Скажи красный (сборник)

Арутюнова Каринэ

Бумажный змей, летящий над пардесом

 

 

Алые паруса

За окнами проносились отчаянные девяностые со свежесколоченными (как оказалось, надолго) ларьками, чавкающей под ногами снежной кашей, цитрусовым изобилием, кровавыми разборками на вещевых рынках и обреченно застывшими на обочине (во всех смыслах этого слова) скромными постсоветскими служащими, еще не растерявшими остатки нищенской гордости в ежедневном «купи-продай», похожем на «замри-усни», замри и не двигайся добрый десяток лет.

А если не можешь, беги.

Беги, пока есть силы, хватай все, что дорого тебе, и беги. По возможности, без оглядки.

За окнами мотали бессрочный срок соотечественники.

За окнами покачивался белый парусник, роскошный, как индийский раджа, весь в алых парусах и призывно сверкающих мачтах.

Сквозь шорох, шипение и свист глушилок доносилось шуршание песков, шум прибоя и это, вспыхивающее прельстительной вязью, – шалом… шалом…

Там, в стране моих снов, все было белое и голубое. Долгожданным пришельцам раздавали бесплатное какао, а потом везли прямо к морю.

Над морем горел огненный шар, и волшебные звуки услаждали усталых путников, вернувшихся с чужбины.

Меня ждали. Меня очень ждали. В цитрусовых рощах накрывали столы, а веселые сотрудники агентства СОХНУТ, взявшись за руки, танцевали фрейлахс.

Задорно поводили плечами и выкидывали коленца, точь-в-точь как моя бабушка Роза.

Шалом алейхем,– улыбались они и вели нас в дом, в котором все было новенькое, блестящее, и в самой маленькой залитой солнцем комнате стояла кроватка для моего еще не рожденного ребенка.

Как они узнали? Как? – поражалась я, – ведь о результатах анализа мне стало известно буквально вчера.

Ни дня, – кричала я, – ни дня я не останусь в этой жлобской стране, в которой такое счастье родиться и такое несчастье жить.

Родители переглядывались и не возражали.

Впервые они не возражали мне, понимая, видимо, что инфанта давно выросла и вполне может претендовать на отдельное королевство.

Мое королевство были книги и мечты. Не то чтобы ярко выраженные, а какие-то смутные, лишенные конкретных очертаний. Будущее представлялось радужной картинкой, стремительным и волшебным восхождением, да что там – взлетом…

Я плохо понимала, чего на самом деле хочу. Зато прекрасно осознавала, чего точно – не.

На столе лежала бессмысленная диссертация на бессмысленную до смешного тему.

Проходя мимо лотка с бананами, мы мечтали о прекрасной стране, в которой бананов этих – завались, и мы сможем потреблять их без строгого учета и контроля.

И виноград? – робко спрашивал четырехлетний сын.

И виноград, – царственно кивала я, – виноград, киви и даже эти, как их там, манго…

До этого мы пробовали сок манго из картонной коробки, и вкус его долго пощипывал язык.

Манго, – засыпая, мы переглядывались, понимая уже, что счастье вполне достижимо и уже совсем недалеко.

Очередь в ОВИРЕ двигалась с приличной по тем временам скоростью, и даже белобрысая майор Антипова не чинила препятствий.

Проходя сквозь строй отъезжающих на ПМЖ, она улыбалась!

Да, белая крыса Антипова улыбалась, что делало ее почти женственной, невзирая на китель, тонкие, лишенные чувственного изгиба губы и холодные глаза, над которыми торчали жалкие брови, выщипанные до едва заметных белесых ниточек.

Антипова улыбалась и даже по-свойски кивала кое-кому в очереди, и потому я, потерянно сжимавшая в кармане конверт с заветной бумажкой, рванула дверь на себя и решительно шагнула в пропасть.

Все оказалось проще, чем я думала. Меня никто не выгнал, не поволок в милицейский участок (благо, он располагался в том же неказистом двухэтажном здании), не исключил… Хотя из чего, собственно? Из граждан? Из страны?

– Положите заявление на стол, – буднично кивнула она, мазнув косо по стыдливо зажатому конверту.

