Скажи красный (сборник)

Арутюнова Каринэ

Птички небесные

 

 

Театр

Уходи же, уходи, – шепчет внутренний голос.

А я не ухожу. Стою истуканом, сижу истуканом, смотрю, слушаю. Я всегда смотрю. Иногда, конечно, закрываю глаза, затыкаю уши. Потому что трусиха. Знаю, что давно пора бы уйти. Но всегда это идиотское любопытство – что же там, за кадром? Чем закончится история? Известно чем, она закончится концом.

Но, перед тем как она закончится, я успею налюбоваться прекрасной драматургией, – насытиться ею, опьянеть, протрезветь. Перед тем как она закончится, я сыграю финальную сцену, проговорю в одиночестве, перед воображаемым зрителем, который давно ушел, сгинул, канул, – которого след простыл и остыл.

Спектакль состоится. Спектакль состоится, дорогие мои. Мучимые нежностью, тоской, обжорством, похотью. Ведомые детскими снами, в которых страх имеет форму колодца, маски, стены, а счастье – маленькое, цыплячье – дышит сюда, в ключицу, – или в ладонь, или плачет на чердаке, забытое всеми.

 

Да здравствует грусть…

Улыбка без грусти возможна только у идиотов и младенцев. Улыбка без грусти неполноценна. Губы улыбаются, глаза грустят.

У ваших детей – армянские глаза, с грустинкой, – сообщила моему отцу одна хорошая знакомая, – ну да, ну да, – знаем мы эту грустинку, – с привычным сарказмом парировал отец, – ему-то доподлинно было известно, что таит в себе эта самая грусть в уголках глаз, – сидя за столом со взрослыми, я «входила в образ» и всячески подыгрывала однажды созданному, хотя срывалась, конечно, и в самый неуместный момент разражалась лошадиным ржанием.

Да здравствует грусть, – армянская, еврейская, испанская, любая, – грусть, не переходящая в черную меланхолию, не угрожающая распадом химических соединений, гарантирующих само желание жить.

Потому что грусть – это желания, которые еще не исполнены или уже не исполнены, но это еще и призрачная надежда на исполнение их, – грусть сопровождает влюбленность, и наоборот, – да здравствует грусть, легкая, как брызги шампанского…

 

…или, допустим, сумерки…

Уже с утра. Ну, про утро я мало что понимаю, я вообще утром плохо понимаю. Но сквозь затянутые шторы проступает белесая полоска чего-то, отдаленно напоминающего свет.

Жалкая доза ультрафиолета.

Изнурительно-долгое израильское лето оставило привычку жить в уюте плотно сдвинутых штор.

Я слишком нежна, трепетна и уязвима, чтобы впускать в себя этот, право же, тусклый свинцовый. Полусвет. Полумрак.

Люблю это полулегальное существование, ограниченное рамками штор, рам, окон. Этот сонный угол со смещенными границами дня и ночи.

Себя, вплывающую в новый день, он же вечер. В нескончаемом торге выдирающую право на временную летаргию, на пронзительную литургию в однажды заданной системе координат.

 

Одесса

Как жаль, что Одесса – не город моего детства.

Но моя Одесса – это солнечный удар, настигающий в черноморский полдень на раскаленном берегу.

Коммуналка, Ланжерон, бронзовые спины мальчишек, бельевые веревки. Переполненный трамвай. Массовки нет. Здесь каждый – главная роль. Вам тудой, а не сюдой. И вообще, вам не в ту сторону.

Хозяйка, отгоняющая зеленых мух и прячущая «двадцатку» в глубоком декольте. Изольда. Или Инесса. С претензией на шик. Комната с оравой клопов и нераскладывающейся раскладушкой.

Кошки, там и сям, – разноцветные, разномастные, домашние, холеные, беспризорные, тощие, драные, – а ну, иди до мами, киця моя, иди, дам рыбки. Рыбка. Вяленая, сушеная, сырая, любая. Чешуя. Привоз. Холера. Понос. Уборная во дворе. Цветущая акация.

Лунная соната. Полуголый мужчина за роялем. Половина клавиш западает, но мужчина прекрасен. Он жмет на педаль и мурлычет. И любуется собственным отражением в зеркале.

Ночная Одесса прекрасна.

 

Кошки

Кошек боюсь. Боюсь и уважаю. Даже заискиваю немного. Кошка – это вам не собака. Она себе на уме. Она вообще – параллельна. Почти бесплотна. Она – дух.

Если с собакой – взаимопонимание, то с кошкой – необъяснимое, инфернальное. Кошки – это Подол, подвалы, богомольные старушки в черном, огурчики из сладкого теста. Трамвай. Красный. Дом на Притиско-Никольской. Иди, киця, дам рыбки. Рыбки. рыбки. Тарань. Много тарани. Острое. Соленое. Серое. В полоску. Белое с рыжим хвостом. С пятнышками. Сибирский. Ангорская. Соседская. Не моя.

Снесли дом, нет подвала, нет кошек. Нет Подола.

 

…или, допустим, Бах

Все-таки странные эти филармонические тетеньки – кажется, они и двадцать лет назад были те же, в аккуратных шарфиках – неброских, конечно же, подобранных со вкусом, с надлежащим месту и событию вкусом, – блейзер или свитерок незапоминающегося цвета, – темная юбочка, – сердитый взгляд совы из-под толстых стекол. Или вечные мальчики с усыпанными перхотью девственными воротничками. Неухоженные, трогательные в своей несмелой зрелости, – так и не созревшие, впрочем, перескочившие благополучно период возмужания, вместе с сопутствующими ему, этому периоду, важными и второстепенными событиями, – как дружно оборачиваются они на шорох, каким нешуточным возмущением пылают их глаза.

Пока оглядываете вы зал, убеждаясь в случайности собственного нахождения в нем, – да, ведь кроме Баха с Моцартом существует множество иных соблазнов и наслаждений, отнюдь не чуждых…

Пока думаете вы свои суетные, право же, недостойные произнесения вслух мысли, которые игриво скачут, перебегают, заглядывают, ведут себя несообразно важности момента, – так вот, пока вы мнете в руке шарф, перебираете кнопки телефона, посматриваете искоса на спутника, принимаете соответствующую моменту позу, – бессознательно, конечно, бессознательно, – нога за ногу, – пальцы сплетены как бы немного нервно, – подушечка среднего отбивает ритм, – а сейчас, – сейчас, допустим, тень задумчивости наползает на ваш склоненный профиль, – вы и сдержать не в силах этот вздох, как бы невольно рвущийся из груди, – неподдельный, абсолютно уместный в эту минуту, когда крещендо взвивается до высот запредельных и обрывается стройной чередой рассыпающихся, будто ошеломленных собственным совершенством звуков, – пока мысленно вы завершаете пируэт смычка, задерживая дыхание, роняя шарф, сумочку, телефон, роняя кисть руки на колени, – потому что Бах – он гораздо более, нежели страсть, томление или вожделение, гораздо глубже, нежели отчаяние, – вы понимаете это как-то вмиг, все более уверяясь в том, что Бах – это не музыка, – это религия, философия, – это алгебра, гармония, синтез, анализ, распад, тезис, синопсис, оазис, апофеоз.

