Скажи красный (сборник)

Арутюнова Каринэ

Плывущие по волнам

 

 

Наше всё

Все это они вывезут вместе с баулами, клеенчатыми сумками, книжками, фотокарточками, чугунными сковородками, шубами, железными и золотыми коронками, – из квартиры на квартиру, – вместе с пресловутой смекалкой, посредственным знанием иностранных языков, чувством превосходства, комплексом неполноценности.

Меланхолию, прекрасную, чернейшую. Протяжную, продольную, бездонную. Миндалевидную, женственную, истекающую вязкой влагой. С цыганским надрывом, с мадьярским стоном смычка. С семитской скорбью, вечной укоризной.

Заунывную, нескончаемую, как русское поле. Меланхолию, за которую им простят все. За душу их невыразимую, загадочную, за умение беспробудно печалиться и безоглядно веселиться.

Их мелкие неприятности вырастают в глобальные катастрофы, а катастрофы, напротив, с умопомрачительной беспечностью съеживаются до размеров перепелиного яйца.

Женщины их прекрасны – порочные, лживые, святые, наивные, невинные, аристократичные – взбитые сливки и парная телятина, французский парфюм и облезлый лак, – непредсказуемые создания, изысканным шармом и дикостью смущающие душу погрязшего в унылом комфорте и толерантности европейца.

никто, никто уже не скажет правды, ни Би-би-си, ни немецкая волна, ни голос Америки, – никто никого не глушит, никто никого не слышит.

* * *

Ну, хорошо, все отнимут, это понятно. Как ни крути, отнимут все, – это, и то, и даже…

Страшно лишиться материального, этой вот возможности осязать, и быть осязаемым. И даже последней, – контекста, вертикали, координат. Минуты и часа.

* * *

успеть заскочить в супермаркет, там светло и пекут итальянский хлебец.

* * *

Он звал ее с собой, в последнее упоительное путешествие, только он и она, никого больше. Только ты и я, – разве нам плохо вместе, – откупоривая бутылку вина, допытывался он, – хорошо, ответила она, очень хорошо, но там, снаружи, еще много вин, которые я не распробовала.

* * *

она все так же сидит у старого радиоприемника с прижатыми к груди коленями, ждет, когда родители вернутся

радуются новой посуде, лампочке, свистку. И, что самое ужасное, все понимают. Давно все поняли. И все равно радуются. Смеются, обрывают лепестки, бьют тарелки, загадывают желания.

а более всего они счастливы, когда несчастны

 

Поймать стрекозу

Все чаще я хочу туда. В этот черно-белый, – уже сегодня черно-белый мир, ограниченный старыми снимками и моей памятью.

Это я, ведь это же я смотрю так доверчиво в объектив, и это я иду по улице Перова в коротком голубом пальто и вязаной шапочке «лебединая верность» – именно так окрестили ее домашние, – что сказать, в этом экстравагантном головном уборе я казалась себе существом загадочным. Долго стояла перед зеркалом, поворачивая голову так и этак.

Это я зарываю «секрет» в палисаднике, я пью сладкую газировку и надуваю шар, а потом растерянно наблюдаю плавную траекторию полета.

По двору ходит жирная старуха с красным лицом. Старуха эта опасна, чрезвычайно опасна. Она шаркает тяжелыми ногами и произносит ужасные слова.

Не слушай, – говорит мама и прикрывает мне уши. Но ведь не будешь идти по улице с закрытыми ушами. Слова прорываются, оседают во мне чем-то липким.

Мне страшно. Страшно, оттого что понимаю – я, маленькая, хорошенькая, в нарядном платье, защищена от жирной старухи весьма условной гранью. Старухин живот трясется, седые космы выбиваются из-под платка, а грязные звуки преследуют до самого поворота к дому.

На сей раз старуха останавливается как вкопанная и всплескивает руками. Рот ее кривится и съезжает вниз. Из маленьких заплывших глаз выкатываются слезы. Ползут по щекам, капают на грудь.

– Владимир Ильич! – Она горячо и истово крестится и делает шаг вперед, к нам.

– Идем быстрее, папа, быстрей. – Я тяну отца за рукав, почти бегу. Мне невыносимо думать, что сейчас она коснется своими пальцами моего папы. Папа останавливается и сыплет в старухину ладонь пригоршню медяков.

– Ничего страшного, – смеется он, – и не такая уж она и старуха – просто спившаяся и несчастная.

Мы идем вдоль бульвара, а старуха долго еще стоит посреди улицы, остолбеневшая. Потом затягивает песню. Голос ее точно шарманка, – визгливый, хриплый, – он рвется и сипит.

Несчастная, – думаю я. Несчастная. Любой может стать несчастным. Любой. Как, например, Любочка из первого подъезда. Каждому встречному Любочка рассказывает о своих несчастьях. Она закатывает рукав и демонстрирует черно-желтые расползающиеся синяки. У Любочки ненормальный зять и придурочная дочь. Они швыряют в Любочку табуретки и запирают в уборной.

День только начался, а Любочка уже семенит из гастронома. Авоська с селедочными хвостами ударяет по тощим ногам в перекрученных коричневых чулках. Любочку жаль. Она останавливается, смотрит на окна и плачет. Ей некуда идти. Нос ее нависает над прорезью рта. Никто по-настоящему не пожалеет ее. Трудно жалеть старую и некрасивую Любочку. И оттого стоит она на улице, не решаясь войти в дом.

Гораздо приятней жалеть котят. Котята лежат на картонке возле подъезда, жмутся друг к дружке. Соседи осуждают Муську, серую, потрепанную, с проваленными боками и обвисшим животом.

– Вот лярва неблагодарная, – управдомша добродушно чешет Муську за рваным ухом и вываливает на картонку требуху – то ли селедочные хвосты, то ли куриные хрящики. Муська урчит и набрасывается на угощение. Впрочем, ест она деликатно, придерживает лапкой улов и удивленно поглядывает на копошащихся под боком попискивающих младенцев. Будто впервые видит и вообще не вполне понимает, откуда они взялись. Похоже, ее материнский инстинкт то ли не проснулся, то ли давно уснул. Муська старая, но плодовитая. По двору носятся Муськины дети, взрослые кошки и коты. Похоже, и они не помнят, кто произвел их на свет. Совсем как Любочкины дети.

Шум очередного скандала доносится из окон первого этажа. Слышен звон, грохот, острый и пронзительный плач. Будто это не Любочка вовсе, а маленькая девочка кричит, плачет и просит защиты у кого-то всесильного.

Хочется поскорее вбежать в дом, достать разноцветные книжки, карандаши, бумагу. В раскрытое окно ударяет солнце. Оно не горячее, а такое… уютное.

– У вас абрикосовая девочка, – сообщает моей маме соседка. Конечно, абрикосовая – ведь целыми днями я бегаю по улице, где казаки догоняют разбойников, а жирные меловые стрелки ведут туда, в разбойничье логово. Я все-таки чаще разбойник, чем казак. Ведь разбойник бежит, проявляя чудеса изворотливости и смекалки, а казак выполняет задание. Шпионит.

Если же я не ношусь по району, не прячусь за мусорками и в «чужих парадных», то непременно сижу у окна. В окно влетают бабочки. Белые, желтые, пурпурные, с фиолетовыми иероглифами…

А еще изумрудные, ярко-голубые, синие стрекозы-вертолетики.

Поймать стрекозу – это вам не абы что. Удержать за вытянутые лапки, за стрекочущее туловище, за хрупкие крылья. Нет, я не сажаю ее в банку или спичечный коробок. Заглядываю в огромные, расположенные по бокам «лица» глаза, дую в «нос». И… отпускаю. И кончики пальцев долго еще хранят ощущение щекотки.

Одно движение – и целый мир, со школой, гастрономом, бульваром…

Со стройным гулом тополей, с летящим по воздуху пухом, который забивается в нос и глаза.

Одно движение – и целый мир померкнет в огромных стрекозьих глазах, переливающихся всеми оттенками радуги.

Незаметно подкрадывается вечер. Опадает дневная жара, но у бочки с квасом по-прежнему змеится очередь. Она пересекается с другой очередью, пивной, краснолицей, галдящей, в растянутых трикотажных майках и шлепанцах. Издалека это напоминает всенародный праздник. Правда, никто не несет огромные портреты вождей и не кричит хором «ура».

Кто-то на бегу теряет шлепки и роняет трехлитровую банку с квасом, и острый дух бражки перекрывает запахи нагретого асфальта, кошек, котлет…

Это «кто-то», скорей всего, я, но и выглядывающая из окна – это тоже я, и марширующая на параде, и повисшая на заборе, и слетающая с велосипеда…

И размахивающая шашкой в надвинутой на лоб буденовке, и зарывающая клад под старым деревом во дворе. Пишущая «любовное спослание» одному мальчику из параллельного класса и согнувшаяся в три погибели, рыдающая от незаслуженной обиды. И летящая вприпрыжку на урок сольфеджио, и поющая в школьном хоре проникновенное «Ленин всегда живой».

Нас так много. Три, четыре, пять, десять.

Я закрываю глаза и не двигаюсь с места.

Вот он, длинный пятиэтажный дом, и гастроном на углу, и окно.

И старушка с авоськой семенит, только где же та, другая?

Где девочка, сдувающая пыльцу с прозрачных стрекозьих крыльев?

 

Плывущие по волнам

Это был очень хороший ковчег. Новенький, надежный, с гладкой обшивкой.

Мы добирались до него долго, целых семь остановок.

Видимо, я тогда уже выросла, и красный цвет трамвая не вызывал неукротимых рвотных спазмов. Мы ехали долго, а за окнами проносился редкий лес, многоэтажные здания. Это был новый район, он строился для новой и светлой жизни.

– Для наших детей, – с гордостью сказала мама и поцеловала брата в макушку. И посмотрела на отца. В той, прежней, жизни оставались палисадник, школа, обезьяна Жаконя с оторванным ухом – не везти же весь хлам с собой!

Остались дворовые друзья и враги, Ивановна с первого этажа, соседка Мария, кинотеатр на углу, пивнушка, подвал, в котором здорово прятаться и играть в гестапо.

В прежней жизни оставалась бабушка и ее муж, которого она сама называла не иначе как «он» и «старый дурак». Иногда «старый дурак» трансформировался в «старого пердуна».

– Возьми, пока старый дурак спит! – мятая рублевая бумажка проделывала долгий путь, из внутреннего кармашка «Его» пиджака в карман бабушкиного фартука, а оттуда – в мою ладонь.

Бумажный рубль полагалось тратить. Он не влезал в копилку и не гремел оттуда тяжело и многозначительно, как копеечные медяки. Лежал в кармане и время от времени напоминал о себе нежным шорохом.

На рубль можно было купить… Ох, на рубль можно было владеть целым миром. Сколько пачек мороженого, сколько шоколадных конфет, а леденцов-цилиндриков, тянучек, воздушных шаров. Не говоря уже о сладкой газировке. Или томатном соке. Нет, яблочном. Или все-таки томатном?

От обилия возможностей кружилась голова.

Все это были такие смешные, маленькие удовольствия… Такие незначительные по сравнению с главным. Каким, спросите вы? А вот каким. Например, улучить момент, когда мама озадаченно роется в кошельке, а потом незаметно вздыхает и отводит глаза от прилавка. Небрежно протянуть сокровище и потом долго, весь день и весь вечер чувствовать себя… Понимаете?

В прежней жизни оставалась смежная комната, забитая книгами и стеллажами, выходящая окнами на бульвар Перова.

Комната была маленькая и солнечная, во всяком случае солнечные зайчики в ней не переводились.

Окна выходили на бульвар и шоссе, и, не выходя из дому, можно было быть в курсе всех важных событий. Дорожные аварии, свадебные машины с куклами и шарами, похоронные процессии, пьяные разборки у гастронома, – вот через дорогу семенит соседка из первого подъезда, с кошелкой, это если с базара, а если с авоськой, то из овощного.

В квартире на Перова было весело, потому что скучать было решительно некогда.

Добрая ссора – соль земли. А что вы скажете о хорошем скандале?

Скандалили все. Танькины родители с третьего, Мария с пьяным мужем за стеной, Ивановна снизу, бабушка с «Ним», бабушка с мамой, мама с бабушкой.

Слава богу, повод находился всегда.

– Не слушай ее, – бабушка заговорщицки сжимала мою руку, – она малахольная, твоя мама.

Боевые действия разворачивались стремительно.

– А вот тебе, – бабушка подскакивала на удивление резво и торжествующе выбрасывала вперед стиснутый кулак. Это было похоже на танец.

На пантомиму, балет и оперу одновременно.

– А вот тебе, – маленькая смешная дуля описывала круг, и я не помню уже, чем именно отвечала ей мама, зато помню истошный вопль, который, несомненно, слышали все без исключения соседи, – ой! держите меня! – бабушка хваталась за сердце и медленно опускалась… куда? куда попало опускалась она, изумленным взглядом обводя стены, призывая в свидетели все застывшее в смертном ужасе человечество.

О бабушкином муже, мамином отчиме, я помню только намотанные на больные ноги тряпки и выражение «жмать масло», которое обозначало весьма странное действие, носившее явный садистский подтекст. Острые болезненные щипки – видимо, таким образом бабушкин муж занимал ребенка, то есть меня.

Меня он терпел так же, как когда-то терпел и мою маму.

Мама с трудом терпела его и все время устраивала сквозняки, потому что ей всегда пахло «старым пердуном», а бабушка кричала, что она нарочно, назло делает сквозняк, что в квартире ничем таким не пахнет, а пахнет нормальной жизнью – супами, кастрюлями, болячками.

Иногда все же наступало затишье – я мирно играла в бабушкиной комнате, а «старый дурак» говорил «жмать масло» и делал мне козу. Это случалось накануне дней рождений и когда транслировали футбольные матчи.

