Родительской, мужской, любой.

Нам всем недостает любви.

Привычка говорить правду, привычка лгать.

Неужели мы все погибнем?

***

Знаешь, нужно просто сменить декорации. Стоит только выйти из дому, сесть в маршрутку и оказаться на окраине города, а еще можно заказать еду в горячей картонке, китайскую или таиландскую, и ковырять ее палочкой, обжигаясь, глотать, поглядывая на целующихся подростков за столиком напротив, – они целуются демонстративно, взахлеб, а потом смеются и вырывают друг у друга палочки, шлепают по рукам. Можно шататься по торговому центру, сверкающему металлом и пластиком, разглядывать себя в огромном зеркале, прикладывая к груди свитера, а потом вновь очутиться в автобусе и слушать, как мужчина на заднем сидении, средних лет, ничем не примечательный, признается в любви: прости, я так люблю тебя, – мобильный плотно прижат к уху, вечерний автобус переполнен и плывет, как большой корабль посреди огней, – моя любовь, – повторяет он по-французски, много раз, все громче и громче и плачет некрасиво, утирается мятым носовым платком, – Мари, – говорит он, – не покидай меня, о, Мари…

Неужели мы все погибнем?

***

А, знаешь, ведь я уснуть не могу… от любви? Нет, ведь мы незнакомы, виделись только раз, но я не могу уснуть. Наверное, что-то удивительное произойдет в моей жизни. Или уже происходит.

***

Говорят, что любви не существует. Все выдумано. Зато вороны реальны. Они так кричат за окном, что у меня разрывается сердце.

Неужели мы все погибнем?

***

Я притворяюсь взрослой. Мы все играем в эту игру. Вчера ты бежал за маршрутным такси, а я оборачивалась, пока ты не исчез. Это было вчера. Я ехала в пустой маршрутке, в полной тишине, абсолютно счастливая.

Номер маршрутного такси. Стоит вскочить на подножку и позволить себе быть пассажиром.

Четвертый этаж. Дверь направо.

***

Я живу в другой стране. На другой планете. Но ключ, боже мой, что мне делать с ключом…

 

Commedia dell’arte

Некоторые из них уходили, а редкие – оставались на ночь и плакали на его груди – вначале от счастья, потом – от невозможности счастья, после – от быстротечности всего сущего. Они плакали на его груди оттого, что приближался рассвет – тот таинственный час, когда случаются стихи – не пишутся, а случаются, как неизбежное, а уже после наступало утро – время не поэзии, но прозы. Прозы опасливо приоткрытых форточек, пригорающей яичницы, надсадного кашля и струйки сизого дыма.

Время одиночества.

Он не помнил их ухода, а только торопливые обмирающие поцелуи – их жаркие слезы, их сдержанную готовность к разлуке, привычку быстро одеваться, обдавать волной острых духов и терпкой печали, о, женщины, похожие на мальчиков, с глазами сухими, однажды выплаканными, они ироничны и беспощадны, их кредо – стиль, умелое балансирование на сколе женственности и мальчишеской отваги, пляшущий огонек у горьких губ и поднятый ворот плаща – гвардия стареющих гаврошей, заложников пульсирующего надрыва Пиаф, смертоносного шарма Дитрих и Мистингет.

Или женщины-дети – опасно-требовательные, сметающие все на своем пути, как эта башкирская девочка – с телом узким, подобным восковой свече, о, если бы была она безмолвной красавицей с Японских островов, с подвернутыми ступнями маленьких ног, с цветной открытки из далекого прошлого – юная поэтесса смотрела на мир из-под косо срезанной челки, она знала такие слова как «концептуально», «постмодернизм», лишь на несколько блаженных мгновений клубочком сворачивалась на постели, умиротворенная, надышавшаяся, разглаженная, пока вновь не распахивала тревожную бездну глаз, вытягиваясь отполированным желтоватым телом, пахнущим степью, желанием, горячим потом. Где начинались желания маленькой башкирской поэтессы, заканчивалась поэзия, – опустошенный, он выпроваживал ее и выдергивал телефонный шнур, чтобы не слышать угроз, мольбы, чтобы не видеть как раскачивается она горестно у телефона-автомата, а потом вновь скользит детскими пальцами, отсвечивающей розовым смуглой ладонью по его лицу, бродит вокруг дома, молится и проклинает, стонет и чертыхается всеми словами, которые способна произносить русская башкирская поэтесса, живущая в Нью-Йорке.

А в прошлой жизни я была китаянка – такая не вполне обычная китаянка, не говорящая по-китайски, то есть совершенно русскоязычная, впервые попавшая на родину предков, а там, о ужас, все по-китайски лопочут и к тому же не воспринимают меня как иностранку, о чем-то спрашивают и не получают ответа, – говорит она и плачет, вначале жалобно, а потом зло, – у тебя аура фиолетовая, с оранжевым свечением по краям, – она вскидывается посреди ночи, юная, полная жара и тоски, и сидит у кухонного стола, поджав узкие ступни, кутаясь в его рубашку, – одержимая стихами, она напевает вполголоса странные песенки, чуждые европейскому уху.

Была женщина-актриса, известная актриса, подрабатывающая в ночном клубе, девушка из его прошлой жизни, не его девушка, чужая, но мечта многих, кумир – белоголовый ангел, кричащий о любви, каково быть ангелом с металлокерамической челюстью и двумя небольшими подтяжками – одной в области глаз, где раскинулась сеть тревожных морщинок, и еще на трепетной груди, уставшей от ожидания, опавшей, разуверившейся, – в объятиях актрисы было суетно и печально, почти безгрешно – не было утешительной влаги в ее сердце, в уголках ее подтянутых глаз, в ее холеном изношенном лоне.

В женщину нужно входить, как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устья, растекаясь по протокам, – эта, последняя, назовем ее Анной, либо Марией, можно Бьянкой, станет последней и единственной – лишенная суетности, расчета, эгоизма – само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями – зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком, его бессилием – его печальным знанием, как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя, как предчувствие конца, как голуби на площади святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдоналдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов, – непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, как последний акт «Божественной комедии» – плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче.

***

Тем летом было плохо ему, и он с готовностью ухватился, втянулся в эту самую увлекательную на свете игру. Воодушевления, как это водится в самом начале, хватило на двоих, на все пасмурные и солнечные дни, что выпали обоим.

Прошло лето, и осень, и зима, – они выстояли. Проваливаясь в сугробы, падая, поднимаясь, карабкаясь по огромным, уплывающим в неизвестное льдинам, – мокли в дожди, хватали воздух в жару, – и вот снова – осень…

Настал её черед. Плохие дни, говорила она, прислушиваясь к падающим стрелкам настенных часов. Стрелки падали, бессильно свешивались, – пугаясь темноты и тишины, такой оглушительной, внезапной, она хватала маленькие наручные часики, но и они показывали ушедшее время.

Она покинула их там же, где настигла год назад, – весной, на пересечении центральных улиц, – весь ужас заключался в том, что никто никого не предавал, никто никого не бросал, – они ещё шли рядом, и даже держались за руки, – вернее, касались один другого, но как это касание отличалось от того, прежнего, – они шли рядом и внезапно остановились, пронзённые, – она ещё говорила, с жаром, жестикулируя чуть более обычного, – похорошевшая за год любви, осмелевшая, отогретая, – он ещё внимал, любуясь, отстраняясь и отдаляясь, как любуются выросшим ребёнком, уходящим в собственную жизнь, – что это было? – весна, головокружение, головокрушение, – что это было? – а было всё, – они ещё держались за руки, пробираясь наощупь между могилами убитых и воскресших любовей, разочарований, потерь, – между бесчисленными тенями покинутых и обнадёженных, – потрясённые надвигающейся потерей, опустошенные, они так и не смогли найти повод для разлуки, – и долго прощались, сжимая и разжимая пальцы, шутя и посмеиваясь, и, уходя, обернулись почти одновременно, с нескрываемым отчаяньем…

***

А, если в глазах его она не находит собственного отражения, – единственно верного, зыбкого, чарующего, – то зачем он ей такой нужен?

Разве мне нужен тот, в глазах которого нет меня?

Если она не видит его, своего отражения, то непременно уходит на поиски его, – неважно где и как.

Без этого отображения они стареют, скучнеют, теряют остатки воодушевления. Либо ищут его во всем, что не они.

Теряя отражение, она не находит места и покоя. С тревогой вглядывается она в окна, витрины, зеркала, людей.

Я есть? Я еще отражаюсь? Найдите меня, пожалуйста, найдите, – смеется, будто девочка, нашалившее дитя, – выглядывая из-за створок шкафа.

А, если она перестает видеть себя и любить то, что она видит…

То вряд ли она полюбит вас.