Это вы сами, взирающие на мир прозревшими внезапно, омытыми глазами, как будто видите его впервые, – все его тайны, – все укромные и жаркие углы его в своей неизмеримой, несоразмерной и соразмерной красе.

Не музыка, но сокрушительность скорби и неизбежность ее, накрывающей, но не сражающей наповал, – исцеляющей скорее.

Вот, говорит Бах, – вот твоя жизнь, – твоя печаль, твои радости и твои страхи, – сейчас я возьму их и смешаю, будто глину, будто воду, муку и яйцо, – сахар, муку и воду, – томление и страсть, тоску и отчаяние, опьянение и пресыщение, твои грешные помыслы и мысли достойные, все тайное и явное, – я буду месить их ладонями, пока не потечет прозрачнейшая, будто слеза, ярчайшая, исполненная величия и любви к каждому мигу несовершенной, суетной, друг мой, несовершенной и бесцельной, казалось бы, жизни…

Пока не сотворю эту примиряющую с горем скорбь и эту парящую над нею радость, пока не завладею твоей душой и не вдохну в твою грудь новое дыхание…

 

Ожидание

Ожидание. Ждать книги. Ребенка. Любви. Вдохновения. Вестей. А что, если продолжительность жизни измерять количеством ожиданий?

 

Истории

Я люблю истории, чужие, свои, любые.

Хорошо, когда упоение передается слушателю.

Нет ничего смешнее рассказчика, вещающего о чем-то в упоении и абсолютном одиночестве. Для хорошей истории нужны уши и глаза. Сидящего напротив.

 

Мавритания

Это тогда все было ясно.

Лето начиналось в последней четверти, а заканчивалось первого сентября. Оно было огромным, безразмерным, даже дождливое и ветреное, оно все равно было даром. Счастливым людям кажется, что все вокруг счастливы. С переменным успехом, но счастливы. Старики старятся себе потихоньку, без ропота и стенаний, родители приходят с работы во второй половине дня, и к этому времени суп должен быть съеден, уроки сделаны или как будто сделаны. Соседи ссорятся, мирятся, заглядывают посплетничать, поскандалить, одолжить соли или лука. В соседнем доме пожар, у Таньки отец напился и буянит, носится с табуретом по коридору, на завтра морфологический разбор и три задачи, и стих учить, стих перед сном, два раза прочесть и раз повторить, а как повторить, когда под подушкой книжка на самом интересном.

Нет бессмысленных дней и бессмысленных действий. В телевизоре – мелькание черно-белых кадров сменяется цветным калейдоскопом, по утрам ждешь мультфильма, по вечерам – штирлица или четырех танкистов.

В день рождения ждешь подарков.

Это особенный, очень длинный и радостный день. Апофеоз. Все вокруг ожидают этого дня, готовятся к нему загодя, шуршат нарядной бумагой.

Ты – причина праздника. Ради тебя вся эта суета, суматоха. Ну что тебе стоит встать на табурет, прочесть стишки. Или спеть песенку. Конечно же, ты споешь. Одну, другую. С горящими щеками и глазами, ты будешь раскачиваться в такт, улавливая флюиды восхищения в глазах сидящих напротив.

* * *

На зиму окна обклеивались бумажной лентой. Лента очерчивала границы. Холода, начала зимы, ее окончания. Начала ангин, предновогодней сутолоки, скрипа полозьев по выпавшему за ночь снегу.

На окне – узоры. На батарее – мокрые варежки.

Это сегодня она бесконечна. Несправедлива, жестока, беспощадна. Да как же так можно, – в отчаянии приговариваете вы, – вам еще кажется, что существует какая-то высшая мера справедливости, некий закон, согласно которому – это можно, а вот этого – уже никак нельзя.

Можно, можно – и так, и эдак, а вот еще и так, – некто всесильный глумливо хохочет или просто ухмыляется, сдвигая границы дозволенного, наблюдая за вашим ничтожным протестом откуда-то сверху.

* * *

или когда смеются, а вам непонятно. Хочется спросить, а неловко, – руками машут, – ерунда, ты все равно не поймешь. Обидно.

Или когда за окном – смех, шаги, – смеются взахлеб, – другая, параллельная твоей жизнь, течет, стремится куда-то, летит, – будто сверхзвуковой лайнер, а ты на тарантасе, черепашьим шагом.

А то и вовсе стоишь. Стоишь у таблички с указателем, а стрелка – в противоположную сторону. Все равно, мол, не догонишь, брат. Даже если купишь билет, самый дорогой в мире, все равно тебе в другую сторону.

* * *

или когда каблук сломался, и ты босиком. Мелкий гравий врезается в пятки, в подушечки пальцев, и ступня такая беззащитная, будто по стеклу ступаешь, а все равно весело. Волосы по плечам, и «ливайсы» в облипку, а тут еще и ливень, в переходе лампочки выбиты, урна опрокинута, а тебе весело. Просто так. Просто только что, буквально сию минуту, прогрохотал трамвай, который унесся прямо к Его дому, а в воздухе – запах мокрых волос и дождя, и после выпускных уже ничего не страшно. Ну разве что вступительные. Но это еще когда будет.

* * *

или когда гроза, а вы под козырьком чужого подъезда содрогаетесь от сверканий и раскатов, а он все равно не обнимает, – обними, обними, колдуете вы, а он стоит, сцепив зубы, бледный, в испарине. Обними, шепчете вы и вдруг умолкаете, осененные открытием, – а ведь он маленький мальчик в гольфах и сандалетах, он маленький и отчаянно боится, и тоже колдует, и зовет свою маму, – обними, обними, обними.

* * *

а потом, конечно, она купит что-то сладкое, тут, в лавочке за углом, – мне миндального грамм двести, и бубличков, – а торты у вас свежие? у нас всегда свежие, – недовольно пробурчит продавщица и проворно перевяжет коробку с тортом, – в дом нужно врываться с шумом, покупки вывалить на стол, всю эту невозможную роскошь, все это изобилие, а потом мстительно шуршать фантами, давиться кусками, заедать и прихлебывать. До обеда, вместо обеда и после.