Во время матчей вообще было весело. С певучим хохотом вбегала соседская Мария. Она забегала узнать, не здесь ли ее Петро. И напомнить, «шоб дядя Миша ему больше не наливал». А дядя Миша, конечно же, наливал, и Мария прибегала во второй раз. На этот раз уже не с пустыми руками, а, допустим, с тарелкой холодца и огромными мятыми огурцами, потому что, где наливают, там и закусывают, верно?

Во время всей этой шумной беготни я монотонно раскачивалась на ручке двери, а папа писал диссертацию. Он ловко отбивал чечетку на новенькой пишущей машинке и на любой вопрос отвечал – ммм…

– Тише – папа работает, – мама одевала меня, набрасывала жакет, и мы долго гуляли по бульвару Перова, под шум поющих тополей и вопли футбольных фанатов.

Через дорогу я поглядывала на наши окна. В одном размахивали руками и кричали протяжное «гоооол!!!», а в другом – громоздились шаткие книжные полки, и маленькая фигурка перемещалась из угла в угол, и замирала в задумчивости, склонялась над кипой бумаг.

* * *

Первым полагалось внести котенка, но котенка не было, и потому первой вошла мама. Она вошла неуверенно, озираясь по сторонам, каждую минуту готовая к отступлению.

Но отступления быть не могло. В каждой комнате мы останавливались и кричали – ура! Обнимались и опять кричали. Кружили охрипшие, восторженные, стояли неподвижно, взявшись за руки, потом вновь принимались бегать и кричать. Пахло свежей побелкой и больше ничем.

Наверное, так пахнет счастье.

Первую ночь мы спали на полу, на расстеленных как попало коврах и одеялах.

Это было похоже на табор. Настоящий цыганский табор. С разбегу я нырнула в постель и долго лежала в темноте, вслушиваясь в шепот и смех. Ну точно как маленькие, снисходительно подумалось мне.

Подумалось только на мгновенье, потому что это был очень длинный день.

В прежней жизни оставался ящик со старыми игрушками, балкон, увитый виноградной лозой, школа через дорогу.

Осталась сумасшедшая Валечка из первого подъезда, слепой старик у дороги, воробей, погребенный в четверг под ивовым деревом.

Нашествие гусениц, свалка за домом, участковая Ада Израильевна, учебники за первый класс, красное платье, из которого я выросла за лето.

Впереди было долгое плавание, и наш маленький корабль раскачивался вместе с книгами, пластинками, собаками, виолончелью, вместе с детскими обидами, страхами, снами, с утерянными дневниками, невыученными уроками – раскачивался, но упрямо плыл – влево-вправо, вперед-назад…

 

Бульвар Перова, 42

– Ну, иди уже сюда, горе мое, – расставив полные ноги в балетках, баба Хеля придирчиво наблюдает за неистовыми прыжками по асфальтовой дорожке, – ну, уже иди сюда, – она еще шире раздвигает ноги, изготовившись сомкнуть их на моей вертлявой талии. Первое – высморкаться, – вот так, не жалей, я же слышу, у тебя там осталось, – второе – не бегай ко второй парадной, – кто там сидит? кто? – умничка моя, золотко, – пра-авильно! – баба с кастрюлей на голове и баба Череп, а еще кто? – Хромая Люся, Петрова с противоположного дома, мало ей своих скамеек, и Криворучка.

Клятвенно пообещав не бегать «ко второй парадной», я наблюдаю за тем, как медленно вплывает бабы-Хелина спина в дверной проем, – авоська с селедочными хвостами бултыхается у сливочных икр, – стоит роскошная середина малороссийского лета, и баба Хеля не носит чулок, а надевает балетки на босу ногу – не балетки, а чистое наказание, жмут в пальцах, натирают нежную бабы-Хелину кожу.

Если Бог создал рай, то рай находится где-то здесь – между первым и вторым палисадником приблизительно, в сени огромной акации, на примятой, растущей как попало траве, окруженной кустарником, в спутанных ветвях которого нет-нет да попадаются кислые сизые ягодки – есть их категорически нельзя, от них могут вывалиться глаза, вырасти волчья шерсть и клыки, но разве ж можно удержаться и, зажмурившись, не прокусить тонкую синеватую кожицу…

Про рай баба Хеля, конечно же, не догадывается и потому строго-настрого запрещает переходить из первого палисадника во второй – ведь всем давно известно, что по городу ходит банда и крадет маленьких детей, и даже таких непослушных, со сбитыми коленями в зеленке. Что делает банда с маленькими девочками, баба Хеля не уточняет, но именно то, что она деликатно недоговаривает, волнует и будоражит мое воображение.

Конечно же, баба Хеля и не подозревает о том, что она давно уже не является единственным источником информации, и истиной в последней инстанции тем более. С некоторых пор я снисходительно отношусь к ее историям, потому что она уже старенькая и многого просто не понимает.

То, что баба Хеля уже старенькая, не может не печалить меня, – мне кажется, что старость – это что-то постоянное, ведь я никогда не видела бабу Хелю молодой. Баба Хеля старенькая, и она скоро умрет, – как, например, Танькина бабушка с третьего этажа.

Уже засыпая, я вижу процессию, плывущую вдоль дома и выплывающую на бульвар Перова, и слышу торжественную оглушительную музыку, – ааааааа, – кричу я и просыпаюсь, и долго вслушиваюсь в свист и храп, доносящийся с высокой кровати. Баба Хеля храпит так, как может храпеть только ОЧЕНЬ ЖИВОЙ человек, – она храпит не однообразно, а весело – с нежными переливами, с бульканьем, с клокотанием, и это гораздо страшней, чем скорбная процессия и играющий вразнобой оркестр, – баба Хеля, шепчу я, – баба Хеля, мне плохо, я умираю, проснись…

Если Бог создал рай, то он позаботился о том, чтобы в раю было вечное лето, – оно еще бывает бабьим, но я в этом мало что понимаю, – в этом году бабье лето, – сообщает мне баба Хеля, и это значит, что до резиновых бот и красных валенок еще целая вечность, а пока можно охотиться за жуками, обкладывать разноцветными стеклами «секретики» и прятаться за мусоркой, вжимаясь спиной в крашенную известью стену.

Можно играть в «казаков-разбойников», выбрав в пару самого отчаянного мальчика двора, и однажды взлететь на подножку уходящего неведомо куда автобуса, и очутиться в незнакомом районе с точно таким же гастрономом и такими же пятиэтажками, и долго блуждать по чужим улицам, повторяя, будто заклинание, вызубренное однажды и навсегда «Бульвар Перова 42 квартира 18».

Если Бог создал рай, то он населил его старушками, восседающими на лавочках у первого, второго и третьего подъезда. Эти старушки, кивающие головами в разноцветных платках, знают обо мне все – что я «бабы-Хелина» внучка, что я уже «совсем выросла», что вчера у нас были гости, что родители у меня не такие как все, что «они армяне», что они, страшно сказать, «евреи», – не слушай их, – сжимая мою руку, баба Хеля подымается по ступенькам, – ну, армяне, это так же непонятно, как индейцы, – я распускаю косы и издаю победный клич – хей-о!!!! – недавно меня водили на «Винитувождьапачей», после чего я решила, что интересней всего быть индейцем, индейкой то есть.

С индейцами все ясно, они благородные и сражаются против белых, но евреи? Если евреи – это баба Хеля, и баба Рива, и дед Йосиф, то против кого сражаться им? И смогут ли они сражаться? Смогут ли они действовать слаженно и бесстрашно против неведомого врага?

У бабы Хели вставные зубы, на кухне она часто сидит у окна и разговаривает сама с собой, ведет долгие беседы, кивает головой и пожимает плечами.

Она вспоминает эвакуацию, понимаю я и пристраиваюсь в уголке с книжкой, но листаю ее рассеянно, потому что монолог бабы Хели гораздо интересней, гораздо, – он страстный, гневный, умоляющий, напевный – в нем баба Хеля сводит счеты с кем-то явно всесильным и всезнающим, но каким-то бесчувственным, что ли…

– Ты слышишь? Ты слышишь меня? – вопрошает она и сладко прикрывает веки, – всего на секунду забывается, а потом вновь заходится, соединяя обрывки слов, междометий, – горестно раскачивается на хрупком табурете, складывает щепотью пальцы и прикладывает их к груди.

– Они хитрые и жадные, – Танька Мороз поглядывает исподлобья и добавляет, – и богатые.

Таньку Мороз я знаю сто лет, мы сто раз ссорились и мирились здесь же, под старой акацией, но поводом для ссор были гораздо более серьезные вещи, например немецкий пупс с гибкими ручками и ножками и ярко-красным морщинистым ротиком, а еще набор пластмассовой посуды для крошечной кухни, а еще – прозрачные наклейки с изображением ягод, а еще – жвачка, которую мы жевали по очереди до тех пор, пока она не превращалась в серую клейкую массу.

Жевать жвачку в одиночестве, согласитесь, просто смешно – во-первых, об этом мало кто догадается, во-вторых, так приятно, так здорово мять в пальцах толстую серую гусеничку, раскатывать колобок, делить его на две, а то и четыре части. Жевать исступленно, поглядывая друг на друга с ликованием заговорщиков… Хочешь жуйку? – небрежно выдуть огромный пузырь, втянуть его обратно и жевать, жевать, жевать…

– А ну, дай сюда, – баба Хеля шарит под подушкой и заставляет открыть рот. Больше всего она боится, что я так и усну со жвачкой, и тогда, не про нас будь сказано, – она горестно качает головой и рассказывает ужасный случай про одну глупую девочку.

Они хитрые и жадные, – ну, что-то в этом есть, – я ловко прячу свое сокровище в наволочку и засыпаю под тиканье ходиков, так и не дослушав ужасную историю до конца.

Утро начинается с истошного бабы-Хелиного «вейзмир», потому что волосы мои, от природы и так не слишком послушные, оказываются склеенными намертво. Я шарахаюсь из стороны в сторону, уклоняясь от густого гребешка, понимая, что не избежать мне судьбы одной глупой, жадной хитрой девочки, голову которой обрили налысо и густо обмазали зеленкой. А потом продали в цыганский табор, водили по улицам и показывали за деньги.

 

Рыбный четверг

По четвергам Красюки жарили рыбу – густое чадное облако расползалось по коридору, – от него пощипывало в глазах и в носу.

Запахивая лоснящиеся отвороты халата – бумазейного, в цветочках, на неподъемной груди, Красючка стояла у плиты, сосредоточенно помешивая в чугунной сковороде, – щеки ее пылали, по шее стекали янтарные бисеринки пота, иногда сзади на цыпочках подкрадывался сам Петро Красюк и, скалясь в золотозубой улыбке, стремительно обхватывал женину грудь тяжелыми лапами – Красючка же, в зависимости от настроения, могла игриво вильнуть бедром и шлепнуть смельчака по руке, а могла угрожающе приподнять бровь и, живо развернувшись всем корпусом, лягнуть круглым коленом, перехваченным чуть выше тугой резинкой чулка.

– Нюся, золотко, – сладкая, – Красюк чуть гнусавил и заискивающе терся о Нюсину спину, поводя дрожащими ноздрями, – я завороженно наблюдала за этой восхитительной прелюдией – сейчас уже трудно вспомнить, что так влекло и отталкивало одновременно, – острый рыбный запах, то неуловимо чарующее и страшное, что происходило на кухне в молочные утренние часы, – на плите булькало и шипело, – отставив зад, Красючка сливала остатки пережаренного масла в ведро, – на кухоньку черепашьим шагом входила Бронислава Ильинична – крохотная подсушенная девушка, – никто не знал, сколько ей лет на самом деле, – брезгливо поджав губы, демонстративно ставила чайник на свою конфорку и доставала галеты.

Появление Брониславы вызывало в Красюках приступ буйного веселья, – наверняка даже самим себе они не могли объяснить этого – превосходства румянца над бледностью, здоровья над немочью, плоти над бесплотностью.

Особенно восхищал Красючку отставленный мизинчик, – тю, глянь, – Нюся прыскала, впрочем, беззлобно, пока Бронислава с напряженной спиной ополаскивала заварничек, – супруги давились беззвучным хохотом, – ну надо же, мизинчик, – надо же.

– Бронислава Ильинична, – Красюк подмигивал супруге и галантно касался острого плечика, – не желаете ли – рыбки, – лицо его расползалось блином, – Бронислава вздрагивала и подергивала подбородком, – нет, спасибо, Петр Григорьевич – я лучше чаю попью.

– Чай, чай, – посмеивалась Красючка и, развернувшись со сковородой в вытянутых руках, внезапно замечала меня, – застывшую в двери, – шо стоишь, – заходь до нас, или тоже чай?

Оглянувшись на нашу дверь, я проскальзывала в логово Красюков, пропитанное чуждыми запахами – такими до неприличия явными, пронзительными, – с застеленной переливчатым цветастым покрывалом гигантской кроватью с никелированными шариками, с устрашающим розовым бюстгальтером, свисающим со спинки стула, с многочисленными снимками на стене – молодых и не очень лиц, старушек в повязанных плотно под подбородками платочках, удалого красавца с гармонью, двух застывших серьезных девушек с печальными глазами, – кто это, спрашивала я, – а хто его знае, – оно здесь висело, так я и оставила, пускай висить, – Красючка проворно стелила на стол, – ставилась еще одна тарелка, для гостьи, – на стул подкладывалась расшитая подушечка, – Красюк прикладывался мясистым ртом к рюмке с наливкой, тягучая жидкость лилась меж его губ, Нюся придирчиво следила за опустошением моей тарелки, – кушай, кушай, а то как Бронька будешь, ни рожи ни кожи, – я старательно подъедала, пока Красючка, подперев круглый подбородок ладонью, размягшим бабьим взглядом смотрела на мужа, – Петро… нам бы дивчинку… маленьку… або хлопчика… – а, Петро?

Осоловевшие глаза Петра останавливались на Нюсиной груди, вольготно раскинувшейся под бумазейным халатом.