***

Во-первых, она без конца улыбается, как будто улыбка ее приклеена скотчем. Поводов для улыбки почти нет, давно нет, но не улыбаться она не может.

Ничего не случилось, все хорошо, будь добрым, и тебе воздастся – уверенность перерастает в навязчивую идею, и потому все блудные и приблудные оказываются в радиусе ее внимания – собаки, кошки, бомжи.

Вот семенит она по дорожке, прижав к впалой груди целлофановый пакет с косточками и требухой. Над головой ее нимб. Пальтишко ветхое, насквозь продуваемое, зато боты вполне ничего – им явно сносу нет, сейчас таких не купишь.

– От вас, мамаша, за километр псиной разит. – Племянник, поднося ложку с жидким супом ко рту, брезгливо поглядывает на суетливые локти, на тощую спину. Спина напрягается, будто в ожидании удара, но углы бескровного рта по-прежнему приподняты и растянуты в блаженной улыбке.

Не получив желаемого отпора, Антон доедает суп, сопя чуть более обычного, а потом долго, с ненавистью обгладывает куриную ножку.

***

Тогда и наступит тот день, когда она попытается выйти из рамы или все-таки войти в нее, тут уже не вспомнить точно, выйти или войти, – раздвинуть границы, разомкнуть сплетенные волокна, прорваться туда, в никуда, в такое, собственно, прельстительное и недостижимое, близкое и далекое, буквально вчерашнее, нет, кажется, позавчерашнее, с месяц тому, или два, или же скорое будущее, предвестники которого витают в воздухе, порхают, искрятся, подобно снежинкам в рождественский вечер, столь многообещающий в этом волшебном мерцании огней, свечей, лиц, которые говорят об одном – предвкушении, предтече, начале.

Тогда и настигнет тот день, или ночь, или утро, безжалостное, жестокое даже, когда истина открывается со столь невыгодной стороны, столь пугающе неотвратимой.

Она застынет у окна, жалкая, безучастная, смешная в своей готовности быть непременно высказанной, раскрытой, проявленной вопреки всему – неизбежному поражению, тотальной свободе и несвободе, провалу.

Где-то уже все это было, происходило, с ней ли, не с ней, а только оборотная сторона всего происходящего предстала во всей своей наготе, в клоунском снаряжении, в смехотворном гриме, из-под которого проступили искаженные страданием черты.

Будто после удачно сыгранного спектакля – вот и занавес обрушился, и зрители разошлись, а она все еще сидит в гримерной, сотрясаясь от недавнего смеха, плача, всего пережитого, от волнений, аплодисментов, поклонов, и вот уже на цыпочках, крадучись, пробирается к выходу, незамеченная никем.

***

Кто кого? Кто первый?

Кто первый прорвет нарисованный неизвестным мастером очаг и не побоится просунуть голову наружу, туда, где все настоящее, то, что манило, и обещало, и вот, поди ж ты, разверзлось во всей своей красе?

***

Собственно, ничего иного. Только это. Привстав на цыпочки, ждать.

Вытянув гофрированную шею. Наивность, боже, в её-то годы. Глаза сильно деформированы – близорукостью, дальнозоркостью, ночами, писаниной, ожиданием, слезами, смехом, смятением – фантазии вечно всякие. В её-то возрасте. Т-сс, об этом ни слова. Бестолковая, юбка шиворот-навыворот, пуговицы пришить не умеет, зато овощные супчики, я вам доложу, шедевральны – вот где фантазии разгул, а чай, вы пробовали её чай – щепотку того, щепотку этого, колдует над заварником – да, вот этот, один из любимых, синенький, с отбитым носиком, у неё коллекция заварничков, у каждого – своя история, вечно впроголодь – щёки запали, глаза блестят, – ветчинки там нарежешь, – она тут как тут, интеллигентно так шуршит, вся в себе, а крылышки носа трепещут, – предложенный кусочек деликатно так, пальчиками, мизинчик отставлен, – ах, пальчики, ничего-то вы не умеете, и ведь ни за что не съест сразу – на тарелочку, из старинного сервиза, с ободком золотистым, выложит и листиком каким-нибудь, петрушечкой украсит, задумается эдак на минутку, головку склонив и пощёлкает клювом, а ведь – натюрморт, ну да, ей же не кушать, побойтесь бога, как вы думать смели – у ней вон и гранат в вазе уже ворсом седым покрылся, она пылинки-то смахнёт и опять головку набок, любуется. Художник. Вам, простым смертным, не дано. Мясо – по праздникам. А так – ни-ни, хотя… курочки там… крылышко поджаренное… мда… а лучше – монпасье, на буфете, сосёшь и вроде ничего, печенюшки там, на рынок пустишь – идёт, ну, ей-богу, смех один, у каждой клумбы остановится, губами шевелит, не иначе как рифма какая, – ну да, муза – это такое дело, где угодно снизойти может, движется, будто тень, ручками взмахивает – всё невпопад, бумажки скомканные, мятые из карманов достаёт, вместе с крошками, нитками, роняет, монетки перебирает, к глазам подносит – ей уже и даром отдать готовы, а она всё считает, яблочко купит, лимон, травку какую – и домой, на блюдо выложит, композицией любуется – и счастлива.

Ничего иного, собственно – только это. На цыпочки привстать. Вытянув тонкую шею. И ждать. Костика из пятого «Б», учителя физики, Даниила Матвеича, потом соседа, того, синеглазого – он как-то так посмотрел, по-мужски, ну, потом еще… других… Всё фантазии.

То берет себе придумала. Свободный художник, мол. Шаль, независимость – пальцы краской вымазаны, скипидаром весь дом провоняла, голодная, а краски – тюбик двадцать рублей. Вдохновение. Пишет. День взаперти, всухомятку, только к ночи – мышью шмыгнёт – и корочки свои сушит, кофта задом наперёд. Волосы всклокочены, кожа в пятнах, на мольберт грудью бросается, точно раненая птица: нет, не готово еще, у меня там – еще чуточку, – так всю жизнь и подмазывает – там пятнышко, там точечку – ничего не готово, жизнь прошла – тсс, вот об этом ни слова – а она только собирается, только пробует, глаза наивные, детские – всё ждёт чего-то. На что-то надеется.

Что-то тут есть. Секрет какой-то. Или я чего-то не понимаю. Может, вы знаете?

***

Разве не для того явилась она на свет, чтобы вкладывать свою руку в чужую, незнакомую, идти следом, шаг в шаг, подниматься по ступенькам, входить в чужие дома, впитывать чуждые запахи.

Тот, кого называла отцом, остался в закоулках памяти колкой щетиной подбородка и шеи, свечением, струящимся из глаз.

Лучи. Те самые лучи – пылающая жаром радужка и уверенная сила рук.

Рук, которые приподнимали, подбрасывали, прижимали.

Те, другие, не меньшей силой обладали – подбрасывая, поднимая, разворачивая. Закрыв глаза, она двигалась на ощупь. Он, не он, не он. Со вздохом отделялась, будто почка от дерева. Дерево было чужим, плоды – горькими, мужчины – случайными.

Впрочем, некоторые становились им. На время, конечно же. Например, огромный детина, смеющийся, рыжеволосый, будто сошедший с полотен фламандских мастеров. С мохнатой грудью, лицом, руками, животом. Живот был белым, колышущимся, добрым. Она обнимала его, вплывая в сон. В животе у Ицхака (так она прозвала его) было сытно и тепло. Она бы и жила там, притворившись маленькой, беззащитной, слабой.

Но слабость была простительна до утра. Утром живот накрывал ее душной массой, из-под которой мечталось вырваться – туда, на волю, где свет и воздух.

От незнакомца пахло…

Собственно, незнакомцем он уже не казался – лучи, расходящиеся от уголков глаз, синева вокруг зрачка, с шаловливыми сполохами радужки, от тусклой ржавчины до умопомрачительной позолоты, – все было родным, любимым, узнаваемым – конечно же, это был он.

То-то и удивительно, что не пахло ничем. Привыкшая к обилию плотских запахов, свыкшаяся с ними, как с неизбежным, впечатывалась лицом во впадину груди, в каждое проступающее ребро – этот, другой, был тощ, бесплотен. Почти дух. Неистовый, жаркий, взмывающий над ней во тьме, парящий с распростертыми крыльями рук. Бесплотной становилась и она, обнимающая его шею.

Погоди, постой – дай отдышаться, – язык тяжело ворочался, прилипал к гортани, хрип вырывался из горла – хрип, стон, смех.

Она замерла, боясь пошевелиться. Собственно, ее уже не было.

Когда-то, в прошлых жизнях, он был… Главное, не проговориться, не дать ему почувствовать, что власть над нею беспредельна.