* * *

ничего, мы еще с тобой, – потирая ладони, воодушевлялся, но ненадолго, опадал, словно обесточенный, подходил к окну, барабанил подушечками пальцев.

* * *

это сильнее меня, вздохнет она и обнимет подушку, но сон окажется сильнее, а еще сильнее дождь за окном, и подступающая медленно осень, – а еще сильнее усталость, и ужасное ощущение, будто все позади, – и очарованность, и жажда, и прозрение, и, страшно сказать, полное равнодушие, – это сильнее меня, скажет она и усмехнется вначале собственному отражению, потом – в его такое близкое и такое далекое лицо.

* * *

…не было у них ничего, не было ничего, – только музыки немного, – кажется, адамо и дассен, или кто-то еще, может, далида, а руки большие, мягкие, как из черной замши, и такие же губы – как у оленя, – вот так, трогать ладонью и дышать, тихо-тихо, – но не было ничего, – это она сразу так решила, – приняла, можно сказать, решение – хотя на руках носил, огромных черных руках – и что-то там напевал, – и акцент у него был смешной, – ты такая, такая, – так и носил всю ночь на руках, убаюкивал, как ребенка, – огромный мужчина из далекой страны, похожий на слона, – он вбирал ее всю хоботом и мягко раскачивал, – вперед-назад, – вперед-назад, – это было даже лучше, чем в детстве, – о, гораздо, гораздо лучше, – Новый год, день рождения и каникулы в один день, и сплошные сюрпризы, и хлопушки, и огромный черный олень уносит по заснеженному лесу, – в чужую страну – Мавританию, – с настоящими слонами и волшебными птицами, – так быстро все закончилось, – и не было ничего, – хотя было все и даже больше, много любви, очень много, куда-то неслась все время, опаздывала – но чтобы черный олень в новогоднюю ночь… нет, этого нет.

Расстояние между ними сокращалось с каждой минутой и увеличивалось с каждым днем.

* * *

Он похож на птенца, выпавшего из гнезда, – узкогрудый и смуглолицый, загадочный, точно магрибский дервиш, он плачет, ритмично раскачиваясь надо мной, – но не жалость нужна ему, не жалость наседки, – я принимаю его, упираясь ступнями ног в стену, – таковы обстоятельства и условия игры, и я в достаточной мере гибка и сообразительна, – инстинкт диктует позу, порой нелепую, неэстетичную, но менее всего меня заботит это обстоятельство, – почти молитвенно отношусь я к обоюдному наслаждению, к этой утонченной игре, с плавным кружением вокруг самки, с мерным постукиванием каблуков и кастаньет, с обещанием, с многозначительным и постепенным сближением, с внезапным и болезненно-жгучим соитием…

Сегодня я готова к встрече с мужчиной моей жизни, – стоило лишь намечтать его себе, – молчаливого, с раздвоенной уздечкой языка, – пощелкивая жестким клювом, отмахиваясь от вороньим крылом нависающей челки, он покачивает мальчишескими бедрами, надвигаясь на меня, – сегодня кудри мои завиваются кольцами, а сердце просит любви, – оно поет низким голосом, и я совершаю обряд омовения, неспешный, подробный, и ставлю свечу покровителям всех влюбленных и всех блуждающих по извилистым тропам любви, – сегодня зрение и слух не подведут меня, хотя кончиками пальцев я увижу гораздо больше, а губами, на ощупь, я услышу как звенит его тело, какие звуки исторгает оно, – будто ребенок плачет, потерявший во тьме любимую игрушку, – деревянную лошадку с разноцветной сбруей, – о, я утешу его, я осушу его слезы и выпью жаркую муку его глаз, я опутаю его сетями и отпущу на все четыре стороны, чтобы остаться свободной и успеть к поезду, отходящему со станции, к возвращению мужа.

* * *

Все происходит здесь и сейчас, при нашем непосредственном участии.

Мы – главные герои, мы же статисты, а еще зрители, наблюдатели, соглядатаи.

Девочка, выгуливающая тонконогого пинчера на лужайке за домом, – она же тетенька в малиновом берете и бесформенном пуховике. Бывший одноклассник с банкой пива, в тренировочных штанах, с багровым затылком. Уже поживший, уже с потухшими глазами, утонувшими в мятых складках век.

Голые ветви упираются в небо. Под ногами – уже не золото, – дубовая кора. Хочется застыть, остановить. Этот непостижимо далекий от зимы субботний день, с его почти краденым теплом, с шумной перекличкой, с пьянящим ароматом нагретой земли.

* * *

Когда выходит солнце, я тоскую по тишине обетованной, по задернутым шторам, по зимнему уединению, по черно-белому, которое «до понедельника», до которого еще жить и жить, потому что одинокий странник, он только в начале пути, ему еще идти и идти.

Когда выходит солнце, я тоскую о своей тоске по солнечным дням.

По очарованности, которая страшится прямого попадания солнечной стрелы.

По джазовой импровизации, случайно подслушанной, истаивающей в недрах пузатого радиоприемника, когда-то, где-то, не в этой жизни, не в этой, забитой до отказа событиями, именами, звуками.

Когда выходит солнце, я по привычке задергиваю шторы и слушаю «Одинокого странника».

* * *

Они подкрадываются незаметно, – наемные убийцы, – они караулят из-за угла. Мы держимся, мы все еще держимся, цепляемся пальцами за кромку льда, ищем спасения и защиты посреди холодного безмолвия. Лампа в 100 ватт, предчувствие грядущей весны, лепестки газовой горелки, – ничто не может обогреть нас, избавить от осознания надвигающейся катастрофы.

Блокада, не ленинградская, нет, – блокада посреди огромного города, работающих супермаркетов, рекламных щитов.

Нас отстреливают, слышите вы? По одному, незаметно, щурясь от холодного зимнего солнца, выходим на снег.

Они сильнее нас. Давно бесполезных, живущих кое-как, скорее вопреки, чем благодаря.

Дом без хозяина, старая крепость, склад ненужных вещей.

Устаревшая модель подлежит уничтожению.

* * *

Звонок, который ты собирался сделать, слова, которые хотел сказать, письма, написанные и неотправленные, отправленные и оставшиеся без ответа, лица, звуки, прикосновения, желанные и назойливые, – вот они, еще длятся, твои самые ужасные неприятности, самые злые враги, – ау, где вы, враги, – нет врагов, и друзей тоже нет.