– Ну, покушала? – Нюсина ладонь оказывалась на моем плече – и через минуту я уже стояла в тесном коридорчике с глуповатым остроухим «ведмедиком» в обнимку, – иди, погуляйся, деточка, – за стеной уже повизгивали пружины и какая-то маленькая девочка, а не Нюся вовсе – выводила тоненьким голоском нежные рулады, – ай, ай, – а кто-то – строгий и взрослый – взволнованно вопрошал, – гарно? так гарно?.. – и ухал как филин.

– Ты что не ешь? – на жидкий бульончик с прозрачной лапшичкой смотреть было неинтересно, – бабушка с тревогой прикладывала ладонь к моему лбу – ты не заболела, часом? – я вертела головой, отбиваясь от заботливых рук, – сознаться, что я ела у Красюков, было равносильно убийству, – бабушка надвигалась на меня с переполненной подрагивающей ложкой…

После обеда наступало время заслуженного досуга, – под сокрушительные звуки симфонической музыки Мечислав – пан Мечислав – так он велел называть себя – страдальчески морщился, возводя незабудковые глаза к потолку, – Великая Польша, моя несчастная загубленная страна… Шопен… Монюшко… Падеревский… Мошковский…

– Слушай, девочка, это великая музыка… – пан Мечислав никогда не называл меня по имени, – впрочем, как и остальных соседей, – галантно застывал, пропуская в уборную, – прошу… прошу… пани…

У трепетной и стыдливой Брониславы это вызывало приступ паники, – она осмеливалась посещать отхожее место, только когда поблизости не оказывалось убийственно вежливого пана Мечислава…

Ходили слухи, что маленький поляк пережил ужасную драму, – много лет назад, и с тех пор жил совершенно один, без друзей и родных, – на стене висел портрет миловидной молодой женщины с покатыми полуобнаженными плечами и нежным овалом лица, – а чуть ниже с маленькой фотокарточки улыбались девочки-двойняшки с туго заплетенными косами…

После прослушивания обязательной программы мы резались в карты, – Мечислав азартно вскрикивал, – жульничал, – томно прикрывал веки сухой ладошкой и по-детски бурно захлебывался обидой и восторгом.

Красюков пан Мечислав откровенно презирал…

– Ты опять была там? – Пан Мечислав воздевал острый указательный палец кверху и улыбался горестной саркастической улыбкой, – ты опять была ТАМ, девочка, – в голосе его дрожали трагические нотки, – он отворачивался к окошку и становился похож на маленькую нахохлившуюся птицу…

Ну что я могла поделать, когда все мое существо буквально разрывалось между плотским и возвышенным, – между фортепианными раскатами Игнацы Падеревского и хрустом жареной рыбешки в пахучей горнице Красюков?

 

Неуловимые

Лучше индейцев могли быть только Неуловимые.

И дело вовсе не в идеологии! Хотя, как сказать, – расправились мы с этой чертовой идеологией, и что?

Соотношение числа приличных людей и подонков все то же, смею вас заверить!

Зато как мы весело жили! Как звонко били копытом… Какие песни пели…

В жизни было место истинной страсти, настоящей погоне, обаятельным мерзавцам и пламенным рэволюционерам!

В своих детских мечтах я непременно оказывалась где-нибудь на баррикадах, – не с обнаженной грудью, вовсе нет, но в буденовке и с шашкой наголо.

Кстати, была у меня вполне приличная коллекция шашек, пистолетов и даже один стандартный «набор индейца» – лук с натянутой тетивой и штук пять стрел с резиновыми нашлепками-наконечниками. Лоб в этом случае перетягивался разноцветной лентой.

– По коням! – кричала я во сне и отбрасывала одеяло.

Мне никогда не было скучно. У НИХ были индейцы и бледнолицые. У НАС роль бледнолицых исполняли белогвардейцы, тоже не лишенные известного обаяния. Взять хотя бы Копеляна и Джигарханяна. Ну вот, опять на «ян»…

Я была одержима страстями. К белобрысому Даньке и огненному цыганенку Яшке. Я очень жалела, что родилась девочкой. Девочке полагалось быть тихой, синеглазой, повязанной белым платочком.

Девочка должна была ждать и мириться с обстоятельствами, а вовсе не размахивать шашкой и носиться по крышам домов.

Поэтому меня не покидала надежда, призрачная, конечно, что в один прекрасный день…

Что однажды я проснусь настоящим Неуловимым. Белобрысым, как Данька, звенящим серьгой в ухе, как Яшка. Стремительным, как вороной конь красноармейца. Бескомпромиссным, как сама справедливость. Жарким, как алое знамя революции.

 

Школа для умных

Да, пиджачки на мальчиках были неопределенного мышиного цвета, а крышки у парт откидывались с трудом.

Пахло мастикой и свежей краской.

В том же году мышиный цвет исчез, а появился коричневый.

Я очень переживала, что классной будет старая тетка со злым лицом. Но – о, радость! – классной оказалась молоденькая, пшенично-кримпленовая, с торжествующей улыбкой и крепкими загорелыми икрами ног.

Ужасно хотелось, чтоб заметили. Что я умею читать и вообще. Гольфы, накрахмаленный фартук. Все новенькое. В пенале – резиночки, карандаши, все грохочет так сладко, – тяну руку вверх, выкрикиваю с места. Ах, я самая умная, ведь правда же? И голос звонкий. Но учительница чем-то недовольна. Что-то не так. А что, не пойму…

У меня красный ранец. Его несет Саша Геллер, толстый кудрявый мальчик. В классе его дразнят Гитлером.

Через много лет он погибнет в Ариэле, в автомобильной катастрофе. Я так и не отдам ему книжку. «Три толстяка». А у него останется моя, названия не помню.

С Сашей у нас был… роман не роман… но что-то такое. Волнующее. После школы мы брели не торопясь, болтали о всякой всячине, – вольные птицы, – пока все корпели над букварями, мы уже парили над строчками, делились прочитанным.

* * *

Первый день в школе прошел на ура.

Ну, во-первых, выяснилось, что я знаю всё. Или почти всё. Сейчас подозреваю, что моя вытянутая рука в некоторой степени раздражала «такую красивенькую, – мам, посмотри, ну, правда же, самую-самую?» Светлану Николаевну, – с уложенным соломенным домиком на голове, – перламутровыми губами и круглым лицом. Вертлявая темноглазая девчонка, – победно встряхивая косичками, не дожидаясь благосклонного учительского кивка, – прямо с места радостно выкрикивала буквы, – слоги и слова, – в очередной раз, Светлана Николаевна, улыбаясь особенно ласковой улыбкой, похвалила меня и моих родителей.

После сказанного она почти перестала меня замечать. Хотя я по-прежнему яростно тянула руку и нетерпеливо раскачивалась из стороны в сторону.

После первого урока началось самое интересное.

Первоклашки сбились в кучу в самом углу коридора, – это было ужасно весело, – куча мальчишек с разбегу наваливалась на визжащую девчачью массу, – визжащую громко, – но отнюдь не желающую покидать поле брани, – оглушительный звонок прервал военные действия, – счастливые, с красными лицами и формой чуть ли не задом наперед мы ввалились в класс. Это был урок математики, – и тут, надо признаться, я уже не так ретиво тянула руку – математика и по сей день мое слабое место.

За одной партой со мной сидел темноглазый тихий мальчик, он не снимал напряженных ладошек с промокашки и на вопросы учительницы отвечал с заминкой – позже выяснилось, что он заикается. Мальчика звали Саша, у него была добрая улыбка, через месяц нас рассадили – мы слишком увлеченно шептались, шуршали фантиками, обменивались ручками, резинками – в ранце моем иногда появлялась особенно любимая игрушка – какой-нибудь одноухий мишка, которого просто невозможно было оставить дома, – и тогда возня под партой становилась невыносимой – виновница отправлялась в угол, – но и оттуда продолжала вести диалог, корчить рожицы и хихикать.

Имидж самой умной девочки держался недолго – какие-то очевидно простые вещи не укладывались в моей голове, – например, я долго не могла уяснить, в какую сторону пишутся некоторые буквы, то есть само написание выглядело безукоризненным, если не учитывать, что буква была повернута совсем не в ту сторону. После десятой строчки, исписанной буквой Б, но повернутой не вправо, а влево, Светлана Николаевна попросила меня прийти с мамой. В очень мягкой форме, – мама была просто в ужасе, – моя обожаемая учительница, складывая хорошенькие губки сердечком, объяснила маме, что есть такие специальные школы…

– Понимаете, – откашлялась С. Н., – вашему ребенку нужна ОСОБАЯ школа, – произнося слово «ОСОБАЯ», она выразительно заглянула маме в глаза. СПЕЦИАЛЬНАЯ школа, подчеркнула она на полтона выше и уверенней. Пока мама, вся из себя бледная, испуганно кивала головой, я зачарованно наблюдала за порхающими пылинками над головой нашей классной – такой молодой, с золотым начесом и золотым же зубиком, кокетливо проступающим всякий раз, когда училка была довольна. А довольна она бывала нечасто. Ну, допустим, в тех случаях, когда вместо мам приходили папы. С папами Светланочка Николаевна запрокидывала шею, склоняла голову к плечу, загадочно щурила дымчатый глаз, и вообще. С мамами было иначе. Мамам она строго выговаривала.

– Передай привет своему папе, – улыбалась она странной, очень странной улыбкой, – что? над диссертацией работает? – ну, не стала я ей объяснять, что, кроме диссертации, мой папа иногда танцует рок-н-ролл или твист, – происходит это чаще по утрам, когда я еще полусплю, – особенно здорово, когда он раскручивает маму одной рукой и швыряет ее в другой угол нашей комнатушки, довольно скромной, но ужасно захламленной. Еще бы – диван, моя кровать, печатная машинка, книжные полки до потолка, – в углу – похожий на уснувшее чудище, огромный магнитофон, – и повсюду – ленты, ленты, – да, бобины, – именно так это называется. Иногда я просто так наматываю ленту на палец или отрываю кусочек – именно поэтому Сальваторе Адамо внезапно захлебывается собственной песней, но, преодолев некоторые трудности, перескакивает куплет либо взрывается скороговоркой Жильбера Беко – ленты рвутся, склеиваются, и так получается даже интересней.

Я уверена, что моя мама – француженка. Ну, во-первых, она говорит по-французски и душится французскими духами. Во-вторых, она маленькая, изящная и совсем непохожа на других мам.

Она очень быстро ходит, много танцует и смеется. Так смеются только французские актрисы, – во весь жемчужный рот, – ну, может быть, еще Наталья Варлей из «Кавказской пленницы».

А главное, она не ругает за двойки. Только немного расстраивается, вот как сейчас, когда Светланочка Николаевна говорит о СПЕЦИАЛЬНОЙ школе.

* * *

Домой мы шли молча, – мама крепко сжимала мою руку, но я как-то не очень переживала, – я ничего не знала про специальные школы, – возможно, я даже думала, что это такие специальные школы для очень умных детей.

 

Черная среда

– Они армяне, – торжественно изрекла Нестеровна, и весь класс повернулся в мою сторону. – Армяне богатые. У армян много денег и много детей, – добавила зачем-то она и блеснула золотой коронкой в углу рта.

Я виновато сжалась, понимая, что не во всем соответствую общепринятому стереотипу. Детей в нашей семье было всего двое, а денег…

В общем, жили мы от зарплаты до зарплаты. Папиной. Потому что у мамы был загадочный «пятый пункт», и согласно этому самому пункту работу ей найти было крайне сложно. Работу, которая соответствовала бы образованию переводчика с французского. Оттепель давно закончилась, фургончики с любознательными и доброжелательными туристами отбыли по домам, и домой вернулась моя мама. Домой, – к пеленкам, кастрюлям и проверке домашних заданий.

Мы жили от зарплаты до зарплаты. Дотягивая каким-то чудом. Потому что в промежутке «от и до» папа покупал книги. Уже по повороту ключа в замке и быстрым шагам в коридоре я понимала, что будут книги. Полный дипломат книг, чаще взрослых, но от этого не менее интересных.

– Армяне богатые, – повторила Нестеровна, настойчиво поглядывая в мою сторону. Голова моя склонялась все ниже и ниже, потому что от констатации факта путь к санкциям был наикратчайший.

Мне было стыдно. За несоответствие ожиданиям. За огрызок галстука. За вовремя не сданные в фонд классной библиотеки пять рублей. Дождешься от богатых армян – как же!

Не говоря уже о евреях.

Проблема была во мне. Я знала, что папа протянет бумажку без лишних слов. Но мне не нужна была ИХ библиотека!

Мне достаточно было своей. А если не вполне, то в запасе была библиотека моей тети. Там не нужно было притворяться, что я медленно читаю. Держать книги по неделе и более…

– Армяне богатые, а взносы не сдают, – почти игриво произнесла училка, помахивая указкой. По лицу ее блуждала мстительная торжествующая улыбка, – встать! – заверещала она, как всегда, ошеломляя феерической сменой интонации.

О, в этом жанре равных ей не было.

Заклеймить позором. В лучших традициях.

Предать анафеме. Отлучить, в конце концов.

Побледневшая, стояла я на эшафоте. Трепеща огрызком галстука в ожидании неминуемой расправы.

Сладостные мгновения глумления над ближним. Свободные от проверки домашних заданий и унылого фонетического разбора.

Училка неистовствовала. Ее красноречию мог бы позавидовать любой кремлевский оратор. Характерным жестом она вскидывала руку с указующим на меня перстом.

– …воротнички… манжеты… манкирует… а вы посмотрите на ее галстук!

Я была начитанной девочкой и хорошо понимала смысл слова – «падшая».

Я была падшей. Растоптанной. Втоптанной в грязь, раздавленной, деморализованной.

Мне нечего было терять. Собрав остатки мужества, я выплеснула всего одно слово. От которого замерший в благоговейном ужасе класс покачнуло, как во время землетрясения.