У нее было много жизней. О них она помнила смутно. Подробности. Иногда важные, чаще второстепенные, вплоть до смешных пустяков. Запахи, вкусы, пристрастия. Желания. Чужие, свои.

Они приходили и уходили, иногда оставались надолго, полагая, что навсегда.

Впрочем, что такое навсегда? Откуда было знать им, что дорога ее так длинна, почти бесконечна, и ни у кого из них не хватит жизни заполнить ее. Утолить жажду. Залить все впадины и выпуклости. Заполнить глубину пульсирующего дна, утихомирить ползущую по стенам магму.

Они засыпали уже посередине, пока она, преодолевая блаженное изнеможение, заставляла себя подняться и идти дальше.

Сколько их, таких, спящих, оставалось на ее пути. Они казались детьми. Похрапывающими, беззащитными, беспечно разметавшимися во сне.

С широко раскрытыми глазами вслушивалась она в громоздкую тишину чужих стен. Пресыщенный мужчина становился чужим, и дом его становился неуютным, даже враждебным.

И только этот, похоже, не собирался спать. А если и да, то даже во сне он цепко держал ее, сторожил каждый вдох и выдох.

На выдохе он открыл глаза.

Собственно, это и могло стать окончанием истории – нет, не конкретно этой, а вообще. Ведь где-то должна быть точка. С чего-то должна начаться обратная сторона блаженства. Допустим, с рассвета, будто ножом отсекающего плоть от плоти, с огненного зарева, проникающего сквозь ветхий полог.

Душа, блуждающая в пустынных пространствах. Пока не одинока. Еще здесь.

Благослови засыпающих на рассвете и бодрствующих, встречающих каждый рассвет как последний.

Дыхание его было ровным, лицо – безмятежным. Успеть, пока не стал бесповоротно чужим. Другим, неузнаваемым. Успеть, пока расходятся невидимые глазу лучи. Пока не потускнела синева, пока длится это мягкое свечение, тысячи нитей – от нее к нему, от него – к ней.

Надолго? Навсегда? До следующей встречи? Ночи? Жизни?

***

Отчего глаза у них, будто талые лужицы, в них проваливаешься и оказываешься в зябком апреле, в могильной птичьей зыбкости, несовместимой с эклектикой городских окраин, рядами девятиэтажек с чернеющими провалами подъездов и бесстыдно раскинувшейся черёмухой у входа в торговый комплекс «Родничок», отчего бредут они себе спозаранку по пыльной обочине, вечные христовы невесты с раздрызганными тележками, полными ненужного хлама и дикой черемши, – их дёсны живо перемалывают вымоченную в молоке чёрствую булку, разношенные ступни будто обуглены и навеки утратили чувствительность, напрасно отводишь ты взор от неровных ногтевых пластин на изувеченных артритом пальцах, – одну из них точно зовут Верой, а другую – Любовью, к ним тянутся бродячие псы и хромые кошки, – когда ты начинаешь свой день, они уже в пути, бредут к своему детскому богу, вцепившись намертво в обмотанные изолентой ручки, устремив молитвы в омытое дождями небо, бормоча заклинания и заговоры от сглаза и неурожая, – однажды на рассвете они сбросят дряхлую кожу и превратятся в птиц, зорко высматривающих заплесневелые корки и комки хлебного мякиша среди семечковой шелухи. Где же Надежда, спросите вы, – что ж, я отвечу, – надежда не умирает никогда.

 

Хоакин

Боже, прошу – дай ты мне, боже, одного, или двух, или трех, моих собственных. Помню как сейчас, побежали титры, погас экран, мы двинулись к выходу. Как будто все умерло вокруг – снаружи была темень, и только ветер выл. Не поднимая глаз, ледяными губами произнесла что-то – до завтра, мол, или – прощайте навсегда, – мне не хотелось быть одной из них. Хихикать, зажимая рот варежкой, болтать о всякой всячине – о том, например, какой Харитонов душка, или о том, отменят завтра зачет по химии или все же нет.

Не смотри так на мужчин, – бедная мама, едва ли она могла удержать меня, на запястьях моих позвякивали цыганские браслеты, а вокруг щиколоток разлетались просторные юбки. Каждый идущий мимо подвергался испытанию, – выпущенная исподлобья стрела достигала цели, – пронзённый, он останавливался посреди улицы и прижимал ладонь к груди, но танцующей походкой я устремлялась дальше. Жажда познания обременяла, а тугой ремень опоясывал хлипкую талию. Чем туже я затягивала его, тем ярче разгорались глаза идущих навстречу. Купленный после долгих колебаний флакончик морковного цвета помады разочаровал, – отчаявшись, я искусала собственные губы до крови, и вспухшая коричневая корка стала лучшим украшением моего лица, если не считать глаз, разумеется, дерзких и томных в то же время, и нескольких розоватых прыщиков на бледной коже.

Отныне у меня была цель. Я могла вырезать ее из цветной бумаги, и водрузить на стену. Уже засыпая, помолилась как следует, – меня никто не учил, как никого из нас, собственно, – я воздвигла алтарь, и зажгла свечу, теперь у меня была тайна.

Моего первого мужчину звали… До Хоакина ему было далеко, но с чего-то надо было начинать, – я смотрела вслед, поражаясь, до чего же он маленький, старый и некрасивый, – с лысиной-яйцом и шаркающей походкой, – это было то, что видели остальные. Глаза его напоминали глаза бродячего пса, – умного, все понимающего и преданного, – жене и двум некрасивым девочкам – Соне и Вавочке. Меня срезали на математике, как раз на проклятых синусах-косинусах, – с геометрий я разобралась, а на алгебре зависла, – от услуг репетитора пришлось отказаться, зато на проходной был вечный сквозняк, и тетка с отмороженным носом, шмыгая и сморкаясь, вглядывалась в удостоверение, – новенькое, со штампом и фотографией, – каким счастьем был этот сквозняк, – это был ветер свободы.

Водоворот новых ощущений увлёк меня. Светлому времени суток я предпочитала сумерки, – раздувая ноздри и уподобившись звенящей от напряжения струне, кружила я по городу в поисках того, кто даст мне это.

Мои мужчины были невероятно щедры. Коротконогий жилистый татарин подарил мне это в пролёте тринадцатого этажа. Раскинув юбки, я приняла его дар, – вполне достаточно было руки, властно завладевшей моим коленом, и горящих в полутьме глаз, – всё последующее не разочаровало.

За считанные секунды горечь разрыва с предыдущим бой-френдом, юношей-поэтом, мнительным и самовлюблённым, утонула в облаке наслаждения. Теряя сознание, я проваливалась всё глубже, а взмывающее надо мной пятно чужого лица расплывалось, превращаясь в гипсовую маску со сведёнными на переносице бровями и тёмным оскалом рта.

Темноглазый попутчик в вагоне метро, томный бисексуал в шёлковом белье, страстный поклонник Рудольфа Нуриева, пожилой эльф в широкополой шляпе, сочиняющий хокку, полубезумный коллекционер-фетишист, обладатель подвязки непревзойдённой Марики Рёкк, а также просто одинокий мужчина за столиком напротив в кондитерской, – поедание миндального пирожного превратилось в своеобразный мини-спектакль, разыгрываемый для единственного зрителя. Глаза его напряжённо следили за моими движениями, а ложечка без устали вращалась в кофейной чашке. Одёрнув юбку, я встала и прошлась к стойке, а, возвращаясь, напоролась на его взгляд, безусловно, волчий, – всё последующее напоминало стремительное бегство и преследование одновременно, – торопливо вышагивая по направлению к его берлоге, мы боролись с внезапно налетевшим шквальным ветром. Я пыталась удержать разлетающийся подол юбки, а он сражался с зонтом. Я шла на подгибающихся ногах, распознав в идущем рядом того, кто заставит меня познать это.

Несостоявшийся писатель и вечно голодный художник, безнадёжно и бесконечно женатый еврейский юноша с пропорциями микеланджеловского Давида, – больше неги, нежели страсти испытали мы в нежилых коммунальных закутках, оставшихся любвеобильному наследнику после кончины очередной престарелой родственницы, – прощаясь, грели друг другу пальцы, соприкасаясь губами с губительной нежностью.

«О, живущий в изгнании, куда бы ты не подался, рано или поздно ты вернёшься туда, откуда начал», – тягучая мелодия в стиле раи ранила моё сердце, – под музыку эту можно было танцевать и печалиться одновременно, от голоса Шебб Халеда сердце моё проваливалось, а температура тела повышалась вдвое, – Аиша, Аиша, – повторяла я вполголоса, растворяясь в монотонном волнообразном движении, – Кямал казался мне настоящим суфием, смуглый и голубоглазый, он восседал на ковре у низкого столика над дымящимся блюдом с пловом. Мы поедали виртуозно приготовленный им рис, от аромата специй кружилась голова, белые одежды струились и ниспадали, юноша был благороден и умён, в его жилах текла, несомненно, голубая кровь, не феллахов и не бедуинов.