Друзья уходят, становятся никем, ничем, безличным и безразличным глаголом, местоимением, – возлюбленные, любимые, и так просто, идущие мимо. Мы все еще стоим, провожаем взглядом уходящий трамвай, все еще машем, пытаемся ответить, запомнить, но переполнены сны, нет места новым лицам, и мы возвращаемся к старым, – так и бродим, протягиваем руки, хватаем воздух, выдумываем новые сны, заселяем событиями, героями, раздаем роли, главные и второстепенные, а пьеса близится к концу, четвертый акт, третья сцена, вот и декорации, любовно прорисованные, вроде и те же, да не те, – ну, что ж, увидимся, – когда? – а в следующий раз, – когда – кричите вы, пытаясь запомнить, объять, – пускай трагедия, трагикомедия, пусть роль без единого слова, пусть «кушать подано!», безликая массовка, – запомнить до следующего раза, и уж тогда-то, точно не ошибиться, – сыграть все заново, по новым нотам, блестяще выписанной партитуре, в которой каждый звук совершенен, и нет места фальши.

* * *

Отчего глаза у них, будто талые лужицы, – в них проваливаешься и оказываешься в зябком апреле, в могильной птичьей зыбкости, несовместимой с эклектикой городских окраин, рядами девятиэтажек с чернеющими провалами подъездов и бесстыдно раскинувшейся черемухой у входа в торговый комплекс «Родничок», – отчего бредут они себе спозаранку по пыльной обочине, вечные христовы невесты с раздрызганными тележками, полными ненужного хлама и дикой черемши, – их десны живо перемалывают вымоченную в молоке черствую булку, разношенные ступни будто обуглены и навеки утратили чувствительность, – напрасно отводишь ты взгляд от неровных ногтевых пластин на изувеченных артритом пальцах, – одну из них точно зовут Верой, а другую – Любовью, – к ним тянутся бродячие псы и хромые кошки, – когда ты начинаешь свой день, они уже в пути, – бредут к своему детскому богу, вцепившись намертво в обмотанные изолентой ручки, устремив молитвы в омытое дождями небо, бормоча заклинания и заговоры от сглаза и неурожая, – однажды на рассвете они сбросят дряхлую кожу и превратятся в птиц, зорко высматривающих заплесневелые корки и комки хлебного мякиша среди семечковой шелухи. Где же надежда, спросите вы, – что ж, я отвечу, – надежда не умирает никогда…

* * *

Бывают дни, как рыхлая вата или рваные клочья мыльной пены, а бывают, как резиновые мячики.

А бывают, как облака, – их можно провожать взглядом и загадывать желания. На них можно покачиваться, поглядывая вниз, – сидя на краю, выдувать мыльные пузыри, – в них можно кутаться, как в байковое одеяльце, – их можно вспоминать, тасовать, перебирать каждый миг, уже там, внизу, после удара о землю.

 

Птички небесные

Они влетают в форточку, донельзя трогательные, – крылышками бьют, лапками паркет царапают, ресничками хлопают, – мы такие, – а какие? – лукаво облизывается полосатый хищник, – мы нежные! ранимые! к нам подход нужен! понимание! мы же не какие там нибудь, мы особенные, – влетают они и усаживаются на жердочку, и трепещут нежным горлышком, курлычут застенчиво, а там и вовсе парят под люстрой, в опасной близости, доверившись хищнику, сплетая косички на его мужественной груди, они прикрывают веки и мечтают о том, чего и быть-то не может, – ну, вот, к примеру, что хищник вдруг перестанет быть хищником, а превратится в простодушного травоядного с простодушной же, лишенной клыков сахарной улыбкой, – уже на пороге сладкий оборотень сожмет птичку со всей своей деликатной силой и шепнет доверчиво – останься, мол, останься навеки, – выдохнет все свое простодушие прямо в лицо птичке, прижмется к ее нежной грудке заплаканной щекой, – ах, – пошатнется опьяневшая будто бы от нежданной радости певунья, – ах, – закатит она наивные свои глазки, – ах, – поникнет юркой головкой, – и посмотрит на укрощенного сверху вниз, – на согбенные его плечи, на тоскующий по хозяйской ласке загривок, – ах, – печально вымолвит хрупкая гостья и… выпорхнет в приоткрытую форточку.

 

Там, на асфальтовой дорожке

Съездил на похороны первой жены, выбросившейся с одиннадцатого этажа из окна собственной квартиры.

Ей было чуть за семьдесят. Ему немногим больше. Последние двадцать лет общались по телефону, – в старухи он записал ее давно, гораздо раньше, чем они расстались. И вот теперь… Всю ночь пил, остался до утра в квартире любовницы, одной из многих, последней, продлевающей его мужскую силу и его жизнь, собственно, – на рассвете вышел на балкон голый, распаренный ее жаром, – мосластый, породистый старик с лошадиным лицом и пепельной гривой. Чиркнул зажигалкой. Затянулся со вкусом и посмотрел вниз. Конечно же, ему показалось. Никого, там никого не было.

 

Чужая история

А потом, возможно, это не ваша история. Вы в ней – боком, краешком, ненароком. Потому что сольная партия, она уже сыграна, в общем-то, – там уже все давно происходит или произошло, по всем законам жанра, – вильнув хвостами, плавниками, вы вежливо раскланиваетесь и ныряете – каждый – в свою, зарываетесь в нее, – потому что история, в которую вы как бы ныряете, она первей, и, значит, прав у нее поболе, чем… и обязанностей, кстати, тоже.

Но с каждым разом, что интересно, ныряете вы всё как-то более неуверенно, что ли, озираясь, – как будто некую частичку себя потеряли в той, случайной, будто бы чужой, потеряли или оставили, так и не успев застегнуть все пуговички, чтобы гладким, совершенным появиться в первой, ну, не в первой, а той, главной.

А в главной – о, там все схвачено, там все хорошо, тем более что голос у вас мягкий, даже виноватый чуть, а взгляд рассеянный, в себе, не сосредоточенный на милых прежде сердцу мелочах, – тут идет штормовое предупреждение, надвигается гроза, и все трудней дается былая безмятежность, тот самый «райский» как бы уголок, он уже не так благоухает, и птицы райские куда-то намылились. Поспешно, задирая рябые когтистые лапы, в бестолковой и неприличной панике, оставляя на берегу сами знаете что.

 

Они

…а после столы накрывать. Кушать, говорят они, всё несут и несут, – скифские бабы о четырех ногах, – тесто раскатать, к груди прижать. Подбросить, принять, развернуть. Шкаф внести, сервант. Стекла в нем задрожат-забоятся-зарадуются, и всяких чудес понаставить и ждать, – воскресенья, получки, чуда, отца, мужа, свечу задувать, перины взбивать, косицу плести, живот растить, – между сервантом и курой беспалой, – внести и гладить, беречь, прикрывать, ну и что, что буйный, несчастный, косой, немой, бессловесный, так надо, терпи, говорят, люби, говорят, не люби так живи, – вон и стол уж накрыт, тесто подошло, будто к горлу дитя, и душит, и жжет, подпирает, от изжоги сода, говорят, соды попить, стыдное дело позади, будто в бойне, распять, искромсать, – на жаркое, на студень – руки скрестить, у окна стоять-ждать, платочком, горсткой, крупицей мучной.