– А вы – сволочь, – каким-то тоненьким голоском проблеяла гордая дочь армянского и еврейского народов.

Дальнейшее описывать не берусь, но этот день фигурировал в моем девичьем дневнике как «черная среда».

 

Утро понедельника

Сияющее лицо школьной медсестры ничего хорошего, как правило, не сулит.

– Ребята! – звонко выкрикивает она, складывая ручки под уютной грудью, – ребята! – радостно повторяет она, как бы не обращая внимания на вмиг побледневшие лица некоторых мальчиков и девочек, в том числе, сознаюсь, и мое.

Дело в том, что, наверное, больше всего на свете я боюсь уколов. Уколов и похорон. Если уколов не любят все, то к похоронам отношение бывает самое разное.

В нашем дворе, например, на похороны слетается вся старушечья компания из близлежащих домов и подъездов. Вытягивая шеи, придирчиво следят старушки за невеселым, но, – Бог свидетель, – таким живописным обрядом. Любопытство их вовсе не праздное, а очень деловое, фиксирующее незаметные иным детали и шероховатости. В тот самый момент, когда я с треском захлопываю окно и забиваюсь в самый дальний угол комнаты, они поджимают и без того поджатые губы, покачивая головами, – а оркестр-то всего один раз сыграл, и без души, – без души, – подтверждает другая, отмечая вскользь о жене покойного, которая не очень-то и убивалась, – верно, Михална? – а на кой ей убиваться, когда от водки помер – и себя извел, и ее, бедняжку, – ну, это еще вопрос, от чего пил, – не оттого ли, что… – прибившиеся старушки из дальних домов торопливо кивают, – в автобус они входят степенно, как самые главные в процессии, – никто и не спорит, – они и есть главные, – почти посредники между тем миром и этим…

Хотя моя замечательная бабушка не очень поддерживает весь этот старушечий кавардак, но и она не выдерживает и, покинув пыхтящую на плите кастрюлю, уносится вниз с неподобающей ее возрасту резвостью.

Возвращается, сверкая глазами, разрумянившаяся, помолодевшая на несколько лет. Автобус уехал без нее, места не хватило, поминки только через часа два – какое-никакое, а событие.

Взгляд ее с тревогой останавливается на мне, – пригласи Танечку, – почти заискивающе просит она, – поиграйте часика два, пока мама не вернется, – да, – и маме – ни-ни, – заговорщицки подмигивает и распахивает платяной шкаф, – ну чем не повод надеть почти не надеванное платье из прекрасной синей шерсти, скромное и сдержанно нарядное, и замечательные изящные балетки…

В общем, к похоронам у меня отношение более чем прохладное.

С уколами – совсем плохо. Как все дети, наделенные богатым воображением, я испытываю боль от укола трижды – когда предполагаю, что он неизбежен, когда убеждаюсь в правильности предположения и когда, собственно…

История о девочке, которая укусила медсестру и забилась под веранду, облетела весь микрорайон.

Из скромности я не назову здесь имени этой самой девочки.

– Ребята! – звонко выкрикивает старшая школьная медсестра, – всем! не забыть! – записать в дневниках – принести по спичечному коробку с…

Нет. Не могу. И не просите.

Класс ошарашенно молчит первые мгновенья. Но только первые. До некоторых смысл сказанного доходит не сразу, и они, эти некоторые, с некоторой тревогой и облегчением, оттого что речь все же не об уколах, озираются по сторонам. Озираясь, они постигают смысл, – прозревают, скажем так, – и заливаются краской.

Некое беспокойство, гадливое беспокойство, овладевает ими.

Девочки сидят опустив глаза. Мальчиков буквально распирает.

Чтобы исключить всякие сомнения, старшая медсестра берет мел и крупно, с правильным нажимом, выводит…

* * *

Ну куда, куда он, это проклятый коробок, подевался?

Я выворачиваю портфель, ощупываю дно, судорожно вспоминая, по какой дороге направлялась в школу, где останавливалась, – нет, с утра все шло по плану – упакованный, перевязанный сотней бечевок, коробок уютно подпрыгивал в боковом кармашке портфеля, – между яблоком и пеналом, – то есть я была уверена, что лежал, уверена до последнего момента, – грозная тень классной укоризненно колыхалась надо мной, – я ощущала себя вдвойне, нет, втройне жалкой, – потому что в этот день мне некуда было забиться, и некого было кусать, – то есть, конечно, было кого, но вряд ли это могло прокатить на этот раз.

Дорога в школу занимала минут двадцать, – по ровной улочке вдоль серых домов, – мимо гастронома, мимо живописно разбросанных тут и сям мусорных баков. Мимо длинной очереди к окошку, в котором заспанная круглолицая женщина медленно пересчитывает бутылки из тускло-зеленого стекла. Мимо кошачьего семейства, живущего в картонке у четвертого подъезда. Мимо усыпанных бело-розовыми соцветиями вишневых и абрикосовых деревьев. Мимо высотного дома, в который не так давно вселились иранцы. Настоящие иранцы. Целые семьи, шумные, многодетные, с очень красивыми женщинами и детьми. Темноглазыми, одетыми вызывающе ярко, во все заграничное.

Я любовалась ими издалека. Прекрасными, загадочными казались мне смуглые мужчины, – все как на подбор рослые, в стильных костюмах, – загадочным было само их появление здесь, в этих ничем особо не примечательных домах. Женщины были большеглазы, тонколицы. Почти задыхаясь от восторга, я замедляла шаг.

Они были почти как цыгане, но другие. Что вынудило их покинуть родные края и осесть разноцветной стаей в нашем районе?

Юная женщина с младенцем улыбнулась мне и произнесла несколько слов. Женщина была почти девочка, и младенец в ее руках казался нарядной куклой. Эх, если бы можно было немного поиграть с ней, поговорить, расспросить о далекой стране, о том, что заставило ее.

Улыбаясь, она взмахнула рукой, будто бы приглашая к беседе.

Вряд ли она говорит по-русски. Зачарованно я сделала шаг навстречу. У нее атласная кожа, а облегающий джемпер связан из легкого и яркого пуха. Чем же могла заинтересовать ее я, обреченно идущая по дороге в школу?

Обычная девочка в обычном школьном платье, с обычным портфелем с полуоторванной ручкой (результат драки в прошлый понедельник), с обычным, повторюсь, портфелем, в котором лежат…

Лежит. Лежал…

Рука женщины указывала вниз, под ноги. Так и есть. Обвязанный и обмотанный бумагой, валялся злополучный коробок в придорожной пыли.

Наклонившись, я выхватила его двумя пальцами и ринулась прочь. Не смея осквернять своим присутствием Ее. Прекрасную иранку с прекрасным ребенком. Будто сошедшую с персидской миниатюры.

Ну куда же он подевался, куда? – из пенала посыпались разноцветные карандаши, еще почти новый фломастер с резким запахом цветочного одеколона, – краснобокое яблоко весело подпрыгнуло и откатилось в угол.

Все глупые, а она одна умная. Все слушают ушами, а она…

Возьми красный карандаш и запиши – без анализа в школе не появляться.

Пламенея щеками и шеей, покорно вывожу проклятое слово. Перед глазами стоит прекрасная иранка. В вязаном джемпере, в модных брюках клеш, улыбается она таинственной нездешней улыбкой.

Существо из другого мира – мира, в котором не бывает похорон, уколов, анализов. Трехэтажного здания школы, завернутых в серую бумагу пирожков, продленки, перловой каши, пульсирующего алым дневника, в котором непроизносимое…

 

Просто так

Роль городского сумасшедшего в человеческой истории явно недооценена.

На сумасшедших держится мир. В самых отчаянных ситуациях именно у них, у сумасшедших, начинают как-то по-особенному светиться глаза. И тогда толпа так называемых «нормальных» покорно идет за ними.

Они смеются там, где положено плакать. Они нарушают заповеди и водят народ по пустыне. Они слышат голоса и исцеляют немощных. Их преследуют, им поклоняются, за ними идут.

То, что другим кажется бравадой, фанатизмом, безумием, для городского сумасшедшего – норма. Он выживает там, где нормальному погибель.

Мы обречены, – покорно шепчет один, – обречены? – вопрошает другой и заходится душераздирающим то ли смехом, то ли плачем. От которого стынут и разверзаются небеса.

Обречены? – хохочет он и совершает прыжок, которому его никто никогда не учил. И все, представьте, следуют за ним. Не все добегают, конечно, не все допрыгивают. Но кому-то все же удается.

Моя бабушка, например, была «мишигине», немножко «не в себе». Что не помешало ей выйти замуж, родить и вырастить дочь, самоотверженно и с легкой примесью безумия обожать внуков.

В огромной семье не особенно жаловали ее. Она слышала «голоса» и вела долгие беседы «сама с собой». Что-то доказывала, умоляла, клялась.

Я наслаждалась внезапным вторжением в ее странный мир. Еще бы, ее мир был иррационален, в нем «работали» иные правила. Зато лучше ее никто не танцевал на свадьбах. Что-что, а веселиться моя бабушка умела. Глаза ее загорались особенным искрящимся светом, и голос становился тоненький, застенчивый, как у девушки.

Старость очень печалила ее. «Старость делает с человека обезьяну», – с грустью констатировала она, глядя в зеркало.

Так уж устроен этот лучший из миров – в сияющих глазах внуков отражается твое внезапное старение. Бабушка – значит, старенькая. Так положено.

На улице я немного стеснялась ее. Ее грациозной полноты, балеток, женственных белых икр. Девичьего жеста, которым поправляла она волосы. Визгливого смеха и подпрыгивающей груди. Того, как смешно выговаривала она некоторые слова, а потом смущенно добавляла – я по-русски не очень.

Скажи по-еврейски, скажи, – умоляла я. И она выдавала. Подозреваю, что добрая часть выражений носила не вполне приличный характер. Иначе отчего бы это на щеках ее появлялись озорные ямочки? Зачем ей было испуганно озираться и припечатывать ладонью рот?

Иногда бабушка потчевала меня странными блюдами.

Ну вот, например, тюря.

Понятия не имею, что такое настоящая тюря. Но бабушкина тюря оказалась кусками белого хлеба, размоченными в теплом ненавистном мне молоке.

Надо кушать, – строго произнесла она и села рядом, подперев ладонью щеку. Видимо, ей хотелось насладиться моментом. Я ерзала на стуле, возила ложкой по тарелке, задавала отвлекающие вопросы, мечтала об избавлении. Как назло, родители задерживались. Булка плавала в молоке, распухая с каждой минутой, напоминая рыхлое чудовище со щупальцами.

Кажется, это был единственный случай, когда мы с бабушкой не сошлись во мнении.

Подозреваю, что эта самая плавающая в молоке белая булка была бабушкиной давней мечтой, фантомом, так и не исполненным в детстве желанием.

Да что там детство. Ее юность пришлась на Вторую мировую, эвакуацию в холодных вагонах, поденную работу в Казахстане.

Тырса, мы кушали тырсу. Мамалыгу, – говорила она и заходилась кудахтающим смехом, вспоминая, как отстала от поезда с маленьким ребенком, как подобрали ее на какой-то станции военные и помогли «хорошенькой жидовочке с черненьким мальчиком» (в роли мальчика оказалась моя мама).

Ой, вейзмир, как я кричала. Одна, с Милочкой на руках, – люди добрые, денег нет, вещей нет, поезд ушел, – зима – не просто, а лютая зима, замерзшие шпалы, ребенок – ой, гвалт, держите меня, люди добрые, – бабушка заламывала руки перед самым важным зрителем, вымазанным кашей.

А потом, что было потом? – жадно допытывалась я, осведомленная, впрочем, уже о добрых дяденьках военных, которые спасли от верной гибели юную красавицу.

Ты не думай! – испуганно добавляла она, – я была не то что сейчас – я была хорошенькая, белокожая, ясноглазая…

Что ты, бабушка, – ты и сейчас хорошенькая! – милостиво восклицала я в предвкушении следующей истории – про погром.

Собственно, историй было не так уж много. То есть самих тем. Всего три. Эвакуация, про Ивановну и погром.

Давай, бабушка, – с охотничьим азартом погоняла я, – и бабушка выдавала, – нет, видит бог, стоило прожить целую жизнь, чтобы потом смаковать и тысячу раз пересказывать подробности, видя перед собой эти пылающие глаза.

Я готова была слушать часами. Я была благодарным слушателем. Чуть позже я ревностно вносила правки, – нет, здесь ты пропустила! – помнишь? – и я начинала историю сначала.

Я любила подробности. И бабушка не скупилась.

Один раз, – откашливаясь, начинала она, один раз жили одни люди…

Это были бедные люди? Бедные? – нетерпеливо уточняла я.

Да, – соглашалась бабушка, – это были очень бедные люди…

Это были до того бедные люди, что просто ужас и кошмар, им совсем не было что кушать, совсем, – глаза ее горестно закрывались – один из них, несомненно, плакал, а из другого сочилось, право же, совсем неуместное буйное веселье.

Да! – говорила бабушка, – это были бедные люди, но они были веселые.

Как мы с тобой, правда? – уточняла я.

Да, мирзолзайн, да, майн кинд, – соглашалась бабушка и щелкала пальцами, средним и большим. И нашаривала под столом балетки.

Это означало, что следующим номером программы будет неудержимое веселье.

В котором мы с бабушкой, пожалуй, не уступали друг другу.

А повод? – спросите вы, – должен же быть повод? Ну, праздник какой-нибудь…

Новый год, там, или Пурим.

А просто так! – отвечу я. – Просто так!

 

Балетки

Хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.

Как, вы не знаете, что это такое?

Шифлодик – это выдвигающийся ящичек комода. И находится он в комнате моей бабушки. Если вам когда-нибудь случится заглянуть туда, то помимо комода и шифлодика вы увидите сервантик (именно так!), и годами живущих в нем слоников, и причудливо изогнутую золотую рыбку с приоткрытым ртом, и старый будильник, от звона которого может лопнуть сердце (а звенит он, когда ему вздумается, по настроению).

