Когда произносится имя С. Б., у моей мамы делается испуганное лицо.

Вообще-то, у пост-советского человека (и я, увы, тому не исключение), часто бывает такое лицо.

Поскольку именно советский человек, как мы все уже хорошо понимаем, пожизненно сохранял готовность к унижению, или память о прошлом унижении.

А унижением было все.

Ценность человеческой жизни в советском обществе была сведена к нулю. И сейчас она не то чтобы равна нулю, она гораздо, гораздо ниже.

Когда-нибудь, историки и политологи, умело разберут, что к чему, и когда начался обвал, и когда случилось крушение, – все зависит от масштаба, от расстояния.

Когда-нибудь смешными покажутся эти семьдесят с лишним лет мнимого советского равноденствия, и последующей за развалом смуты, – возможно, мы только в начале пути, а настоящая прекрасная жизнь уже где-то совсем близко, возможно, на следующем витке спирали.

Интересно, что сказала бы моя бабушка?

Сказать по правде, советским человеком назвать ее было сложно. В школе она не училась, на стройках века не вкалывала.

Работала, конечно, и войну как-то пережила с ребенком на руках, и замечательное послевоенное время, в коммуналке с замечательными соседями, которые грозились отравить «жидивську дитину», пока бабушка отрабатывала свои жалкие копейки.

Но советским человеком или человеком системы она не была. Просто в силу разного рода обстоятельств ей это было недоступно.

Она была смешная и артистичная, и неприличная, и абсолютно аполитичная.

Кажется, ей вполне достаточно было «войны» с Ивановной, жившей этажом ниже.

У Ивановны муж был бывший полицай, – об этом я уже писала, и, что самое неприятное, к евреям он относился… ну, как бы это… в общем, достаточно негативно. Армяне, я полагаю, были для него чем-то абстрактным.

Так что детские мои страхи, – обычные среднестатистические страхи (темноты, бабаев и прочей ерунды) были укомплектованы вполне конкретным ужасом явления неряшливого старика в несвежих кальсонах.

Какие там бабаи!

Мой был настоящий. Со вздыбленным вокруг угловатого черепа редким белым пухом, белоглазый, он изъяснялся свистом. Свистом и шипением.

Сейчас я понимаю, что, возможно, это было единственным развлечением одинокого старика.

Шмыгающая туда и обратно девочка со втянутой в плечи головой.

Думаю, он поджидал меня за дверью, затаив дыхание.

Потому что стоило мне оказаться на лестничной клетке первого этажа, – а не оказаться там было невозможно, по крайней мере дважды в день, как дверь квартиры «полицая» тихонько приоткрывалась, и сведенные лопатки мои настигала волна ненависти, и тут уже главным во всей этой истории было топать как можно более громко, – по направлению к выходу, к спасительному дневному свету.

Не знаю, поджидал ли он других, клеймил ли он их свистящим своим шепотом, – свидетельств потерпевших нет и не предвидится.

Бабушка моя старалась не ссориться с семейкой «полицаев», – похоже, она даже в чем-то сочувствовала Ивановне, – крохотной недоброй старушонке в туго натянутом платке, – сочувствовала по-женски, – иногда они подолгу беседовали около «парадной», и каждой было о чем поведать, – о внезапной старости, о ценах, о том, дают ли в гастрономе селедку, жирную или так, не очень, и какая весна ожидается в этом году, – ранняя или поздняя, и Ивановна лицемерно хвалила пробегающую мимо меня, а потом сетовала на шум со второго этажа, – то не ваши, Роза? не ваши? – и бабушка божилась, шо не, не наши, побойтесь бога, Ивановна, наверное, это с третьего, где Коля лупит Нинку, а вам слышно, не, у нас все тихо, хотя, молодые, вы понимаете, мне тоже нелегко.

И тут уже обе они примирительно и лицемерно кивали, а потом Ивановна шла «додому кормить старого», потому что тоже человек, и его надо кормить, а бабушка, опустив глаза, и крепко держа меня за руку, поднималась по лестнице, и все это молча, и только по подрагивающей ее руке я понимала, чего стоит это молчание, – и вот, наконец, дома, опустив ступни ног в тазик с горячей водой, она давала волю эмоциям.

Когда бабушка парила ноги, начиналось самое, если хотите, интересное.

Это было «наше» время.

Бабушка, как я уже не раз подчеркивала, любила и умела рассказывать. Да что там, рассказывать!

Это был театр одного актера.

Там было и «за погром», и за «Бандеру», и за прочие кошмары, – например, о том, как мою бабушку спасли красноармейцы, или о том, как по пути в Конче-Заспу, воспользовавшись наивностью и красотой (а была она таки хороша – белокожая и сероглазая), ее ограбил «совершенно интеллигентный с виду «инженер»,, и как она выплеснула детский горшок в окно поезда, и что было потом, и про то, как за ней, за подростком, бежали бандиты, – ну, вы поняли, какие именно бандиты, и как она падала и бежала, бежала и падала, – в общем, судя по всему, бежала она достаточно быстро, – то ли они были пресыщены и не столь торопливы

В общем, интересно, что сказала бы моя бабушка?