– Я могу надеяться? – пробормотала я, пятясь к двери.

– Вам позвонят, – устало произнесла Антипова и впервые показалась мне нестрашной и даже в чем-то милой – да, стервозной, уже немолодой женщиной с непростой, по всей видимости, судьбой.

«Оттуда» приехала одна бывшая мамина однокурсница по имени Туся Шнеерсон, – настоящая израильтянка, – шепнула мне мама, – уже два года как.

Туся оказалась энергичной женщиной средних лет в вязаном ядовито-зеленом джемпере и черных лосинах, заправленных в ковбойские сапоги.

Знакомая с воодушевлением рассказывала о новой жизни, о прекрасном городе Беер-Шева, о тамошнем рынке и доме культуры (матнасе), в котором каждый шабат происходит что-то исключительно культурное.

Между делом она упомянула о том, что совсем недавно пришла к православию и ходит на исповедь к одному знакомому батюшке. Или матушке.

– Вообразите, как нелегко приходится нам, христианам, в стране воинствующего иудаизма, но мы держимся друг друга, не даем пропасть, – вздохнула она. На внушительных размеров бюсте покоился золотой крестик. Он то проваливался глубоко, то выныривал на поверхность, тем самым будто подтверждая достоверность Тусиной информации.

Настоящая израильтянка растягивала слова – более того, она в них путалась. Брезгливо крошила хлеб и недоуменно смотрела на меня, светящуюся предчувствиями…

– А какая там туалетная бумага! – вскрикнула она внезапно, просияв. О качестве и разнообразии туалетной бумаги она говорила долго и обстоятельно – гораздо дольше, нежели о тяготах православного меньшинства. Ее хозяйственный экстаз ничуть не уступал религиозному…

– Безусловно, ехать, – вынесла она вердикт и съела добрую половину испеченного мамой наполеона. Хотя до того утверждала, что отвыкла от нездоровой пищи и вредных привычек бывших соотечественников.

За окнами кричали «караул», «рятуйте, люди добрые», а букинисты, потирая ладони, скупали за бесценок сокровища «Всемирной библиотеки».

Ведь до даты отъезда нужно было как минимум дожить.

Впереди была светлая, утопающая в грейпфрутовых рощах и банановых плантациях, новая жизнь.

 

Сладкая жизнь

– Шорты, бери шорты, и ничего, кроме шорт, – пытаясь перекричать шум прибоя, делился опытом брат. Под ногами его шуршала галька, рядом шла самая красивая девушка побережья, новая репатриантка сербско-хорватских кровей. Ему было жарко.

Должна добавить, что в Герцлии всегда прекрасная погода. Зимой или летом, – всегда плещется морская волна, туристы совершают утренний или вечерний моцион, думается только о хорошем.

Воздух Герцлии чист и прозрачен, – его можно пить! – делился восторгами влюбленный по уши брат.

Ему было двадцать с хвостиком, за пазухой у него ворчал и ежился толстолапый щенок таксы, двухмесячная девочка по имени Лайла, – а рядом, как я уже заметила, шла самая красивая девушка Средиземноморского побережья.

Еще некоторое время я зачарованно вслушивалась в короткие гудки, а потом возвращалась к развороченным чемоданам и бесформенной груде вещей на полу.

Это мне, – это уже не мне, – это опять мне, – приговаривала я, сортируя, перебирая, отвергая, – в тысячный раз отшвыривала сковородку, которую смахивающая слезу мама пыталась пропихнуть вместо томика Мандельштама. В результате, как вы понимаете, Мандельштам улетел со мной.

Все происходящее напоминало небезызвестный эпизод из «Свадьбы в Малиновке».

Вокруг с ужасным ревом носился пятилетний сын, воображая себя, по-видимому, скоростным лайнером.

Так что, помимо шорт и томика Мандельштама, в багаж ушли все без исключения самолетики, пистолетики и конструкторы «Лего», а также вся детская библиотека, все Карлсоны, Винни-пухи и Остеры.

Оседлав последний набитый до отказа чемодан, я взглянула на родителей.

Все происходящее показалось страшным сном.