– На, возьми, пока старый дурак спит!

Старый дурак – это муж моей бабушки, стало быть, отчим моей мамы, следовательно, никакой мне не дедушка. Хотя речь совсем не об этом.

Воровато озираясь, бабушка сует в мой карман вчетверо сложенную бумажку.

– Молчи! И дурочке этой – ни слова! А то, чуть что – сразу крик!

Дурочка – это моя мама. С ней бабушка особо не церемонится.

Время обеда – звездный час моей бабушки.

Она восседает в торце стола, сложив руки на животе, и ревниво отслеживает каждое движение.

На лице – сложная гамма, – от безграничного умиления до яростного осуждения (чего-чего, а темперамента ей не занимать!)

– Ребенку! Ребенку! Золотник хлеба она жалеет! Себя довела, теперь за ребенка взялась!

Человек должен есть. И, вообще, румянец и круглые щеки – не порок. Ни я, ни моя мама этими характеристиками не обладаем. Что очень печалит бабушку.

На мамину просьбу что-нибудь съесть она возмущенно кричит:

– Что, я голодная? Не хватает, чтоб я ела ВАШ обед!

А я потом селедочку, с лучком, с хлебом.

Бабушкино лицо принимает мечтательное, сладкое выражение. Тут я не выдерживаю. Прыскаю с набитым ртом.

Под гневным маминым взглядом выскакиваю из-за стола, стараясь не смотреть на выразительно колышущийся бабушкин живот.

Итак, хитро улыбаясь, бабушка выдвигает шифлодик.

– Смотри сюда! (голос ее становится строгим и почти сердитым) – ты должна знать, – когда я умру, – не смейся, я уже не молоденькая… Так вот, когда я умру, ты зайдешь сюда, в эту комнату, и откроешь этот шифлодик!

Морщусь от резкого запаха нафталина. Очень бережно бабушка вынимает два свертка. Лицо ее торжественно как никогда.

– Это – отрез на платье, – ему сносу нет, сейчас такое не купишь, вырастешь – пойдешь к хорошей портнихе…

– А это, – бабушка осторожно разворачивает другой сверток, поменьше, – балетки!

Лакированные черные туфельки, совсем новые.

– Да, новые, я их только два раза и надела – на Цилькину свадьбу, – ну ты не знаешь, и на пох… – тут бабушка вовремя одергивает себя. – Возьмешь и будешь носить, когда подрастешь, – я торопливо киваю головой (меня давно ждут на улице, и проще с бабушкой согласиться, чем спорить).

Ночью я не могу уснуть. Воображение рисует жуткие картины. Крадусь в комнату бабушки и, пугливо озираясь, выдвигаю шифлодик. Вот они – черные туфельки!

Надеваю их, бегу к зеркалу – и вижу за спиной бабушкино лицо, укоризненное и печальное. Пытаюсь содрать туфли, но они будто приросли к ногам! От дикого вопля просыпаюсь. Слышу звон посуды, тихое ворчание.

Время от времени бабушка смотрит в сторону комода и подмигивает, – я понимающе киваю в ответ. Это наша тайна. Черные лаковые туфельки. Балетки.

Бедная бабушка! Как вы догадываетесь, платья я так и не сшила, – да и балетками, увы, не воспользовалась. По очень простой причине. У бабушки моей была очень маленькая ножка. Тридцать четвертого размера.

 

Княжна Тамара

Моя армянская бабушка была стройной и сухощавой, ставила ноги по-балетному и любила яичницу с помидорами из шести яиц.

Ее звали Тамара. Глаза у нее были скорбно-гневные. Будто припорошенные пепельной крошкой. Сквозь которую едва пробивались жаркие золотистые сполохи.

Со скорбью понятно. Скорбь армянских глаз объяснять излишне.

Я побаивалась ее. Нам не о чем было смеяться. Несколько раз она попыталась заплести мне косички. Я стояла, опустив шальную голову, не смела встретиться взглядом.

Между нами пролегала пропасть. Я была вертлявой и смешливой, она – степенной и грустной. Все ей было не так. Не то.

Вместе с бабушкой Тамарой в дом въезжал солидный чемодан. Я восхищенно наблюдала за струящимся из него прохладным шелком, крепдешином, ситцем и плавно стекающим бархатом. Иногда она раскрывала его и задумчиво перебирала аккуратно сложенные стопки. Там было и «на выход», и на «каждый день», ночное, дневное, демисезонное…

Но помню я ее в одном, всегда в одном и том же легком халате с кармашками, приталенном, доходящем до середины стройных икр.

Пахло от нее сушеной дыней и сухой жарой.

Ее летние визиты, долгие, месяца на три, были испытанием.

Во-первых, я не любила долму. Тогда не любила. Любила простое – жареную картошку, кукурузные хлопья.

А искусно приготовленную, любовно обернутую в виноградные листья долму не любила. И чхртму не любила, и тан, и виртуозно приготовленный густой красный соус.

Во-вторых, напряженные, о, более чем напряженные отношения между двумя бабушками – армянской и еврейской…

Я не могла не заметить, что моя смешная бабушка Роза уже не ходит, а «шмыгает», что достаточно непросто при ее уютной полноте, что она, о, боже, почти заискивает, да, заискивает, соглашается, поддакивает, кивает головой и поджимает губы. А потом как уронит кастрюлю! Или, допустим, половник.

Бабушке Розе необходимо было продержаться любой ценой. Ведь та, вторая, уедет, а она таки останется. И снова можно будет болтать глупости, прыгать на одной ножке (не бабушке, а мне, разумеется) и рассказывать про непутевую Ивановну.

И бабушка держалась. Она держалась за стены, стол, стулья, – за сердце, наконец!

Сдержанности ее вполне мог бы позавидовать Муций Сцевола. Чего стоила эта сдержанность, знала только она.

Помножим скорбь армянского народа на грусть еврейского и получим долгое, очень долгое молчание… Прерываемое разве что тягостными протяжными вздохами из одного угла комнаты и электрическими разрядами – из другого.

Сегодня-то я все понимаю. Мне все предельно ясно.

Тогда об этом говорили вполголоса, между прочим, и чаще посмеиваясь. Ну как же, попробуйте поживите с княжной!

Да-да, вы не ослышались! Моя армянская бабушка была княжеского роду. Из князей, значит. И всю жизнь терзалась этим. Гордилась и терзалась. И, естественно, негодовала.

Попробуйте поселить княжну (пусть даже на месяц-другой) в крохотной комнатушке на Подоле или, допустим, на Воскресенке. В крохотной комнатушке с прелестным балконом, увитым виноградными листьями. С натянутыми бельевыми веревками, огромным тазом для стирки, прислоненным к стене. В комнате со скачущей, растрепанной, шумной девочкой, которая ни минуты не сидит на месте и совсем не делает попытки приблизиться, понять, заглянуть вовнутрь, туда, где скорбь, гнев и обида.

Бабушка Тамара была княжной. В силу возраста мне не дано было оценить изящество рук и лодыжек, стройность шеи и хрупкость пальцев. Я видела другое.

И только позже, много позже, что-то кольнуло меня, когда случайно, совсем случайно, я подсмотрела голубей, клюющих с ее раскрытой ладони, и ее саму, машущую с балкона вслед удаляющемуся силуэту моего отца. И бормочущую слова, которые мне не дано было понять, увы, тоже.

 

Свой среди своих

А еще по двору носилась девочка в красном платье, и женский голос надрывался – Каааринэээээ… Кааарииинэээ. А ему вторил ломкий, мальчишеский, явно старшего брата.

Девочка не собиралась обнаруживать своего местонахождения, но я отчетливо видела мелькающий за гаражами лоскут красного и две подпрыгивающие косички.

В этот мой приезд все было иначе. Я редко узнавала одноклассников, соседские дети выросли и родили своих детей. В пустующие квартиры вселились новые жильцы.

В доме напротив появились курды. А в доме за гаражами – армяне.

Двор стал разноязыким и шумным. Дети носились под окнами, – ссорились, мирились, что-то бурно выясняли, напоминая стаю галчат.

Замечательная девочка Каринэ была явно младшей и явно непослушной. С нее начинался день и ею же заканчивался.

С появлением инородцев что-то там сместилось в метеорологических инстанциях. Лето стало долгим и жарким, зима – мокрой и несерьезной.

Они поселились надолго. На четырех наспех сколоченных лавках сохнут ковры, клубится пух, – в распахнутых настежь окнах проветриваются одеяла. Нахохлившиеся седобородые старцы греются на солнце, перебирают янтарные четки.

– Ахчик! – многоголосое эхо разносится по двору, перекликается разными голосами, преимущественно женскими.

Тем летом я заметила, что папа часто стоит у раскрытого окна, а по лицу его блуждает улыбка. Может, ему казалось, что время повернулось вспять и многонациональный город детства существует не только в воспоминаниях?

К осени двор взорвался свадьбами. Вы были на армянской свадьбе? Вы слышали истошное соло кларнета, заполошный вопль зурны? Соло, от которого кровь стынет в жилах. Если это, разумеется, кровь, а не вода.

В нашем дворе уже нескольких девочек зовут Каринэ. Есть Каринэ большая, и есть Каринэ маленькая. Пройдет зима, наступит долгое лето. Двор укроется коврами и пестрыми стегаными одеялами. За гаражами вновь вспыхнет алый лоскут, и чей-то голос позовет – Ка-ри-нэ, Каринэ…

 

Анамнез

Я знаю, что снится людям, страдающим удушьем по разного рода причинам.

Им снятся запертые двери и долгий стук.

Или они пытаются продеть голову в тесный ворот. Или голова уже продета, а дальше – стоп. Увязли руки.

Или они носятся по комнате (камере) связанные, с кляпом во рту.

Ну, это еще не самое ужасное.

Несколько лет назад мне часто снился один и тот же сон. Будто горло мое заливают цементом. То есть цементом ОНО становилось по мере поступления. Веселенькие ощущения, я вам доложу!

Нет, бывало и повеселее!

Ну, например, сон, в котором меня целует мой репетитор по математике, милейший и смешнейший Евгений Исаевич Абелев, секс-символ моей мятежной юности. Лысый, близорукий, пришепетывающий и нежно обожаемый издалека.

В Евгения Исаевича я влюбилась моментально. Какая, к дьяволу, математика, когда жаркое дыхание за спиной и полный участия взгляд влажных глаз, – я шла на уроки, как на бал, – долго вертелась перед зеркалом, пытаясь соорудить нечто убийственно прекрасное из непослушных волос.

Чтоб наверняка. Чтобы хотя бы один раз неподражаемый Евгений Исаевич, забыв о проклятом учебнике Сканави, взглянул на меня…

Понимаете?

Как на женщину, черт побери, как на женщину…

Евгений Исаевич понимал, с кем он имеет дело. Только его участливая ладонь на моем колене могла сдвинуть дело с мертвой точки.

Карина, открой голову! – вопил он и носился по комнате, сжимая свою собственную, неправильной грушеобразной формы.

Близость Евгения Исаевича заставляла творить чудеса.

Я пропахала задачник Сканави вдоль и поперек. Не сходя с места, расправлялась с синусами, не говоря уже о косинусах.

К концу года изощренные упражнения Сканави отлетали от зубов, – я небрежно разбирала сложнейшие геометрические задачи, – ничто так не дисциплинирует ленивый женский ум, как одобрение любимого мужчины.

Евгений Исаевич знал, что пребывающей в мечтательной коме отроковице нужна крепкая мужская рука. Когда рука его оказывалась на моем колене, я роняла карандаш, тетрадь, теряла голову, слух, зрение.

Но через каких-нибудь пять минут ГОЛОВА ОТКРЫВАЛАСЬ.

Но это что!

А сны с самолетами!

А сборы в дорогу! А чемоданы, ползущие по багажной ленте! Лопающиеся от натуги, от переизбытка вещей саквояжи! А замерзшие таксы в отсеке! А пробитые иллюминаторы!

А случайные мужчины в номерах!

Это незабываемые сны. Созвучные разве что ладони Евгения Исаевича на моем колене.

Мужчины эти многолики и вездесущи. В снах случается, в основном, то, чего никогда! ни под каким видом! не может произойти в реальной жизни.

Только во сне возможна трепетнейшая встреча с «удаленным» персонажем – удаленным мною по разного рода причинам, и, как правило, навсегда.

Только во сне возможно прекрасное завершение истории, потерявшей вкус, смысл и сюжет. Истаивающей в зыбкой фазе предутренней агонии.

Что, безусловно, предпочтительней остывающего в глотке цемента или смирительной рубашки с зашитым воротом.

 

Там, за закрытыми ставнями

Эта девушка, сидящая на подоконнике у окна с распахнутыми ставнями.

Да, помимо стекол были ставни, либо наглухо задраенные (на время полуденной сиесты), либо распахнутые во двор.

Окна первого этажа выходили на уютную площадку между домами, с мощным стволом акации в самом центре и мощной же кроной, образующей прохладную тень.

Подол. Подвальные помещения, зарешеченные окна, за окнами непременно кто-то жил, всегда жил, – какие-нибудь старушки, а то и целые семьи, – всегда казалось, что живут эти подвалы жизнью таинственной, непостижимой.

Вот я, допустим, идущая по улице с тетей, идущая по улице в красных ботинках и шапочке «лебединая верность», совершенно особенная девочка, нарядная, подпрыгивающая на одной ножке, предвкушающая катание на пароходе и обилие всяческих чудес, – например, покупку вязких огурчиков из теста либо сладкой же ваты, – я, живущая в замечательной пятиэтажке, на втором этаже с балконом, увитым листьями дикого винограда, с любопытством, со сладким замиранием заглядывала в окна с крошечными форточками, занавешенные желтоватыми занавесками, освещенные либо темные, – на окнах были решетки, но главное – оттуда тянуло… тяжелым, неистребимым, сырым и холодным.

