Меня потеряли первого мая. Да-да, на той самой демонстрации, которая всех трудящихся.

Помните ли вы задыхательное, в рупор, – врастяжку, – заполошно-женское и жизнеутверждающе-мужское, – да здравствует!!!!!! и доносимый человеческим прибоем откуда-то из глубин, – раскатистое – ура…

Хотела бы я видеть их, этих двоих, в наверняка безукоризненных костюмах и уложенных – волосок к волоску прическах, – идущих в ногу, но не как солдаты, вовсе нет, – а, скажем, как инопланетяне, новые человеки, граждане свободной Вселенной, пускай без скафандров и шлемов, но с такой же невозмутимой прорезью глаз и раскрываемых когда надо губ. Ура, товарищи! Ура!

В любую погоду, в заморозки и в то самое, благословенное еще не лето, но уже – гольфы, непременно белые, и красный берет, и купленный по пути шар – розовый или голубой, или оба сразу, – и этот уплывающий из-под ног асфальт, и вот этот шов, залепленный поверх серого черным, еще прилипающим к подошве, – вот это счастье глотка, и распахнутых глоток, – и, главное, монументальной трибуны, до которой идти и идти, и на которой что-то такое, отчего так сладко замирает, – ура, товарищи, мир, труд, май. Да, партия. Партия – это немолодые клубнеобразные дядечки, машущие оттуда. Это близко, очень близко к Ленину, хоть и не то же самое, но уже почти.

И вот они рядом, с народом, и лица у них добрые, свои, им тоже радостей хочется, и оттого я машу флажком и шариком, левой, и правой, и выворачиваю голову вслед, поражаясь единству и сплоченности идущих, машущих, поющих.

Ты что тут девочка? Потерялась? – озабоченная и ничуть не удивленная происшедшим продавщица мороженного, поднатужившись, возносит меня на гранитный парапет, и я стою, приложив ладонь козырьком к глазам, – совсем как они, – а мимо меня проходит прекрасное человечество.

Шарик мой улетел, – собственно, он и оказался причиной внезапного одиночества, пока еще не страшного, нет, – ринувшись за ним, я нырнула в толпу, а, вынырнув, увидела чужих.

Встань на парапет и стой. Увидишь своих – кричи, – строго разъяснила мороженщица и отвернулась.

Я изготовилась кричать. Но кричать было некому. Людей оказалось так много, – они шли колоннами, рядами, шеренгами.

Продавщице было не до меня. Она бойко жонглировала самым вкусным в мире мороженным, и впервые… впервые мне было не до него. Не до сливочного, не до пломбира, не до эскимо в похрустывающей и тающей на языке глазури.

Солнце прожектором било в лоб, но я старалась не моргать. Сморгнешь – останешься таким вот стойким оловянным солдатиком до самого до вечера, – до ночи, а, может, и навсегда.

А что, если не будет их уже, этих «моих»? Я живо представила себе, как солнце прячется за облака, редеет толпа, заканчивается мороженное, и весело тарахтит опустевшая будка, а я все стою и стою. В белых гольфах, в красном берете набекрень.

Плакать стыдно. Кричать – смешно. Спасибо партии, – ура, товарищи, – ура! Горькая слеза подкатилась к веку и расползлась по щеке.

На вот, девочка, держи, – в руке моей оказался вожделенный пломбир на палочке, а лицо продавщицы из безразличного сделалось тревожным. Участливо-бабьим, похожим на лицо нянечки в детском саду, которая любила повторять, шворкая тряпкой, – от же ж засранцы… ну, сил нияких нема.

Кивнув головой, я зашелестела оберткой. Лизнула раз, другой, третий. Грязные разводы на щеках мгновенно подсохли, а отчаянье сменилось счастливой убежденностью, что свои – совсем рядом…

Так оно и случилось.