Захотелось бросить все и упасть к их ногам, обещать, что я никуда, никогда не уеду, что я все понимаю, что я больше не буду, что я…

* * *

Автобус подъехал ровно в девять. Большой сохнутовский автобус остановился у моего подъезда.

Стараясь не встречаться глазами с мамой, я потащила баул к двери.

* * *

В общем, я ринулась на поиски работы.

Ринулась в пределах съемной квартиры, огромного бесхозного хлева, спроектированного неизвестным мне обезумевшим архитектором. Обложившись четырьмя как минимум русскоязычными газетами с весьма броскими названиями. Ну, например, «24 часа». Или «Вести». А также «Эхо», «Луч», «Новости недели» и, на всякий случай, «Аргументы и факты».

Аргументы и сопутствующие им факты шли просто за компанию, как и литературное приложение к газете «Вести». Секундочку, – пробормотала я, временно отклоняясь от основной цели. Газетные листы приятно шуршали, были упругими и обещали непознанное. Прочесав ВСЕ новости и литературные изыски не менее пяти раз, я приступила к основному блюду. Бросилась грудью на абордаж.

Доска объявлений услужливо развернулась на последней странице.

Пропустив заманчивые предложения о продаже щенков амстафа, чау-чау и котят неведомой породы, я задержала дыхание.

Вот они, возможности. Настоящие возможности, которые я уж никак не упущу.

Вооружившись красным фломастером, я ставила галочки, вопросительные знаки, многозначительные точки и многоточия.

Помощник кондитера в местную пекарню, – мужчинам до сорока пяти, – швея-мотористка, неквалифицированные работники по уборке помещений, рабочие на склад, метаплим и метаплот (для тех, кто не в ладах с ивритом, поясняю – работники по уходу в дома престарелых), охранники в складские помещения, владеющие оружием, – и… да! Наконец-то, – приличные девушки в приличное место, девушки, умеющие танцевать, владеющие навыками, интеллигентные дамы до… девушки по сопрово…

Фотосъемка. О, где ты, раскрепощенная и либеральная, – новая дочь Сиона. А что, – отставив чашку кофе, я подошла к криво висящему зеркалу. Зеркало отражало только часть моих несомненных достоинств, но этого хватало.

Развернувшись вполоборота, я улыбнулась особенной, либеральной улыбкой и выпятила грудь. В общем, сомнений почти не оставалось. Не зря на меня выразительно посмотрел старичок в супермаркете, – это вчера. А позавчера от самого ульпана сопровождал желтый автомобиль с арабским номером, – это я поняла чуть позже, – это отдельная история.

В конце концов, чем черти не шутят, – разве не ради этого упоительного ощущения свободы я порвала с прошлым, сделала «ариведерчи» постылой родине. Унеслась на бело-синем лайнере в новую жизнь…

* * *

У собеседника был французский прононс. Мужчина не говорил, а будто вальсировал по натертому паркету. Голос его обволакивал, как сладкая вата, обволакивал, приятно возбуждал и щекотал.

Бат кама ат? – вкрадчиво прошептал он, – о, рассыпчато рассмеялась я и ответила что-то туманное, на всякий случай решив до поры до времени не раскрывать карт. Беседа оказалась короткой, но волнующей. Как раз в эти дни я дочитывала обожаемого мною Василия Аксенова, «Новый сладостный стиль», и была настроена довольно романтически.

Возможно, в новой моей жизни не хватало именно этого вкрадчивого собеседника, неизвестного доброжелателя с французским прононсом.

Реальность, как всегда, была груба и немилостива по отношению к моей утонченной натуре.

Ворох счетов, разбросанных там и сям, время от времени напоминал о себе.

Грубые водители автобусов, требующие платы, невыносимое солнце, нудный ульпан с нудной супружеской четой, бубнящей за моей спиной. Тетка с повадками школьной училки, моей классной руководительницы, – с поджатыми тонкими губами и явным осуждением в прозорливых глазах. Нудные глаголы, алчные маклеры, порванные турецкие босоножки, крикливые соседи, свалка за домом, жара, вонь, мухи, кошачьи лужицы в подъезде, – все это никак не совпадало с моим представлением о триумфальном шествии по новой родине.