Именно дух. Дух старого Подола. С запахами цветущих лип, речного вокзала, ладана, нафталиновых шариков, плесени. С запахами елочных базаров, первого снега, истаивающего на языке. Запах двора. Едкий – кошачий, острый – тарани, сладкий – клубничных пенок и приторного вишневого компота. Погреба, в котором чего только нет. Нагретой полуденным жаром железной двери, о край которой я рассекла лоб. Раскидистой шелковицы, которая сама по себе соблазн, искушение… Тут и там возникающими колоритными фигурами батюшек, монашек, просто старушек, чаще согбенных, с бледными «подвальными» лицами, несущих на себе, в себе – этот самый «дух», невыветриваемый, живучий, вечный.

Ступенек было три, ровно три, – сбитых, продавленных, – налево по коридору располагалась довольно вместительная кухня, на которой всегда что-то происходило – некое действо, почти сатанинское, сопровождаемое адским кипением под алюминиевыми крышками. Чугунные сковородки висели в ряд, формой и значительностью соперничая с беспрестанно вещающей черной тарелкой. В тарелке всегда происходило важное. Например, гимн Советского Союза. Или радиоспектакль «Таня». Или нечто под гармонь, залихватское, притоптывающее, – либо продольное, горизонтальное, бескрайнее, как степь, привольное, как колхозное поле.

Это было очень правильно организованное пространство, – во всяком случае, мне оно казалось идеальным.

Меня ждали. Меня всегда ждали.

Я была главный гость. Стоило проехать полгорода, чтобы стать центром Вселенной. Центром Вселенной на улице Георгия Ливера, бывшей Притиско-Никольской.

А кто к нам пришел! – наскоро вытертые руки обнимали меня и вели по узкому коридору в дальнюю комнату. По мере моего продвижения справа и слева приоткрывались двери, – а кто к нам пришел! – важную гостью гладили по голове, угощали, привечали и всячески любили.

По дороге я успевала дотянуться до взъерошенной Муськиной спины. Муська была ангорской, легкой как пух. Правда, чуть позже она трансформировалась в тяжеловесного хищника, рыжего сибиряка, дамского угодника и редкого прощелыгу.

В дальней комнате царил привычный полумрак. Ставни, как правило, были прикрыты, а большой и яркий свет зажигался во время вечернего чаепития.

Чаепитие было настоящим.

С подстаканниками, синими блюдцами, тяжелой сахарницей. Чай в стаканах обжигал губы и язык, – взрослые отдувались и потели, мне же позволено было прихлебывать из блюдца.

Стол был огромным, стулья – с высокими спинками, кожаными сиденьями. Это были очень прочные стулья, сделанные на совесть.

Все в этом доме было прочным. И у всего было свое место. У кушетки, у огромной печи, выложенной изразцами цвета топленого молока. У маленьких тугих подушек-думочек. У настенных часов, которые показывали очень точное время. Время было безразмерным, медленным – оно разматывалось, точно огромный клубок, струилось, будто песок.

У маленьких ходиков с гирькой. Ходикам полагалось быть несерьезными. Запаздывать, забегать вперед. Вздыхая, дед Иосиф взбирался на стул и подтягивал гирьку.

Корзина, картина, картонка, – напевал он, лукаво поглядывая в мою сторону. В третий раз «корзина» звучала как «Карина» – в этом месте я смеялась, давала ущипнуть себя за щеку, и все оставались довольны.

Картина тоже висела на своем месте. Это была правильная картина, изображающая сидящую на подоконнике кудрявую девушку с поджатыми к груди коленями. Возможно, девушка мечтала о чем-то недостижимом. Например, о любви. О прекрасном принце. О хрустальных башмачках и крепдешиновом платье на выпускной бал. Я долго смотрела на нее, очень долго, пока мне не начинало казаться, что эта девушка и я – одно целое. Целую вечность мы сидим вот так и смотрим во двор, мечтательно прикрыв глаза.

За окном – зима, весна, лето. Сугробы вровень с окном, майские жуки, бельевые веревки, душевая кабинка. Шумные соседи. Фаина с пятого этажа. Давид – ухо-горло-нос с третьего. Стук костяшек домино. Паутина под крыльцом, подвал, заколоченный досками, кошки, много кошек, разноцветных, разномастных, шныряющих, драчливых, дремлющих, загадочных, как сфинксы.

Через дорогу – трамвайная линия, будка сапожника, военная часть.

Скоро всего этого не будет.

Ходики, тикающие над моей головой, показывают настоящее время. Самое надежное в мире.

Над круглым столом вспыхивает лампа. Стол накрыт, и никто никуда не торопится. Чай слишком горячий, но для этого есть блюдце – на дне его отражаются янтарные блики. Можно пить не торопясь, а потом подойти к окну, легонько потянуть за крючок.

Девушка с картины продолжает всматриваться в даль. Похоже, она все еще ждет чего-то…

Еще немного – она разомкнет сцепленные на коленях пальцы и опустит ноги на землю. И побежит. Интересно, как быстро умеют бегать мечтательные девушки с волнистыми волосами?

Я буду долго смотреть ей вслед и думать, что она – это я, а я – это она.

Пока не опустятся сумерки и не захлопнутся ставни.

 

Я не жалею ни о чем

Покажи реснички. Закрой глазки и покажи реснички, – говорят они, и я послушно закрываю. Это так естественно – стоять с закрытыми глазами и позволять собой любоваться. Какие реснички, – говорят они. Я готова стоять так вечность.

Для будущей балерины нет ничего привычней раскачивания на кончиках пальцев и трепыхания опущенных век.

А если еще вытянуть шею и поднять руки, то получится Майя Плисецкая. «Лебединое озеро». Я смотрела его трижды. Неслучайно, конечно же. Всем уже давно ясно, что перед ними будущая балерина.

Или клоун.

Потому что клоуном быть тоже здорово. Корчить рожи или набирать полный рот воды и разбрызгивать, выпучив глаза. Ужасно смешно. Или делать такие волнообразные движения руками. И вторить собственной тени. Ловить алую розу, летящую из третьего ряда. Плакать черными нарисованными на щеках слезами. Жонглировать горящими факелами. Раскачиваться на проволоке под напряженное молчание зала. Прижимать руки к груди. Я буду Енгибаров. Я буду грустный клоун.

Немножко Енгибаров, немножко Плисецкая.

Я буду пробегать по сцене в черной, а потом – в белой пачке, и руки мои будут прекрасны – длинные, гибкие, точно два лебедя.

А потом я достану шарик от пинг-понга и проглочу его. Я выкачу шарик откуда-то из-за уха и, плавно перебирая ногами, уйду за кулисы.

Я буду девочка на шаре. Нет, гуттаперчевый мальчик.

Я долго плачу над судьбой гуттаперчевого мальчика. Алле-гоп! – слезы капают на желтые страницы, буквы расползаются и троятся.

Я буду писателем. Я буду сидеть за письменным столом и писать книги. Хотя нет. Писатель – это мужчина с бородой и желчным взглядом из-под пенсне.

Пенсне.

Я плачу навзрыд в кабинете врача. Очки. Неужели я все-таки буду писателем? Нет. Ходить в очках, точно ученая божья коровка.

Я стою на балконе в специальных очках «для дали». Четыре пары. По десять минут на каждую. Стекла толстые, мутные – и от этого даль приобретает весьма неопределенные очертания.

Меня больше не просят закрыть глаза и показать реснички. Красота моя осталась в прошлом, как и мечты о балете.

Там, за дверью, – похожие на прозрачных мотыльков девочки. Все, что они делают, – это праздник. Каждый прыжок, каждое движение. Они шелестят чешками и приседают. Ниже. Еще ниже. Нет ничего слаще божественного изнурения этих лиц, глаз, развернутых ключиц, дрожащих от напряжения ног.

Через годик, приходите через годик, – улыбается сухопарая женщина. У нее втянутые щеки и очень прямая спина.

Что хорошего, – говорит мама, – адский труд! В тридцать лет ты уже старуха, ты никому не нужна.

Старая балерина. Лучше быть старой балериной, чем просто старой, – кричу я, – мне снятся похожие на моль порхающие по сцене старушки. Они танцуют па-де-де из балета «Щелкунчик».

Через год. Целый год! Через год я вырасту из чешек и гимнастического трико. Я просто вырасту.

Вы опоздали, – улыбнется женщина-моль и погладит меня по волосам. Немножко поздно, совсем чуть-чуть, самую малость. Зато вы успеваете на танцы. В соседнем зале веселые розовощекие дети притоптывают и прихлопывают под аккордеон.

Здесь нет Майи Плисецкой. И никогда не будет.

Теперь мечтаю о Нем. Мечты эти робкие, тревожные, чаще грустные, чем веселые.

Вряд ли он посмотрит на грустную девочку в смешных очках.

Я мечтаю о длинных ногах и задорных кудряшках. Нет, не кудряшках. Пускай они будут прямыми как солома. Я буду похожа на вожатую Леночку. Леночка носит такую юбку… Когда она поднимается по лестнице, внизу выстраивается шеренга. Пионеры отдают салют и густо краснеют. Леночка невозмутима. Она переставляет свои стройные ножки, чуть придерживая пальцами юбку на бедрах. Ее не в чем упрекнуть. Она несет себя на третий этаж, и школа провожает это восхождение вздохом. Вздыхают в основном училки. Старшеклассники нервно курят в туалетах.

Я буду беззащитной и хрупкой. Недосягаемой. Он сам захочет подойти, но я буду занята.

Не сегодня, – скажу я томно и посмотрю вот так, сквозь ресницы. Многие взрослые женщины так смотрят. А потом смеются и дрожат грудью. Очень волнующе. Я тоже буду дрожать грудью и улыбаться высокомерной ласкающей улыбкой.

Я буду Эдит Пиаф. Да, я буду певицей. Известной, может быть, даже великой. Если напустить челку на лоб и повернуться вот так…

Никого нет дома, и я даю себе волю. Я кричу и захлебываюсь собственным криком. И ударяю по клавишам. Не уезжай, кричу я. Оставь, но только не теперь. Я рыдаю и время от времени подбегаю к зеркалу. Очень сильно. Душераздирающе. Я талант. Только об этом пока никто не знает. Ну разве что соседи.

Неплохо, – говорит мама, но как-то неуверенно говорит. Это потому, что она мало что понимает в современной музыке. И вообще, сложно оценить собственного ребенка, плоть от плоти.

Может быть, ты сходишь за хлебом? – робко спрашивает она. Я, конечно, схожу, но не раньше, чем закончится последний куплет.

Ничего, Пугачева тоже бегала за хлебом и играла этюды. Она тоже была гадким утенком. О Пиаф и говорить нечего.

Я барабаню по клавишам и жму на педали.

Non! Rien de rien…

Non! Je ne regrette rien…

Гений чаще всего не понят толпой. Но однажды…

Я возьму микрофон и сделаю руками вот так. На мне не будет уродливых очков, и брезентовые шорты останутся в прошлом.

А он будет сидеть в третьем ряду. Со своей скучной женой. Мне не жалко. Его жена спросит, – ты ее знаешь? А он вздохнет. Очень глубоко вздохнет. Потому что вмиг поймет, – это настоящее. Эта хрупкая женщина с подрагивающей грудью и длинными ресницами. Эта дивная женщина, которая делает руками «вот так».

Всю жизнь, всю жизнь я чего-то искал, – подумает он и выйдет в фойе. Он будет жадно затягиваться и смотреть вдаль.

Какая смешная жизнь, подумает он, швыряя окурок и делая шаг навстречу.

 

Начало

…Все в толк не возьму, за что. За что они не полюбили меня. Когда Коржакова подскочила ко мне и дернула за косичку, в лице ее появилось вспученное что-то, жабье. И рыбье одновременно. Квадратное лицо без шеи, и грудь квадратная, совсем не как у Илоны. У Илоны длиннющие ножищи, вырастают ошеломительно из-под школьного платья, а носик – точеный и глазки безразличные. Томно улыбается у доски, получает законную двойку, пожимает плечиками и идет к парте. Что двойка, когда на дискотеке ей равных нет. Когда сам Чебурашка носит за ней портфель, в котором от силы две тетрадки и импортная тушь, купленная у цыганки в скверике. Скверик по дороге в школу я обхожу десятой дорогой, потому что я внушаемая.

А цыганки это сразу просекают как-то. Наверное, это у меня от мамы. Однажды ехали мы в электричке, и к нам подсели две, и мама с ними, как с людьми, ну, у одной ребенок маленький на руках – сушку замусоленную грызет беззубым ртом, а глаза – хитрющие и светятся, и ножки грязные, а пальчики до того хорошенькие, так и хочется погладить. Мама ей рубль дала, и у самой лицо виноватое, будто стыдно ей, понятно ведь, что рубля мало, но она еще в сумочке порылась и сыпанула мелочи горсть, не считая, а цыганка, та, что постарше, с вытянутым как у овцы лицом, испуганно так на маму посмотрела и говорит, – ой, милая, я тебе так скажу – худое про тебя задумал один человек, ой, худое. Ну, мама, конечно, перепугалась вся, а мне же тоже интересно, я ближе придвинулась, а ребенок на руках у молодой глазки прикрыл и ресничками вздрагивает, и тут я мизинчик на его ножке погладила. Незаметно.

В тот день мама все ругала себя, потом уже, и выворачивала сумочку, но было поздно, цыганок след простыл.