Я помню, что говорила моя бабушка в тех случаях, когда сказать было нечего, и выбор был невелик, – главное, говорила она, – чтобы не было войны, – говорила она абсолютно искренне, и, честно сказать, после всего пережитого в молодости, я думаю, она уже мало чего боялась, – вот, разве только войны и голодной старости, – но свою войну она пережила, а старость, слава богу, была относительно спокойной, – да и бабушка была непривередливой, – на кусок хлеба и селедки хватает, а что еще надо старому человеку, я вас спрашиваю?

Бедность свою эти люди несли с достоинством, – все были одинаково бедны, плюс-минус, и пенсия была одинаковая, – у Ивановны и у моей бабушки, и жили они в затхлой пятиэтажке, и кушали свою дулю с маком, но войны не было, а за Бандеру они не вспоминали, по крайней мере вслух.

Конечно, бедность бедности рознь, – если бабушка моя с Ивановной какую-никакую пенсию, но получали, и таки имели тарелку «холодного» на первомайские, то, например, горбатая Любочка из первого подъезда имела только болячки.

И потому на фоне Любочкиных болячек и тягот (сумасшедшего зятя и ослепшего внука) бабушка с Ивановной выглядели почти благополучными, чего уж.

Я тоже там жила, абсолютно русскоговорящая девочка смешанных кровей, – в огромном дворе с непохожими друг на друга соседями, – украиноязычными, русскоязычными, – с запада, востока, а еще, конечно же, с Подола, – это было великое переселение народов, – часть Подола оказалась в рабочей слободке, на окраине, на отшибе, но, боже мой, это тоже было хорошо, потому что все, что есть, оно уже хорошо для человека, пережившего войну и погромы, – от Воскресенки регулярно ходил трамвай, и это было целое путешествие, – трамвай, метро, и самая прекрасная на свете станция «Днепр» со статуей рабочего и колхозницы, а еще песня про черемшину, и трио бандуристов, которых без конца показывали по украинской программе, и какой-то хор, и фильм студии Довженко, – на языке, который лично мне был гораздо менее понятен, – дома изъяснялись по-русски все же, – программ было, кажется, две, а потом – три – так вот, по украинскому каналу бесконечно печальные «писни», выжженный шлях и тоска, тоска, тоска, – то ли по прошлому, то ли по будущему.

Я там жила, и ходила в русский «садик», – по выложенной бетонными плитами дорожке через два палисадника, – дорогу я знала хорошо, и сад любила, и любила, когда всех рассаживали полукругом, и читали сказку на украинском, – как правило, одну и туже, – про Ивасика-Телесика, – мы знали ее наизусть, и, раскачиваясь на стульчиках, с упоением вторили, – «Телесику, Телесику! Приплинь, приплинь до бережка! Дам я тобі їсти й пити!», – в общем, других украинских сказок нам не читали, но я была хитрая, у меня была своя книжка со сказками, – у меня их много было, и армянских, и русских, и украинских, и читала я их с одинаковым воодушевлением, и потому часто заменяла воспитательницу, Тамару Адамовну, жгучую брюнетку, отмеченную тяжеловатой страстной красотой, – ей было явно не до Телесика, – устроившись поудобней, я раскрывала книжку и читала мимо строк, потому что читать было здорово, но придумывать – еще интересней, – тем более, что проверять меня не собирались, и таким вот образом, тривиальная история про Ивасика Телесика обретала новое дыхание, не скажу, чтоб совсем оригинальное, но дети слушали, и в ненастную погоду проблема досуга была решена.

Ни в коем случае не идеализирую времена хрущевских пятиэтажек, – конечно, в чем-то и дышалось веселей, и посвободней, и мебель новая, хоть и хлипкая, покупалась иногда, и трио бандуристов пело, а по первой раз в неделю крутили мультики (это если не считать «спокойной ночи малыши»), а по улицам ходил старик с котомкой, это был единственный нищий моего детства – высокий, слепой, не помню уже во что одетый и обутый, но не бомж, не опустившийся, не было ощущения грязи, – так вот, знали его все, и подавали, и я семенила и вкладывала в его холщовую торбу, а иногда в раскрытую ладонь тяжелую медную монету, – когда пять копеек, а в лучшие времена – рубль, – озираясь трусливо на стоящего неподалеку отца, я более всего опасалась соприкосновения с чуждым, непонятным мне миром, но ладонь, неожиданно легкая и теплая, неизменно оказывалась на моей голове, и неизменными были слова, – «хай тоби щастить, дитятко, щиро дякую»