До нашей встречи оставалось пережить каких-нибудь пару деньков. Шиши, шабат, – делов-то.

Достаточно, чтобы восстановить мои сомнительные весьма познания во французском. Ну да ничего, пробелы я смогу компенсировать изящными манерами и прононсом. Совершенно очаровательным, надо сказать.

 

Искусство с прононсом

Искусство, – понимаешь? – произнес крошечный человечек в кашне, – да, конечно, понимаю, – поспешно кивнула я и как можно более небрежно закинула ногу за ногу. Беседа длилась не менее часа, и все это время я очень старалась. Смеялась хрипло, откидывала голову, изображала одновременно независимость и крайнюю либеральность, а также порядочность и даже некий, не побоюсь этого слова, аристократизм.

Мы говорили об искусстве, о зажатости и косности местных женщин, об удивительной красоте репатрианток, – красоте и этой самой, – вы поняли, – либеральности.

Я кивала и пыталась понять, что произойдет дальше.

Хочешь вина? – непринужденно спросил «француз» и буквально в два прыжка очутился у шкафа, заваленного чертежами.

От вина я не отказалась. Во-первых, я страшно продрогла в этот зимний день, во-вторых, я волновалась всю дорогу, все полтора часа и еще полчаса, пока, стуча зубами, кружила в темноте вокруг невзрачного вида заведения на окраине южного Тель-Авива.

Я сделала кругов двадцать и даже пробовала подняться по лестнице, но неумолимая сила выталкивала меня обратно.

И вот, все оказалось совсем нестрашно, а вполне даже очень мило. В углу мирно вспыхивает экран компьютера. Напротив сидит приятной наружности мужчина с аккуратной серебряной бородкой. Мы пьем красное вино и мило беседуем.

Помню, как я хохотала и вовсю размахивала руками, позабыв, видимо, об осанке и аристократизме.

Мсье тоже увлекся беседой и, кажется, совсем позабыл о цели моего визита – смеялся и вспоминал разные забавные случаи из жизни.

Внезапно он загрустил и поставил бокал на стол.

Русские женщины, – задумчиво произнес он, – русские женщины прекрасны. Понимаешь? – он со значением посмотрел на меня. В офисе стало неожиданно тихо. Только в углу гудел огромный macintosh, и странная фраза вертелась в голове – что-то по-французски, голосом Сальваторе Адамо.

 

Письма

У нее есть дело, – связка писем, – это здорово, когда отъезжающему передают письма, как будто нет почты, – целая пачка писем, – передают на пороге, – да что же вы стоите, – не стойте на пороге, плохая примета, – входите, – или на перроне, под часами, в метро, – боже мой, – маленькая женщина в шляпке делает мечтательное лицо и покачивает головой, – скажите пожалуйста, – Крещатик, – а что, там все так же? – да, – придется ей подробно все описать, – подземные переходы, в которых гуляет ветер, – запоздалых попутчиков, загулявших студентов, – вы уж потрудитесь, милочка, расскажите поподробней, – женщина хватает ее за руку, – а пруды? трамваи? – о, трамваи, – это особая история…

Она перебирает письма, всматривается тревожно, не торопится вскрывать. Разглаживает конверт, – скажите, а как он выглядит? – похудел? поправился?

Солнце палит вовсю, и они забиваются в угол под навесом, – в следующий раз берите воду, без воды нельзя, – женщина смотрит на нее с нескрываемой жалостью, – на такую вот, сошедшую буквально вчера с лесенки эскалатора, с трапа самолета, не понимающую, ступающую неумело по раскаленному, расплавленному, сжимающую в руках связку писем, – так вы не теряйтесь, – звоните непременно, – женщина раскрывает китайский бумажный зонт и машет рукой, – идите, идите! – смеется она и в ужасе озирается по сторонам, – на противоположной стороне улицы под таким же навесом на автобусной остановке сидит эфиоп. Он в белых одеждах и шляпе, сухой как мумия, сидит неподвижно и ждет, когда закатится солнце.

 

Восхождение

Теперь-то у меня никаких сомнений, – женщина управляет Вселенной.