В сквере тоже цыганки, но уже другие, хотя похожие на тех, из электрички. С детьми, и крошечными совсем, хорошенькими. Мне сразу что-то сделать для них хочется. Игрушку подарить или еще что-нибудь. Но я обхожу сквер и иду прямо в школу, хоть и медленно. И чем ближе подхожу к школе, тем неуверенней становятся мои шаги. Издалека слышу звонок – первый еще не страшно, а вот второй – плохо. Так и есть. На пороге стоит Маргарита и ощупывает девчонок выпученными глазами. Сережки, колечки, браслеты-недельки, тушь для ресниц, блеск для губ, юбка не от формы, каблуки. На мне ее взгляд не задерживается. Один раз пыталась смыть с моих ресниц тушь, но ничего у нее не вышло. Потому что я не красилась еще. Ни разу в жизни. Ты и так красивая, говорит мама, – когда-то это и вправду было так, но сейчас волосы мои как пакля, жесткие и вьются, и никто не просит «закрыть глазки и показать реснички», как это бывало в детском саду. Гадкий утенок, вздыхает мама и ударяет меня по спине. Чтоб не сутулилась.

С надеждой смотрю на папу, но он посмеивается хитро так, и тогда я остаюсь один на один с зеркалом, и тут уже мне становится по-настоящему невесело, тем более что уроков на завтра полно, до воскресенья далековато, а каникулы вообще будут черт знает когда.

Когда Коржакова дернула меня за косичку, остальные тоже зашипели как гусыни. И стали надвигаться. Наверное, это было смешно. Смотреть, как я прикрываюсь папкой для нот и сжимаю кулаки. Они-то надеялись, что я захнычу, но больше всего мне хотелось дать в морду Коржаковой. Прямо в ее огромную квадратную морду. Чтобы она завизжала как свинья и бросилась наутек, дрыгая слоновьими ногами. Но вместо этого я только жалобно пискнула, – пустите, я опаздываю, – совершенно не своим голоском, будто маленькая девочка. Маленькая девочка с папкой в руках и торчащими в стороны косичками.

Я еще надеялась их как-то задобрить, этих идиоток. Но каждая из них была на голову выше меня, даже тявкающая как болонка, похожая на белую крысу Симанкова. И дело совсем не в росте. А в том, что они были заодно, хоть каждая исполняла свою партию. Это как в хоре. Все поют сопрано, в крайнем случае меццо-сопрано, а в третьем ряду я одна. Альт. Когда дирижерская палочка указывает на меня, все умолкают. И я остаюсь в одиночестве, глупо разевая рот.

Ты целовалась? – спрашивает Миронова на математике и делает загадочное лицо. Иногда я посматриваю на доску, но ручкой вывожу не формулы, а разных потешных человечков и дебилов. Дебилы получаются особенно хорошо. Еще голые тетки. За голых теток меня не раз выгоняли из класса и заставляли заводить новую тетрадку, но ничего не помогало, – все происходит незаметно, – вначале я начинаю скучать, потом изнемогать от скуки, ну а потом тетрадка как-то сама собой раскрывается на последней страничке. Что интересно, Миронова не влюбчивая, как я, например, но уже целовалась, причем с разными мальчиками, и даже с одним старшеклассником, мы еще бегали на переменке, выслеживали его, и Миронова бормотала, – ну посмотри, посмотри, посмотри.

Но старшеклассник то вбегал в класс, то выбегал, но так ни разу и не оглянулся на несчастную Миронову.

Не думаю, чтоб они целовались, – у Мироновой прыщи и огрызок галстука на шее. А ноги тощие как палочки, с коленками как у кузнечика. Но, с другой стороны, у Мироновой настоящие «ливайсы» в облипку, и когда она перебирает своими джинсовыми ногами на дискотеке и ритмично дергает крохотной попкой, то ничего так, хорошенькая. А прыщи можно тональным кремом замазать, и блеск для губ польский вообще супер, я тоже пробовала, красиво. Тебе, Ёжик, еще бы реснички подвить и крем-пудру, – Миронова добрая вообще-то, – перед дискотекой мы закрываемся в туалете и расписываем себя вовсю, но помаду я сразу стираю, потому как всерьез пугаюсь выражения на своем лице, уставшей какой-то немолодой женщины, отдаленно напоминающей меня.

На дискотеке шумно, в углу Неонила Матвеевна, классная, чуть подтанцовывает, жеманно так, с отставленными кулачками, и подправляет платиновые кудряшки, но все же отслеживает, кто кого зажимает в углу и чтоб спиртного не носили, но Шимпанзе с Крымовым уже пьяные, уже «обрыгались» за углом, это Хромов доложил, и девчонки ринулись спасать, – отчего-то девчонки всегда с пониманием к пьяным относятся. Так и есть, Шимпанзе бледный стоит, за живот держится, а Крымов глупо так хихикает и икает. Ничего, говорит Фельдблюм, нужно стакан сметаны, и как рукой снимет. Но буфет уже закрыт, и музыка тоже заканчивается, и кто-то уже предлагает перенести «на хату». «Хата» совсем рядом, за школой, в Пентагоне, огромном круглом доме для «работников аппарата». У Рябоконь родители в загранкомандировке, пустая квартира и трехлитровая банка с черной икрой в холодильнике. И пластинка «Аббы», мы с Мироновой спорим, она думает, что похожа на Агнетту Фальтског, блондинку, но ничего подобного, хотя волосы у нее светлые и по плечам и танцует похоже. Черную икру мы едим ложками, и запиваем шампанским, и орем как бешеные под «Бони М», пока не вламываются соседи.

Они угрожают милицией, и мы расходимся. Домой идти не хочется, тем более я уверена, что мама меня ждет, все глаза просмотрела. Меня провожает Фельдблюм, сын нашей школьной медсестры. Он некрасивый, вертлявый, и пахнет от него котлетой. По дороге он рассказывает мне, как его родители усыпили собаку, старую овчарку Наду, и лицо у него делается маленькое и несчастное, и мне хочется что-то сделать для него, и я осторожно касаюсь его щеки. Губами. И вот тут-то происходит смешное – он становится на цыпочки и целует меня тоже – ужасным поцелуем, зачем-то проталкивая свой язык в мой рот. Сказать, что я не ощущаю ничего, я не могу, – нет, конечно, – лицо мое перепачкано фельдблюмовой слюной и пахнет котлетой, шампанским и черной икрой. В таком виде меня встречает соседка Люда и испуганно спрашивает – ты что, пьяная, – в ответ я заливаюсь идиотским смехом и взлетаю на свой второй этаж. Свет горит – мама не спит, конечно – не спит, потому что, слава богу, у нас гости, – никогда еще я не была так рада гостям, – это такие поздние гости, они варят кофе в джезве и тихонько рассказывают анекдоты, – при этом приговаривая – ты не слушай, это такой анекдот, услышала и забудь, и папин друг Гурам треплет меня за косички, а его жена, худенькая Ася, задумчиво произносит – совсем выросла наша девочка.

Совсем выросла, совсем выросла, – я обнимаю подушку и проваливаюсь в глубокий как обморок сон, в котором беленькая из «Аббы» орудует столовой ложкой, выскребывая последние икринки со дна трехлитровой банки, а когда присматриваюсь, то оказывается, что это не она, а тощая Миронова в новеньких «ливайсах». Маленький Фельдблюм с несчастными глазами пожирает сметану из граненого стакана, становится на четвереньки и лает в точности как его овчарка Нада, а потом достает огромный шприц и надвигается на меня, – я успеваю заскочить в лифт и пытаюсь нащупать хоть одну кнопку, но стены лифта совершенно гладкие – это такая герметичная кабина, она уносит меня с завыванием и грохотом, от которого сердце мое тоже грохочет прямо во рту, и я просыпаюсь мокрая, нет, не то что вы подумали, просто мокрая от пота, слюны, слез, ужасная некрасивая девочка, очень несчастная, невозможно несчастная, несчастная до такой степени, что ей только и остается, что схватить лежащие на трюмо ножницы и отхватить противные косички у самого основания. Это не так легко, ножницы тупые, и я упрямо пилю и кромсаю, пилю и кромсаю, и подвываю омерзительным голосом, потому что косички мои каштановые, с рыжинкой на кончиках, а на одной из них – красная лента.

Косички я оплакивала неделю. Забилась в шкаф и отказалась идти в школу. Но идти все же пришлось. До сих пор не могу понять, как это мама позволила мне выйти из дому. Такой несчастной. Обреченной, с затравленными красными глазами, с головой, втянутой в плечи.

Хорооошенькая, – протянула Миронова, и я чуть приободрилась. Но на физкультуре старалась прятаться за ее спину, потому что это был смежный урок с параллельным классом, и один мальчик… В общем, он мне нравится. Конечно же, если бы я помнила о нем в то ужасное утро, я бы ни за что не сделала того, что сделала. Но мальчик ни разу так и не взглянул на меня, и я уже не знала, радоваться мне или огорчаться. А на переменке стояла у окна и водила пальцем по стеклу, глотая слезы. Жизнь кончена, жизнь кончена, – не думаю, чтобы я произносила именно это, но нечто подобное мелькало в моей обезображенной голове.

 

Тяжкое бремя страсти

Весна. В коридорах средней школы номер двести четыре – запах пота и мастики.

Мужев и Фельдблюм на лету разбивают девчачьи стайки, – высшим пилотажем считается внезапно вметнувшаяся вверх и без того символическая юбчонка, – визг… Берендеев, Берендус, или Жирный, тряся щеками и хохоча, хлопает девчонок промеж лопаток, – на предмет наличия пока еще весьма таинственного элемента женской экипировки. О результатах сообщается во всеуслышание – таким образом всем становится известен тот факт, что Сонечка Шварц носит лифчик, а тощей Смирновой, например, он совсем ни к чему.

Некоторые девочки уже давно маленькие женщины. У них усталые с поволокой глаза и вспухшие губы. Таких мальчишки уважают и побаиваются. Вон Люда Макарова, например, появляется только к третьему уроку, и вообще ей не до того, школьное платье трещит на груди, после школы ее ждет студент (взрослый мужчина!), скорей всего, Люда скоро выйдет замуж и нарожает маленьких макаровых одного за другим, а на физику и сны Веры Павловны ей глубоко наплевать.

В общем, на повестке дня – ЛЮБОВЬ. Без нее – никак. Дома я верчусь у зеркала, еще на сантиметр укорачиваю платье, – сырой весенний воздух и бурное цветение яблонь взывают к подвигам. Элементами эротики пестрит «Молодая гвардия», у Горького полно, Куприн бесценен. А уж Бунин… Под партами во время уроков перечитываются захватанные, переписанные чьим-то аккуратным почерком тетрадки. «Дядя и племянница». Уши горят. Во рту пересыхает. В общем, так дальше нельзя. Приобретенное и усвоенное срочно требует выхода.

Вдобавок массу страданий причиняет внешность.

Исчезает беспечная гладкость кожи, волосы вьются совсем «не туда», и вообще их гораздо больше, чем требуется.

Главное, направить страсть в нужное русло. Срочно подыскивается объект. Только, вот незадача, – своих, из класса, я знаю как облупленных, – но в седьмом «А» – новенький, – челка до бровей, глаза синие как озера… Сказано – сделано.

Теперь все в курсе, что новенький Вася Дедушко (с ударением на втором слоге) – мой. Знают все, кроме самого Васи.

Я загружена делами по горло – едва заслышав звонок на перемену, пулей вылетаю за дверь. Сначала в туалет – подправить челку (не волосы, а пакля), потом – на второй этаж, поближе к любимому. – ТВОЙ в столовой, – шепчут посвященные. Несусь по адресу. С гордым выражением лица наворачиваю кругов пять вокруг ничего не подозревающего героя, невинно жующего пирожок.

Страсть требует выхода. Я веду дневник. Конечно, каждая следующая страничка посвящена моим чувствам – удивительной, всепоглощающей страсти. «Сегодня он посмотрел на меня долгим, волнующим взглядом…» Меня не смущают слухи о том, что Вася – тупица и двоечник, косноязычен и неразвит. Я преданно смотрю в распахнутые глаза, – я тону в них… Наконец и сам виновник что-то заподозрил. Несколько раз поймала его недоуменный взгляд. Развязка неумолимо приближалась. Моя лучшая подруга Луиза Коровкина заявила, что не в силах более наблюдать наши терзания, – мы просто ОБЯЗАНЫ расставить ВСЕ точки.

Так как Василий не проявлял никакой инициативы, пришлось взяться за дело самой. На перемене я сама подошла к нему. Набрав воздуха в легкие, поинтересовалась, чем он занят после уроков. Вася опустил мохнатые ресницы. Ботинки моей любви были давно не чищены, под ногтями синела траурная кайма, но, клянусь, это ничуть не портило очарования момента.

Томительная пауза тянулась вечность. Сердце бешено колотилось. Наконец, возлюбленный мой поднял глаза, – невинные, как у двухмесячного щенка. – Ты шо, ходить со мной хочешь? Я замерла. Такого вопроса, прямого и бесхитростного, предусмотрено не было. Подготовиться я не успела. Кроме того, я уже не была уверена, хочу ли я «ходить» с ним. Этот многозначительный диалог, увы, оказался последним…

 

Цветок моей тайны

На золотом крыльце сидели

Царь, Царевич,

Король, Королевич,

Сапожник, Портной…

К дому можно пройти «тудой» или, в крайнем случае, «сюдой».

Через гастроном, панельный серый дом, палисадник. Или через соседский двор, банду Котовского, инвалида на колесиках.

Инвалид добродушный, когда трезвый. И очень страшный в пьяном состоянии. В пьяном состоянии видеть его можно нечасто.

Колька бушует, опять надрался – добродушно посмеиваются соседи, и я с любопытством и ужасом поглядываю туда…

О, сколько раз являлся ты во снах мне, заросший кустами смородины, мальвой и чернобривцами, старый двор. Два лестничных пролета, и эти двери, выкрашенные тусклой масляной краской, и персонажи, будто вырезанные из картона, раскрашенные чешским фломастером.

Отчего Танькин отец черный как цыган и злой? Отчего он трезвый, и злой, и красивый? Отчего колотит Таньку, дерет как сидорову козу, за любую провинность и каждую четверку? Отчего Танька, сонная, с квадратными красными щеками, похожая на стриженного под скобку парнишку-подмастерье, боится, ненавидит и обожает своего отца? Отчего мать ее, большая женщина в цветастом халате, из-под полы которого выступает полная белая нога, – отчего плывет она по двору, будто огромная рыба, огромная перламутровая рыба с плавниками и бледными губами, на которых ни улыбки, ни задора.

