Дочери Евы

Арутюнова Каринэ

Дочери Евы

 

 

здесь тени застыли, будто стрелки на циферблате, не в силах сдвинуться с места, только время, неумолимое время сдвигает их, проводя четкие линии, уходящие за крыши домов. Во двориках, за сумрачными арками, скрывается вожделенная прохлада, но и туда врывается духота раскаленных улиц, проникает в окна, ударяясь о стены, покрытые многозначительными символами и узорами, – это время, это время, детка, – оседает фундамент, запахи въедаются, не выветриваются, – как и воспоминания о них, – пожалуй, они живут дольше нас, и возвращают в тот самый день и час, о котором мало кто помнит, – час или день твоей жизни, больше ничьей, с вплетенным в него орнаментом, никогда не повторяющимся, ни разу, – с гулом площади за спиной, с последним лучом солнца, полирующим и без того огнем горящие купола, – на улочках, стремительно взбегающих вверх, главное – дыхание, его должно хватить до самого конца, до верхней точки, на которой линии, пересекаясь, образуют новый уровень, со своими подъемами и спусками, дворами и стенами, – не стоит искать в этом дополнительный смысл, кроме того, что уже существует, – из пункта А в пункт Б, – главное, дыхание, его должно хватить, и тогда наградой идущему будет вечный сквозняк Андреевского, волнительная окружность Пейзажной, – овраг, уводящий вглубь, – туда не проникает равномерный жар, там спасительная близость еще живой травы, не выгоревшей добела, там шум дубрав и шелест листьев, и близость следующего уровня, он называется Подол, – стрекочут швейные машинки, выделывается кожа, сохнет на перилах, прикидываясь диковиным зверем, там перелицовываются платья, там истории проступают из неровных стен, требуют внимания, тишины, там обувные картонки со старыми желтыми снимками хранятся в чуланах, там оплывает янтарная слеза, стекает по синей кайме нарядного блюдца, там юные пастушки печалятся за дверцами серванта, шанхайские болванчики покачивают круглыми головами, храня фарфоровые тайны под кожей сонных век, – там лица, голоса, жесты, за поворотом худая женщина ведет за руку девочку, в другой руке у нее узел, саквояж, еще узел, – она возвращается домой после долгого путешествия, слепые окна домов приветствуют ее, могильная прохлада подвалов, склоны, спуски, колокольный звон, расходящийся вширь, уходящий вглубь, обещающий защиту и утешение, и сохранность мира, в котором согбенные старики прозрачными пальцами водят по ветхим страницам, поют, бормочут, раскачиваясь, и тени колышутся в такт, и мелодия эта бесконечна и стара, как эта улочка вдоль военной части, за которой арка, дом, двор, – все как было, все как было, и молитвенники лежат, развернутые на той самой странице, и куклы с вытаращенными пуговичными глазами, и лежащий на боку волчок под портняжим столом, – там мальчик сидит, прячась от наказания, там мальчик, обхватив руками плечи, сидит и видит все, о чем не смеют рассказать брошенные впопыхах вещи, – он просидит так долго, очень долго, пока не станет древним стариком с пыльным молитвенником, в котором истории, сплетаясь, поведают про овраг, тишину, спешку и неспешность, про дыхание, которого должно хватить до самого конца, про солнечный луч, полирующий вечность, стирающий следы, запахи, воспоминания, – оставляя единственное, пожалуй, – дорогу, которая не заканчивается никогда

 

Ниночка

В жилах княжны М. течёт грузинская кровь, и не только. Польские аристократы с надменным «пся крев», грустноглазые раввины из Вильно, меланхоличные звонкоголосые малороссы таинственным образом смешались и примирились в ней, прелестно картавой, живой как ртуть, с газельими глазами и будто акварелью обозначенной жилкой на виске.

В дороге она немного бледнеет, но держится молодцом. С интересом поглядывает на перрон, кокетничает с кузеном-гимназистом, потешается над его ломким баском, самомнением, нечищенными ногтями, – ссорится с «maman», ещё не старой, но измученной, с уже подсыхающими губами, с безжизненно-белой кожей лица и сильными костлявыми пальцами пианистки.

Разносятся слухи о тифозном больном в соседнем вагоне, о карточном шулере, об ограблениях, «maman» прижимает ладони к вискам и нюхает ароматическую соль в голубоватом флаконе, и в очередной раз проверяет сохранность небольшой шкатулки в обитом сафьяном сундучке.

Ниночке скучно, она томится и корчит рожицы, перебирает странички в тяжёлом альбоме, замшевые пуговички перчаток, – в конце концов, засыпает, доверив светло-каштановую головку моему плечу, и спит ровным сном, то улыбаясь кому-то обворожительной улыбкой, то хмурясь густой полоской бровей, – спи, милая Ниночка, – пусть тебе снятся вальсы и полонезы, натёртый паркет и маленький сероглазый юнкер в застёгнутом наглухо мундире, – спи, Ниночка, – пусть тебе снится Константинополь и пыльное небо чужбины, неотопленные номера, неприбранные постели, заложенные драгоценности, очередь в ломбард и желтолицая старуха в облезлой горжетке с лисьими мордочками, – биржа, объявления, рекомендации, пишущая машинка, русский кабак, господин с розовой лысиной, омары и лобстеры, гусиный паштет, круассаны, кофейное пятно, инфлюэнца, кашель, грипп, свежие газеты, слухи, мигрень, бокал шампанского, истерика, морщинка под правым глазом, любовник матери, Париж, малокровие, двойняшки-лесбиянки, одинаково немолодые и жилистые, лихо сквернословящие по-французски, сигары, мужчины, сорокавосьмилетний альфонс, уже грузный, в несвежей сорочке, продающий хорошие манеры и славянский шарм восьмидесятилетним старухам.

Спи, Ниночка, – пусть за окном проплывает скучный пейзаж средней полосы, с полями и сонными городишками, укрытыми снегом, с загаженными усадьбами и сорванными вывесками, с виселицами и пожарами, с красным заревом «там вдали, за рекой», с братскими могилами местечек, со вспоротыми подушками, разрубленными наискось воротами и взлетающими в воздух младенцами, – спи, Ниночка, пусть тебе приснится мандариновая кожура и упакованные в пергамент ёлочные игрушки, – каждая по отдельности, – китайский болванчик, золотой рожок и оловянный солдатик, одиноко стоящий на посту, – а ещё кукушка в старинных часах, бесстрашно отсчитывающая дни, часы и секунды уходящей эпохи.

 

«Тяжесть рек уносят облака»

39

Болит, говорит, болит, дверь нараспашку, только зола, сквозь пальцы струится, уходит, течет, песочным дождем забит дымоход, держись, говорю, хватайся, дыши, за спину, за шею, хребет, позвонки, – беги, говорю, беги.

Не хочу, – говорит, лучше ты иди, все равно не уйти, не сбежать от себя, лучше здесь, чем там, лучше так, чем там, беги, – говорит, – ноша станет чужой, – посмотри, говорит, – я нага и боса, я жива, я дышу, чего же еще, – разве это любовь, разве это дождь, – это смерч, тайфун, вселенская дрожь, – уносит тебя, он уносит их, остальных, – чужих, старых, младых, – обернись, видишь, там, вдали, все черным-черно, там одни кресты, там погосты и там мосты, а под ними – река, широка, глубока, над рекою дом, все как прежде в нем, все за длинным столом, а за окнами сад, а за окнами синь, я останусь здесь, я останусь с ним, силы нет идти, да и кто мы там, придорожная пыль, полевой сорняк, ты иди, говорит, – лучше я вот так.

Вот же бабья дурь, все талдычат одно, про любовь и сны, все давно прошло, знаю, знаю, молчи, только руку мне дай, просто молча ступай, брось узлы и баулы, стены, столы, все давно ушли, все равно не догнать, хоть бегом беги, хоть ползи, хоть вой, видишь, в зарослях вьется вьюнок голубой, видишь, там, вдали, за рекой, огни.

А у ней лицо пузырем, волдырем, ты чужой, говорит, все равно чужой, лучше лягу здесь, я и так одна, разве дело в снах, я давно в них живу, там сочна трава, там вода мягка, слышишь, – колокола, – не по нам ли звонят, не по нам ли гудят, – я стара, говорит, для свадьбы стара, а вот этот дерн, с травой, с песком, он мне в самый раз, он мне в самый рост, от макушки до пят, вот и рот забит, что ж меня знобит, что ж меня знобит.

Обещай, что в горсти унесешь этот стол, эту пыль с дождем, этот чернозем, эту топкую зыбь, непролазную грязь, – молока из-под рыжей кобылы хлебни, просто рядом ложись, – просто рядом усни, вот и плод, шестипалый, безглазый урод, – все мычит и мычит меж раздвинутых ног, так страшна и темна его голова.

Губы так горячи и мягки, новорожденного завернуть в лопухи, пусть темно и мокро, а все ж свои, – погорельцы, подайте, впустите в дом, мы полати застелем душным ковром, коричневым ворсом забьем небосвод, там, вдали, одинокой звезды послед, а за лесом бежит чужая река, в ней вода тяжела, в ней плывут облака

 

Дочери Евы

Все истории начинаются с «однажды», и история Берты и Моисея – не исключение, только вот мало кто вспомнит теперь об этом – однажды уходят не только главные герои, но и второстепенные, а также случайные свидетели любых событий.

Любое «однажды» требует интриги, глубокого вздоха, уважительной паузы перед развертыванием полотна, будь-то полотно широкоформатное, либо мелкое, малозначительное, с каким-нибудь незамысловатым узором или простеньким сюжетом – сдвоенные лебединые шеи, символизирующие вечную и верную любовь, либо пестрый горластый петушок, вышитый шелковой нитью по уютной, под бочок, подушечке-думочке, либо умилительно-желтые цыплята, вызревающие на дне глубокой тарелки, предназначенной для блюд сытных, наваристых, с торчащей полой костью, с плавающими глазками жира.

Ах, эти глубокие тарелки, стоящие столь монументально и надежно на других, плоских, – эти глубокие утятницы и гусятницы, будто некие загадочные полости, наполненные скрепляющим всякую семью веществом. И ходики, тикающие над ухом денно и нощно, покачивающие гирькой, играющие в странные игры – подожди, подожди, или – беги, беги, беги.

Эти дома, в которых время подобно развертывающемуся тусклому свитку.

Сервант, в котором крепкие кубики пиленого сахару громоздятся в фарфоровой сахарнице, и щипчики тут же – предметы, волшебным образом наделяющие всякое действие строгой, значительной и незаметной красотой.

Чего стоят, например, женские руки, открытые до локтей, округлых, с теплой неглубокой ямочкой, либо обнаженные до плеча, пленительно колышущегося, схваченного нежным жирком, – пальцы, обхватывающие эти самые предметы – щипчики, сахарницы, тарелки, мельхиоровые ложечки, вдвигающие и выдвигающие различные ящички различного предназначения, распахивающие дверцы шкафов, – какая восхитительная прелюдия сопровождает все эти нехитрые движения, все эти поскрипывания, запахи глаженого белья, резеды, разросшейся в глиняном горшке герани.

И слабый, будто напоминание о женском недомогании, об извечной женской слабости – запах анисовых капель, а еще валериановых, разносящийся по дому исподтишка, словно вторгающийся противник – он ползет из щелей, вползает в шкафчики, поcеляется в трещинах и створках.

В незапамятные времена месячные у женщин были обильными – куда более обильными и продолжительными, нежели сегодня.

Сложно вообразить, что происходило в Евином доме, когда одна за другой начинали женщины кровоточить. Перед тем проносились по дому непременные бури – достаточно однообразные по сути и исполнению, как правило, начинала одна, а прочие продолжали, виртуозно развивая тему и доводя ее до абсурда, пародии, массовой истерики с заламыванием рук, икотой, обмороками и «показыванием свиных рыл», на что каждая была большая мастерица, в особенности сама Ева.

Одно из рыл было особенно пугающим – когда оттягиваемые двумя пальцами веки ползли вниз, обнажая воспаленный испод глаза, а добротный семитский нос становился кабаньим пятаком, человеческого в этом зрелище было мало, но это-то и следовало из всего предшествующего спектакля. Щипки, затрещины, шлепки, несильные, впрочем, скорее, отрезвляющие. В доме блеяли, рычали, хохотали – все, включая младших детей, охваченных неудержимым приступом веселости, и затихало все так же внезапно, как и начиналось, и как ни в чем не бывало, усаживалось все семейство за стол и воздавало должное трапезе.

О недомогании дочерей Евы – дородной, с вывернутыми базедовой болезнью белками горячих глаз. Эти горячие выпуклые глаза – отличительная особенность женской половины дома. Горячие, томные, сонные и испепеляющие в минуты гнева или страсти, или безудержного желания.

Впрочем, о чем это я?

