В доме нашем всегда лежали ковры. Азиатчина, скажут одни, – мещанство, – подумают другие, ну, а третьи, не сговариваясь, укажут на очевидный и нескончаемый источник пыли. Да, где ковры, там и пыль, где пыль, там пылесос, – это с его гудения начинались приготовления к визиту гостей или к новогодним праздникам. Наш дом – пещера, увешанная шкурами, место, где тепло и безопасно, и пахнет настоящей едой, то есть, пловом, – блюдом, отлично насыщающим и согревающим в зимние дни. Одним небольшим казаном можно было накормить целую дюжину!
Это в нашем доме можно было видеть, как в центре комнаты на полу (то есть, на ковре), сидит, скрестив ноги, вполне цивилизованный туркмен Батыр, и ест плов, зачерпывая из блюда ладонью, – раз, и пригоршня плова оказывается во рту, и все это происходит отнюдь не неряшливо, а, напротив, исключительно деликатно, артистично даже, – как зачарованные, следили мы за лаконичными движениями изящных рук.
Батыр был дьявольски, непередаваемо красив, и, если бы речь шла о восточной сказке, то нашему гостю непременно досталась бы роль любимого сына падишаха, – впрочем, почти так оно и было, – если падишахом считать первого секретаря ЦК.
Любимые дети падишаха, балованные сыновья, особая каста, белая кость. Именно перед ними легко, без скрипа, открывались все двери. Они оказались совсем непохожими на собственных отцов, – не только умело подносили горсточку плова ко рту, но танцевали твист, рок-н-ролл, буги-вуги, легко переходили на английский и обладали манерами по меньшей мере аристократическими.
Да, собственно, они и были аристократами, эти белозубые юноши из другой жизни моего отца, – из жизни, отголоски которой доносились до меня с запахом специй, ароматом ашхабадских дынь, ядрышками расколотых орехов, вяжущей мякотью урюка, с полынной горечью чая, с особым движением, которым пиала ставилась на низкий столик у топчана, – я любила это особое движение и это время, – время чая, плова, внезапных гостей, от которых пахло иначе, – другой, инопланетной какой-то жизнью и неслыханной свободой пахло от них, – от друзей моего папы.
Иногда приходил загадочный Чурюмов, – он точно так же, скрестив ноги, садился на ковер, – клянусь, это было похоже на игру, – и взрослые играли в нее с явным удовольствием. Одни садились на пол, другие – на топчан, сути это не меняло. Чурюмов был странен, – его нельзя было назвать ни красивым, ни даже обаятельным, но что-то неизъяснимо притягательное проступало в худощавом неулыбчивом лице, – здравствуйте, девица, как поживаете, девица? Девица смущалась, опускала голову, шаркала тапочком.
Чурюмов занимался… сложно сказать, чем именно он занимался, но, в общем, он был вне социума, вне системы. Он был йог, диссидент и философ.
Пока взрослые вели свои достаточно продолжительные беседы (под треск глушилок и «голоса», – на кухне восседала моя бабушка. И не просто восседала, а переживала. Она плохо понимала, о чем там вел речь крамольный (ох, она видела, чуяла!) и странный Чурюмов. Но одно она знала точно, – добром это не закончится! Она сидела за кухонным столом, подперев рукой подбородок, выставив в проход уставшие ноги в балетках (были такие балетки, – среднее между туфельками и тапочками, очень удобные).
Она сидела за столом и переживала. По поводу обстановки (ну, никакой обстановки, ни серванта, ни сервиза, только книги, ковры, полки). По поводу худобы и бледности (маминой),отсутствия приличного зимнего пальто (у меня). И еще, – это сколько же можно говорить непонятно о чем, когда дети давно носами клюют, это же надо совесть иметь, и, наконец, главное! – недельные запасы маленькой, но хлебосольной семьи, живущей на одну зарплату, таяли на бабушкиных глазах, и если сын падишаха ел артистично и, что называется, с огоньком, то крамольный йог Чурюмов жевал меланхолично, без особого воодушевления, но. Пережившему лишения всегда чудится угроза надвигающегося голода, однако мне, родившейся в светлое время оттепели, страхи эти казались стариковским чудачеством, и я, делая «страшные глаза», вбегала на кухню за новой порцией сыра или колбасы, – сидят? – тревожно интересовалась бабушка, – сидят! – беспечно отвечала я и тут же уносилась обратно. Откровения странного Чурюмова были гораздо интересней бабушкиных волнений. Сознаюсь, я немножко ревновала отца к этой другой жизни, в которой еще не было меня, – я видела, как загораются его глаза, и сколько они излучают, – беззаботного смеха, иронии, лукавства, даже голос его становился иным, – все это было оттуда, из того мира, в котором прошло его детство, юность, – события, казалось бы, не имеющие никакого отношения ко мне, и, тем не менее, именно эта долгая и, казалось бы, случайная цепь событий привела к тому, что в этот мир пришла я. Ковры тоже были оттуда. Я засыпала, проводя ладонью по жесткому ворсу, – самый маленький из ковров был моим, и я, надо сказать, весьма гордилась этим обстоятельством. Это был мой ковер, мой орнамент, моя тысяча и одна ночь, – это был волшебный лабиринт двойных узелков и петелек, мир глубоких, жарких оттенков и тонов, – пропуск в другую жизнь моего папы.
Там шуршали пески, там небо выгорало до слепящей белизны, там сладкие томаты взрывались, полные сока и жара, там созревал твердый белый виноград, из которого получался самый сладкий в мире изюм, там девочки носили пестрые атласные платья и длинные тонкие косички, не одну, не две, а гораздо больше.
Огромная круглая луна освещала дворы, в которых лаяли собаки.
Собаки. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года одна из них вытащит из-под обломков разрушенного дома девятилетнего мальчика, и этим мальчиком окажется мой папа. Восемьдесят девять процентов населения города погибнет, если верить статистике, – следовательно, в оставшихся одиннадцати окажется семья моего отца. Никто из них серьезно не пострадает, кроме спасенного собакой мальчика, и едва заметная хромота останется на всю жизнь.
Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня? Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня, еще до того, как внесут ее в дом, смоют пыль, уложат на блюдо, сделают тонкий янтарный надрез вдоль продолговатого испещренного таинственными знаками брюшка?
Я знаю, как пахнет чемодан, в котором дыни перекатываются, шуршат, – тяжелые, шершавые, полные сока и скользких белых косточек. Я помню шум летнего двора, открытое окно, немного прихрамывающего (когда он уставал, это бросалось в глаза) мужчину в светлом плаще и берете, поворот ключа, щелчок замка, от звука которого вздрагиваю и сегодня.
Засыпая, я провожу ладонью по ворсу, угадываю рисунок, вырастающий под пальцами, – вижу, как туго сплетенные нити багровыми полосами проступают, пульсируют, вспыхивают, кровоточат.
Узел, еще узел. Я помню истории, слышу их голоса. Я вижу дом, задернутые шторы. Кухню, чайник, гостей. Я слышу шорох песков, и дыхание другого мира, – того, из которого пришел мой папа.