Отчего бушует Колька, скрежещет железными зубами, рвет растянутую блекло-голубую майку на впалой как у индейца груди, – отчего слезы у него мутные и тяжелые, отчего грызет он кулак и мотается на своей тележке туда-сюда, бьется головой о ступеньки. Шея у него красная, иссеченная поперек глубокими бороздами. Отчего на предплечье его синим написано… И нарисовано сердце, пронзенное стрелой.

Мимо первого подъезда пробегаю торопливо, оттого что пахнет там водкой и «рыгачками». Танька называет это так. Тяжкий дух тянется, вьется по траве, добирается до нашего второго, не иначе как по виноградной лозе, прямо на кухню, где хозяйничает и кошеварит моя бабушка – бормочет и колдует над смешным блюдом под смешным названием «холодец».

Шо вы варите, тетя Роза? – голос у Марии звонкий и певучий, и сама Мария прекрасна с выступающими скулами, икрами стройных ног, – прекрасна, как Панночка, жаркоглазая, она парит над домом, свесив черные косы. Они разматываются как клубок, стелятся по земле, струятся.

Прекрасна в гневе и в радости, в здравии и в болезни, – прекрасна с седыми нитями в затянутых на затылке волосах, с красными прожилками в цыганских глазах, с паутиной лихорадки на скулах, – она расползается в пьяной улыбке, прикрывая ладонью прорехи во рту. Сиплым голосом выводит куплеты, – застенчиво прячет за пазуху червонец. Долго смотрит мне вслед.

Отчего Мария несчастна? Отчего, если свернуть «тудой», то можно увидеть, как разворачивает крыло бабочка-капустница, как тополиный пух окутывает город, забивается в глаза, ноздри, щекочет горло.

Отчего так прекрасны соседские девочки, шестнадцатилетние, недостижимо взрослые, загадочные, с тяжелыми от черной туши веками, – пока я купаю в ванночке пупса, они уже отплывают в свою взрослую жизнь. Я завидую им, я различаю их запахи. Медовый, карамельный – Сони, щекочуще-дерзкий, терпкий, удушливый – Риты, сливочный, безмятежный – Верочкин.

Аромат тайны витает по нашему двору. Что-то такое, что недоступно моему взору, непостижимо, оно щекочет, и волнует, и ранит.

Иди сюда, – говорит мне Рита, самая удивительная из всех, самая отчаянная, – воодушевленная «взрослым» поручением, я слетаю по лестнице, несусь по улицам, сжимая в кулаке записку. Я готова на всё. Носить записки, беречь ее сон, думать о ней, – не знаю, я готова на многое, но это многое непонятно мне самой, что делать с ним, таким тревожным, таким безбрежным.

Рита носит чулки телесного цвета, и тогда ее длинные шоколадные ноги становятся молочными. Чулки пристегиваются там, под юрким подолом самой короткой в мире юбки. Когда я вырасту, то куплю себе такие чулки и такую юбку.

Пока я верчусь в темной комнате, вздрагиваю от наплывающих на стену теней, она выходит из машины, пошатываясь, помахивает взрослой сумочкой на длинном ремешке. Девочка в белом кримпленовом платье. В разодранных чулках, взлохмаченная, похожая на поникшую куклу наследника Тутти. Имя нежное – Суок.

Отчего бывает дождь из гусениц? Толстых зеленых гусениц? Они шуршат под ногами, скатываются, слетают с деревьев, щекочут затылок.

Хохоча, он несется за мной с гусеницей в грязном кулаке. Ослепшая от ужаса, я уже чувствую ее лопатками, кожей, позвоночником. Вот тебе, – дыша луком и еще чем-то едким, пропихивает жирную пушистую тварь за ворот платья.

Его зовут Алик.

Когда-нибудь я отомщу ему. Я выйду из подъезда, оседлаю новый трехколесный велосипед. И сделаю круг вокруг дома. Круг. Еще круг, еще.

Отчего похоронные процессии такие длинные, такие бесконечные? Отчего так страшна музыка? Эти люди, идущие молча, в темных одеждах. Его мать в черном платке. Падает, кричит, вырывается из крепких мужских рук. А вот и Колька Котовский на колесиках. Слезы катятся по красному лицу.

Море стрекочущих в траве гусениц, зеленое, черное, страшное. Мир перевернулся. Отчего так страшно жить?

Тополиная аллея ведет к птичьему рынку, на котором продают всё. Покупают и продают. Беспородных щенков, одноглазых котят, мучнистых червей. Топленое молоко, разноцветные пуговицы, сахарные головы.

Пока я расту, растут и тополя. Шумят над головой, кивают седыми макушками.

Если пройти «сюдой», то можно увидеть очередь за живой рыбой, кинотеатр, трамвайную линию, бульвар, школу через дорогу, и другую, чуть подальше, – а еще дальше – мебельный, автобусную остановку, куда нельзя, но очень хочется, потому что там другие дворы и другие люди, совсем непохожие на наших соседей. Туда нельзя категорически, потому что уголовники ходят по городу, воруют детей, варят из них мыло.

Если вызубрить точный адрес, все не так страшно.

Чужая женщина ведет меня, крепко держа за руку, – это добрая женщина с усталым лицом и полупустой авоськой. Она непременно выведет меня к дому, на мой второй этаж, – «тудой» или «сюдой», не суть важно.

Все дороги ведут туда, к кирпичному пятиэтажному зданию с синими балконами, увитыми диким виноградом.

* * *

До чего мы дошли! – в голосе ее сдерживаемое с трудом отчаяние, – куда катится мир! – она воздевает руки и закатывает один глаз – второй, как я успеваю заметить, остается на прежнем месте, – острый зрачок неотступно следит за всем происходящим, – наверное, она и спит так – с воздетыми в ужасе руками и подпрыгивающим любопытным зрачком.

Куда катится мир, – с горечью повторяет она уже на пороге, – девочки рожают детей! – в раме двери – монументальный бюст и квадратная голова в косынке. Форма головы обусловлена наличием бигуди, располагающихся рядами от лба к затылку.

Захлопнув дверь, бабушка откашливается, явно маскируя одной ей свойственную иронию, – а кому еще рожать? – она пожимает плечами и преувеличенно громко гремит посудой.

Итак, девочки рожают детей. Я тщательно перевариваю новость. Верчу ее и так и этак, – что-то в этой схеме явно не складывается. Ну хорошо, – мальчики детей не рожают, это и дураку ясно, но любой мало-мальски приличной девочке просто-таки на роду написано родить ребенка. Рожать необходимо, рожать стыдно, рожать неприлично, рожать страшно.

Рожать – это больно, – деловито сообщает Танька, – все кишки порвешь, пока… Почему кишки? Я деликатно выясняю, как именно происходит… Бабушка выпроваживает обеих на улицу. У нее куча дел, сообщает она, подталкивая нас к двери, – белье, глажка, курица.

По двору слоняется Алик. Он щелкает ногтем по спичечному коробку и пропихивает туда грязный палец.

Кусается, гад, – уважительно замечает он, поглаживая жесткое синее крыло неведомого насекомого.

Я тоже просовываю палец и замираю на секунду, сраженная мощным сопротивлением ничтожного существа.

Алика мой вопрос ничуть не смущает. Продолжая дразнить жука, он снисходительно поглядывает на мою расстроенную физиономию. Очень просто, – разъясняет он, – через жопу. Детей рожают через жопу. По-другому никак.

Жопа. Это неприличное слово. Во всяком случае, дома его произносить не рекомендуется. Но дома, это одно…

Через жопу? Значит, все, решительно все, даже придурковатая Любочка… Даже старуха Ивановна. Танькина мама. Тамара Адамовна с четвертого, красивая женщина с усиками над ярко-красным ртом. В конце концов…

Нет. А я думала, – осторожно протестую я, – что им разрезают живот и…

Алик хохочет. В лице его появляется нечто гнусное, издевательское.

Детей рожают жопой, – выкрикивает он так громко, что просыпается мирно дремлющая под крыльцом рыжая в серую полоску кошка. Она приоткрывает испещренный ржавыми пятнышками глаз и шмыгает в круглое отверстие в стене, такой специальный кошачий люк, где живет огромное кошачье семейство.

А вот и виновница спора. Сбегает по ступенькам, разметав выгоревшие за лето кудряшки по смуглым плечам.

Ноги ее в желтых синяках. Глаза красные.

Рита, цветок моей тайны, что сделали с тобой злые люди…

Держите меня! – обезумевшая, простоволосая, мечется по двору такая непохожая на Риту Ритина мать. Добегалась, тварь? – она тяжело дышит, – прикладывая ладонь к левой груди, выдыхает обидные слова, вдруг обмякает всем телом, похожая на старую ватную куклу с вытаращенными глазами-пуговицами.

С каждым днем Рита становится все более прекрасной. Она плывет по пустынной улице, склонив растрепанную голову чуть набок, ничуть не стесняясь огромного живота, похожая на огненный цветок, вдруг распустившийся вопреки всем пересудам.

Я вижу ее отяжелевшие щиколотки, ее упрямую усмешку, коричневые узкие запястья. Худые пальцы с обгрызенными ногтями. Прошлогоднее короткое платье лопается на груди, топорщится на животе. На ногах – стоптанные белые босоножки.

Хочется подбежать к ней, обхватить руками высокий живот и застыть, вдыхая пряный аромат, пробивающийся сквозь изношенную ткань.

Целую вечность мы простоим так, прислушиваясь к приливам и отливам далеких лунных рек, там, в недрах моих сновидений.

 

Зеркало

Еще только начали избавляться от табелей и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены, такой многообразной в своей однотонности, – новые лица, голоса, – привычный мир закончился – для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, – а там уже – выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящихся изношенных до лоска коричневых брюк, – колени, локти, шеи, ключицы, кадыки, – мы уже начались, – у стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, – в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, – по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска… года, – строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, – уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной», – или через пять? – десять? – вот и Юлька Комарова, – она уйдет первой, – ломкие ножки без единого изгиба, – смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза, – нельзя с такими глазами, – нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин, – моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет, – глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.

Зато та, другая, – третий ряд у окна, четвертая парта, – красные щеки, пуговки с треском отскакивают от тесного платья, – нянчит троих, таких же щекастых, крикливых, кровь с молоком, – со школьной скамьи – на молочную кухню, – левую грудь Машеньке, правую – Мишеньке, потом переложить, – Машенька сильнее сосет, а Мишенька так себе, – сосет и левый кулачок сжимает, будто насос качает, – а сама и девочкой не успела побыть, – жиропа, хлебзавод, булка, пончик…

Вот и дорога в школу, припорошенная лепестками астр, махровых, сиреневых, бордовых, – там, на углу – прием стеклотары, а чуть дальше, за девятиэтажкой, я всегда останавливаюсь, – там живет некрасивая девочка, – на углу стоят они, взявшись за руки, раскачиваются как два деревца, никак не разомкнутся, – старшеклассник, совсем взрослый и девочка эта, от некрасивости которой что-то обрывается внутри, – точно птенец, тянется клювом, осыпает мелкими поцелуями его прыщавое лицо, – выросшая из короткого пальто, в войлочных сапожках, самая удивительная девочка, моя тайная любовь, мое почти что отражение.

А в мае тропинка эта между домами становится особенно извилистой, запутанной, – все укрыто белыми соцветиями, – говорят, это цветет вишня, – вишня и абрикос, абрикос и яблоня, – первый урок – физкультура, – можно не идти, второй – геометрия, ненавижу, ненавижу, – я ненавижу все, – спортзал, запах пота, огромную грудь математички, шиньон и сладковатый душок, – комочков пудры, утонувших в складках шеи, – я ненавижу кройку и шитье, и выпечку «хвороста», – я люблю сидеть у окна и листать книжку, и рисовать глупости.

Я перетягиваю грудь обрывком плотной материи и бегу во двор, – там крыши, деревья, гаражи, – на мне брезентовые шорты и полосатая майка, – стоя у зеркала, я медленно разматываю ткань, – медленно, наливаясь восторгом и отчаянием, – там, в зеркале, – мой позор и моя тайная гордость, моя взрослая жизнь, мое пугающее меня тело, – оно всходит как на дрожжах, меняет очертания, запах, превращает меня в зверька, жадного, пугливого, одержимого.

Это завтра я буду мчаться, опаздывать, кусать до крови губы, – я буду честной, лживой, наивной, блудливой, всякой, любой, – я буду бездной и венцом творения, воплощением святости и греха.

Это завтра. Сегодня я еще одна из них, – взлетаю на качелях, долетаю до крыш, размахиваю руками, изображаю мельницу, вкладываю пальцы в рот, но свистеть не получается, – жалкое шипение, – уйди, – он сплевывает под ноги и толкает в грудь с непонятной мне ненавистью, и останавливается, сраженный догадкой.

Я ненавижу лампы дневного света, запахи мастики и хлора, я не люблю женскую раздевалку, потому что все голые, – смеются, переговариваются, – и все у них взрослое, настоящее, без дураков, – округлые животы и темные лохматые подмышки и треугольники, и они ничуть не стыдятся этого и не страшатся.

Люблю переменку между пятым и шестым, потому что уже почти свобода, потому что напротив – седьмой «А», можно пробежать мимо и увидеть одного мальчика с такими глазами, совершенно особенными, – а еще я люблю, когда окна распахнуты в почти летний двор, и ветерок гуляет, ветерок шныряет, и белые комочки, любовные послания порхают, переполненные предгрозовой истомой, – жарко, тошно, смешно и уже как-то совсем несерьезно, и училка расстегивает пуговку на груди и, закусив губу, смотрит куда-то вдаль, поверх наших голов, поверх таблицы Менделеева, а потом откашливается и обводит класс шальным взглядом.