Небольшого роста, в шляпке, более полная, чем худая, она подсаживается ко мне в автобусе и хватает за локоть.

Послушай, – произносит она, и я покорно захлопываю книгу, – алеф, – говорит она, – бет, и так далее.

Книгу я больше не раскрою, потому что эта женщина, она и есть книга, она более, чем книга, и мое преувеличенно заинтересованное выражение лица не обманет ее, – эту книгу нельзя захлопнуть и отложить на потом.

Ты совсем не слушаешь меня, – жалуется она. Автобус мягко подбрасывает на ходу, а за окном – вполне умиротворяющий пейзаж, – дорога из Петах-Тиквы в Иерусалим хороша всем, а прежде всего тем, что у меня нашлось время, наконец-то нашлась пара минут, чтобы выслушать ее до конца.

Эта пара минут переливается застывшими огнями на холмах, и сидящий на переднем сиденье ортодоксальный иудей раскачивается и запевает, вначале вполголоса, а потом уже во всю ивановскую, – чувство неловкости уступает место чему-то похожему на экстаз, религиозный, краеведческий, любой, – вот видишь, – улыбается женщина-Вселенная, все неслучайно, ты, я, город, в который мы въезжаем с наступлением вечера, – вечер зимний, розовый, прозрачный, – зато через какой-нибудь час неизвестно с какой цепи сорвавшийся ветер вперемежку с пылью, песком, дождем закрутит шали, юбки, шляпы, случайных прохожих, и улицы опустеют.

Здесь можно быть. Предоставить событиям случаться. Не заботиться о последствиях. Хватать с лотка горячую выпечку, бродить бездумно, а уж ноги сами выведут в нужное место.

Здесь не бывает случайностей, – все закономерно, и этот дождь, и вбегающие в лавки люди в черном, и мы, летящие по воздуху, оттирающие глаза от песка, – вот видишь, – кричит она, отбиваясь от развевающейся шали, – я говорила, что-то будет, – здесь каждую зиму что-то такое, потоп, снег, война, дожди, внезапная оттепель, – толпа чернокожих паломников пересекает площадь, немецкие туристы, послушные как дети, строем маршируют по Махане-иуда, городской сумасшедший в цветастом полушалке самозабвенно приплясывает, хлопает в ладоши, – японка, поющая псалмы, раскачивается, и ветер хлещет ее счастливое лицо, ее круглые щеки, – улыбаясь, она протягивает голубой шар, похожий на китайский фонарик. Бевакаша, бевакаша,– бормочет с детской улыбкой, – шаров много, прохожих все меньше и меньше, – издалека она напоминает девочку со спичками, – стоит озябшая, и шары вспыхивают нимбом вокруг головы.

Еще немного, и белая дорожка расстелется до самых Яффских ворот. В такую непогоду нет ни эллина, ни иудея, ни араба, – этот, последний, запирает лавку, опечатывает, вешает замок, – домой, домой, – он машет рукой и исчезает в снежном вихре.

 

Бумажный змей, летящий над пардесом

Роясь в импровизированных книжных завалах, отшвыривала толково состряпанные современные издания с именами-брендами на обложках.

Возликовала, выудив из груды книг потрепанную детскую книжицу, ветхую, с примитивными рисунками-каракулями.

Вспышка радостного узнавания.

Все эти бесхитростные смешные истории. С бесхитростными черно-белыми иллюстрациями.

Мы сидели под гудящим вентилятором, я и пятилетний сын, и читали, читали…

…У них была веселая бабушка в колпаке и такса Труба. У нас – тоже была такса. Совсем одичавшая в марокканском предместье, слоняющаяся по пустырю с высунутым от жары языком. Местные дети улюлюкали вслед и кричали, – накник, накникия! Степенные женщины брезгливо поджимали ноги. Для большинства соседей игривое четвероногое существо было нечистым и вообще вредным. Даже опасным.

Ну что собака, – сетовал плотно сбитый человечек, жующий тахинную халву на лавочке возле дома, – вот вырастет, – она тебя будет кормить? Помогать? Собака не ребенок. Заводить надо детей. Тут точно не прогадаешь.