Неужели возможна страсть в этих скучных домах, в этих тихих комнатах, в которых неутомимая кукушка отсчитывает день за днем, час за часом, в которых ставни выкрашены унылой желтоватой краской, а половицы поскрипывают под человеческой пятой, которая куда тяжелей, нежели, например, кошачья – кошек в доме немало, сложно назвать точное число их, одну из них называют Муськой, а все прочие – производное от нее либо приблудившееся невесть откуда – серое, дымчатое, бескостное и бесшумное, разве только иногда разражающееся младенческими и женскими стонами, столь понятными обитателям дома.

К кошачьему потомству отношение уважительное, впрочем, как и ко всему, что множится, стонет, воркует, совокупляется – каждой твари по паре, пара – это основание всяческого бытия, в отличие от бесполезного одиночки, подозрительного в сиром своем бесплодии.

Любое существо должно быть окольцовано и пристроено должным образом. Любое существо обязано выполнять обет, данный однажды, опять это «однажды» – никто уже не вспомнит того прекрасного дня и часа, когда соединились и стали одной плотью Моисей и Берта, дочь Евы.

Все это случилось так давно, в каком-то ненастоящем прошлом, за чертой которого у каждого из них была какая-то своя, отличная от теперешней жизнь.

Вот тут наше повествование упирается в необходимость вдумчивого внятного сюжета, столь любимого любыми почитателями житейских историй.

Все тонет в пышных, отороченных кружевами подушках и духоте тесных спален.

Женщины, сталкивающиеся по утрам и вечерам на кухне, чаще полны, нежели изящны, и чаще, увы, шумливы.

Все женщины кажутся различной степени похожести копиями мамы Евы. Ева, давно уже не женское, а совершенно мифологическое существо, не говорит, а сипит, выталкивая из огромной груди междометия.

Массивная, будто богиня плодородия, восседает она на стуле с изогнутой спинкой, расставив широко слоновьи ноги, зевает, не порываясь прикрыть зевок пухлой желтоватой ладонью. Да, Ева желта и смугла, и так же смуглы все дочери Евы. Все желтокожи и склонны к тревожному разрастанию – грудей, подмышек, поросших неровным иссиня-черным мхом, слоеных бедер, аппетитных валиков жира в поясничной области и у основания шеи.

Полнота дочерей Евы – аксиома. И даже младшая, круглолицая, еще озорная, подвижная, уже по-женски тяжела, хотя тяжесть эта скорей приятна, нежели безобразна, и сулит немало соблазнов обитателям слободки, мастеровому и непритязательному люду, которому после трудового дня требуется наполненная до краев тарелка и теплая широкая постель.

Мужчина, сгребающий шкварки с чугунного дна сковороды, наливается недюжинной силой, его пятерня томится по окружности груди, по наполненности ее, в темноте спальни грудь эта колышется, разваливается под просторной сорочкой на два рыхлых холма. Долина меж холмами ведет в сонное царство примятого валежника, птичьего гнезда, ароматы которого одуряюще резки и ошеломляюще безыскусны, там, во влажной вязкой глубине – средоточие смыслов, итог, главный, не подлежащий сомнению приз.

Ночь – царство дочерей Евы.

Там, за плотно прикрытыми дверьми спален, происходит вечное, стыдное, почтенное, законное.

Под тяжелыми перинами, обливаясь жаром, отрабатывают мужья мужское свое предназначение. Трудятся словно дятлы, с каждым ударом вбивая доказательство и оправдание бытия.

Сама же Ева, раскинувшись на ложе, удовлетворенно прислушивается к богоугодной тишине, в которой визг пружин подобен чарующим звукам небесной арфы.

Счастье.

Кому, как не дочерям Евы, полагается оно – крикливое, желтушное, дрыгающее ножками и ручками, – люба моя, – сипит Ева, прикладывая к груди то одного, то другого – всего в доме должно быть в избытке, все эти кусочки Евиной плоти – маленькие, сморщенные, они теребят грудь и просят есть.

– Сцеживай, – волнуется Ева, ревниво придерживая детскую головку у груди дочери, – ну, кушай уже, кушай, паршивец, – смеется она, любуясь впивающимся ртом, похожим на миниатюрный поршень, всплывающим поплавком соска – огромным, коричневым, покрытым незаживающей коркой.

Корка смазывается подсолнечным маслом из темной бутыли, тем маслом смазывается и детская головка. Тусклые взъерошенные волоски растут низко надо лбом – и все это грозит стать медвежьим, избыточным, ее, Евиной породы.

Уперев руки в массивные бедра, озирает Ева пастбища свои, но сердце ее неспокойно.

– Берта, – вопит она истошно, – Берта, ты видишь, Берта? Что ты молчишь?

Берта молчит – молчит, потому что об этом не принято говорить в почтенном доме.

О ценах на рынке – пожалуйста, о родовых травмах и молокоотсосах – сколько угодно, о том, чем и как кормить мужчин, сколько каленой гречки и укропа полагается есть кормящей матери…

О средствах от недержания, от запора, поноса, золотухи и сухотки.

И только об одном. О главном.

Об этом не принято не только говорить, но даже думать.

Берта и Моисей не спят вместе – то есть они спят, укрываются одним одеялом и вдыхают один и тот же воздух, вдыхают и выдыхают, вдыхают и выдыхают, но…

Берта и Моисей спят, будто дети, обнявшись крепко, они видят разнообразные сны и утром, смеясь, рассказывают друг другу небылицы, и все бы хорошо – но от дружбы, даже самой крепкой, между мужчиной и женщиной не бывает детей.

Горе мне, – сипит Ева, – за что мне такое наказание, позор на мою голову, – она принимается раскачиваться, посыпая себя воображаемым пеплом, ударяя по тугим щекам и выдергивая пружинки жестких волос.

От дружбы не бывает детей. Эти двое сидят за столом и улыбаются, как дураки, а по субботам гуляют в парке и катаются на карусели.

Карусель, – пышет гневом Ева, – та еще карусель.

Карусель – это когда мужчина знает свое мужское, а женщина – женское.

Где та тайна, которая швыряет мужчину и женщину в объятия друг друга? Где таинственный механизм, священная печать, которая скрепляет и благословляет ежедневное нахождение в одном помещении, все эти зимние и летние ночи, из которых складываются недели, месяцы и годы? Где они?

– Дайте мне внука – или внучку, – стонет она, – вчера я видела во сне деда Ашера, он вышел из могилы и спросил, спросил меня, Еву, так и сказал: разве Тот, чье имя не принято тревожить понапрасну, не обязал нас выполнять главную заповедь?

Разве дано видеть нам, как рождаются и совокупляются голуби? Разве дано познать, из чего зарождается рассвет, из какой тьмы проступает бледная полоска света?

– Обними меня, – просит Берта и поворачивается на левый бок, и руку его укладывает в ложбине между правой и левой грудью.

Таинственный бархат ночи окутывает дом, но аисты пролетают мимо. Они пролетают один за другим, но сны Моисея остаются праведными и безгрешными. Если и вырывается из Бертиной груди вздох, то это вздох смирения перед немой женской долей.

Догадывался ли Моисей о том, что за чертой их городка есть другие города и другие страны, и живет в них множество всякого люду – в городах эти женщины нарядны и тонки в кости, они ходят в рестораны и пьют маленькими деликатными глотками, отставляя мизинчик в сторону, и женское естество их искусно замаскировано в элегантные туалеты, затянуто корсетами.

Что у женщин этих не бывает, просто не может быть обязательной послеобеденной отрыжки и изжоги, а еще длительных болезненных месячных.

Догадывался ли он о том, что впадина женского затылка гораздо чувствительней и обольстительней раскинутых женских ног, пугающе темного провала между ними. И хрупкие запястья, и золотистые локоны, обвивающие пальцы тугими кольцами – куда более крепкими, чем те, скрепляющие узы брака.

Иногда, впрочем, смутные мысли и желания посещали Моисееву голову. И тогда взгляд его застывал в проеме окна, но дорога за окном вела на рынок, за которым располагалась пожарная часть и непременная каланча, а за каланчой расступались приземистые деревья и домишки, безмятежные, как, впрочем, все, что его окружало – Берта была ему как сестра, хотя сам господь определил ее Моисею в жены, и Моисей послушно и безропотно любил ее, как любят все близкое.

Ему необходимо было знать, что Берта рядом, что она сыта и довольна, и руки ее заняты каким-нибудь ленивым рукоделием или стряпней, а если у нее задиралась ночная сорочка, Моисей опускал глаза, потому что не должен муж видеть бесстыдной женской плоти.

Тяжело дыша, она раздвигала ноги и оплетала его поясницу, выдыхая в шею тепло Евиного дома, – ну, Моисей, ну, – но энтузиазма ее хватало ненадолго – опадали колени, грудь, а сытный ужин давил в подреберье? и смыкал глаза – спать, спать, спать.

Там, в безымянных снах, отцветали лиловые вечера, зажигались огни, и женские голоса струились, таяли, таИли – нечто такое, отчего Моисеево семя исторгалось каким-то необыкновенным способом, и пробуждение его было постыдным.

Берта безропотно замывала постельное белье и, затаив дыхание, выслушивала долгие женские беседы о том, что случается между мужчинами и женщинами и от чего рождаются всегда желанные дети.

Моисей часто задумывался о том, как странно устроены женские тела, как сдвигаются и расходятся бедра, какие причудливые фигуры и углы образуют они.

Стыдным и непорядочным казалось то, что вытворял он мысленно с чужими женами, неизвестно с чьими женами и дочерьми, какого-то иного племени. Это были чужие женщины, пугающе прекрасные в своей таинственной наготе и совершенно непохожие на тех женщин, которых довелось познать ему.

Это не относилось к области чувств, вовсе нет. Скорее, к области чуда, тайны, которую переплетчик Моше носил в себе.

Ремесло переплетчика требовало ловкости рук и сноровки, а голова оставалась свободной.

Небольшая пристройка за сараем казалась надежным укрытием для Моисеевой тайны.

«Не возжелай чужого, ни жены, ни имущества его».

Моисей не желал. Желания были далеки от его костлявого вытянутого тела, тощего выпирающего кадыка, покрытого колючей щетиной. Он не желал чужого. Знай, работал себе, а мысли бродили вдалеке от этих мест.

В местах этих чарующая музыка услаждала слух, а стыдные фигуры вытворяли черт знает что, и замирали, когда отворялась дверь и входила Берта, внося накрытый салфеткой обед.

Кроме обеда она приносила свежие домашние новости, потому что другие мало волновали ее, и уходила, покачивая плавно бедрами.

Все в этом мире происходило по воле божьей. У нее, у Берты, был муж, переплетчик, по имени Моше, была мать, Ева, и не было детей.

В женские дни Берта становилась загадочно-молчаливой – она держалась за живот и немножко похныкивала и требовала жалости, но не как женщина, а словно маленькая девочка. Садилась у окна и начинала сплетать и расплетать чудные свои тяжелые темно-каштановые косы. Они покрывали ее всю едва ли не до самых бедер, и тогда силуэт ее вызывал в Моисее болезненное, щемящее чувство. Он послушно приносил разогретую воду и омывал Бертины ступни, и прикладывал смоченную уксусом тряпку к горячему лбу.

Недомогание было своеобразной индульгенцией, освобождением от ежедневного ритуала, и тогда Моисей оставался наедине со своими снами, окунался в блаженную прохладу подушек и одеял, порой ему снилось что-то из прошлой жизни, давно утраченное чувство свободы, когда вприпрыжку бежал он за отцом по пыльной улице, сворачивал за угол, предвкушая скорое купание в небольшой грязной речке. Тут сон его обрывался, и речка оставалась там, далеко, а рядом сопела незнакомая женщина.

Изумленно вглядывался он в приоткрытые пухлые губы, примятую подушкой щеку, с трудом вспоминая имя, время и место.

Жизнь текла, словно сонная река, в которой полоскали белье. Река вытекала неведомо откуда и впадала неведомо куда.

***

Лето выдалось жарким, и по пыльному шляху потянулись беженцы. Они шли с запада на восток, – облако пожаров – вставало за ними), волоча на себе нехитрые пожитки. Босые изможденные люди были новинкой в сытом краю, особенно поразили жителей города молчаливые дети, похожие на маленьких высохших старичков.

Застыв на пороге, всматривалась Ева в лица чужаков. Близко, слишком близко подступила беда к дому, запахом гари опалив размеренную жизнь, в которой всякой вещи было свое место.

Кое-что хранила в себе Евина память, хранила в дальних закоулках ее. Хранила такое, о чем предпочитала не вспоминать, не ворошить тлеющие угли.

***

Женщина подошла совсем близко. Одета она была в бурую поношенную юбку, а ноги ее были босы. За руку она держала девочку лет пяти.

Молча остановились они у калитки, не решаясь ни постучать, ни войти. Припорошенное серой пылью, лицо женщины казалось немолодым, лишенным всякого выражения.

Позже, вечером, отмытая в глубоком тазу в пристройке за домом, присядет она на краешек стула, неловко сложив руки на коленях. Все платья и юбки окажутся ей широки и коротки, потому что иная, отличная от дочерей Евы, порода – с развернутыми ключицами, длинными ногами и скрученным на затылке тяжелым узлом пепельно-русых волос.