А они пироги на стол, – с рыбой, с землей, с песком, – кушать, говорят, жить, говорят. Бойся, говорят, – чужой идет, – последнее, говорят, отберет-унесет, – бей, говорят, дави, круши, говорят, солью, уксусом, отравой, мотыгой, – хватай, говорят, рви зубами его, – после белугой кричать, тряпицей завесить, плакать-жалеть, горлицей взмывать.

Баню топить, глину месить, к груди прижимать. Столы накрывать. Плакать, плясать, горевать, просить, подолом мести, скрести, отмывать, следы оттирать, отпевать, ждать.

 

Фора

…потом, знаешь, он перестал стареть. То есть старость его прошла, как болезнь проходит. Всех, гад, перехитрил, вокруг пальца обвел, – я ведь только что на одной ножке рядом не скакала, – как же, Лолита, прелестница, только матроски и не хватало, – это ваш дедушка? – меня эти расспросы смущали, и смешили, и умиляли, а после привыкла, – и даже подшучивала, бравировала, на колени с размаху, – дедуля, говорю, нежно так, и пальчиком седую прядь, – с породистого лба, гордого, львиного, – я благодарна ему была за фору, – я ведь еще и жить не начинала, и беспечность во мне такая появилась, драйв, – шутка ли, кто кого совратил, – дедушка внучку или внучка дедушку? – а потом попритихла, успокоилась, залоснилась, – любовники появились, – один другого моложе, – но все это будто не со мной, – параллельные линии, – приходили, уходили, – некоторые надолго, – а дедушка всех пересидел, – на кухоньке моей, в дыму, посреди белья неглаженого и чашек кофейных, – с сигаретой, – он с сигаретой, и я, – сидим, дымим, и так хорошо, непереносимо, дьявольски хорошо, как никогда и ни с кем, – стареешь, малыш, – я чуть не поперхнулась, – это он мне, мне, – жестко так, – за подбородок взял, – в глаза смотрит, серьезно так, сурово, – и я смотрю, не сморгну, – будто игра такая, – в гадкого растлителя и мелкую пичужку, юную бродяжку, – все как по сценарию, – и пуговички на комбезе – одна за другой, – и зеркало в передней, – а в нем – самое что ни на есть сладкое, – высокий мосластый старик, – без капли жира на бронзовом безволосом теле, и попискивающая девчонка за сорок, – стареешь, малыш, – так и застыла у зеркала, голая уже, в пупырышках, – рассматривала себя, его, – его, себя, – и вдруг так мне страшно стало, – так страшно, хоть волком вой, – потому что вмиг поняла – его старость прошла, истаяла, а мне еще стареть и стареть, – долго, мучительно, безнадежно.

 

Чертово колесо

…у неё потрясающая фигура, молодой любовник и затравленный взгляд. День забит «от и до» – телефонными звонками, визитами в массажный салон, в солярий. Она всегда в курсе, всегда начеку, всегда бодрствует, даже когда спит, – уголки глаз приподняты, кожа натянута где положено, блестит, ресничка к ресничке, волосок к волоску, – диеты, любовники, шопинг, педикюр, маникюр, круиз, держать спину, тянуть ногу, в чулке, на шпильке, – быть колкой, бойкой, искриться, звенеть, зажигать, – где «неспешность и подлинность», нега и безмятежность, – колесо, чертово, дьявольское, летит, запущенное чьей-то меткой рукой, несется, подпрыгивая на ухабах, поблескивает спицами, кренится, но не падает…

 

Потеря

Она покинула их там же, где настигла год назад, – весной, на пересечении центральных улиц, – весь ужас заключался в том, что никто никого не предавал, никто никого не бросал, – они еще шли рядом, и даже держались за руки, – вернее, касались один другого, но как это касание отличалось от того, прежнего, – они шли рядом и внезапно остановились, пронзенные, – она еще говорила, с жаром, жестикулируя чуть более обычного, – похорошевшая за год любви, осмелевшая, отогретая, – он еще внимал, любуясь, отстраняясь и отдаляясь, как любуются выросшим ребенком, уходящим в собственную жизнь, – что это было? – весна, головокружение, головокрушение, – что это было? – а было все, – они еще держались за руки, пробираясь на ощупь между могилами убитых и воскресших любовей, разочарований, потерь, – между бесчисленными тенями покинутых и обнадеженных, – потрясенные надвигающейся потерей, опустошенные, они так и не смогли найти повод для разлуки, – и долго прощались, сжимая и разжимая пальцы, шутя и посмеиваясь, и, уходя, обернулись почти одновременно, с нескрываемым отчаянием…

 

Тактика и стратегия

Он для тебя – прошлое, – уверенно сообщает мне она, и я не успеваю возразить, потому как водопад ее красноречия… Еще бы, ее дедушка был раввином, – то ли по отцовской линии, то ли по материнской, но точно раввином, и потому глаза у нее мудрые, а в голосе нет и тени сомнения, – рефлексия – это мой удел, вечные какие-то копания, – она вешает трубку, а я продолжаю уныло выкапывать все «за» и «против».

Он – твое прошлое, – сообщает мне она, и я просто отчётливо вижу, как светится ее лицо, как вдохновенно горят глаза, – хорошо, – прошлое, – без боя сдаюсь я и устало спрашиваю, – ну а настоящее? Где оно?

Настоящее ты должна заслужить, отдать долги, понимаешь? – вкрадчиво шепчет она, и я неожиданно воодушевляюсь, – там, уже в обозримом будущем, расправило крылья мое настоящее, – как гордо реет оно и ревет, и раздувается на ветру, и несется на всех парусах, – часа полтора уходит на разработку тактики и стратегии, – оно уже буквально у порога. Ломится в дверь, бьется в окно, и вдруг мне становится безумно жаль отсеченного прошлого, которое еще не знает, что его уценили и отсекли, вот только что.