Я очарованно наблюдала за движениями тонких смуглых рук, но «тысяча и одна ночь» закончилась внезапно, не подарив и сотой доли ожидаемых чудес. Мои еврейские корни смутили прекрасного принца, – лицо его приняло надменное и несколько обиженное выражение.

Завершив трапезу в напряжённом молчании, мы с облегчением распрощались, будто дальние родственники, сведённые неким печальным ритуалом, но песнопения Дахмана эль-Харраши ещё долго преследовали меня.

Он шел за мной квартал или два, а я и вправду не боялась – куда страшней было там, откуда я вышла. Три грымзы в теплых кофтах гоняли чаи, и пахло котлетами, сплетнями и зеленой тоской, – двадцать пять лет, – квакала одна из них, чугунная бабища с блином на голове, – двадцать пять лет я сижу здесь, за этим столом, и просижу еще, – пока не вынесут, – подумала я, но вслух ничего не сказала, потому что за окном падал снег, бесшумно ложился на землю, близился вечер.

Расправив плечи, я шла по мосту – он шел за мной, его звали Мишка Тартар, он сбежал из тюрьмы, и я была первой на его пути, а дальше был частный сектор, затхлая вонь притона, портвейн, чужая старуха в окне – уж лучше остаться, чем умереть, это я сразу поняла, ведь Мишка Тартар слов на ветер не бросал – я сбежала ночью, никто меня не провожал, я долго стояла под душем, пыталась согреться, татарин пропал, но тень его еще мерещилась за углом.

Мой Хоакин был рядом, я слышала голос, я шла на звук и на шорох – их было много в этот раз, меня не нужно было спаивать, как прочих, – я вся была молодое вино, я пьянела от мысли, что один из них окажется им.

Они засыпали первыми, невинные, точно младенцы.

Они были разными, и некоторые из них думали, что умеют любить, счастье брезжило, точно полоска рассвета, там, в глубокой ночи, – моя цель вела меня дальше, я верила, он сразу узнает меня, и я узнаю его, и мы всегда будем вместе, неразлучны и неотделимы, как плоть и дух, день и ночь, зима и лето, – с работы я ушла, содрогаясь от злословия грымз – одна из них видела меня с негром, другая – с арабом, мне было начхать – это была моя жизнь, от Кямаля я родила девочку, прекрасную, точно луна, – живот был огромным, я несла его, как подарок, ведь я знала, что после всего, что мужчины творят с женщинами, – после переулков, чужих домов, кроватей, стен, после шороха ступней по липкому линолеуму – после всего…

После запахов дезинфекции, ржавчины, сыворотки, зеленки, йода, подступающего молока, после пятен на холодной больничной клеенке, после всей этой грубости и неведомой силы, вынуждающей рвать прутья больничной койки, скрипеть зубами, сквозь туман всматриваясь в минутную, а потом часовую стрелку, ползущую так медленно, так бесконечно, туда, в страшащую неизвестность, в обрыв, в пропасть, в которой тонут крики из соседней палаты – мольбы, вой, стоны – олицетворение животного, смертного ужаса, прерываемого понуканиями – тужься, держи, дыши, толкай, – дыши, дыши, дыши.

Держи, – туго спеленутая, лежала она на плоской подушке и чуть кряхтела, пытаясь, видимо, упереться во что-то ножками. Я проводила пальцем по прорисованным тонкой кисточкой бровям – Айша, кроткая и нежная, точно солнечный луч ранней весной.

Вскоре Кямаль отбыл на родину – она отчаянно нуждалась в молодых специалистах и защитниках, один из его многочисленных братьев собирался посвятить себя джихаду – священной войне, с фотокарточки смотрело отважное лицо усатого подростка, я же жила надеждой, прикладывая отпечаток крошечных пальчиков к разлинованному листу.

Пахло весной.

Со сладким треском лопались почки, цвела сирень, – перевяжи трубы, – в консультации гинекологиня-удав, мужеподобная, широкоплечая – аборты она делала виртуозно, – перевяжи трубы, – скользнула колючим глазом женщины, обделенной в главном.

Я слышала, как стучит его сердце, – он выстрелил, точно пробка от шампанского, ровно в полночь.

Казалось, весь мир празднует этот день, я назвала его Саед, что означает счастливый. Все дети рождены для счастья, но этот, похожий на кофейное зерно, – он не издал и звука, только улыбка витала – светилась из глубины коляски, в этой стране редко встретишь такую улыбку.

Мое сердце вновь просило любви. Куда столько любви – о, эти соседские «благословления» в спину, дружный женский хор, в конце концов, это была моя жизнь – единственное, что принадлежало мне с рождения.

Юлий Семенович навещал нас и втайне от семьи купил коляску, столик для пеленания, спринцовку, пеленки. печень трески, мандарины, – ты, малая, на рыбий жир налегай, на витамины.

Мамочка, да у вас молоко пропало, – угрюмо констатировала патронажная сестра.

– Не дрейфь, малая, не журысь, – смущаясь, он выгружал из безразмерного видавшего виды портфеля редкостные по тем временам жестянки с импортной молочной смесью.

Два килограмма гречки, килограмм апельсин, банку сгущенки, учебу я забросила еще зимой, когда с температурой под сорок слегла Айша, а за ней Саед, врач по скорой, бесформенная тетка с отекшими щиколотками, склонилась над кроваткой – оттуда исходило сияние, – ботымой, – только и успела выдохнуть, – это когда ж ты успела, девочка?

Уже и не помню, как успевала, – больше всего мне хотелось спать.

Саед был странным ребенком.

Лежал себе, только глазищами сверкал. Не плакал, не кричал, вертел проволочной своей головой, насаженной на гуттаперчевое тельце. Я по десять раз вставала – проверить, жив ли. А он улыбался. Сжимал темные кулачки, пускал слюни, икал, какал…

Если бы я успела поближе узнать Самуэля Мбонго, то, скорей всего, он поведал бы мне о племени, в котором мужчины испокон веков не спят. Нюхают табак, выпускают кольца голубоватого дыма и танцуют, танцуют без передышки, если можно назвать танцем эти плавные движения гибких глянцевых тел.

Долгий сон, вялость, депрессия, ипохондрия – привилегия белых, которые кичатся тем, что являются зачинщиками бессмысленных войн – миссионерами, благодетелями и убийцами.

Они гордятся тем, что изобрели телефон, водородную бомбу и женские прокладки. Таблетки от бессонницы и старения. Микстуры, стимулирующие влечение, таблетки от бессилия и немощи. Их тоже придумали они, белые люди.

Мужчинам из племени Ньяма ни к чему телефон – слух у них обострен, точно жало осы, и, если за десятки километров надвигается облако саранчи, а в саванне просыпаются шакалы, к чему телефон, к чему все эти смешные провода и глупые, к тому же ненадежные приспособления?

Мужчине из племени Ньяма достаточно послюнить указательный палец и посмотреть на восток или приложить ухо к земле…

А женские прокладки выдумали те, кто боится женщин.

Боится их запаха, слишком сильного, слишком острого, когда те кровоточат.

Не стоит бояться женщин, – учит вождь племени, он собирает вокруг себя девятилетних мальчиков, будущих мужчин, и учит их уму-разуму, – настоящий мужчина распознает самку по запаху, который не спутаешь ни с чем на свете, любой мужчина, вскормленный молоком матери, помнит этот вязкий, теплый, глубокий запах – чуть сладковатый, душный, терпкий, а иногда с привкусом полыни и диких трав, густой, точно сыворотка из буйволиного молока.

Если бы я узнала Самуэля поближе, то поняла бы и то, что мужчины из племени Ньяма никогда не покидают своих первенцев.

Первенец – дар небес, благословление свыше.

Первенец – глава рода. С него, первого, начинается семья. И сколько бы братьев и сестер ни родились вслед за ним, именно первому сыну мужчина отдает свое сердце.

Кто эта белая женщина, которая растит твоего сына, Мбонго? – наверняка спросил старейшина рода. – Кто она? Кто ее родители, кто мать и отец? Чему научит она его? Разве научит его идти по следам дикой антилопы или неслышно двигаться в сторону оазиса?

Опустив проволочную свою, колючую голову, стоял Самуэль Мбонго перед старейшинами рода. Стоял, точно нашкодивший мальчишка, – наследный принц, выпускник института международных отношений.

Весть о том, что Саеда похитили инопланетяне, никому не показалась странной.