Подразумевалось, что мать и дочь уйдут на рассвете, но наутро девочка слегла с жаром, и чадолюбивое семейство Евы принялось кудахтать, хлопотать, носиться туда и обратно с мокрыми полотенцами, склянками, градусниками. Слава богу, это оказался не тиф, не холера, не…

Женщину звали Вера. По крайней мере, именно это имя удастся опознать в убогом, сдавленном, горловом мычании гостьи. В мычании гостьи и птичьем щебете девочки.

– Убогая, – всхлипнет Ева, погружая половник в кастрюлю со сваренной в бульоне лапшой.

– Что, у меня тарелки супа не найдется для этой несчастной? С больным ребенком, на улицу?

– Кушать, спать, кушать, – местный доктор был знаменит этой своей присказкой – ею он излечил не одно поколение детей и малокровных барышень, прихрамывая, засеменил по дорожке, оставляя следы от трости в растрескавшейся земле.

К великому сожалению, знаменитая формула не поможет ни самому доктору, ни большей части его пациентов – точно так же как сегодня, опираясь на тяжелую трость, будет идти он в толпе единородцев, все с тем же докторским саквояжем, в подобранном под цвет сорочки жилете.

– Кушать, спать, кушать, – очерченная тростью формула замрет в воздухе, и сладкий бульон из бойкого петушка поставит на ноги чужую девочку чужого роду племени – похожую на мать, странно-молчаливую, то ли из благодарности, то ли от смущения, – вы кушайте, – подперев ладонью щеку, залюбуется Берта чужим ребенком, в слепой своей доброте так и не заметит она главного, наиважнейшего – долгого взгляда Моисея, будто очнувшегося от долгого сна.

Заметит старая Ева, и промолчит, опечатав свой рот. Промолчит, заслышав посреди ночи скрип половиц и шаги – вне всякого сомнения, мужские.

Промолчит, повинуясь глубочайшему убеждению, что не все тайное становится явным, а даже если и становится, то точных сроков ни одна живая душа не определит, разве что Всевышний, а уж с ним-то, со Всевышним, у Евы особые счеты – счеты, соглашения, в которых пункты и подпункты, примечания и поправки, на которые Ева всегда была мастерицей.

И людские кривотолки на тот счет, что в пристройке переплетчика Моисея творится нечестивое, она пресечет упертыми в мощные бедра руками и широко расставленными ногами, и этим восхитительным, извергнутым из недр ее, Евиного естества, уничтожающим противника и клеветника воплем – мол, нечего нос совать в чужие дела, комоды и шкафы, а также шастать по чужим пристройкам, в которых стопками громоздятся святые книги, а на участливые соседские советы гнать убогую в три шеи, зальется громоподобным хохотом; куда? с дитем? на улицу?

Так и заживут они, полагая свое состояние временным – еще денек, еще недельку, а там и лето разразится испепеляющим августом, прольется холодными дождями сентябрь, в покосившейся пристройке наладят какое-никакое человеческое жилье – с примусом, печкой и сворой дворовых кошек, конечно, придется Моисею потесниться, но отчего же не потесниться ради спасения чужой жизни, впрочем, чужой ли?

Зимними ночами дом наполнялся блуждающими женщинами. Сквозь плотно забитые щели не поступал воздух, а тот, что имелся в остатке, был безжизненным и сухим. Зевая, бродили женщины по коридорам, полы халатов волочились за ними, как шлейфы, а от тусклого свечения ламп лица их казались желтоватыми и будто восковыми.

На стенах плясали нелепо раскоряченные тени. Тени жили отдельной жизнью, совершенно независимой от своих хозяев. Чей-то острый профиль соединялся с раскачивающимися над плитой подштанниками или сорочкой, и тогда происходящее на кухне становилось пугающе таинственным. До утра нужно было дожить – каких-нибудь три-четыре часа, но именно эти часы растягивались до тягостной бесконечности. Женщины зевали, отодвигали занавески и пристально вглядывались в молочную синеву за окном.

Обнимая законную жену Берту, крепко спал Моисей и видел волшебные сны, и в снах этих являлась ему чужая женщина с узлом пепельно-русых волос на затылке, сероглазая, странно молчаливая. Женщина смеялась, откидывая голову назад, и на шее ее подрагивала сладкая синяя жилка. Что за жилка, скажете вы, подумаешь – разве этим сильны дочери Евы? Разве удивишь зрелого мужчину какой-то там жилкой – вот здесь, на виске, а еще на запястье и здесь, под округлым коленом.

Жилка билась, трепетала, подрагивала – то ли плач, то ли смех прорывался из полуоткрытого рта, запрокинутой шеи, груди, белой, белее первого снега, выпавшего под утро бесшумными хлопьями.

Дочь Веры совсем освоилась и время от времени капризничала наравне с другими детьми, – не буду, мол, не хочу, – и старая Ева, изображая гнев, трясла щеками и делала «свиное рыло», чем еще больше веселила негодников.

О чем бы ни судачили злые языки, а вознаграждение за мицву не замедлило явиться.

В положенный срок Берта разрешится от бремени девочкой, которую нарекут Евой, а две недели спустя, не без помощи хромого доктора, в пристройке, за домом, посреди пыльных фолиантов, тяжелых кожаных переплетов, окруженный мудростью веков, родится на свет младенец мужского полу.

Измученный бессонной ночью, склонится Моисей над роженицей, коснется лежащей безвольно руки с пульсирующей синей жилкой на запястье.

– Кушать, спать, кушать, – скажет маленький доктор, вглядываясь в бледное лицо молодой женщины, а на восьмой день, после визита похожего на усталую черепаху моэля, младенца нарекут Даниилом.

Еще через полтора месяца в городе объявят комендантский час, а по городу развесят объявления о явке к восьми часам утра всех лиц иудейского вероисповедания. Евреи должны иметь при себе документы, ценные вещи и теплое белье.

– А я что говорила – эвакуация, – пожмет плечами Ева-большая и зальется внезапными слезами – потому что кто-нибудь здесь объяснит, что в этом случае ценное и что таки нет? Спринцовка, градусник, теплые носочки, куст алоэ в горшке, портрет деда Ашера – хороши шуточки, попробуйте-ка за двадцать четыре часа выбрать это ценное, – Берта, что ты стоишь как вкопанная, собирай дите, беги до Веры – у нас день и ночь впереди. Пусть идет, на нее никто не подумает.

На нее никто не подумает – высокую, в сбитом набекрень крестьянском платке, прогибающуюся под тяжестью двух свертков, в которых женское и мужское кряхтит, рвет грудь и требует молока, любви, жизни, опять молока.

– Кушать, спать, кушать, – выдохнет она, оседая у ворот чужого дома, в тот самый час, когда дочери Евы, ежась от утренней прохлады и чего-то еще, необъяснимого, выведут на порог готовых к путешествию детей.

 

Волчок

Назовём её Шейне-Шейндл, – пусть это будет девочка, похожая на тебя, бледная как полоска лунного света, – сегодня я – отец, ты – мать, – я постучу сапогами, а ты поспешишь к двери, моя маленькая жена, – какой аромат, – неужели лапша, сладкая лапша с изюмом и бульон, а еще золотая морковь и нежные стебли спаржи, – чем ты накормишь своего любимого мужа, – своего господина и короля, – неужели опять травяной суп и тефтели из песка, три маковые росинки вместо стакана чаю, – важные господа пьют чай, – они сидят за накрытыми столами, говорят о важных вещах и строят глазки чужим жёнам, – щипчиками, серебряными щипчиками они вынимают из сахарницы колотый сахар, – сколько пожелают, – крепенькие неровно сколотые кубики, – ах, как весело хрустят они на зубах! – что ты опустила глаза, – я никогда не посмотрю на чужую жену, – нечего беспокоиться, – это так же верно, как то, что меня зовут Цви, а тебя – Шейндл, – похоже на звук колокольчика, – вслушайтесь, – звон серебряных подстаканников и скрип дверцы комода, – с продольными царапинами на боку, ох, и попадёт же мне на орехи, – пусть я буду муж, а ты – жена мне, маленькая Шейндл, волчок упадёт на букву «мем», и я назову тебя «меораса» – помолвленная, – ты распустишь косы, а я задую свечу, – мы будем пить вино, – тебе будет семь, а мне девять, но это ничего не значит, – я расскажу тебе сказку, – о дальних странах, жарких странах, – запусти волчок, милая, сейчас твоя очередь, – тебе тринадцать, и ты боишься взглянуть на меня, и уже не обнимаешь как прежде обеими руками, пальцы твои в чернилах, а нос – в ванильной пудре, но я не смеюсь, я только подую тихонько, – ты мёрзнешь, что ж, я куплю тебе новые ботинки, и сапожки на меху, а еще муфточку, – такие носят дамы, – ты будешь дама, Шейндл, а я буду господин, с тросточкой и косматыми бровями, – я надушусь пахучим одеколоном и возьму твою руку, – у настоящих дам, Шейнделе, не бывает чернильных пятен на щеках, настоящие дамы моют ладошки и лицо ароматным мылом, и прыскают себя розовой водой, – и пахнет от них сладким, – они смотрят на меня и кусают губы, – им хочется играть с оленем, – бежать наперегонки, – но я побегу за тобой, Шейнделе, – ты будешь бежать быстро, но не настолько, чтобы я не настиг тебя, – запусти волчок, пусть будет буква «тав», – таава, желание, жажда, – тебе будет шестнадцать, мне – немногим больше, – в переполненном вагоне у тебя начнутся месячные, – как я узнаю об этом? – красным ты напишешь «дам» на оконном стекле, – впрочем, до окна не добраться, да и стекло давно выбито ветром, а дыра вкривь заколочена досками, – со стиснутыми коленками, в холодном поту ты доедешь до конечной станции, за которой только поля и глубокие рвы, – старухи обступят тебя, дыша тиной и пылью, – я назову тебя невестой и ты войдёшь в миквэ, произнесёшь благословение, но до того ты распустишь волосы, снимешь заколки и маленькие колечки, – «барух ата адонай элоhейну, мелех hаолам..», – ты будешь озираться, пытаясь отыскать меня в толпе, – запусти волчок, Шейнделе, – звук льющейся воды успокоит тебя, – вокруг много чужих, но и родных тоже, – женщины, свекрови, золовки и дети, – где-то лают собаки, а цементный пол обжигает ступни, – запусти волчок, милая, и не плачь по косам, – я буду любить тебя и такой, – ты родишь мне сына, а потом дочь, – мы будем жить долго и счастливо и умрём в один день, – такой как сегодня, – не бойся родная, я близко, – я не успею прочесть кадиш по своему отцу, я никогда не стану господином с тросточкой и косматыми бровями, – рот мой забит глиной и песком, – потерпи чуть-чуть, милая, – как птица чувствует приближение дождя, так орёл парит над жертвой, – сейчас будет буква «нун» – что означает – нецах

 

Скрипка Готлиба

В «классах» его встречает десять пар детских глаз, – черных, блестящих, либо похожих на воробьиное яйцо, – в желтоватых пятнышках и потеках, – господа, – откашливается Готлиб, – «господа» что-то нестройно галдят в ответ, растирая ладони, – в классах нетоплено, и нежные детские руки стекленеют, покрываются болячками, – кто-то уже кашляет сухо, нехорошо, – ну, конечно, эти неженки, привыкшие к мамкиным бульонам, все эти Мотеле и Йоселе, – будущие гении, – мосье Готлиб, – птичья лапка тянет его за рукав, – у мальчика извиняющаяся улыбка на смуглом лице, – кажется, его фамилия Щварцман или Шварц, – ну как же может быть иначе, когда ассирийские черты из-под жесткой челки, – мальчик из «пансионеров», – он спит на застланном сундуке, поджав к груди острые колени, а за обедом несмело протягивает руку за картофелиной. Похожий на серый обмылок картофель в мундире и селедочный хвост – чем не обед для будущего гения? – будущий гений держится за живот и бежит во двор, – толстогубый Маневич заливисто хохочет, но тут же умолкает от веского подзатыльника, – у мосье Готлиба тяжелая рука, – костяшками желтоватых худых пальцев он раздает подзатыльники направо и налево, – мальчишки – народ вредный, – от них дурно пахнет, – лежалыми мамкиными кофтами и аденоидами, – самый трудный возраст достается ему, – ладно бы еще восьмилетние, пахнущие молоком.

Каждая мать носит в подоле вундеркинда, – у вундеркинда торчащий голодный живот, но цепкие пальцы – первым делом его облачают в бархатные штанишки, – одному богу известно, где они откапывают все эти куцые одежки, – пока младший тянется к груди, старший достает из футляра скрипку, – он шумно сморкается в материнский подол и семенит короткими ножками, перепрыгивая лужи, подернутые коркой льда, – ему бы прыгать по этим лужам вслед за воробьями, размахивая острым прутиком, – эники-беники, но детство окончилось, – с утра до поздней ночи сидит он в душных классах, уворачиваясь от подзатыльников строгого маэстро.