 

Прогноз

Он брал ее в аренду, на продолжительный срок, – все честно, – вместе? – да, – отвечала она взмахом ресниц, сиянием глаз, – эту готовность он выделил моментально, – готовность, смелость, наивность, бесшабашность, – вместе? – его пальцы властно перебирали ее лодочкой, еще робеющую ладонь, – вместе? – ожидая ответа и зная наперед, пытливо заглядывая в глаза, – туда, за пламенеющую радужку, в темнеющий укол зрачка, – за доли секунд он все просчитал, – день за днем, год за годом, – не плен, нет, рабство? – никогда, – только честные условия, – ее юношеская открытость, рефлексия, пылкость, яркость, – краска стыда и удовольствия, любопытство, смирение, бунт, – ее максимализм, неуверенность, желание нравиться и дарить, – его опыт, умение, почти отеческая нежность, властность, но и детскость, никогда не утоляемая жажда, любопытство, – все честно, – ее гибкость, – его сила, рассчитанная на десятилетия, – да, десять лет, – таков максимальный срок, – все честно, – пройдет год, два, пять, – она будет так же стоять перед ним, побледневшая, повзрослевшая, теперь уже красивая без дураков, на все сто, – несколько томной, бледной красотой, с едва заметными морщинками у глаз, – утолившая жажду свою и его, познавшая бунт и смирение, гнев и нежность, стыд и бесстыдство, – сотни раз переступавшая этот порог, – то с замиранием, то с решимостью, то в отчаянии, одержимая ревностью и обидой, вновь и вновь пробуждающимся желанием, уже привычным, – когда тело послушно складывается и обретает нужную форму, – договор будет пересматриваться, – дополняться новыми пунктами и подпунктами, – с кровью, потугами, потерями, некрасивой и безрадостной торговлей, – нечестной, базарной, уже без смешного лукавства, без мерцания глаз, без волнующего элемента игры, – она пойдет на уступки, потеряет лицо, будет бунтовать, хлопать дверью, уходить и возвращаться, – бренчать цепями, кандалами, оковами, – но сроки поджимают, неужели она еще не поняла, – у них все честно, все просто, – пока его глаза горят, а ее ладонь несмелой лодочкой, уточкой, птичкой…

 

Логика

…вредно общаться с К. Во всяком действии мерещится ей «тонкая связь». Любое событие раскладывается как пасьянс, – карта туда, карта сюда, – видите? вот видите? все сошлось, – ты ему так, а он тебе – этак, – в постели она отстаивает точку зрения, очерчивает круг прав и обязанностей. Водит партнера, точно Моисей по пустыне, – выяснение отношений давно стало навязчивой идеей, – она ведет душеспасительные беседы, перебираясь с зажженной сигаретой поближе к окну. Убийственно женственная, да-да, именно так, в этой непринужденной раскованной позе, – с голой грудью и сигаретой, – она стряхивает пепел и целует партнера в затылок, лоб, живот, – партнер выглядит удовлетворенным и поверженным, – мужчины предпочитают логику, правое, левое, белое, черное, – она свято верит в то, что надо ОБЪЯСНЯТЬ, А ЕСЛИ НЕПОНЯТНО, ТО ЕЩЕ РАЗ, – о! настоящие женщины всегда доводят начатое до точки, – до точки, до карниза, до петли.

 

Никто никому

Женщина-провизор в душной комнате без окон, – всякий, кто протягивает рецепт в зарешеченное отверстие, автоматически становится врагом, – кислород порциями поступает из дальнего окна в коридоре, – очередь движется, – не ищите здесь сострадания, всем плохо, все равны, и никто никому не нужен.

 

Полет

Что-то такое было в ее прижатых к голове ушах, в повороте шеи, – он рванул через дорогу, по примятой, еще прошлогодней траве, – то была его первая весна, ее – десятая, но он об этом не знал. Она смутно догадывалась и долго играла с ним, отталкивая лапой, стремительно разворачиваясь крупом, давая приблизиться, но не коснуться, – отбегая, но не настолько далеко, чтобы он не смог нагнать ее, – неслась впереди, хватая воздух, – что-то ширилось в груди, и лапы были не те, но запах все еще был клейкий, острый, как у земли после дождя.

Она знала об этом, и знала, как долго нужно бежать, как долго нужно гнать его, чтобы он рухнул вконец, благодарный, истерзанный, счастливый, – она видела его задолго до того, как рванул поводок, – размахивая ушами и лапами, понесся, срезая углы, – огромный, нелепый, с глазами цвета гречишного меда, – какое-то время они еще бежали рядом, – бежали ровно, как пара гнедых, – никто не мог знать, что бежит она из последних сил, хватая воздух седеющей мордой, – она еще слышала стук его сердца, и грохот своего, и привкус соленой крови.

Она еще слышала его дыхание, терпкое, хмельное, нетерпеливое, она еще слышала хруст прошлогодней травы, но уже давно бежала одна, – легконогая, неуязвимая, свободная как птица.

 

С точки зрения собаки

…или, например, быть собакой и видеть то, что ускользает от взгляда других.

Допустим, тень мужчины, идущего по тропе вместе с маленьким мальчиком.

Собака увидит их раньше, чем вы успеете подумать. Только подумать. Но не увидеть.

Тропа пуста. Она давно пуста, хотя изредка на ней появляются спешащие куда-то прохожие.

Другие мужчины и другие мальчики. С собаками и без. В осенних плащах и куртках.

Тропа пуста. Для вас, задумчиво идущего навстречу. Для них, думающих о сиюминутном.

Но не для нее. Не для собаки.

Изо всех собачьих сил она рвет поводок и стремится туда, откуда шагают невидимые никому мужчина и маленький мальчик.

Оба увлечены важной темой.

Допустим, об устройстве Вселенной. О происхождении звезд и загадочных туманностях.

О внутреннем зрении собак, которое гораздо, гораздо острей человеческого.

С собачьей точки зрения, разумеется.

 

Там, в тени тутового дерева

«Цадик смотрит человеку в глаза, и оба знают, что нет между ними тайн, раби видит и знает все, что было, есть и будет». (с)

Красное солнце повисло на черной ветке.

Опоздание на минуту грозит разрывом длиной в вечность.

Состав отъехал, а я все еще машу рукой, строчу письма, полные надежд и раскаяния.

* * *

Допустим, о том, что ты аутсайдер. Ничего не получилось. Ты всегда в проигрыше, даже когда прет шальная карта. Вот оно, думаешь ты, но выигрыш ничтожен по сравнению с бездной, в которую тебе приведется взглянуть.

Держи спину, обвал неминуем.

Спину, ногу, поступь.

Еще можно видеть силуэт, балансирующий на краю чего-нибудь там вдали, на линии горизонта, за которой обрывается перспектива.

* * *

Темой может быть мысль о смерти. Нет, не сама смерть – всего только мысль о ней.

Или о любви. О дрожи, о предчувствии, о вселенской печали, которая после.

Просто мысль, за которой не угнаться, не зафиксировать, не застолбить.

Повествование может быть линейным. Заунывным, как песнь акына.

Уходящим вглубь, развертывающимся как свиток, застывшим как глаза хасида на фоне разрушенной синагоги в местечке без имени, без истории, без будущего.