В суждениях тихого марокканца был тонкий расчет. Заводить надо того, кто… Понимаете? Чтоб было кому пресловутый стакан воды. Собака, даже самая умная, стакана не подаст.

Так вот, у нас была такса, вентилятор и книжка. С тревогой наблюдала я, как опадают, бледнеют веселые щечки моего сына, как из домашнего обласканного ребенка он превращается во взрослого, идущего с рюкзачком в нелюбимый «ган-хова», где толстая воспитательница прокуренным мужским голосом поет детские песенки на чужом языке, и дети вокруг совсем не такие, как там, в том дворе, который остался в другой жизни.

В этой жизни была дорога вдоль эвкалиптовой рощи, справа – караваны, – слева – пустырь с разбросанными там и сям ворованными запчастями. Хозяин наш «парси» (так называют выходцев из Ирана) промышлял богоугодным промыслом, не брезговал, кажется, ничем, чтобы прокормить шумную ораву детишек.

По вечерам во дворе звучала заунывная музыка мизрахи. Кипел густой бульон, приправленный специями. Волшебное варево, сдобренное халвой, кунжутом, финиками, липкими дешевыми сладостями из соседнего супермаркета.

Прохладная струя апельсинового сока. Собачьи своры там, за свалкой и лимонными деревьями. Мусор в глубокой ложбине за домом. Крысы и летучие мыши по ночам.

– Ты видела хульду? Вот такая хульда! – соседский сын, рыжий увалень в сдвинутой на затылок кипе, развел руки в стороны. Размер этой самой «хульды» был явно нешуточным. Хульда жила неподалеку, выходила гулять по ночам, скрипела острыми зубами, таскала объедки, возводила замок из пестрого пахучего хлама. Это была всем хульдам хульда. Королева хульдот. Весом в тонну, не меньше.

Могла запросто вышибить хлипкую дверь и устроить небольшой кровавый разнос. Воображение работало. По ночам я прижимала к себе ребенка, захлопывала окна, затягивала все трисы и пологи. Накрывалась с головой и стучала зубами. Крестовый поход хульдот казался неминуемым. На зубах перекатывались песчинки, за окном что-то скреблось и переваливалось на толстых лапах.

Проходя по шаткому мостику над ложбиной, я близоруко вглядывалась в копошащуюся, движущуюся массу.

– Видишь? – тяжело дыша, хозяйский сын хватал меня за руку. Видишь? – это самая большая в мире хульда.

Ее поджигали, травили, морили. Но безрезультатно. Хульда была непотопляема. Неистребима. Она была вечной.

Всех пересижу, всех переживу, – бормотала она, ныряя в гнилое крошево под ворохом тряпок, неутомимо загребая передними лапами, она рыла туннель с неистовством одержимой. Ее инстинкт самосохранения внушал уважение. Мерзкая тварь веселилась от души, поглядывая на нас острым блестящим глазком, похожим на булавочную головку.

Ненависть к проклятой хульде на какое-то время объединила всех – марокканцев, парси, русских, эфиопов. Впрочем, нет, как раз эфиопы были настроены философски. Их близость к природе изумляла. Спокойные, будто выточенные из гладкого кофейного дерева лица не отражали рефлексий, присущих современному представителю рода человеческого.

Казалось, солнце давно иссушило и выжгло все суетно-недостойное их стройных спин, просторных одежд, проволочных волос. Только невозмутимость идущего по пустыне.

Хульда – это ты. А ты – это хульда. У нее ничуть не меньше прав на Святую землю, на место под благословенным солнцем. Возможно, даже больше, чем у некоторых. Топающих ногами, возводящих неустойчивые баррикады из книг, детских и взрослых, из воспоминаний, из чужих букв и слов. Чужих. Чужих.

Маленькая эфиопская девочка, присев на корточки над ложбиной, протягивала смуглые ручки и лепетала что-то убийственно нежное на своем языке. Пустынном, птичьем, зверином. Она тянула руки и улыбалась. Кому? Да хульде! Ей она улыбалась и протягивала ладони.