– Что ви мине с Моцарта делаете сладкую вату? Ви понимаете, что это МО-ЦАРТ! Тоже мине, танцы-обжиманцы, – ви что думаете, Моцарт был птичка? Рохля? Маменькин сынок? Он был мужчина, понимаете ви, глупый мальчик? – голос Готлиба дрожит от гнева, – и, раз-два-три – раз-два три, – лысый череп Готлиба обмотан шерстяной тряпкой, – в этом наряде он похож на старую сварливую женщину, но никто не смеется, только легкомысленныйй Маневич кусает вывернутую нижнюю губу, – Маневичу всегда смешно, – в темноте он тайком поедает мамины коржики, и губы его в масле, – вытрите руки, молодой человек, – Готлиб брезгливо морщится, протягивая Маневичу тряпку, – и передайте вашей маме, что я имею к ней пару слов. Пара слов от мосье Готлиба – это серьезно. У Готлиба нет времени на церемонии. Он встает и прохаживается по классу, кутаясь в женский салоп. У него нет времени на бездельников, дармоедов и бездарей. Из десяти мальчишек останется пятеро. Один будет заниматься в долг. Другой будет недосыпать ночами, укачивая на руках истошно вопящего младенца. От младенца пахнет кислым, и мальчик пропихивает в жадный рот смоченную в молоке тряпку, пока жена маэстро прикручивает фитиль к керосиновой лампе. У жены маэстро впалые щеки и огромные черные глаза, похожие на перезрелые сливы. Идите уже сюда, Шварц, шепчет она и ведет его на кухоньку, и там зачерпывает половником тарелку супа, а потом садится напротив и смотрит, как мальчик ест, как двигается острый кадык на тощей шее. У жены Готлиба обкусанные ногти на детских пальцах и внезапный румянец, заливающий выступающие скулы. Кушайте, мальчик, – шепчет она и маленькой рукой ерошит жесткие ассирийские волосы на его голове, – рука ее движется плавно, и юный Шварц боится поднять глаза, он замирает под ладонью и торопливо проглатывает последнюю ложку супа. Из спальни доносится лающий кашель. Маэстро так и спит в своем лисьем салопе, с вкрученными в седые уши ватными тампонами. Маэстро мерзнет, и перед тем как улечься, он по-старушечьи суетится, взбивая огромные подушки, подтягивая к ногам старый плед, – все знают, что он давно не спит со своей молодой женой, и остается только гадать, откуда появляются на свет истошно вопящие младенцы, страдающие поносом и ветрянкой, – они появляются один за другим, похожие на лысых сморщенных старичков, – некоторые из них не дотягивают до полугода, и тогда отменяют занятия, потому что безумный крик разрывает душную темноту детской, – старик раскачивается на полу, словно его мучает зубная боль, – притихшие пансионеры молча лежат на своих сундучках, – они боятся пошевелиться и затыкают уши, чтобы не слышать голубиных стонов, то возобновляющихся, то затихающих внезапно, а потом вновь прорывающихся низким горловым бульканьем, – ой, держите меня люди, – будто забившаяся в припадке ночная птица повиснет маленькая Цейтл на руках старого Готлиба.

Дети появляются и исчезают, но Моцарта никто не отменял. Проходит неделя, и старик, сидевший на полу со вздыбленными вокруг лысого черепа пегими волосками, вновь ходит по классу, заложив руки за спину, а потом останавливается внезапно и хватается обеими руками за сердце, – это же МОЦАРТ, – это же Мо-царт, молодой человек, – молниеносным движением он выхватывает смычок и обводит класс торжествующим взглядом.

И тут происходит то, ради чего стоило тащиться по унылой дороге из захудалого местечка, мерзнуть в коридоре на сундуке, есть похлебку из картофельных очисток и исходить кровавым поносом в холодном нужнике, – те самые пальцы, которые только что безжалостно раздирали нежное куриное крылышко, исторгают нечто невообразимое, отчего наступает полная тишина, которую не смеют нарушить ошалевшие от первых холодов мухи и степенно прогуливающиеся за окном лиловые петухи, – протяжно, изнурительно-медленно смычок рассекает деку и взвивается острым фальцетом, – отсеченная петушиная голова отлетает в угол, а изумленный птичий глаз заволакивается желтой плевой, – скособоченная фигурка в лисьем салопе раскачивается и замирает, – оборвав музыкальную фразу, старик обводит класс сощуренными цвета куриного помета глазами и, цокая языком, наклоняет голову, – а?

***

Как один день пролетят летние деньки, – июльские ливни и августовский сухостой, и тощий Шварц вытянется еще больше, верхняя губа и подбородок украсятся темным пухом, – маленькая Цейтл, прелестно нелепая с огромным животом и лихорадочно блестящими глазами, накроет стол для новеньких, еще по-домашнему круглолицых, заплаканных, пахнущих коржиками и топленым смальцем. Пятеро из десяти отправятся домой, а из пяти останутся только двое, – еще одна беспросветно долгая зима уступит место распахнутым во двор ставням, чахлой траве и жужжанию шмеля за грязным стеклом.

Усаживая Шварца в бричку, Готлиб торопливо протолкнет в карман его пальто несколько истертых надорванных бумажек, – будьте благоразумны, молодой человек, – будьте благоразумны, старик так ни разу не назовет его по имени, – а, затем, будто поперхнувшись, закашляется, обдав душным запахом камфары и старого тела, – они думают, что Моцарт был кисейной барышней и ходил на цыпочках, но мы-то с вами знаем, что такое Моцарт…

Бричка тронется, – старик взмахнет рукой и долго еще простоит на обочине, подслеповатыми глазами вглядываясь в петляющую по пыльной дороге точку.

 

Еврейская свадьба

Стояло пыльное лето, четырнадцатое лето моей жизни, новые ботинки сверкали на моих ногах, нежный пух пробивался на подбородке, я шел с отцом – у поворота к нам присоединились старый Патлах, кривой Зеев и Йошка, Йоселе-дурачок, крошечная головка и отвисшая нижняя губа, сзади на штанах – налипшие травинки, всем известно, Йоселе спит в сарае, в обнимку с черным теленком – мачеха не впускает его в дом, но Йошка не в обиде, в теплой и влажной темноте на ощупь находит он своего любимца, черного бычка, целует в мокрую морду и засыпает под мерное дыхание Розеле, большой пятнистой коровы с глазом удлиненным и виноватым, совсем как у красавицы жены старого ребе, говорят, великой грешницы…

Я иду в синагогу за моим отцом, – каштановые пейсы смешно подпрыгивают на ходу, под заношенной тканью рубашки проступают острые лопатки – сейчас он поравняется со служкой Меиром и тихо скажет: это мой сын, – и хотя все давно уже знают, что я сын своего отца без малого четырнадцать лет, всякий раз, когда я слышу тихий глуховатый голос, вспыхиваю, как девчонка, и делаю важное лицо, потому что я уже взрослый юноша, почти жених, и у меня новые ботинки, а на подбородке нежный пух, который когда-нибудь превратится в бороду, пусть негустую, но настоящую, такую, как у отца.

Как я уже сказал, это было четырнадцатое лето моей жизни, я шел за своим отцом, стояло пыльное лето, под треск лопающихся черных вишен, стакан – полкопейки, с синими от поедания шелковицы губами, от Йоселе-дурачка пахло теленком – вчера, голые по пояс, мы скакали у берега грязного пруда, и Йошка смешно подбрасывал тощие ноги и мычал, точно как его черноголовый дружок, – за деревьями промелькнул пестрый платок, послышался смех, и я присел на корточки, а Йоська продолжал скакать на одной ноге и трясти головой.

Было раннее утро – я шел за своим отцом, так близко, что слышал его запах, который не спутаешь ни с чем на свете, – запах его кожи, и табака, и книжных листов, пожелтевших от времени так же, как его тонкие пальцы, покрытые черными волосами.

Поравнявшись с колодцем, я опустил голову, рубашка моя враз прилипла к спине – у колодца стояла она, с веснушчатым носом, двумя рыжими косичками, переброшенными на грудь, еще вчера совершенно плоскую, на плечах ярким цветом вспыхнул тот самый платок, смешок – тот самый, короткий, отрывистый, я вспыхнул, – совсем невеста, – сказал старый Зэев, обращаясь к отцу, – я все же успел заметить, что ступни невесты босы и черны, а руки в цыпках с трудом удерживают на весу ведро с водой.

Было раннее утро, еще дул ветерок – передышка перед дневным пеклом, я шел за своим отцом, взрослый мальчик, почти жених, и думал о чем угодно, только не об учебе, и не о молитве – я думал о черном бычке, о пестром платке на груди Двоси-Малки, о ее босых ногах, ни о чем другом я думать уже не мог, как вдруг – далеко за синагогой выросла черная туча, в воздухе запахло жженым, черный пепел стал опускаться на наши головы, мимо пронеслось несколько простоволосых женщин – их крики были неприличными, пронзительными, вслед за ними и Йоська закричал дурным голосом и волчком завертелся на месте – крики нарастали, становились все ближе и громче, и вскоре все местечко было объято непрекращающимся воем, я слышал свой крик – он доносился откуда-то сверху, я видел дрожащую бороду моего отца, он протягивал ко мне руки, а голоса его слышно не было, – топот лошадиных копыт, горячее дыхание жеребца над головой, свист шашки – удар в спину, старый Зеэв, страшно раззевая беззубый рот, толкает меня в лопухи – я бегу, бегу что есть сил, много перышек в воздухе – легчайший пух из вспоротых подушек, девичьи крики совсем близко, втянув голову в плечи, несусь, перепрыгиваю через ограду – в пыльных зарослях лопуха, неловко отвернув лицо, раскинув босые ноги, лежит Двося-Малка в распоротом платье – я смотрю на нее, и мне не стыдно, я вижу ее бедра и впалый синеватый живот – и крошечные груди, ослепительно белые, я поднимаю пестрый платок и прикрываю как могу ее тело – нельзя, нельзя лежать так взрослой девушке, почти невесте, я прикрываю ее платком, и руки мои становятся красными, я пытаюсь соединить края разорванного платья, топот проносится мимо – облако перьев кружится и оседает, ветер уносит крики все дальше…

Это было четырнадцатое лето моей жизни – я шел за отцом в последний раз, несколько звезд скатилось в овраг, в пыльные заросли лопухов, тоненькими голосами плакали скрипки, как на настоящей еврейской свадьбе. На востоке занималась заря – в огненных сполохах и молочных разводах, было раннее утро.

Последнее утро моего детства.

 

И реки не зальют ее…

И когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, и когда всю пустоту и все отчаянье вкладывал в разворот плеча, в согнутые костяшки пальцев, – сплевывая окрашенную алым слюну, шла на него, переступая истончившимися ногами в перекрученных чулках, – ненавижу, – смеялась в голос, хрипло, обнажая золотую коронку в правом углу рта, черный провал спереди, шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью.

Все дороги вели к гастроному, и по узкой выложенной плиткой тропинке – к пивнушке за овощным, сквозь едкий запах мочи пробивался густой, тяжелый – сирени, весна в том году выдалась роскошная, хмельная – к весне стали вызревать соседские девчонки, вчерашние школьницы, – одна в одну, гладкие, шелковые, вышагивали бестолковыми ножищами, сверкая трусиками, взлетали на подножку, с размаху плюхались на чьи-то колени – острые, мальчишеские или мужские, нетерпеливые, и там елозили ягодицами, доводя спутника до помрачения рассудка, и пялились невинно, безгрешно, будто и не было никакой связи между простодушием вспухших полудетских губ и женственной тяжестью бедер, – если и выворачивал шею, то только чтобы ухмыльнуться бесстыжести, блядовитости этой пустопорожней, хотелось сдернуть девчонку с мужских колен и, звонко хлопнув по заду, отвести домой – нагнуть, сунуть голову под кран, смыть черную краску и фиолетовые, бирюзовые тени, и помаду эту идиотскую, – тьфу! – сикухи не волновали, только вызывали чувство досады, – Мария, – звенело в голове, – Ма-Ри-Я, – вскидывался к трамвайному окошку, пробирался сквозь поздние сумерки, отодвигая душистые ветки сирени, шел по следу, по запаху, будто зверь, не видя ничего, кроме вожделенной добычи.