Либо раздувающимся от непомерного тщеславия и пустоты. Лопающимся как мыльный пузырь.

Итак, я сижу под тутовым деревом, перебираю янтарные четки.

* * *

В детстве смерть кажется недоразумением, ошибкой, несправедливой случайностью.

Со временем она приобретает черты тягостной определенности.

Кто-то чужой и бездушный входит в твой дом, скользит взглядом по стенам, по дорогим тебе предметам. Топчется в прихожей. Задает будничные вопросы. Далекий от твоих содроганий, человек с лопатообразной ладонью, выгнутой лодочкой. Лодочка колышется, набухает, настойчиво тянется в вашу сторону.

* * *

А вот и солнечный луч. Сквозит в проеме штор. Игривый, неуловимый, капризный. Закрой глаза, как будто не к тебе. Не к тебе, не тебя, не с тобой. Сегодня мы боги, возлежим на Олимпе, пьем молодое вино. Готовые в любой миг сойти со сцены.

Так не хочется уходить. Те, другие, у них все будет не так. Они перепутают слова, действия. Непременно забудут важное.

* * *

Сегодня вы дитя, мироздание любит вас, покачивает на ладони. Мальчик с голубиной улицы. Дервиш, сидящий под тутовым деревом. Сидящий вечность, пребывающий в вечности, пребывающий в согласии с вечностью.

* * *

Об одиночестве, блаженном, горьком, беспечном, желанном, постыдном. Скорбном, мечтательном, бездонном.

О прихотливости желаний.

О непостоянстве. О возмездии.

Однажды. Когда-нибудь. Никогда. Там, в тени тутового дерева.

 

Здесь, под моим окном

Человек с ключом

Если что, вам к Леше. Он тут, недалеко, под моим окном. Он брутальный, мужественный, и пахнет от него прериями. Пампасами. Диким полем. Горилкой. Естеством.

В руках у него гаечный ключ.

Леша знает всё. По жизни он философ и даже немного психоаналитик. Войдя в дом, мгновенно понимает, где у вас течет, – какие проблемы, – говорит Леша и называет сумму.

К этому моменту нужно быть готовым. Выдержать взгляд кристально голубых глаз и назвать свою. Не медля.

Иначе вас будут немножечко презирать. Сколько бы книг вы ни читали, как бы изысканно ни изъяснялись, у вас в запасе должен быть аргумент. Простой, как краюха хлеба. Выразительный, как жест сантехника из подвала под моим окном. Убедительный, как следующее за ним слово.

Партия

В любви прекрасно постоянство…

Когда просыпаюсь, Леша уже здесь.

– Доброе утро, страна! – оповещает он и врубает перфоратор.

Пока я предаюсь утренней неге, что немаловажно, согласитесь, для творца, – подвал уже живет своей таинственной жизнью.

Да, мы немножко не совпадаем по времени, – я – убежденная сова, Леша – явный жаворонок.

Заботы его простираются куда дальше, нежели границы моего распаленного летней влагой воображения.

Сегодня он кладет плитку, заботливо накрывает ступеньки досками, – придирчиво следит, чтоб не наступали.

И дамы переступают, перескакивают, забавно дрыгая ногами, жеманно придерживая юбки.

Прекрасно, входя в подъезд, видеть сурового мужчину с перфоратором. В синем комбезе, с гаечным ключом, выразительно торчащим из кармана.

Прекрасно, просыпаясь, слышать неровное мужское дыхание, череду прерывистых междометий, коротких и таких выразительных глаголов.

Вот партия перфоратора. Партия женщины-управдома, дамы, знающей жизнь во всех ее проявлениях, от подвала до чердака.

Рот ее в малиновой помаде, и пахнет она женщиной. Сыростью, земляничным мылом и рассыпчатой пудрой.

Мужчина-перфоратор и женщина-управдом.

Вместе они составляют прекрасный дуэт, темпераментный, характерный, многогранный.

Если не брать в расчет меня, все еще плывущую по волнам сновидений.

Подбираясь к мольберту, я исполняю свою партию, вписывая томное бельканто в партитуру летнего утра.

Здесь, под моим окном

Все-таки есть в жизни праздник. Его место и час. Да что там праздник!

Феерия!

Где-то белые ночи, мосты и прочая… прочая…

У нас тоже, знаете ли… Вчера всю ночь, – стыдно сказать. Нет, не то.

В общем, всю ночь продолжалось разнузданное. Здесь, под моим окном, в гаражах, естественно.

Порой мне кажется, будто некое непостижимое таинство проистекает в этом, параллельном мне, мире.

Часовая стрелка истерически подмигивала, намекая на начало нового дня, то есть глубочайшую ночь. На стенах плясали и корчились тени, сошедшие с полотен великого мрачного испанца. Неутомимого махо, поджидающего свою Маху. Свою жгучую прелестницу. Изысканную бесстыдницу.

Там, в гаражах, светились и множились огни. Тучные голоса и голоса тощие, бессвязные выкрики, отчего-то часто мелькало слово «еврей». В этом месте я встревоженно приподнимала голову и, не услыхав ничего более подозрительного, роняла ее на раскаленную подушку.

Над всем этим безобразием плыла великая музыка! Чайковский. Шопен.

«Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный. То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы».

Они слушали Шопена! Перемежая все это восклицаниями – слушай сюда! а вот у нас в Днепрянске…

Главного я вычислила давно. Его густой, будто вывалянный в сметане и животных жирах голос.

Так могла бы вещать отрубленная бычья голова. Вожак стаи.

Будто сотня навозных жуков, жужжали и копошились они под моим окном.

Урки слушали Шопена. Моцарта. Берджиха Сметану. И всякие другие замечательные вещи. Полонез Огинского, например. Танец маленьких лебедей.

Страшное подозрение закралось в мое истерзанное бессонницей сердце.

Возможно, это была встреча шабата? Благословенной субботы, которая, надо же, докатилась до этих краев…

Возможно, на столах у них раскинулась, девственно белея, бесстыже преломленная хала? И сладкое вино рекой лилось?

Возможно, в гаражах у нас завелся некий тайный орден? Масонская ложа?

* * *

Слушайте сюда.

Конца света не будет. Я это точно знаю, – буквально вот только что поняла. Как? Очень просто.

Пока под окном моим суетятся Хорь и Калиныч, конца света не будет.

Он в принципе невозможен для таких, как они. Пока они надрывают глотки, смачно харкают и беззлобно кроют друг друга, пока говорят о смесителях и прокладках, пока тащат в подвал рухлядь с мусорки и приводят ее в «божеский вид», ни о каком конце света и речи быть не может.

