Парижа больше нет, мама. Нет, и все тут.
Все вроде бы на месте, – Нотр-Дам, Монпарнас с Монмартром, и Елисейские, и Булонский лес, и прононс, и витрины, в них отражаются живые, ироничные лица настоящих живых парижан, – пока еще живых, мама.
Пока.
Я узнаю их по твоим рассказам, – по сказанному и невысказанному, – по твоим мечтам о нескончаемом путешествии, имя которому – Париж.
Париж черно-белый, сошедший с экранов и старых снимков, – я вез его с собой, – очень бережно, боясь повредить в дороге, – точно хрупкий предмет, требующий особого, трепетного обращения, – обернутую в ватный кокон стеклянную игрушку.
Словно древний книжный лист, он рассыпался, облетал, испарялся, оставляя после себя тонкий, горьковатый шлейф. Шкатулка из комода, на дне которой – несколько пожелтевших открыток и пузырек духов, – настоящих, из Парижа, – скажешь ты, вдыхая терпкий аромат, – вернее, то, что от него осталось, – что остается от мечты?
Духи, открытки, а еще песенка уличной девчонки, – смешная, страстная, трагичная, – трам, парам, парам…
Парижа нет, давно нет, мама.
Может, он остался там, на дне комода? Или в бороздках, исцарапанных патефонной иглой?
Я знаю, они еще живы, все эти прекрасные Мужчины и Женщины, – встречаясь глазами, они все еще ведут свой бесконечный диалог, – на прекрасном французском с прекрасным прононсом, – пожалуй, его стоит внести в Красную книгу, как и всю добрую старую Европу вместе к круассанами к утренней чашке кофе, – круассаны есть, мама, и кофе, представь себе, тоже.
И газета «Le Mondе» в руках пожилого господина, – да-да, мама, – в плаще и берете, – того самого, с ироничными морщинками вокруг водянисто-голубых глаз, – я сразу узнал его, – он долго выбирал круассан, и лицо его было абсолютно детским, – беззащитным каким-то, – он опускал булочку в чашку с шоколадом и осторожно пережевывал сладкое тесто, – вместе с новостями, улицей, воркующими голубями, – вместе с гарсоном-китайцем и гарсоном-алжирцем, и еще каким-то человеком в бурнусе и золотых шлепанцах, вместе с сидящей неподалеку четой японцев, вооруженной новейшей японской же оптикой, – уже немолодых, одинаково худощавых, точно подростков, в очках и удобных курточках.
Пожалуй, они были счастливы были этой невероятной удаче, этому несказанному везению, – сидящему напротив пожилому господину в берете и плаще.
В глазах его еще отражался Париж, – черно-белый, со старых открыток, – он еще отражался и переливался там, на глубине зрачка и поверхности испещренной красноватыми сосудами сетчатки.