***

Уже давно не спали под одним одеялом – после череды неудач, пожав плечами, она постелила в бывшей комнатке сына, покинув супружескую постель с пудовыми подушками, с голубым ковриком у изголовья, с телевизором, торшером, купленным по случаю, с нарядными домоткаными половичками – памятью о свекрови, так и не доглядевшей, так и не защитившей…

Свекровь отличалась нравом тяжелым и сына драла как сидорову козу, любила, жалела и драла нещадно, сжав тонкие губы, носилась по комнате, настигала – вцепившись каменной хваткой в стриженный полубоксом затылок, стегала с оттяжкой, «воно ж як теля» – точно теленок на подгибающихся ногах, похожий на рано ушедшего отца, такой же безвольный, миловидно-белокурый, с тощим задом – ох, и чуяло же материнское сердце – хлебнет Петруня с этим квелым битым задом, с простодушием своим…

На свадьбе всматривалась в невесту, исходила тяжкими предчувствиями, но молчала, невестка была темноброва, яркоглаза, со змеиной головкой, облитой шелком волос, с жаркими скулами, запрокидывала голову, беззастенчиво касаясь кончиком языка неба, распахивая жемчужный ряд зубов, – сын только мычал и улыбался дурашливо, ваньку валял, дружкам подмигивал, будто не в силах поверить внезапному счастью в шуршащей фате и белом кримпленовом платье по последней моде, обнажающем точеные колени и ломкие лодыжки, – пили медовуху за накрытыми столами – дело было в мае, не дотерпели до осени, да и куда было терпеть, когда невеста бледнела и выбегала на крыльцо и там дышала глубоко, а в животе у ней бились две рыбки, спаренные едва обозначенными хребтами и жабрами.

В бане старуха исподтишка поглядывала на Мариин живот, на смуглые бедра, на выступающий мощно лобок – ох, да разве ж сможет она остановить ток горячей крови…

Свадьбу отыграли как полагается, с лентами, шарами, куклой на машине, и близняшки родились почти в срок, да только две недельки и пожили, обратив Мариино сердце в цветущий сад, а после – в горсточку пепла, но дни летели вприпрыжку, один за другим – сначала носили короткое, а потом длинное, а после – опять короткое, и уютно помигивали огоньки на пятачке за гастрономом, Петр возвращался хмельной, и разило от него хмелем, прикладывая ухо к тонкой безволосой коже груди, смеялась Мария и прижималась животом, крепко-крепко, а после сжимала ногами, бедрами, и тонко пели пружины в кровати, это потом, позже, ее сменит раздвижная тахта. Тахта тахтой, а подушки останутся прежними, горкой, как мамка любила, и желтоватые кружевные салфетки на серванте, но подушки – дело последнее, а не последнее – пылающий борщ с чесночной головкой и маленькие варенички с пьяной черной вишней, совсем как Мариины глаза.

***

Сына определили в интернат без особых хлопот, косоглазого слабошеего мальчика водили по врачам, постукивали по коленкам, говорили всякое – врачи разводили руками и отводили глаза, а один, молодой, с остроконечной бородкой, явно жалея, сказал – несовместимость, и Мария разрыдалась, но не от этого страшного слова, а от руки его, участливо накрывшей ее ладонь.

Про пеленки знала Мария и про грудное молоко, которое хлещет из правой груди и стекает ручейком из левой, и про сладкие капли, от которых звереют мужчины, и сладкий аромат, на который слетаются, не останавливаясь ни перед чем.

Мария плохо понимала врачей – она понимала в любви, в борщах, в пеленках, позвякивая бутылочками шиповника и ацидофильного молочка, неслась в ясли, на работу, потом опять в ясли, потом в интернат, и вела за руку свое дитя, и прижимала к груди, и пела свои дикие песенки, только не было в них радости, куда-то она подевалась – вместе с кримпленовыми платьями и перламутровыми босоножками производства Чехословакия.

Сын рос и улыбался странной улыбкой, исподлобья – похожий на Петра, с таким же белесым хохолком на макушке и безвольно свисающими длинными руками.

Изредка, по большим праздникам, гостила Мариина сестра, младшая, точная копия, только еще потоньше – потоньше и побледней, разбросав змеиные косы по плечам, будто две девчонки, шептались и хихикали, зажимая ладонями рты.

Петро веселел, отпускал соленые шуточки, по-хозяйски обнимал обеих, и младшая заливалась краской, забавно морщилась, в точности повторяя гримасу сестры, только у Марии вместо ямочек намечались глубокие бороздки, да тревожная вертикаль между бровями, а так она была хороша, жгуче-хороша, – пусти, – шептал он, с силой разводя ее колени, она еще впускала его, но не как желанного гостя, и больше не смеялась тихонько – отворачивала лицо, когда он, опустошенный, проваливался в сон.

Нежность, будто вино, бродила в теле, то замирая на половине пути, то прорываясь звериным рыком, и тогда он хватал ее, и выдыхал в лицо обидное, и вслушивался с подозрением в сонное дыхание, пытаясь уловить главное, и это главное было сокрыто за семью печатями, укрыто ее молчанием.

Нежность бродила, но не добиралась до кончиков пальцев, он не помнил отца, но поступал так же, как все мужчины его рода, – только и хватало его, чтобы с силой рвануть волосы на затылке, стянуть в кулаке и нагибать ее голову, и прогибать, и с глупой силой раздирать ноги, добираться до искомого, – сука, – плакал он, бессильно обмякая в ее теле, – будто слепец, пробирался на ощупь по когда-то знакомому городу – карты были спутаны, указатели сломаны, войска перебиты.

Соседская старуха наливала половник супа – придурковатая старуха, от которой пахло подвалом и старым тряпьем, жалела его, суп был жидкий, а старуха чужая, совсем чужая, с глазами, которые все понимали и все видели – и про него, и про Марию, и про их детей, старуха наливала суп и бормотала слова на непонятном языке, более птичьем, чем человеческом, и уходила к себе, унося свое «вейзмир», и тогда еще оставалась заначка за шкафом, в полупустой квартире пахло пыльными половиками и мертвая паутина свисала с потолка.

Когда несмелое апрельское солнце пробивалось сквозь мутные окна, а куст дикого винограда разрастался, опоясывая балкон, она забывалась и пела свои «писни», широко расставив ноги, яростно драила пол, до скрипа вымывала стекла – она и напевала свои песенки, в которых все было сказано – про любовь, про «черноброву» и про «парубка», и про «вишневый садочек», и про дикий виноград – вот только ни слова не было про жажду, стягивающую гортань, черным сгустком оседающую под сердцем, ноющей болью опоясывающую живот.

Там не было ничего про мужские руки, которые подхватывали ее на трассе, и тесные кабины грузовиков, – там не было про мужские ладони, которые жалели ее, как тот врач с бородкой, укачивали, разглаживали, ласкали, а после хлестали по мутному лицу, по пьяным губам…

Там не было ничего про сына, который сбился со счета в своей странной системе координат, в своей дурной бесконечности, ограниченной казенным заведением и медленно ползущими по конвейеру спичечными коробками.

***

Он подбирал ее там же, на трассе, и вел домой со скандалом, уже не страшась пересудов и насмешек, и когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, она шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью: отпусти…

И когда, одетая, падала поперек кровати, забывалась беспорядочным сном, он осторожно укладывался рядом, обхватывал руками, сжимал, прислушиваясь будто к больному ребенку, ловил ее сбивчивое дыхание, готовый длить и длить эту муку, желать и ненавидеть, прощать и проклинать, ибо «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность… Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее».

 

Дочь аптекаря Гольдберга

По одним документам Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» в апреле тридцать девятого, и нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг умер прямо на улице, – вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, скорее, обвалился, как неустойчивый карточный домик. Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный, – эту тайну маленький аптекарь унес в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, – некрасивая девочка, стоящая босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке, с тем обычным плаксивым выражением лица, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и подставляла покрытый испариной лоб для поцелуя. Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости – ножки, Муся, ножки, и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.

По другим источникам, в апреле расстреляна была вовсе не Муся, а другая девушка, возможно тоже с фамилией Гольдберг, а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.

Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на пёсьи и лисьи морды, со скошенными лбами, мелкозубые, – вам кого? – Гольдбергов? – Фима, там Гольдбергов каких-то, – нет, не живут, – и только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо, – гоим, гоим, уходи, – и Муся в страхе отшатнулась, – сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение. Крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, – мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.

Мусина улыбка по-прежнему была ослепительной, хоть и поблёскивала металлом. За долгие годы Муся научилась держать удар и вовремя уворачиваться, – даже в сползающих чулках и старом пальто дочь рыжего аптекаря всё ещё производила некоторое впечатление на утомлённых нескончаемым человеческим конвейером мужчин, – её сипловатый голос завораживал, а небольшая картавинка только усиливала очарование, – в пыльном кабинете, сидя перед настороженным лысоватым человечком Муся нервно закурила, и человечку ничего не оставалось как придвинуть пепельницу, а после закурить самому, подавляя странное волнение и дрожь в пальцах.

Следствием этой беседы в прокуренном кабинете стала новая жизнь, правда, Муся так и не научилась варить борщи и другие национальные блюда для человечка в расшитой косоворотке. Ужинали они скудно, по-холостяцки, чаще молча, пока молодая жена с хриплым смешком не гасила окурок в переполненной пепельнице, и тогда большая кровать с никелированными шишечками прогибалась под двумя телами с протяжным вздохом.

После небольшой увертюры и не всегда удачного завершающего аккорда к звуку громко тикающих ходиков прибавлялся негромкий храп с тоненьким присвистом. Муся удивлённо примеряла на себя эту чужую размеренную жизнь, может быть, ей даже казалось, что она счастлива.

Как мог бы быть счастлив изголодавшийся и бездомный, которого усадили за стол и дали тарелку супа, – полную тарелку супа с плавающими в ней морковными звездочками, с полезным сливочным маслом, а, если еще и на говяжьей кости! Как мог бы быть счастлив продрогший, поглядывающий украдкой на дверь, за которой не веселый рождественский снежок и детишки с салазками, а откормленные задастые вертухаи и всюду, куда ни глянь, мертвенно-белое, стылое, и где-то совсем близко остервенелый собачий лай.

Наверное, это и было счастье, размеренное, ежедневное, отпущенное расчетливой дланью Всевышнего, – есть досыта, не вздрагивать от окриков, не прикрывать лицо руками.

В доме этом не было любопытной кукушки, не пахло можжевеловой водой и камфарным спиртом, – все это осталось позади, и даже почти не помнилось, не вспоминалось, только изредка вспыхивало, будто елочная игрушка, выпрастанная однажды из желтоватого ватного кокона.

В настоящем не было кукушки, серванта, накрытого жесткой кружевной салфеткой, сервиза на двенадцать персон, серебряной ложечки «на зубок», изразцов цвета топленого молока, виноватого покашливания за стеной, и этого незабываемого, глуховатого, – Мусенька, ты дома? – да и сама Муся мало чем напоминала ту, прежнюю, – лицо ее утратило очарование неопределенности, милую округлость черт, – резче проступили скулы, под глазами залегли сероватые тени, зато заметней стало сходство с отцом, о котором Муся как будто и не вспоминала, по крайней мере, в этой, другой жизни, воспоминания были неуместны, вредны, даже опасны, – они обрушивались в самый неподходящий момент, – ъ и тогда все самое теплое и светлое вызывало непереносимую боль, гораздо более длительную и безутешную, чем боль, скажем, в отмороженных пальцах.

– Ёня, лисапед, Ёня – два круглоголовых пацанёнка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамён, – примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил, – только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое.

За стенкой слева гундосила Нюра-Ноздря, пьяненькая соседка с проваленным носом, а из комнаты напротив заходился в надсадном кашле Герой Советского Союза, – Рымма, Рымма, – он выкатывался в коридор, – в накинутом на голый торс пиджаке с болтающимися орденами, отталкиваясь сильными руками от пола, наворачивал круги, производя много шума, давясь и захлёбываясь жёсткими слезами, – Рымма, – на шее его двигался острый кадык, но Рымма была далеко, в какой-то другой жизни, похожей на парад весело марширующих мужчин и женщин, – левой-правой – левой-правой – с ясными лицами, – левой-правой, – левой-правой – ну, Колян, давай, – в разжатые зубы вливалась еще стопка, и еще одна, – и круги становились не такими острыми, – обхватив подушку в нечистой наволочке, Герой Советского Союза забывался до самого утра, и снились ему новые хромовые сапоги, и весёлые девушки на танцплощадке, и среди них – его Рымма, в раздувающемся крепдешине, со смуглыми коленками и блядской ухмылкой, – сука она, твоя Рымма, – чьи-то губы вплотную придвигались к его уху, – обдавая ржавым перегаром, и тут уже деваться было некуда, – надо было просто жить, и прикупить на вечер, и стрельнуть папироску, а если повезёт, разжиться маслом у соседей и сварганить яишенку из четырёх яиц.

Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось всё более размытым, – они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон, и влажной тряпочкой смахивал пылинки.

Застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову, – Рымма, Рымма – странно, голос был почти детский, с петушиными переливами, а за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач, – не женский, а мужской. У маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она всё время уходила от него, хоть и была рядом.

Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.

Муся молча сидела за столом, да и то, как-то боком, с краешку, будто не она была хозяйкой в этом вдруг опустевшем доме, – вы кушайте, что вы не кушаете, – чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, – надо кушать, – лицо женщины напротив расплывалось блином, – головы раскачивались, звенела посуда. Она ела, вначале с трудом, подавляя спазм в горле, а после с извиняющейся благодарной улыбкой, по-старушечьи кивая головой. Поднимала глаза, удивленная разыгравшимся аппетитом. Подносила ложку ко рту, застывала, внезапно похорошевшая, с налипшими на лоб медными кудряшками. Переводила взгляд на нежный сгиб руки, пальцы, длинные, белые, еще молодые, с овальными розовыми ногтями, с чистой гладкой кожей.