Оказывается, кто-то видел, как огромный то ли дирижабль, то ли летающая тарелка – в общем, огромное нечто опустилось аккурат между детской площадкой и гаражами – летом там горячо пахло мочой, но дети носились с воплями, а громче всех Саед, он перепрыгивал через клумбы, пока не очутился рядом с темнокожим господином, одетым прилично, как и подобает инопланетянину и выпускнику факультета международных отношений, благоухающему недоступными ароматами из «Березки», в длинной смуглой ладони господина оказалась россыпь орешков кешью – разинув рты, смотрели вослед загадочному чужеземцу, ведущему за руку нашего Саеда, – мужчина был строг и строен, осторожно ступал он узкими лакированными штиблетами, распространяя запах импортного одеколона и цветущей маниоки.

История обросла душераздирающими подробностями.

Мужчина был инопланетянин. Он был лиловым, шестипалым, двухметровым. Негр украл нашего ребенка. А чьего же еще?

Нагулянного беспутной матерью-одиночкой от неизвестно кого, но ведь нашего.

Куда же вы смотрели? – кричала я, – куда смотрели, кошелки старые, – пока захлопывалась дверь (мерседеса, лексуса, волги), задвигался люк корабля, поднимался ветер, кричали обезумевшие от ужаса птицы.

Саед исчез вместе со своей нездешней улыбкой, красными ботиночками из кожзаменителя и джинсовым комбезом на помочах.

***

Конечно, Юлий Семеныч задействовал своего давнего приятеля, подполковника КГБ в отставке, но следы Самуэля Мбонго и его первого сына затерялись в глубокой саванне.

Соня с Вавочкой дежурили у моей постели, но Хоакин был уже близко, я слышала голос, я шла на шорох и звук.

Счастье брезжило, точно полоска рассвета там, в глубокой ночи, – я верила, он сразу узнает меня, а я узнаю его, и мы всегда будем вместе, неразлучны и неразделимы, как плоть и дух, день и ночь, зима и лето.

Я сразу узнала его.

Ну, конечно, как я могла ошибиться – я помнила это лицо с обложки «Студенческого меридиана» за семьдесят девятый год, вначале появилась сверкающая, ослепительная – от уха до уха – улыбка, шапка курчавых волос – правда, автомата Калашникова не было на этот раз.

Камни и облака, облака и камни. Что поделать, если я предпочитаю рубашки свободного кроя, чаще мужские, – однажды я долго искала рубашку такого особого оттенка, включающего в себя и пронизывающую синеву танжерского неба и цвет полоски моря у самого горизонта, – не только в цвете дело, но ещё и в качестве ткани, – рубашка должна плескаться, ниспадать, едва касаться кожи, разумеется, подчёркивать белизну шеи, хрупкость запястий и ключиц, – в сочетании с выгоревшими до белизны джинсами и открытыми сандалиями она может стать совершенно необходимым компонентом надвигающейся свободы, – тем самым флагом, который я готова буду предъявить по первому требованию.

Предвкушение было во всём, – в густой кофейной гуще на дне чашки, в ночной бодрости, в расплывающемся от жары асфальте, в йодистых испарениях, достигающих третьего этажа, – с мучительным периодом было покончено, – непременным атрибутом новой жизни под стать рубашке должно было стать море, побережье, небольшой городок у моря, влажная галька под ногами, праздные посетители кафешек, фисташковый пломбир увенчанный шоколадной розочкой и бразильским орехом, по вечерам – бесхитростный стриптиз в местном стрип-баре. Это не могло оставаться просто мечтой. Вы не задумывались над тем, что самые важные решения принимаются в обыденные и даже тривиальные моменты, например, во время стрижки ногтей на правой руке бывшего любовника. Ситуация требовала не просто осторожности, но щепетильности. Его жена в это самое время громко разговаривала с кем-то по телефону, о каких-то пайках, подписях и долгах. Никогда ещё я не стригла ногти мужчине, но это только придавало ощущение жертвенности всей ситуации, – немножко сестрой милосердия ощущала я себя, – помню, рубашка на мне была цвета хаки, это была великолепная рубашка из хлопка с незначительной примесью полиэстера, и цвет её сочетался с той жертвой, которую я приносила, расставаясь с любовником во время стрижки ногтей. Какие-то люди входили и выходили, трезвонил мобильный.

Что я точно помню, так это его глаза, – совершенно оленьи, взирающие на меня с библейской кротостью. Они вопрошали и молчали, – слова были не нужны. На чаше весов оказалась чья-то жизнь, – с одной стороны, все эти люди, мобильные телефоны, металлические нотки в голосе его жены, и одна единственная ночь, казалось бы, невозможная, но перевернувшая всё, все мои соображения о верности, добродетели, морали.

Как всякие влюблённые, мы играли в молчаливую игру легчайших прикосновений, – ну, я пойду, – вернув ножницы на место, я наклонилась, чтобы поцеловать его, не так как раньше, нет, – свои желания я загнала в дальний угол до лучших времён, в полной уверенности, что они наступят. Что-то изменилось, – улыбаясь уголками глаз, произнёс он, – наверное, гораздо раньше меня он узрел зародившуюся во мне жизнь, хотя не мог знать наверняка, что через восемь месяцев я разрожусь от бремени младенцем, но это будет потом, а пока, облачённая в зелёную рубашку, я верну ножницы на место и выйду из этого дома, не оборачиваясь, почти бегом, – что поделать, рубашки я предпочитаю свободного покроя, цвета морской волны, ещё люблю сидеть скрестив ноги прямо на песке, смотреть, как волны набегают друг на друга, а потом опрокинуться навзничь и считать проплывающие облака, – один, два, три.

– Лучшее, что получается у тебя, малая, – это дети, – Юлий Семенович прикладывал ладонь к моему животу – там, под тонкой натянутой кожей, билась новая жизнь.

В конце концов, не так уж это и мало – населять планету людьми.

Когда рождается человек, ему дают имя, порядковый номер, документ.

В графе «отчество» я уверенно поставила прочерк, имя его Хоакин, – уже что, нормальных русских имен не осталось, – курносая паспортистка с силой вдавила печать, – я настояла на своем, у них были свои правила, у меня – свои.

 

Плач одинокой флейты

Кто-то позаботится о декорациях, о непременных условиях.

О ее одиночестве и неприспособленности, – о заполненности его дней и пустоте ночей, о грезах.

О силуэте незнакомой женщины в окне напротив, – о длящихся днях и минутах, – о переполненном автобусе и о дожде, о неудачном и бессмысленном собеседовании, об отсутствии мотиваций и перспектив, – о его превосходстве и уверенности, о ее робости и смущении.

Его холостяцкой свободе, ее, конечно же, нет.

Некто позаботится о том, чтобы все состоялось, – почти случайный, почти подстроенный, – так расставляют силки в надежде на, – звонок, – и голос глуховатый, – слышно, как она мечется, мнет кофточку, страшится и жаждет.

И вот, – все, что требовалось, – стена дождя, укрывающая ее, стоящую на остановке, – автобус, от этой остановки отъезжающий, – все так похоже на сон, – зыбкостью, неясностью, мутным изображением.

Все, что требовалось, – его незанятый вечер, ее отвага, – его любопытство, ее – отчаяние, его – желание, ее – робость.

Влага, смятение, жар.

Смещенные линии улиц, иссеченные дождем переулки, серые дома.

Она поднимается медленно, скованная сомнениями. Стремглав сбегает вниз и кружит вокруг, пересчитывая еще и еще раз буквы на вывесках, мерцающую неоновую рекламу.

То самое время суток, когда приличные люди спешат по домам, – в тепло и уют, она мечется по незнакомому городу и району, одновременно уговаривая и отговаривая, приводя разумные доводы и потешаясь над собой.

Кто-то позаботится обо всем, – об эхе пустынного подъезда, гулкости каждого шага, массивности открывающейся двери.

О его ожидании и ее страхе, его закате (вопреки тому, что он на самом деле думал) и ее расцвете (хотя она полагала иначе).

Кто-то позаботится о мелочах и о главном, о декорациях и действующих лицах, – основных и второстепенных

О тишине и о глухих голосах там, за окном, – под шорох зимнего дождя и плач одинокой флейты.

 

Хромая гейша

Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками.

Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.

Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии, три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая, и часто давала «за так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.

Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили…

Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.

Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.

Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка.

Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками, – порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.

К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.

Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны, и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.

Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.

Помимо платка у художника были ухоженные руки с маникюром, – маленькие, крепкие, волосатые кисти и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный, – томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.

При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная, – ухоженная бородка, подернутая благородным серебром пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие, – для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы, не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы, – для него же и снимали, дрожащими от волнения неухоженными пальцами, сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости, – дремучие, заросшие, испуганные…

Возможно, это оставалось самым удивительным воспоминанием недолгого женского века, – затмевая свадьбу, рождение детей, редкое внимание мужей, футбольные матчи, пиво, зимнюю хандру и весеннее обострение.