Еще жил у нас бумажный змей. Как здорово запускался он на пустыре. Всегда было интересно, куда и когда он приземлится. Счастливый обладатель змея отпускал нитку, и веселое раскрашенное чудовище с прорезью огромного хохочущего рта взмывало туда, где летали крошечные серебристые лайнеры.

– Они летят домой? Правда же? – сияющими глазами провожал сын исчезающую точку и белую линию, рассекающую небо на «здесь» и «там», еще и уже, когда-нибудь, потом, никогда.

Маленькая книжка со смешными рисунками. Когда-нибудь все станет неважным – все серьезное, взрослое, сложное.

Останется такса Труба, потрепанный бумажный змей и крохотная точка в небе.

Наш маленький мир, который покидаем однажды. Не оборачиваясь, но и не забывая – «мама, папа, восемь детей и грузовик».

 

Соседи

Ничто так не объединяет, как катастрофа.

Пусть не глобальная, пусть районного масштаба, пусть даже мелкая, бытовая…

Нет ничего прекрасней внезапной солидарности еще вчера абсолютно чуждых друг другу людей. Например, я и мой сосед этажом выше, он же ваадбайт, что в переводе на русский – управдом, – а поконкретней – сборщик податей.

Не стану скрывать, – мы как-то сразу прониклись не то чтобы ненавистью, но вполне отстраненной неприязнью. Недолгое путешествие в кабине лифта не сблизило, а, напротив, отдалило нас еще более.

Насупившись, стоял он, прижав молитвенник к накрахмаленной груди. Видимо, до начала субботы оставалось каких-то несколько минут… Он не смел спросить, ибо кто говорит о долгах в канун шабата…

Что я умею, так это «смотреть волком».

Прекрати смотреть волком, – говорила мне мама в далекие дни отрочества. А я все равно смотрела, не отводя глаз. Тренировала силу духа. Взгляд должен быть подобен клинку – им можно ранить, убить, отразить. На бедной маме, на ком же еще было мне отрабатывать свое мастерство?

Газ, – отчетливо произнесла я.

Газ, – повторила я уже уверенней, раздувая ноздри.

Действительно, в кабине лифта пахло газом. Газом пахло на лестничной площадке, на первом этаже, – вы слышите? – легкая судорога пробежала по лицу соседа, но и только. Молчаливый и надменный, как арабский шейх, вышел он из подъезда, оставив позади шлейф дорогих духов и легкое облачко газа.

Хорошо, у него шабат, у них шабат, у меня шабат.

Сейчас рванет, – мстительно выпаливаю я в его удаляющуюся спину.

Сейчас рванет, – колочу в соседские двери, вытаскивая на свет божий готовых к молитве и застолью людей, – еще какая-то пара минут, – и они толпятся во дворе, вопросительно поглядывая вверх, как будто распоряжение о взрыве должно поступить оттуда. И о спасении, разумеется. Ибо кому позаботиться о своих жестоковыйных прихожанах, если не Ему.

Слушай, народ мой, – я указываю рукой по направлению к заброшенному пустырю, единственно достойному молитвы месте, в котором юдоль земная и космическая бездна соприкасаются видимыми и невидимыми гранями.

Слушай, – народ мой, – восклицаю я не без пафоса, озирая поникшую в печали и тревоге о дне сегодняшнем паству, – старых и младых, – еще не успевших познать голод и жажду, и тяготы долгого пути.

От паствы отделяется бородатый муж и пронзительно высоким голосом превозносит хвалу Господу, заглушая позывные подъезжающей аварийной машины.

В небе загорается первая звезда.

 

Восточный базар

Араб, швыряющий на чашу весов пару лимонов или пучок спаржи, не просто продает товар.

Еврей, сефард по происхождению, кстати, тоже.

Восточный базар – это театр, а не просто какое-то там купи-продай. Иногда – театр военных действий.

Шук – это живопись, анимация, графика. Это шарж, гротеск – от тонкого росчерка до жирного мазка.

Чего стоит плывущая вдоль рядов русская красавица, тургеневская девушка не первой и, увы, не второй свежести.