Кивала невпопад, что было, в общем, понятно, – такая молодая, а вдова, – слово казалось чужим, страшным, горьким. Незаслуженным. Будто чужой документ, выданный по чьей-то халатности, позорное клеймо, выжженное по несправедливой ошибке.

Огромный спрут сидел посреди комнаты, шевелил клешнеобразными отростками, угрожающе двигался в ее, Мусину, сторону. Безобразным пятном расползался по полу, подбираясь к ногам.

Казалось, что-то можно исправить. Убить гадину ударом каблука. Выбежать из комнаты, подальше от людей, сидящих за накрытым столом. Сменить паспорт, прописку, имя, уехать. Куда? Дома надвигались, оседали, переулки перекрещивались, упирались один в другой, выходили на одну и ту же улицу, к желтому дому с помигивающими окнами. Будто по краю воронки бежала она, в ужасе отводя глаза от расползающихся земляных швов.

На краю воронки было холодно, очень холодно.

У сидящих рядом были красные лица, рты открывались, жевали, застывали будто бы в горестном изнеможении, но ненадолго.

Долго еще пили и ели, а расходились шумно, как со свадьбы, и галдели на лестнице, – мужчины в распахнутых пиджаках, возбуждённые, хмельные, и их жёны, с высокими причёсками под повязанными газовыми косыночками.

Наутро Муся обнаружила себя у газовой плиты. Она чиркала спичками по отсыревшему коробку, – одну за другой, быстро-быстро. Сптчки ломались и крошились в её руках, она натыкалась на столы, хватала чайник и удивлённо смотрела на льющуюся воду. Какие-то люди входили, спрашивали, трясли её за плечи, но Муся смотрела мимо. У стены, выкрашенной ядовито-зелёной масляной краской, стоял её отец, маленький аптекарь, Эфраим Яковлевич Гольдберг.

Прижав ладонь к груди, он молча смотрел на неё, – тихо папа, – ей мешали все эти странные люди. Ей хотелось услышать знакомый голос, – Мусенька, мейделе, – но отец только молча стоял у стены, и рыжие волоски поблёскивали на его пальцах, и Муся не могла сдвинуться с места.

С тех пор отец часто приходил к ней, и даже присаживался на краешек незаправленой кровати. Муся совсем опустилась, волосы стали тусклыми, на руках появилось много незаживающих болячек. Она с трудом доживала до вечера, слоняясь по неприбранной комнате, а потом долго сидела в темноте и смотрела на дверь, и всё повторялась, – отец и дочь, смеясь и соприкасаясь руками, рассказывали друг другу странные истории.

Из комнаты доносился счастливый смех, а утром всё возвращалось на круги своя, – спички, чайник, вода, спички.

***

По странному стечению обстоятельств жизнь моя пересеклась с Мусиной в салоне авиалайнера компании «Эль-Аль».

Седую женщину с документами на имя Марии Эфраимовны Гольдберг сопровождали две немолодые сиделки. Вполголоса они переговаривались о чём-то за моей спиной, время от времени хватая разбушевавшуюся старуху за тощие руки. С разительным упорством обтянутые крапчатой кожей кисти появлялись по обеим сторонам моего кресла, не давая насладиться первым путешествием в страну «молока и мёда».

Мой первый сохнутовский паёк был проглочен наспех и долго стоял комом в горле, – а за спиной моей на каком-то птичьем языке чирикала маленькая седовласая девочка с плаксивым лицом.

Мне хотелось рвануть на себя наглухо задраенное окошко и оказаться где-нибудь на Крите, но самолёт благополучно долетел до места назначения, потому что история Муси Гольдберг должна была завершиться на земле предков, в глухом ближневосточном городишке на севере страны, среди таких же как она плаксивых мальчиков и девочек её года рождения, – так было записано в одной таинственной Книге, которой никто никогда не видел, – уверена, там есть и моё имя, может, именно вам посчастливится найти его, как знать, как знать, – куда бы не вели следы, они приведут вас туда, где вы должны оказаться, и никто не сможет встать на вашем пути.

 

Удачный день Зямы Гринблата

 

Рейзл

Тетя Рейзл любит танцевать на столе.

На щеках ее трогательные ямочки, розовый кончик языка между коралловыми губами, смешной рыжий завиток на затылке. На лбу жемчужные бисеринки влаги, движением локтя она смахивает упавший на глаза локон. Выкидывает коленца, задорно поглядывая на гостей, – мужчины краснеют и дружно отбивают ладони, притоптывая и подталкивая один другого локтями. Рейзл танцует на столе, и оттого всем видны кружавчики на ее панталонах, перетянутая резинкой алебастровая кожа рыжей и веселой женщины, которая до смерти любит танцевать.

Рейзл смеется, откидывая голову назад. Шея ее выгибается, горлышко трепещет. От ямочек на ее щеках сходят с ума взрослые женатые мужи в сюртуках и шляпах, с крепкими животиками и живыми глазами. Их жены, широкобедрые, плодородные, похожие на больших носатых птиц, передвигающихся грациозно и вальяжно в сопровождении чахлогрудых дочерей. Все любуются Шпринцей, хоть и с плохо скрываемым недовольством. От них разит прошлогодними духами, поры на бледной коже забиты пудрой. Они мало бывают на воздухе, только пугливо пробегают вдоль стен.

Когда евреям весело, они танцуют на столах, со сдвинутыми напрочь скатертями и посудой. Рейзл щелкает пудреницей. Помада у молодой девушки должна быть алого цвета, ни в коем случае не бордо и не роза, особенно если у девушки этой дымчато-серые глаза, безупречная линия рта, чуть капризного, со вздернутой верхней губой, а кожа такой ангельской чистоты, – когда Рейзл рядом, мне хочется дотронуться до ее щеки ладонью, но я только смотрю на нее и язык прилипает к небу. В глазах ее прыгают шальные зайчики, своей маленькой властной пятерней она треплет меня по затылку и вдруг порывисто прижимает к груди, и шепчет что-то, – ох, матка боска, какой у меня племянничек. Круглая брошь царапает мне подбородок, я краснею, вырываясь из цепких рук..

Маневичи жили на Налевках, а мы на Маршалковской, недалеко от Венского вокзала, – не так уж далеко, но виделись редко, только на свадьбах, годовщинах и юбилеях. Наша семья всегда придерживалась традиций, а вот Рейзл и Шимек Маневичи, одинаково рыжие, одним своим резким смехом и солеными шуточками нарушали стройность и упорядоченность вечерних трапез семьи моего отца.

С Маневичами мы сблизились уже здесь, в Налевках. Пока отец мой оплакивал библиотеку и оставшийся в доме рояль покойной матери, Шимек вносил в комнату промасленные свертки и, пошептавшись о чем-то с мамой, исчезал надолго, на всю ночь, а то и несколько дней, и возвращался, опасно сверкая глазами, и пахло от него сигарами, музыкой, вином. Запах этот казался запахом жизни. Отец кашлял и неодобрительно морщился, но не выдерживал – и ел, ломая худыми пальцами хлеб, и несмело захватывал ножом кусочек масла, мама все чаще вытаскивала продолговатую шкатулку из слоновой кости, а Шимек хлопал себя по карманам и щелкал каблуками, и опять уходил в ночь, теперь уже не один, а под руку с Рейзл. В комнату вплывало облако терпких духов. Рейзл долго вертелась на каблучках у скрипучего комода, в ушах ее блестели прозрачные сережки, – откуда сережки, зачем сережки, – отец с упреком смотрел на свояченицу, а мама обнимала ее плечи, и тут я замечал, как они похожи, моя мама и Рейзл, только Рейзл рыжая и веселая, а мама – каштановая и печальная.

Возвращается Рейзл под утро, крадучись, прижимая лаковые туфельки к груди. Повернувшись спиной к сопящей носами малышне – Елке и Роману, как змеиную шкурку скатывает платье, переступает через него, я вижу ее гибкую спину.

От волнения я крепко зажмуриваю глаза, – не спишь, Аншел? – горячее дыхание щекочет лоб, – сердце мое бьется гулко, на всю комнату. Еще чуть-чуть, и родители проснутся, – Рейзл кладет руку мне на грудь и улыбается, – я почти не вижу ее лица, только улыбку, – спи, курче, спи.

Курче – это я, Аншел Гофман, – воспитанный мальчик в прошлогоднем гимназическом пиджачке, пальцы мои истосковались по черным и белым клавишам, а небо – по вкусу эклеров в маленьком венском кафе. Каждый божий день я проигрываю гаммы и даже этюды по крытому клеенкой кухонному столу. Там, в доме на Маршалковской, остался рояль моей бабушки, а на пюпитре – раскрытые ноты, – это фуги Баха. Любопытно, кто касается сейчас отполированных клавиш, кто вытирает пыль. Наш дом остался где-то там, за длинной стеной гетто, а в этом есть маленькая комната, осунувшиеся лица родителей, позорное чувство голода, и чужие, абсолютно чужие люди вокруг, даже не родственники, а еще спертый воздух уборной, и ночная улыбка моей тети Рейзл, терпкий запах ее духов, аккуратно пришитая к платью желтая звездочка.

Когда евреям весело, они танцуют на столах, а лучше всех танцует моя тетя Рейзл. В последний раз она танцевала на свадьбе Юлека и Златы, а усталые небритые мужчины хлопали в ладоши. Ночью Юлека и Злату увезли, и вместе с ним еще человек двадцать.

На следующий день Шимек заперся с мамой и отцом в комнате, они долго спорили, до меня долетали обрывки фраз, – «проститутка, – нет, – уцелеть, рояль, – убирайся, – успокойся, – ни за что», а еще через два дня я вдыхал воздух ночной Варшавы, – мы ехали минут двадцать, даже меньше. Рейзл крепко держала мою руку в своей, и я почти не волновался.

 

Иудейская принцесса

Эля Шварц – счастливая мать.

Переле родилась красавицей. Иудейской принцессой. Откуда, скажите на милость, у Шварцев из Юзефова оливковая кожа и прикрытые тяжёлыми веками черносливовые глаза? И ресницы – отбрасывающие густую тень на атласные щёчки?

И зажатые в кулачок пальчики – указательный, маленький, средний, безымянный…

Эля смеётся и пытается ухватить губами мизинчик на ножке Перл…

Перл – Переле – жемчужинка. Втихомолку сидела себе в животе и вышла как положено, головкой, – точно в срок, – когда старая Нехама приложила её к Элькиной груди, – только для виду покрутила кнопкой носа и вцепилась дёснами, будто кто-то её этому учил..

Способный ребёнок, – носатая тень старой Нехамы смешит Эльку, – старуха суетится и ворчит, для виду, конечно, – поправляя съехавший платок и улыбаясь в сторону, – тьфу-тьфу, не сглазить бы, печально вздыхает и кивает головой, ей всё мерещится, судьба одной рукой даёт, другой – отнимает, – девка совсем спятила, с утра до поздней ночи воркует и стонет как голубка, – ай, наши ножки, ай, наши ручки, ай, какие мы важные, ай какая у Переле грудка, – тьфу, вот дура, – Нехама сердито грохочет ведром, кряхтя, носит воду и, подоткнув юбку, драет пол, – в еврейском доме должно быть чисто, – ни паутинки тебе, ни пылинки, – раскоряченные ноги в лиловых венах ещё больше смешат глупенькую Элю, – облокотясь на подушки, придерживая ладонью грудь, она проводит языком по воспалённым губам, – всё время хочется пить, и молоко всё прибывает, сладкими ручейками стекает и разбегается дорожками, – приходилось пихать в лифчик тряпки, сцеживаться в баночку, свесив спутанные иссиня-чёрные косы, – старуха проворно подставляет другую, и тут же уносит тут же соседке, – прикармливать семимесячного недоношенного мальчика.

Эля Шварц – счастливая мать. Тёплые ручейки растекаются по телу, оставляя липкие белёсые следы – молоко всё прибывает, и конца этому нет, а Перл – жемчужинка дремлет на подушке, – глаза закрываются, – чёрт бы побрал Нехаму с её ведром, – Элькина щека касается подушки, ей снятся молочные реки и кисельные берега.

 

Птица Боаз играет в войну

Ой, я не выдержу, – шумная, с овечьим вытянутым лицом, у неё не достает переднего зуба, и, время от времени, спохватываясь, она плотно припечатывает ладонью рот. У Симы Чижик больное сердце и длинный язык, от её бесконечных стенаний и упрёков муж, лежебока и бездельник, лишь выразительно крутит пальцем у виска и сплёвывает под ноги. Давно остались позади благословенные времена, когда юная Сима стиснула в кулачке сердце Абрашки Чижика. Один за другим в душной спальне зачинались Эстерка, Давид, Шейндл, и, конечно, младший, мизинчик, ясноглазый, с двумя макушками, счастливчик Боаз, – ой, он загонит меня в гроб, – никто уже не упомнит, когда вырос этот мерзавец, чтоб он был мне здоров, когда этот ангелок оборотился шельмецом с приклеенной к нижней губе папироской, говорила мне мама, это дурная семья, дурная кровь, сначала он ободрал все штаны о соседские заборы, и оборвал все яблоки и сливы в соседских садах, потом перетискал всех соседских девчонок, а сегодня торгует палёным товаром. Водит в дом шикс, его не волнует шабес, в доме пахнет разорением и стыдом, а его папаша, старый идиот, сидит на лавочке, чешет языком и греет старые кости.