Входили под покровом скудного вечернего освещения, точнее, полного отсутствия оного, – содрогающиеся от внезапной отваги, а выходили уже иными. Загадочно улыбаясь, вдыхали ночную сырость, – расправляли перышки, лепестки, опьяненные новой ролью.

Встреча «хромой невесты» и скромного художника была всего лишь вопросом времени, – все дороги вели к гастроному, откуда ковыляла уже с утра нетрезвая Таня и куда направлял свои стопы маленький мужчина в пестром платке.

Художник был небрезглив. То есть, он бы предпочел, вне всяких сомнений, чтобы все девы благоухали, источали и тому подобное, но опыт подсказывал ему, что и в куче навоза может затеряться самородок. Несмело ковыляющий, подпрыгивающий, вихляющий вдоль витрин с живой рыбой. Завидев приближающегося мужчину, самородок качнулся и приблизил к нему чуть одутловатый, но прелестный лик.

Девушка была смертельно пьяна. Это он учуял моментально, – о, если бы только это!

Девушка была пьяна, немыта, заброшена, – в складках припухших век светилась берлинская лазурь, а нежность кожи могла соперничать с тончайшей рисовой бумагой.

Девушка была из породы краснеющих катастрофически, от корней волос до самой груди.

Мария Магдалена, нежная блудница, заблудшая дочь, дитя мое страждущее…

Взволнованный, он сделал шаг навстречу, не дожидаясь, пока малютка распахнет пальто, под которым, как известно, ничего не было.

Вот и пришло оно, позднее вдохновение, в виде маленькой немытой бродяжки. Как это водится, начало нового периода, самого удивительного в жизни провинциального художника, стало началом его конца.

Омытая в семи водах, облаченная в шелковый халат, внимала юная Таня науке обольщения. Поначалу застенчивая, неловкая, как на приеме у гинеколога, поднаторела в соблазнительных позах. Карточки с «гейшей» шли нарасхват.

Выкрашенные в черный цвет волосы кардинально изменили ангельский облик «хромой невесты». Уверенной рукой подрисовывал маэстро тонкие разлетающиеся к вискам брови вместо чисто выбритых Таниных, растирал белила и румяна, обмахивал кисточкой округлые скулы. Выучил пользоваться туалетной водой, брить ноги и подмышки, двигаться маленькими деликатными шажками, носить кимоно, приседать, склоняя голову набок.

Над историей Чио-Чио-сан Танька рыдала, сотрясаясь худеньким телом. Слезы текли по напудренным щекам, обнажая мелкие конопушки. Она уже знала такие слова, как «знатный самурай» и «харакири». Японские острова стали далекой родиной, а подмигивающая азиатка из отрывного календаря – идеалом женской красоты.

В отличие от прекрасных азиаток ноги у Тани были белые, с правильными изгибами в нужных местах.

– Ослепительница, – беличьей кисточкой художник щекотал тупенькие пальчики с аккуратно подпиленными малиновыми ноготками, неспешно прохаживался по шелковой голени. Ослепительница дрыгалась, хохотала ломким баском.

В каком-нибудь Париже или Стамбуле цены бы не было многочисленным талантам мсье Бенкендорфа, но в нашем городе порнография столь же высоко ценилась, сколь жестоко каралась. По всей строгости закона.

Когда вышибали дверь и вламывались с понятыми, – двумя угрюмыми соседками, пропахшими борщом и размеренным бытом, и двумя совершенно случайными (!) прохожими в одинаковых шапках-ушанках, мосье как раз устанавливал штатив.

– Содом и гоморра, оспадиспаси, – прибившаяся к понятым старушка из пятнадцатой квартиры пугливо и часто крестилась. Ее острое личико светилось от любопытства.

На фоне занавешенной алым шелком стены в не оставляющих сомнений позах изгибались две нежные гейши, абсолютно голые, с набеленными лицами и зачерненными, как это и положено зубами. Гейши зябко ежились, переступали босыми ступнями и послушно улыбались в направленный на них объектив.

 

Птички небесные

Все чаще являлась ему Она. Выводящая старательные буковки – с нажимом и наклоном вправо: «Прощай. Твой Бармалей».

Отчего Бармалей, никто уже не помнил, так сложилось – Бармалей, и все тут.

Идущая на него растопыренными руками и ногами, «очень-преочень страшная», – Бармалей ты мой, – хохотал Петров и небольно выкручивал страшилищу руки и подгребал к себе, умиляясь кукольной хрупкости.

Подгребал к себе, подминал, комкал, мял и разглаживал. Один за другим разжимались пальцы, и обессиленная ладонь раскрывалась лодочкой – плыла, покачивалась на волнах. Теперь Бармалеем был он, нет – просто чудовищем. Чудовище и аленький цветок.

Цветок подрагивал, благоухал, тянулся палевыми лепестками. В сердцевине его огромный Петров сворачивался клубком, поджимал ноги и забывался блаженным сном.

Сон повторялся с завидным постоянством, и пробуждение походило на обвал – в полной тишине, с клокочущим сердцем, он ожидал рассвета.

На рассвете сказка выцветала, уступая место дневным хлопотам. Разве что иногда вырывалась на волю – то краешком платья, то детской ладонью, сжимающей поручень в метро.

В том-то и ужас, что многие напоминали ее. Ничего особенного. Ни роскошных кудрей – так, небрежная падающая на глаза челка, ни особой глубины и страстности – только ломкость прыгающего кузнечика, стрекозье порхание, трепыхание и тонкая кожа – решительно везде, тонкая, то горячая, то прохладная, с полынно-медовым привкусом – особенно здесь, на животе, и тут, у предплечья, а еще – у выступающих ключиц, у разлетающихся в стороны лопаток, – а здесь у нас будут крылья, – смеялся Петров, и легко касался выступающих позвонков, и не было больше чудовищ, бармалеев, аленьких, а только это пугающее ощущение уязвимости – ее ли, своей ли?

Он больше не принадлежал себе.

Распятая бабочка-капустница трепыхалась под ним, просила пощады – ладони Петрова крепко обхватывали голову с разметавшимися медными волосами, а губы выдыхали в аккуратную ушную раковину: лююю, – и шум прибоя приносил ответное – ююю…

Ну, иди же, Петров, иди, – оказывалось, что у капустницы есть руки, ноги, живот, раскинувшиеся достаточно привольно – вот эта выступающая косточка бедра, и эта повернутая пятка, и тающий полукруг груди с отчетливо обозначенным соском – все это было женское, конкретное, весомое, именно что весомое – да, легкое и неожиданно телесное, совсем не стрекозье ее естество.

Иди же, Петров, – а теперь и вовсе запахивала халат, носилась от зеркала в ванной к прихожей, потряхивая мокрой челкой, – уже другая, обыденная, одна из тех, проходящих, проезжающих мимо, одергивающих подол платья, подрисовывающих безукоризненную линию губ, глаз, завершающих скульптурную лепку скул пушистой кисточкой.

Пока, маленький, – все эти приторные подробности, которые уж никак бы не прошли с другими – умными, взрослыми, а вот с ней, поди ж ты, проходило все – глупо улыбаясь, он оборачивался вслед, но ее уже не было – или была, но другая, уже не его.

Интересно, какой она была дома, с другими? Куда девался аленький цветок? Или там была другая игра? В Белоснежку? В Снежную королеву? В девочку-недотрогу? Или, напротив, игра была с ним, а с ними она была настоящей. Какой? Он не знал.

Девочка со скрипкой. То ли дело контрабас – тыл, тяжкий телесный низ, утробные частоты. Его дело – подать реплику вовремя. Ни секундой позже. Люби меня, – стонал контрабас, но скрипка оставалась безучастной. Она была прилежной, играла в такт. Не лучше, но и не хуже иных. Ее предплечье смело обхватывалось пальцами.

Ошибки быть не могло. Родом из детских снов – принцесса, плачущая в окне дома напротив. Девочка с легкими волосами. Даже не девочка, а так – дуновение.

У дуновения оказалось имя, фамилия и даже, более того, муж. Игорь. Или Олег. Неважно. Имя мужа казалось навязчивой подробностью. Она тоже не упоминала. Тактично умалчивала. Не поглядывала на часы, не юлила. Просто одномоментно становилась другой. Словно всем своим видом сообщая – время истекло. Твое. Твое, Петров.

Убегая, принцесса теряла хрустальный башмачок.

Она – не теряла. Застегнутая на все пуговицы, придирчиво осматривала себя с головы до ног и уже на пороге прижималась легко – легче не бывает – к размякшему спасителю. Ровно на пару секунд.

