Я просыпался от странного звука, так могли звенеть только серебряные ложечки в серванте, мерцающий тонкий звон, едва уловимый, — я становился на цыпочки и тянулся рукой к фарфоровой сахарнице с отколотым краешком, — бабушка собиралась выбросить ее и обзавестись новой, да все было недосуг!

Мне отчего-то казалось, да нет, я был уверен, что за сахарницей этой непременно скрываются какие-то чудеса, а еще, помнится, взрослые прятали там конфеты и доставали их с загадочными лицами, будто случайно обнаружили и сами удивлены! Но я-то знал!

Один раз я все же дотянулся, и только рука коснулась заветного краешка, как что-то больно ударило по макушке, и сотни крошечных брызг усыпали пол, я постыдно разревелся. На крик и шум сбежались взрослые, и разразились радостными возгласами — какое счастье! ребенок жив! — меня ощупывали, разворачивали лицом к свету, и через минуту, успокоенный, утешенный, я заталкивал за щеку леденец, виновато поглядывая на пустое место в серванте.

Так могли звенеть только серебряные ложечки, и так нежно могли им вторить только подстаканники, но серванта не было, да и подстаканники остались в том доме, который я давно покинул, много лет назад.

А звенеть они могли только в одном случае — когда к станции приближался поезд, — бабушка распахивала окно и зорко вглядывалась в темноту — где-то там, в темной глубине, с простуженным утробным воплем проносился состав, между деревьями мелькали тускло освещенные окошки, а ложечки позвякивали, и все начиналось, и никогда не заканчивалось.

У серванта была своя история, — его края, изрезанные перочинным ножом, моим первым ножиком, маленьким, с кучей открывающихся, выдвигающихся штучек, его израненные края бабушка драпировала кружевными салфетками, но салфетки сдвигались, и бабушка укоризненно качала головой, и что-то ворчала, посмеиваясь, и грозилась отобрать ножик. Он умещался на ладони и ночевал под моей подушкой, а проснувшись, я первым делом тянулся проверить, на месте ли мое сокровище.

Это потом, много позже, случилось страшное — ножик украли, — я долго оплакивал потерю, и даже новый, с еще большим количеством полезных предметов, рубиново-красный, блестящий, не мог затмить того, первого.

Та самая станция, тот самый поезд, стоянка пять минут. Я соскочил с подножки на платформу, а вслед за мной, придерживая юбку у колен, соскочила она и попала точно в мои руки. К дому мы мчались наперегонки и, задыхаясь, рухнули на кровать, — пружины жалобно ойкнули и задрожали, а еще через некоторое время я услышал мелодичный звон из серванта. Дыхание ее было прерывистым, а от мочки уха тянулась дорожка нетерпеливых коротких поцелуев. Костяшки тонких пальцев побелели, упираясь в истертый ворс ковра с персидским орнаментом, а потом стало тихо, очень тихо, пока опять нежный звон не напомнил о неумолимом времени, — путаясь в застежках, она испуганно поглядывала на часы. Я нес какую-то чушь, скрывая тревогу, — разве ты не проводишь меня? — пятно ее лица в тусклом окошке поезда стало болезненным воспоминанием, которое всплывало в самые неподходящие моменты, — и жалкость голоса, и спешка, и мое ощущение стыда и облегчения.

Позже я бывал в доме наездами. Почти всегда это совпадало с неприятностями в моей жизни, — возможно, я искал защиты и понимания, но через определенный промежуток времени с горечью осознавал, что не могу открыться, а они не смеют спросить, и за привычной бравадой и обеденными шутками прячутся растерянность и боязнь что-то нарушить, сломать какие-то правила, придуманные. Кем? Когда?

Однажды за ужином повздорил с отцом, — о, когда мы скрещивали шпаги, какие молнии, какие искры сверкали, — я был упрям, в него, — его мнение казалось несправедливым, — я раздражался, выходил из себя.

Казалось, он все еще видит во мне подростка, сутулого, мучительно неловкого, втягивающего голову в узкие плечи, в бессильной ярости сжимающего кулаки, сонно клюющего носом над ненавистным учебником геометрии, прячущего постыдные картинки в ящик письменного стола.

С возрастом я научился понимать его слабости и ошибки, а много позже, когда уже было совсем поздно, научился прощать их.

Я хлопнул дверью и долго в смятении шагал по дороге, — стыдно признаться — взрослый мужчина, я плакал, тяжелыми обидными слезами. Вернулся глубокой ночью и долго курил, стряхивая пепел в окошко, а за стеной вздыхал и кашлял он.

Я знаю, он ждал моего возвращения, обиды уже не было, только странная тяжесть в груди, — за утренним чаем мы прятали глаза, измученные бессонницей, пытались шутить, а потом я уехал.

Когда я приехал в последний раз, дом уже был чужим, — приближаясь к станции, я обернулся, но тысячи сиюминутных дел отвлекли меня, — возня с документами, вечная нехватка денег, тревога о детях, — впереди неизвестность, я не успел попрощаться, — стоянка пять минут, да и прощаться было уже не с кем.

Давно нет дома, нет серванта, и станция осталась давно позади, но всякий раз знакомый простуженный вопль в глубокой ночи срывает меня с постели.

С нарастающим волнением я вглядываюсь в далекие огни, а за спиной раздается едва уловимый звон, будто маленький гном серебряным молоточком стучит по моему сердцу, а ему вторят серебряные ложечки в мельхиоровых подстаканниках.