Кому в преддверии конца хочется поменять прокладку? Кому, я вас спрашиваю?

Вначале я возмущалась, роптала даже, замышляла мелкую месть, – а сегодня осенило меня почти знамение.

Пусть, пусть всегда будут Хорь, Калиныч и иже с ними! Пусть носятся под моими окнами, харкают и чешут, пусть сморкаются и матерят, пусть голоса их звучат с каждым днем зычней и уверенней.

Это, если хотите, хозяева Вселенной.

Пока они здесь, рядом со мной, мне не страшно. Пока они здесь, земля худо-бедно, но вертится. Ей не страшны Хиросимы и Чернобыли, потому что, – на одном конце рванет, – другой залатаем, правда ведь?

Залатаем, сморкнемся, обматерим.

Ангел-хранитель

Моего ангела-хранителя зовут Леля.

Восьмидесяти двух лет от роду, она вертится перед зеркалом, распахивает юбку клеш, под подолом которой обнаруживаются необыкновенной стройности щиколотки.

Ну не красота ли, – она придирчиво осматривает себя со спины, – не морщит ли, не топорщится ли, и неодобрительно косится на меня, – чтоб я больше не видела эти твои джинсы-шмынсы! И немного румян тебе бы не помешало…

Крепкими костлявыми пальцами пианистки она выбивает сигарету из пачки и затягивается, – жадно, страстно, убийственно женственно, – из серии прелестных ритуалов состоит ее утро, – сигарета, крепкий кофе, вся эта завораживающая игра рук, кистей, глаз, – можно сказать, что она в гостях у самой себя, – выслушивает собственный монолог с явным удовольствием, – я скромно помалкиваю, служу фоном, смиренно поддакиваю.

Антисемиты

Лихие девяностые. Центральный гастроном в столице одной из бывших республик. Полноводные ручьи очередей. За колбасой. За сыром. Колбасы – два сорта. Сыра – тоже два. Очереди пересекаются по центру, – веселая толкучка, – с завсегдатаями и вожаками. Юркие старушки в старорежимных салопах, быковатые краснолицые дядьки. Ушлые домохозяйки, всегда знающие, что, где и почем. Дядьки в полушубках потерянно озираются, – им все здесь роскошь, лепота, немота. Под ногами – снежная каша, пол цементный, отовсюду сквозняк. На пересечении очередей – в молочный отдел и в кассу – стоит человек в надвинутой на лоб меховой шапке-ушанке. Рот его скособочен, глаза рыщут по деловито перебегающим согражданам.

Кажется, он никуда не торопится. Покачивается, упираясь кривоватыми ногами в пол. Угрожающе обводит зал мутным страдальческим взглядом. Жиды, – жиды, – жиды, – стонет он, будто от зубной боли, и сплевывает под ноги с сокрушительной ненавистью, – жиды!

* * *

N. везде мерещатся антисемиты. В метро она едет, крепко прижимая сумку к груди. Ее губы сжаты, а лихорадочно блестящие глаза извергают молнии, способные поразить любую цель. Она красивая женщина, – во всяком случае, уже немало лет пребывает в счастливой уверенности. Красивая женщина всегда подвергается некоторой… мм… опасности.

Мужчины, везде мужчины, – она вздергивает подбородок, – так и норовят стать поближе, пристроиться, – сзади, спереди, сбоку, – прижаться, выдохнуть в лицо. Вчерашним перегаром, чесночной колбасой. Утренней затхлостью. Чаще всего эти мужчины оказываются еще и антисемитами. Вот иди знай, – он пялится на ее грудь или все-таки от того, что в голове его зреют коварные антисемитские планы. Например, вырвать сумочку и сигануть на перрон. Антисемитизм, знаете ли, стал изощренным. Совсем необязательно обозвать человека и плюнуть в его сторону. Можно просто подумать и отвернуться. А можно подкараулить в темном углу и треснуть по башке. И опять же отнять сумочку. Выдрать сережки, кольца, да что там, – элементарно надругаться! Э-ле-мен-тарно. Одно дело – надругаться над беззащитной женщиной, стрекочущей по едва освещенному городу, – и совсем иное – надругаться над… В этом городе сплошные антисемиты. Сосед – антисемит, – скребется ножовкой по ночам. Слесарь – антисемит, – дерет втридорога, – с молоком матери усвоил, что евреи нищими не рождаются. Продавщица в молочном – та еще антисемитка, – уже в пятый раз подсовывает прокисшее молоко.

Антисемиты, – кричит N. и судорожно собирает документы. Да, она таки уедет, она обязательно уедет, назло всем, – кому как не ей, – но в консульстве все, будто сговорились, – выворачивают сумку, заставляют снять туфли, – кстати, подъем у нее тоже ничего. Охранник ухмыляется, – здоровый как боров – где вы видели борова-еврея? Фальшивые евреи шушукаются в зале, носятся с фальшивыми документами, – им, видите ли, требуется доказать, что дедушка по материнской линии был чистокровным иудеем. Откуда их понаехало столько. Документы вываливаются из сумочки. Аккуратно накрашенная немолодая дама натянуто улыбается явно искусственной челюстью, равнодушно просматривает метрику.

Все идут и идут, – дети евреев, внуки, полукровки, пятая вода на киселе.

И тут выходит она. Настоящая. Все у нее настоящее. Миндалевидное. И бабушку звали как положено. Пустите, кричит она, покрываясь пятнами, – хамы, всюду без очереди, – ну и что, что дети. Пустите, – я стояла, давно стою, – роняет сумочку и расталкивает этих, наглых, юрких, – с самого Бердичева? Неужели? С ночи?

Чужие дети теребят край платья, чуть ли не сопли вытирают, – оставьте, – кричит она, – заберите ваших детей, – какая наглость, вы только посмотрите на них, – везде заговор, – решительно везде, – в молочном, в трамвае, в консульстве, – у нее тоже могли быть дети, – мальчик или даже девочка, – сто раз могли быть, – но где взять настоящего еврея? Настоящего еврейского отца для еврейских детей?

Спотыкаясь, она идет к дому, – сворачивает в переулок, – царапает каблучками асфальт, – все еще красивая, – осенней тяжеловесной красотой, южной, терпкой, – такими красивыми бывают женщины, выросшие на плодородных черноземных землях, – темпераментными, легко полнеющими брюнетками с прохладной влажной кожей, под которой бегут стремительные ручьи жаркой крови, – не женщина, а сплошной цимес, экзотический цветок, чуть привядший, но не лишенный известного очарования, – находка для антисемита, или даже двоих, – выбегающих из-за угла, выдирающих прижатую к груди сумочку с документами, – проклятая страна, кричит она в слепые окна, в опрокинутый колодец двора.