Спать, Петров, спать, – бормотала она, уже отрываясь, целуя воздух где-то за ухом.

***

Та, другая, приходила по звонку, почти всегда без опозданий. Застывала на пороге полувопросительно – а вот и я. Как будто не решаясь войти. Прихорашиваясь в прихожей, случайно, совершенно случайно задевала взглядом стоящие у зеркала тапочки без задников – смешного размера, почти детские.

Удивительно, но они не мешали друг другу. Первая была фантом. Вторая – из породы «отчаянных парней».

– Ну, посуди сам, какие мы любовники, Петров. Любовники – от слова «любить».

Она все понимала и прощала все. Или делала вид, что прощает.

Глаза ее улыбались в темноте, светились пряным лукавством. Она все просчитала. Буквально на пальцах. По законам недолгого женского бытия. Мне хорошо с тобой, Петров, – улыбалась она и закидывала руку за голову, уверенная если не в завтрашнем, то уж в сегодняшнем дне без всяких сомнений. Женщина-виолончель. Страстная, сдержанная, взрослая.

Там, в далеком окне, маячила тень принцессы, лучезарной девочки, но эта ночь принадлежала ей.

Мечта, кто против мечты? Мечта должна оставаться мечтой, а любовь…

Какая разница, как это называется – это тайное, бесстыдное, святое, жаркое?

Называй как хочешь. Здесь никто никого не спасал. Они были на равных. Курили на балконе, болтали, задрав ноги, будто школьники, сбежавшие с урока. Заговорщики. Из глубины квартиры раздавалась трель звонка, и он, смущенно улыбаясь, швырял окурок вниз и плотно прикрывал балконную дверь. За собой. Она же продолжала курить, задумчиво покачивая ногой. Ничто не выдавало ее замешательства. Разве что закушенная нижняя губа и привычное выражение глаз – ничего не случилось. Ничего не случилось, ничего такого – когда звонят, нужно ответить. Нужно ли? Бывали случаи, когда он не отвечал? Объятый страстью, допустим. Не желающий слышать позывных из внешнего мира.

Внешний мир стрекотал в трубке, щекотал ушную раковину. По мере того как нарастал – , Петров сжимался, опускал голову – вновь чудовище, ужасное чудовище, пренебрегающее единственной своей миссией. Спасать.

Спаси, Петров, – ворковала трубка, жалила, жгла, – ну что ты, аленький, – сорвавшееся с губ слово выпорхнуло за дверь, взъерошенным клубком скатилось к ногам.

Стараясь не стучать каблуками, она сдернула пальто с вешалки.

Ничего не случилось – ничего. У нее был налаженный, отработанный годами ритуал спасения. Смятая пачка сигарет, скамья у чужого подъезда. Горячая ванна, ароматическая соль. Не одиночество. Свобода. Ты ничего мне не должен, Петров. Не мучайся. Выдохни. Ведь мы друзья? В следующий раз ты вновь позвонишь мне, и мы вновь будем курить на балконе, болтать ногами, обниматься, любить… Стоп. Нет никакой любви.

Нет никакой любви, давно нет, а если и есть, то бродит она далеко от этих мест, торчит в чужих окнах, так и не спасенная, состарившаяся, разуверившаяся в спасителе.

Какой-то он бесхребетный, твой Петров, – твердила умная подруга, выпуская сизые кольца дыма. Ни то, ни се. Ну, ладно бы спасал уже там кого-то, но спасать ведь нужно каждый день? Неделю, две, месяц, год.

Нет, год не потянет, – ухмылялась она, вообразив себе героическую позу и напряженные мускулы Петрова.

И тут ей становилось легче, оттого что вслед за этим приходило четкое понимание того, что да, не потянет. Ни здесь, ни там. Так и будет метаться от балкона к дивану – немолодой, лысеющий, с одышкой уже…

Черт. Похоже, спасать надо его.

Так и есть. Заросший седой щетиной, с желтоватым отечным лицом, сидел у стола, накрытого просто, в лучших традициях. Бутылка, немытый стакан. Что-то там в томате. Грубо нарезанные ломтики ветчины.

Богато живешь, Петров, – засмеялась она, стягивая плащ. Налила, не дожидаясь приглашения. Опрокинула, с зажмуренными глазами нашарила…

Спасать тебя буду, – коснулась небритой щеки, – уже отяжелевшая, разморенная.

Все было как в последний раз. Бездонно. Беспощадно. Отчаянно. Не любовь, нет. Затмение. Сегодня затмение, Петров. Ночь. Самая длинная в году.

Голый, переступил разбросанную по полу одежду, выбрался на кухню, потянулся к бутылке.

Распахнул балконную дверь. Пахнуло свежестью, утром. Недавним дождем.

Ну, где ты там, Петров? – голос виолончели был теплым, расслабленным, певучим.

Сейчас, – подумал Петров. Чиркнул зажигалкой, затянулся.

В окне напротив было темно. Никого там не было.

Но в глубине, он знал, он точно знал, в глубине окна, невидимая никому, плакала скрипка.

Сейчас, – повторил Петров и плотно прикрыл дверь.

 

Тахана мерказит

37

Грузовик подъехал к самому подъезду, а она все стояла у окна, скрестив руки на груди. Тот, кто лихо соскочил с подножки и подал ей руку, был чужой. Чужой по определению, чужой во всем, в каждой подробности, – с этим выгоревшим залихватским чубом, с золотой цепочкой на груди, – широкоскулый, с припухшим глазом, калмыцким, степным загаром.

В кабине пахло потом, острым мужским парфюмом, – динамики подрагивали и хрипели, ухарски повизгивали голосом Маши Распутиной, дребезжали тягостным мугамом, повторяющимся многократно, – так называемой музыкой таханы мерказит. Заметив, что она поморщилась, он положил руку ей на колено.

– Прости, малыш, сама понимаешь, пробки, соф шавуа – от этого «малыш» стало еще неуютней, но рука его по-хозяйски расположилась на ее бедре, и она промолчала. Растопыренная пятерня хамсы раскачивалась перед глазами, – еще не поздно сойти, обратить все в сиюминутный каприз, в шутку, но эту возможность она упустила, – когда он затормозил у русского магазина на углу, – вернулся, прижимая к груди пакет с бутылкой вина и наспех упакованной снедью, – орешки любишь? – жареные, – он запустил пальцы в пакет и развернул ладонь, – в лице его, обернутом к ней, было… такое знакомое радушие, – очень мужское. Он был из тех, кто ловко откупоривает, наливает, раскладывает на тарелке грубо нарезанные ломти сыра и колбасы.

Он был голоден, жевал быстро, забрасывал в рот орешки, отпивал вино, смотрел на нее с веселой ухмылкой, – что ты не ешь, – разве не за этим он вез ее сюда, в темную квартирку с окнами, выходящими во двор, со скрипучей теткой в бигудях, выросшей как гриб на винтообразной лесенке, – разве не за этим, – за быстрым насыщением, утолением жажды, голода, – иди сюда, – он потянул ее через низкий столик, потянул легко, и, резко развернув спиной, усадил на колено.

Он был из другой стаи, – молодой волк, желтоглазый, с выступающими белыми клыками, и он любил ее как мог, ласкал неумело, – поджарый, мускулистый, он подтягивался на локтях и перебрасывал через себя, – говорить им было не о чем, и они лежали, обессиленные, тяжело дыша. Сквозь трисы пробивался яркий свет, такой неуместный в эти минуты.

Это тогда, в парке, он свистом подозвал огромного пса, вразвалку подошел к ней и обхватил руками, будто загребая, – не бойся, он у меня дурачок, – огромный пес оказался щенком, – он вертел хвостом, смешно подгибал длинные тяжелые лапы и упирался в колени плюшевой головой.

Шли по дорожке, поглядывая друг на друга искоса, посмеиваясь, болтали о всякой всячине, а думали об одном и том же. Только его мысли были быстрые, волчьи, – они пахли паленой шерстью и мокрой травой, а еще дымком потягивали сладковатым, а ее – стекали тяжелой волной, плескались юркими рыбками.

Он даже не спросил, свободна ли она, будто ответ ее имел хоть какое-то значение, да и она не торопилась спрашивать, и не было всех этих милых реверансов, – только ударяющее по глазам полуденное солнце, его жадный взгляд, ее торопливое согласие, – не слишком ли легко она далась? позволила эту внезапную близость, сократив дистанцию до дюйма, – лежи, не вставай, – скомандовал он, и она с удовольствием подчинилась, – подперев голову рукой, с расслабленной усмешкой наблюдала за его передвижениями, – странно, она ощущала себя маленькой, послушной, и ей было приятно, что этот молодой волк повелевает ею.