Бедная Сима и не подозревает, насколько далеко зашло её сокровище, – если с Анелей, горничной Кислевских, его не раз видели и на Слизкой, и на Хмельной, и даже, бог простит, на еврейском кладбище, то ни одна живая душа не держала свечку в роскошной спальне вдовы зубного техника Перчика – Мирьям Перчик, полногрудой, волоокой перезревшей дамы с явственным пушком над хищно вздёрнутой верхней губой. Никто не видел, как лёгкая тень Птицы промелькнула в окошке одной почтенной женщины из набожной семьи, этакой домоседки и скромницы. Сима с тревогой вслушивается в ночные шорохи и облегчённо вздыхает, когда, наконец, хлопает входная дверь, и от шлёпанья босых ног по полу долгожданный покой овладевает её измученным сердцем, – мальчик возвращается домой, и потому на обеденном столе его всегда ждет тарелка, накрытая салфеткой, – целый день без горячего, так и до язвы недалеко, типун мне на язык, – Сима со вздохом переворачивается на другой бок и долго еще шевелит губами, пока в доме окончательно не воцаряется тишина.

Боаз Птица играет в войну. Угостить караул папироской, хлопнуть по медвежьему плечу туповатого Стася или Войтека, или законопослушного исполнительного Гребке, – Стась топчется у ворот, ожидая смены, а жрать-пить охота, а еще девку, горячую такую оторву, и чтоб всё было при ней, – пятернёй Боаз отбрасывает непокорную прядь со лба, взлетая, она пружинит и распадается на волны, на губах налипшая соломинка, и взгляд из-под торчащих стрелами ресниц – нагловатый, самоуверенный, такому невозможно отказать.

Пусть ребе бормочет свои молитвы и раскачивается из стороны в сторону. Пока он поверяет свои торопливые просьбы господу, Боаз угощает охранника, и его сменщика, и сменщика его сменщика, – он не скупится на хлопки и папироски, и в карманах у него не только пачка сигарет.

Улыбка ее точно влажная рана, а в зубах ее алый цветок, и уже не Рейзл зовут её, а Джин Харлоу или Марика Рёкк, – и где-то там, в освещённых софитами залах платиновой волной блистает Марлен Дитрих, – а здесь, на пыльных подмостках, под свист и улюлюканье, – улыбаясь пьяным полицаям, упирала маленькие белые кулачки в стянутые жгучим шёлком бёдра моя тётя Рейзл, и пальцы мои не попадают по клавишам, – потому что господа немецкие офицеры, панове, польские полицаи, ребятки из юденрата, пьяные в дым, вдруг цепенеют и напряжёнными мутными зрачками водят по молочно светящимся икрам с высоким подъёмом, – Рейзл отводит золотую прядь со лба и улыбка её поджигает огрубевшие мужские сердца и раздувает в них пламя, краешек платья ползет вверх, обнажая точеное колено, округлую ляжку, а я вижу позвонки на напудренной спине, родинку на затылке. Боаз смотрит на Рейзл, Рейзл смотрит на Боаза, и длится это мгновенье. Бокал вина она прикладывает к пересохшим губам и, пританцовывая, возвращается в зал. В залитых шнапсом и зубровкой глазах господ офицеров и нижних чинов отражались сотни маленьких лукавых Рейзл, – как ты, курче, – вполоборота, едва слышно произносит она, и даже не слова, а так, дуновение, и пальцы мои разбегаются по клавишам, а моя тётя Рейзл, нет, уже не тётя, а блистающая Дина Дурбин, пробирается к столику и, подхватив подол платья, садится, высоко закинув ногу в прозрачном чулке, и тут же с десяток зажигалок, о, прошу, пани, – колечки дыма из густо закрашенных губ и трепещущих ноздрей, а Птица кивает расторопному официанту, – неси, Марек, еще.

***

Девочки танцуют на идиш, – вертлявый человечек, прижимая пухлые руки к груди, пятится задом, – мне видна его круглая спина и потный гладко выбритый затылок.

Девочки танцуют на идиш, повторяет он растерянно по-немецки, затем по-польски, в зале становится тихо, слава богу, никто не заметил оплошности, – взвизгнула скрипка, а я всё медлю, – плечи мои сотрясаются от идиотского смеха, – наконец, я ударяю по клавишам. Стайка девочек с ярко накрашенными ртами на бледных лицах, в трико телесного цвета, рельефно обозначающем каждую впадинку и складку. Они поют свои сладкие песенки, смешно двигая худыми руками и ногами, – Птица Боаз стоит у стены, а известная каждому дураку в Варшаве Дина Дублин медленно подымается по крутой лесенке, а за ней, пошатываясь и хватаясь за поручень, придерживая кобуру на бедре, тащится вислозадый Гребке.

Пальцы ударяют по клавишам, пока девочки поют свои глупые песенки на идиш. Я не думаю, совсем не думаю о том, что меж раскинутых белых ног моей тети бьется будто припадочный Фридрих Гребке, а у стены стоит мрачный Птица, усмехаясь чему-то недобро. Плечи мои подрагивают от идиотского смеха, – ведь я еще не знаю, что в этот самый момент в окнах дома номер семь на Налевках зажигаются огни, мои родители спускаются по полутёмной лестнице во двор, мама кутается в шерстяной платок, а папа, покашливая, придерживает её под локоть, ничего, ничего, – повторяет он, – он крепко сжимает в руке маленький чемоданчик, а у стены дома уже стоят притихшие соседи, папа растерянно кивает профессору Малиновскому, ему неловко мятой сорочки, – я ведь еще не знаю, что в этот самый момент крепкие руки Шимека опускают в канализационный люк Романа и Елку, а за ними – еще пятерых девчонок Зисла, а после Шимек спускается сам, а на руках его дышит сладким молоком маленькая Перл, иудейская принцесса.

Она не заплачет ни разу, до самого конца, а по другую сторону тоннеля – её примут руки голубоглазой Анели из Жолибожа.

Я продолжаю играть слащавые песенки и мазурки, а Боаз Птица улыбается мне из зала, – держись, мол, малыш, где наша не пропадала, – ведь он не знает, что в эту самую минуту ворчливая Сима Чижик, всплеснув истёртыми многолетней стиркой руками и коротко вскрикнув, шагнёт в вечность, чтоб быть поближе к своему своенравному и непримиримому богу, а вслед за нею, сжимая ладонями переполненную грудь и улыбаясь безумной улыбкой, туда же взлетит счастливая Элька Шварц.

 

Удачный день Зямы Гринблата

Зяма Гринблат делает гешефт.

Летом – на жаре, зимой – на дровах. Зяма Гринблат, маленький человечек в кашне и штиблетах на босу ногу, – человек дела.

Зяму знают все.

Здесь, за кирпичной стеной, оплетенной колючей проволокой, желтокожие старухи с дрожащей пленкой век, бормочущие безнадежное, кутающие шеи в разодранные шали, – им нечем платить за хлеб и дрова. Они умеют стряпать чолнт, кугол и гефилте фиш, да что толку. Длинные столы остались далеко, а от подола несет плесенью.

За пазухой вши – где горячая ванна, где заботливые мужья? Под крылами пусто. Дряхлое тело еще отбрасывает бесполезную тень, вскидывающую локти привычным движением, накрывающую голову ладонями. Оно не держит тепла, но цепляется за жизнь скрюченными пальцами, право, смешные эти еврейские старухи!

Им не повезло, на них жалко пули, от сквозняка у них останавливается сердце, медленно ползут они вдоль стен, и видит бог, только Зяме Гринблату до всего есть дело, он всюду сует свой нос, дай бог ему здоровья, маленькому Зяме с бегающими глазками и распухшими суставами рук.

Ему бы сидеть в тепле, так нет, он носится по слякоти, по своим неотложным делам, а когда Зяма делает удачный ход, то кому от этого плохо, я вас спрашиваю, кому, если парочка-другая старух заснет если не сытыми, то хотя бы не плачущими от голода.

Коротенькими ножками Зяма перескакивает лужи, кучи гниющего мусора – вот свинство, куда смотрит еврейская полиция, эти охламоны в щеголеватых фуражках и повязках, эти мерзавцы, лижущие зад Юзефу Шеринському, этому поганому выкресту, а то и самому Чернякову. Им понравилось размахивать дубинками и делать важные лица, хватать зазевавшихся дурачков и отчитываться перед юденратом о проделанной работе.

Во все времена люди остаются людьми, они хотят есть с тарелок и спать на перинах. Мужчины остаются мужчинами, а женщины – женщинами.

Жены продолжают изменять мужьям, мужья – заводить любовниц. Скажите пожалуйста, Рейзл, эта маленькая дрянь, она прячет виноватые непросыхающие от распутства глаза, она тянет его за рукав, скажите пожалуйста, ее волнуют помада, румяна и новый лифчик, не может она ходить в старье.

Зяма все понимает, у Зямы нет вопросов, для чего Рейзл новый лифчик. Зяма знает жизнь. Всю жизнь он носит пару теплых яичек для своей старухи, для Голды, а еще кусочек вареной курочки – пока Зяма жив, Голда будет кушать, а у Рейзл будет лиф и помада, пусть они все передерутся и перестреляют друг друга, шмальцовники и жандармы, синие и желтые, поляки и евреи, Ауэрсвальд с Ганцвайхом, молодчики из гестапо и бравые ребятки с Лешно, 13, – пусть все они сожрут друг друга и перестреляются из-за еврейского золота, белья, мебели, фарфора, хрусталя, пусть они сдохнут, перетаскивая мешки с зерном и сахаром, хлебом и свечами, но прежде чем они сдохнут, они успеют накормить маленького Зяму Гринблата с его старухой и дадут заработать на новый лифчик этой девочке с беспутным чревом – ненасытной Рейзл, этой маленькой блуднице с горящим взором и адовым пеклом между ног.

Идет война, но люди остаются людьми. Немытые руки попрошаек и Сенная с ее добротными домами, театрами и ресторанами, с разодетыми дамами и их мужьями, не утратившими живости взгляда, – они ходят в театры и кушают с золота, и дают на чай, они оглаживают холеные бороды и бритые щеки, они целуют дамам ручки и приподымают котелки в поклоне – они еще не отвыкли от хороших манер, они бранят детей за невыученный французский и расстегнутый воротничок, они покупают спокойствие и платят звонкой монетой; польские жандармы еще лебезят и кланяются, но уже подсчитывают и делят, а жизнь идет, и шьются новые платья, под оглушительные звуки музыки из «Эльдорадо» или «Фемины», – и вежливы официанты, а кто не любит идиш – для того спектакли по-польски – в «Одеоне» и конкурс на самые изящные ножки – в «Мелоди-палас».

Война идет, но люди остаются людьми.

Немец тоже живой человек – его душа жаждет праздника, он слушает оперетту и плачет от скрипки. Ему надоели серые безучастные лица и вскинутые над головами руки, ему надоели разборки между поляками и литовцами, он тоскует по фатерлянду и рождественским подаркам, по немецкой матери и своей белокурой фрау, он пишет письма, напивается вдрызг и становится особенно опасным – и тогда маленький Зяма Гринблат, бегущий вдоль кирпичной стены, такой нелепый в штиблетах на босу ногу, с оттопыренными карманами и заросшим седой щетиной лицом может стать удобной мишенью и небольшим развлечением для тоскующего по родине Курта, Ханса или Фридриха.

 

Гой

– Барух ашем, Барух ашем, – бормотал Лейзер, воздевая ладони к небу, – слава Всевышнему, девочка осталась жива, если бы не Петр, страшно подумать, что могло случиться.

Из семьи Гирш не осталось никого – даже восьмидесятилетнюю Соню не пощадили, глумились, водили по двору с завязанными платком глазами и потешались: скажи «кугочка», скажи «кугочка», – рехнувшаяся старуха, натыкаясь на ограду, потерянно лопотала вслед за мучителями и заходилась смехотворным клекотом и кудахтаньем, – йой, йой, – особенно смешило их имя «Абраша» или «Циля» – что ж, это действительно, смешно, пока не рухнула, подрубленная наискось, – даже когда наступила полная тишина, он не торопился отрывать голову от земли – шея затекла, подвернутая нога онемела, уже через несколько минут новый взрыв клубящегося из-под земли воя заставил вжаться лицом в чахлую дворовую траву, казалось, это дома воют, раскачиваясь от ужаса, – лежи, Лейзер, еще не время, – те, в синагоге, уже не торопятся – еврейский Бог если и услышал, то, как всегда, не успел – ты слышал, Лейзер, им таки дали помолиться напоследок, один на один с их жестокосердым Богом, – ша, Перл, ша, как уста твои могут произносить подобные вещи?