В квартире было знакомое нагромождение случайной мебели, подобранной там и сям, но уж никак не купленной, – потертый диванчик, разнокалиберные стулья, унылая голая лампочка, – единственная дань роскоши – безвкусная картина на всю стену, в крикливых хризантемах, – перехватив ее взгляд, он улыбнулся, – от прошлых жильцов осталась…

Потом какое-то немое безумие, – то ли вино ударило, подкатив кислым к горлу, растеклось веселыми ручейками, – то ли солнце окончательно скрылось за крышами пестро налепленных домишек, – темнота казалась пряной, обволакивающей, – только светились глаза, мелькали руки, ключицы, скулы, – в какой-то момент он причинил ей боль, и сам испугался, и долго жалел ее, – жалел, укачивал, засыпая, отлетая, – она жалела его, такого молодого и одинокого в этой чужой стране и уж совсем чужого ей, – перебирала слипшиеся от влаги жесткие пряди, – проводила ладонью по медной мальчишеской груди, спотыкаясь о позолоченный крестик.

Грузовик долго петлял по узким улочкам, пробираясь между натянутыми бельевыми веревками и замершими в преддверии паствы молельными домами. Они молчали, улыбались посветлевшими, будто омытыми дождем лицами. Перед выходом, почти у самого дома, она с силой притянула его ладонь и прижала к губам.

 

Черная река

Они думают, их никто не слышит. Говорят шепотом, свистят, шипят. Что-то с грохотом падает. Две пары босых ног шлепают по каменному полу, слышны глухие удары о стену. Они думают, их не слышат. Ты сделаешь это, – мужской голос, – женский же повизгивает, жалобно, зло, беспомощно, – сделаешь, – настаивает он. Молчание. Наверное, он выкручивает ей руки, тонкие, длинные, белые, сколько же можно, я вся – слух, но звука нет, только нарастающее, гнетущее молчание, предвестник несчастья, трагедии, беды.

Я никогда не сплю. Разве что под утро забываюсь, укутанная так, что и вздохнуть не могу. Убеждаясь, что больше ничего не будет.

Утром проще. Утром все уже случилось. Все произошло. С моим непременным участием. Соучастием. Я все слышала. Он бил ее. Она рыдала. Оба несчастны. Я знаю всё. Сделай это, умоляет он, – страшный, нелюбимый никем, похожий на двуногого ящера. Она никогда не сделает это. Чтоб ты сдох. Сдох, сдох. Она сама лучше сдохнет. Лицо ее синеет от злости, она задыхается. Удар, еще удар. Им некуда деваться. Некуда идти. Оба в ловушке.

Четыре стены. Окна, балкон. Жалюзи. Иногда они выходят вместе. Вполне обычные, с сероватыми неинтересными лицами. Я опускаю глаза. Я знаю их тайну. О, по ночам они гораздо, гораздо интересней, чем днем. Ночью их жизнь достойна романа. Их лица обостряются, голоса звенят. Они давно умерли. Он и Она. И только ненависть…

Ненавижу, говорит она тихо. Ненавижу. Он сжимает ее горло, невкусное белое горло. Шлюха! Она рыдает. Лучше бы была шлюхой.

Они думают, я не слышу. У меня тонкие перегородки. Не стены. Перегородки. Это наследственное.

Моя прабабушка ходила по местечку в драных ботах, жалкая, молодая, красивая. Она не спала по ночам, как и я. Она все знала. Знала, у кого болят ушки, кому не хватает молока. Она узнавала жениха и невесту задолго до того, как они знакомились. Это нежное свечение, это дуновение ветерка, этот пьянящий едва слышный аромат. Она слышала, как болит. Где. Сколько. Забивалась под стол, сжимала голову ладонями. Она не хотела слышать. Она не хотела знать. Младенца без имени, рожденного не вовремя.

Она слышала шаги. Знала день и час, – видела летящий из окон пух и слышала крики. Никто не верил. Смеялись. Крутили пальцами, закатывали глаза. Муж сбежал, потому что не смог выдержать головной боли. Ее боли. Она раскачивалась на постели, разметав черные косы по плечам. Она все знала. Знала, что он сбежит навсегда. Во сне видела это слово, проступающее алым на белой стене.

Аргентина. Все дороги ведут в Аргентину.

Она выходила за порог и стояла, утопая ногами в придорожной пыли. Аргентина. Слово пахло счастьем. Вином. Музыкой. Стоном, страстью, неведомой затхлым комнатам, пропахшими нафталином, желтыми свечами, анисовыми каплями. Кто-то плакал во тьме, кто-то смеялся. Бородатые мужчины в картузах, широкоплечие и худосочные, тащили узлы. Женщины на сносях, дети, один за другим. Старики.

Чокнутая, малахольная, поговаривали в местечке. Стоит, обхватив плечи руками, кружится на месте, плачет, смеется, поет. Как будто счастливая. Ямочка на щеке. Нет, уже бороздка. В неприбранных волосах – седина, руки покрыты болячками.

В местечке не принято плясать средь бела дня. Разве что на свадьбе. Но замужней женщине, да еще с непокрытой головой. Может, она вообще не из наших. Ведьма, цыганская дочь, чужое семя.

Перегородки. Все дело в них. От смеха лопается сердце. Как смешно. Я слышу их крики, но не знаю, как помочь.

Или эти, недавно прибывшие. Он большой, грузный, со светлыми глазами. Она маленькая, черноволосая. Я слышу, как бежит она к балкону. Как смотрит вниз, кутаясь в платок. Я слышу его молчание.

Они не кричат. Нет. Эти еще страшней. Каждый переживает в одиночку. Носит свое несчастье, как кожаный распухающий мешок, под сердцем. Я знала день и час. Я знала, как звучат эти шаги, – ровно четыре, чтобы добежать до балкона и свеситься вниз.

Вы видите мутную воду? Мутную, гнилую. Под домом. Будто черная река. Успеет ли грузный мужчина протянуть руки?

Я молчу. Тиски сдавливают голову. Дыхание останавливается. Река течет под домом, несет свои страшные воды, страшные тайны.

Все дело в перегородках. Если бы я могла сказать. Бегите. Из этой квартиры, этого дома. Бегите. Или снимите обои. Это важно. Слой. Еще слой. Когда доберетесь до последнего, увидите буквы, проступающие на стене. Алым, ослепительно алым.

Но что им до меня. Слов, снов. Они зажигают свет, щелкают выключателями. Много света. Им всегда мало. Им холодно и темно. Всегда. Даже в жаркую погоду.

Когда-то здесь играла музыка. Мужчины и женщины кружились в танце, обнимали друг друга. Всего полтакта. Всего полтакта не хватило, и все поползло. Разлетелось. Вдребезги.

Глиняные фигурки. Белолицый пастушок. Пастушка с фиалковыми глазами. В стене появилась трещина. Ее замазывали, она разрасталась.

Всего полтакта. Полшага. Ритм. Дыхание. Она еще ждала. Надеялась. Его руки обнимали другую. Рождались дети. Не те. Не от тех. Они не могли ждать. Рука торопливо сжимала руку. Задувались свечи. Взбивались перины. Торопливые благословления.

Сделай мне хорошо. Как сделать, если она не та. Не тот. Не те. Сделай мне, кричит, плачет, огромный, седой уже, грузный. Но она смотрит в окно, покачивает ногой, кутается в платок. Она из другой жизни. Аргентина, плачет она. Где-то есть Аргентина, там счастье.

Снимите обои, разбейте стену. Там слова. Слышите? Они не слышат. Они укачивают ребенка.

Я затыкаю уши. Здесь я бессильна. У маленьких тоже перегородки. Тонкие, прозрачные, сквозь них проступает все, – шелест, шорох, крик, мольба, – вчерашний день, завтрашний.

Я знаю, отчего они плачут. Дай ему грудь, говорят ей, – ее грудь полна молока, но он все равно кричит, отталкивает, хрипит, синеет. Это чужое молоко. Чужой дом, случайные люди.

Я все знаю. Он не успеет. Всего четыре шага. Она легкая, будто облако, проносится мимо. Взлетает. Как в кино. Занавес рвется, трепещет. Потом будет тихо. Тишина будет звенеть в ушах, тесниться в груди. Сделай мне хорошо, сделай мне хорошо, милая.

Кто спасет его? Огромного, седого уже, грузного, часами сидящего у входной двери. Никто не придет. Он смотрит в реку, в глубокие мутные воды. Там проплывают лодки с детьми. Дочь. Сын. Они уплывают все дальше, машут руками.

А вон и чокнутая девушка из местечка. С непокрытой головой. Аргентина, говорит она и смеется. Смеется, как плачет. Она босая, ноги ее черны, руки озябли. Вокруг пух, много пуха, жаркого легкого пуха. Какая прекрасная ночь, смеется она и запрокидывает голову.