Перл рехнулась, эта женщина никогда не блистала умом – раньше подумай, потом скажи, – кто ищет женщину-пророка, а вот поди ж ты – теряя красоту, они обзаводятся острым язычком, – иди сюда, Перл, у нас радость, слышишь? наша девочка жива, она с нами, нам удалось обмануть их, – ша, они могут вернуться, они еще могут вернуться, – не смеши, Перл, помнишь, ты попрекала меня скупостью, – так кто из нас прав? лучше грызть селедочный хвост, но иметь чем откупиться, я отдал им все – разве наша девочка, наша фэйгэлэ не стоит всех сокровищ мира? Мы еще станцуем на ее свадьбе, Переле, пусть только попробуют сказать слово, – возьми девочку за руку и отведи умыться, не давай ей лежать так с задраным подолом, и не вопи, бога ради, – ведь она жива, так чего ты еще хочешь? у нее теплые руки и ноги, чего ты хочешь от меня, глупая женщина? позор на твою голову? – о каком позоре может идти речь, когда бандиты рыщут по двору, а соседские дети указывают им дорогу – спасибо мальчику, ты знала, что у них роман? у кого-кого, у этого гоя и у нашей девочки – и не делай такое лицо, ты все знала, он был среди них, я точно помню – я видел, как они вошли, и вывели ее из-за двери, белую как мел, они размотали ее, освободили от тряпок, Переле, – даже лохмотья старухи не могли затмить сияния ее глаз и белизны ее кожи, я слышал, как они молчат, сраженные, и я слышал, как они сопят, – а что Петр, – они смеялись и подталкивали его к ней, – смотри, байстрюк, ей понравилось ублажать нас, теперь твоя очередь, – они подпихивали и подталкивали к ней, лежащей бездыханно на грязном полу, – что ты кричишь, – нам повезло – они смеялись над слезами этого мальчика, его счастье, что он не аид, – какого мальчика? – ты спятила, что ли, Переле, Петром его зовут, ты сама привела его на шаббат, а потом девочка показала ему книжки – и пошло-поехало, книжку туда, книжку сюда, – Петр приходил? – Петр уже ушел, – что она нашла в нем, объясни мне, наша дочь, правнучка раввина, без пяти минут жена раввина, – в безграмотном мальчике, который алеф не отличит от бет, а мезузу от тфилина?

Папа, мы с Петром решили, – мы с Петром, вы слышали? – тут я оглох, ослеп, я тут же умер – она держала его за руку, моя милая дочь и произносила какие-то слова, но, клянусь, я не слышал ни слова – Бог сжалился надо мной, лишил меня зрения и слуха, я не успел узнать, что же такое решила моя дочь, моя дорогая фейгеле, разбирающая главы из «Мишны», раскладывающая тарелки на скатерти своими белыми ручками, – мне снова повезло, и я не узнал, как моя девочка решила обмануть судьбу, оставив в недоумении прадеда-раввина и оглохшего отца.

Когда наступают смутные времена, а в лавках исчезает мука и сахар, то идут куда? – к старому Лейзеру, и видит Создатель, Лейзер готов поделиться последним, но скажи мне, идиоту, – зачем им выжившая из ума Соня, зачем им Нахумчик и Давид, – давай зажжем свечи, жена моя, и восславим Господа – за то, что беда обошла наш дом, – она молчит? – ничего, как всякая девушка ее возраста, она забивается в скорлупу и думает о разных глупостях, разве я не прав – о платьях, локонах, о студенте, с которым познакомилась на Хануку, о выкресте, от которого отказался родной отец, – наступают тяжелые дни, они хотят быть как все, – хедер это плохо, говорят они, в хедере безумный старик учит еврейской грамоте, грязным пальцем он водит по буквам и загибает страницы, он задает вопрос и ждет ответа, но ответа нет, – горе мне – он задает вопрос на языке Моше Рабейну и ждет ответа из глубины веков, но пахнет порохом, а гимназисты читают «Отче наш», вместо «Кол нидрей» они поют романсы – ответа нет и не будет, потому что сегодня правят те, а завтра другие, сегодня Петлюра, завтра атаман Григорьев, и тогда мы ждем красного командира – красный командир рассудит, он примчится на вороном коне и наведет порядок, – так думают добрые евреи из Овруча, они выносят серебряный поднос с хлебом и солью, но их заставляют рыть братскую могилу, вежливо их подводят к краю этой могилы, и так же вежливо поясняют им – сначала в могилу войдут дети, потом ваши жены, а после – после вы сами будете умолять батька засыпать вас землей, вы будете кушать эту землю, чтобы не слышать стонов и не видеть пелены в глазах младенцев.

Ты слышишь, Переле, пусть уже будет тихо – давай накроем стол и зажжем свечи, поминая тех, кто уже не сядет с нами рядом, помнишь, как радовалась ты этому столу, покрывая его белой скатертью, рассаживая детей,

– детей должно быть не меньше дюжины, потому что так угодно Господу нашему, плодитесь и размножайтесь, сказано в Писании, – детей должно быть много, потому что если один из них, не дай бог, станет выкрестом, другой умрет от скарлатины, а третий ускачет на красном коне в поисках новой жизни, то остается четвертый, но если этот четвертый окажется девочкой, красивой девочкой, опускающей темные глаза, в которых отражается весь этот безумный мир с его правдой и ложью, жестокостью и милосердием, то может статься, в одно ужасное утро, войдут эти, пьяные, с крестами и звездами, с шашками наголо – и тогда господь пошлет нам чужого мальчика с библейским именем Петр.

 

Беги, Франя, беги

Трамваи уже не ходили.

Через весь Подол, от Покровской до Кирилловского монастыря, тянулись подводы с еврейским добром – перевернутые рояли с растопыренными ножками, скатанные ковры, баулы, – останься, Франечка, – соседка Паша, вечно пьяненькая, с лицом мятым, будто небрежно слепленным из теста, с выступающими красными щечками и сизой картошечкой носа, жуя складчатым ртом, – останься, Франя, куды ж ты с дитем, в дорогу? А я вас схороню в подвале, а то девчонку оставь, а сама езжай, кто на дите малое покажет, а, Франя?

Франя с сомнением выслушивала Пашины увещевания – всем Паша хороша, да можно ли положиться на обещания маленькой пьянчужки?

Летела через мост, добрые люди сказали – беги, Франя, беги, там твой Ося, три дня стоят, – обмотала голову платком, дочку в тряпки, в карман сухарь, девочка сосредоточенно посасывала его, поглядывая из-за материнского плеча антрацитовыми глазами.

Встреча оказалась не последней, поезд, в котором ехали Франя с дочкой, вздрогнув суставами и сочленениями, тяжко пыхтя и вздыхая, издав простуженный трубный звук, замер, прижав нос к стеклу, только и различила несколько полустертых букв: «…ичи». Беличи? Хомичи? Родичи?

За мутным окном проплыли и остановились деревья, и старушки с корзинками в ногах, и несколько истомленных ожиданием серых фигур, и пестрое цыганское семейство, Франя сунула ноги в боты, схватила чайник, – кипятку, кипятку, – прошелестело из-за угла, старый Мозес закашлялся, кутая серое горло, – натолкнувшись с разбегу на чье-то усатое лицо, ухмыляющееся, в оспинах, вскрикнула, дребезжа чайником, через пути, перескакивая через лужи, – состав, идущий в другую сторону, молодые лица, обветренные, зубастые, военная форма, окрики: куда бежишь, девочка? давай к нам – погреться…

Сердито отвернувшись, но все же кокетливо поправив выбившуюся из-под платка прядку – чистый шелк, Франечка, чистый шелк – гребешок легко проходил сквозь тонкие волосы, темно-русые, а в Оськиных пальцах и вовсе золотые, потрескивающие, освобожденные от гребней и невидимок, – у состава трое военных – а скажите, хлопчики, – да так и застыла с чайником в руке – знакомая улыбка со вздернутой верхней губой над ровным рядом зубов, вот тут уж точно – в последний раз уткнулась ртом и носом куда-то в ямку между голубеющей колючей скулой и ключицей.

***

После трех лет скитаний город оказался невыразимо прекрасным и страшным – черные провалы окон, грязно-желтые стены, могильная сырость подвалов, и опустевший дом, и кинувшаяся ей в ноги нетрезвая Паша, – а ваших всех, Франечка, всех, там они, в Яме? – и чужие лица, вместо старой Эльки, скандальной Фаины и протезиста Шульмана, вместо Давида-большого и Давидика-маленького, чужие люди – Пашина племянница с мужем и детьми, за столом, накрытом их скатертью, тяжелой, льняной, и часы c кукушкой в прихожей, и плетеное кресло, а запах незнакомый – густого супа с пшеном и кислого хлеба, – Франя опустила девочку на пол, в крайней комнате никого, семеня и виновато улыбаясь, Паша провела в дальнюю комнату без окон – там, и вправду, кровать была и картинка, криво висящая на гвозде, а в углу – серая кошка, худая, со свалявшейся шерсткой, выгнула спинку, но уже через минуту сладостно заурчала под детской ладонью.

Стянув платок с головы, вдыхала аромат майского меда и полыни – прядка русых волос падала на глаза, стакан сладкой газировки с клубничным сиропом – на углу Константиновской и Верхнего Вала, под праздничный звон трамваев на Почтовой – Андреевский спуск – Контрактовая – Межигорская… Франя шла по городу в единственном приличном платье с белым воротничком и такими вставочками на груди, и кармашком – город был тих и светел, и жизнь начиналась заново, только без Оси, а самой нет и двадцати пяти, и ямочка на щеке, и легкий смех – грустить Франя долго не умела, а танцевать любила, – ну, точно малахольная, – Фрида Моисеевна, поднатужившись, ставила выварку на плиту и суп помешивала в кастрюле, а от Оси только и осталось что карточка, и странно мальчишеское лицо глядело с нее, а карточка лежала в альбоме, а альбом в нижнем ящичке комода, в шифлодике, а на Фроловской, недалеко от монастыря продавали букетики ландышей, и на четвертой обувной фабрике был такой Яша, с рыжим лицом пересмешника, для всех Яков Григорьевич, мастер, а для Франечки – просто Яша.

***

Франя не переставала мечтать.

Под глазами пролегали тени, нежно морщились губы, отоваривая карточки в бесконечной серой очереди, наблюдала за отряхивающимся в грязной луже голубем, а по воскресеньям ездила к дочке за город, надежно пришпилив несколько мятых бумажек к подкладке бюстгалтера, отводила глаза от типов с папиросками, наглецов не жаловала, а вот перед обходительными и чисто одетыми устоять не могла.

Мужчина в начищенных ботинках выделялся в толпе широкоплечих, похожих на мужиков баб и вороватой шныряющей пацанвы в надвинутых на глаза кепках. Вытащив из кармашка сложенный клетчатый платок, стряхнул с сиденья семечковую шелуху: вы позволите?

Франя поджала ноги в разношенных ботиках и стала рассеянно глядеть в окошко. От мужчины пахло одеколоном и еще чем-то странно волнующим, терпким, ястребиный профиль сбоку. Разговор завязался как-то сам собой, и вскоре, в прокуренном тамбуре, вздрагивая от звука хлопающей двери, задыхаясь от жаркого мужского дыхания, слабея ногами, постанывала едва слышно, рука прекрасного незнакомца больно мяла грудь, терзала пуговички на блузке, пылая лицом и шеей, Франя метнулась в освободившийся туалет, там, с омерзением касаясь стен и заплеванного умывальника, наскоро ополоснулась струйкой ржавой воды, рука потянулась к истерзанному вороту блузы – нет, не может быть, дура, дура, – не обнаружив ни булавки, ни денег, Франя ринулась в тамбур – незнакомца и след простыл, квелая баба тупо смотрела под ноги, топая ногами, заполошно вопя и размазывая слезы по щекам, Франя сбивчиво рисовала портрет «такого приличного на вид инженера», а проводник, косолапый «дядько» в мятом кителе, чесал за ухом и бормотал, – что ж вы, гражданочка, ну как же можно.

Всхлипывая и утирая скомканным платочком глаза, уже не помнила, как добралась до места. Подросшая за неделю дочь судорожно обхватывала ее ноги, тянула ручки-палочки.

Франя с огорчением отмечала искривленные рахитом ножки, – да вы не волнуйтесь, мы рыбий жир даем, – воспитательница, лупоглазая, с непропеченным, но все-таки добрым лицом, громоздкая, в вышитой сорочке и закрученной вокруг головы косой, оттаскивала хмурую насупленную девочку, – пойдем, милая, пойдем, а Франя уже неслась к станции, рыдая в голос, всласть, благо вокруг не наблюдалось ни души, только усыпанное мохнатыми звездами небо кренилось, мерцала Большая Медведица, расстилался Млечный путь, и капли сладкого молока стекали, освещая дорогу.