Там, на своей далекой холодной родине, зачисленная практически в «утиль», – здесь цветет, полыхает, – плывет вдоль рядов с русой косой наперевес, – тут, впрочем, возможны варианты – русую косу заменим на пергидрольную прядь, небрежно струящуюся вдоль щеки, на волну цвета армянского коньяка, бордо, шампань, – на тщательно взбитую платиновую, а то и золотую корону, сражающую наповал темпераментно жестикулирующих идальго по ту сторону прилавка.

Плывет, уклоняясь от предложений, сколь лестных, столь непристойных, – плывет, покачивая чуть продавленной, чуть увядшей, но невыразимо обольстительной для восточного человека кормой.

Или возьмем, допустим, бывшего советского клерка с сановными бульдожьими складками вдоль щек, – без галстука и авторучки, торчащей небрежно из нагрудного кармашка, потому как кармашка не наблюдается, – в пропотевшей насквозь синтетической майке и пластмассовых шлепанцах.

Или юркую старушку с весело подпрыгивающей тележкой.

Проводив русскую красавицу – оставим же за ней это определение – долгим взглядом, восточный человек с недоумением пялится на старушку «из бывших», осколок метрополии, – старушка упоенно роется в апельсинной россыпи, ретиво откладывает в сторону порченый, по ее разумению, товар —

МА? МА АТ ОСА, ГИВЕРЕТ???? – что ты делаешь, госпожа? – брызжет возмущением восточный человек, – но госпожа уже знает себе цену, – освоив несколько расхожих выражений на языке праотцов, она и ухом не ведет, а знай себе неспешно сортирует цитрусы, время от времени вскидывая локотки в целях самозащиты, – тяжкое наследие прошлого, опыт не всегда успешных баталий, – за «КОЛБАСНЫЙ» отдел, – за «СЫРЫ» – отдельно, – и еще – за курой, синей советской курой, главным трофеем и триумфом, – а вам пора бы уже выучить русский, – мы уже не первый год знакомы, молодой человек, – отчетливо произносит она хорошо поставленным «идеологически выдержанным» голоском, – чувствуется, что в далеком прошлом наша героиня поднаторела в речах на разного рода собраниях, – вообразим, что пришлось пережить и какие медные трубы пройти старшему экономисту планового отдела Циле Марковне Голубчик, – допустим, что звали ее совсем по-иному, и работала она учетчицей на заводе «Транссигнал» либо учительницей младших классов.

Прения между старушкой и арабом заканчиваются мирно – выигравшая еще один поединок, толкает она тележку, бесцеремонно наезжая на базарных зевак, – таранит, выписывает почти виртуозные вензеля, – опупевший от старушкиной безнаказанности торговец заходится в долгом крике, – от которого мурашки по коже и учащенное сердцебиение.

Шекель! – кричит он исступленно, – шекель! – вопит он, вращая белками глаз, успевая отслеживать следующую партию сошедших с автобусной подножки красавиц, русских, украинских, молдавских, азиатских, – ШЕКЕЛЬ! – вторит ему стройное грузинское многоголосье, – в зычный мужской рев вплетается почти козлиное блеянье, – а по обочинам шоссе сидят молчаливые йеменские старцы, – их рты забиты гатом, – волшебной травкой, отвечающей за белизну зубов и душевное равновесие.

На обочине вдоль шоссе сидят йеменские старцы, а еще – огромные пчеломатки, узбекские женщины с дешевыми грубыми пиалушками для чайной церемонии, а еще «правильными» казанами для настоящего плова и прочей кухонной утварью, на которой взгляд невольно задерживается, – что хочишь? – лениво вскидывается узбекская женщина и достает откуда-то из необъятных недр ажурное, фарфорово-фаянсовое, уже не среднеазиатско-советского обжига, а почти японское, – в бледных соцветиях и лепестках лотоса, – пиала уютно ложится в ковшик ладони, – такая лаконичная, такая непорочная, такая девственная.

Раскладки никому не нужных книг, изданных в каком-нибудь семьдесят девятом или даже девяносто четвертом, – учебники по праву, русской грамматике и китайскому, – набор отверток, позеленевшие лампы, зингеровские швейные машинки, велосипедные насосы, – здесь жизнь кипит до позднего вечера, – у «барахольщиков» свой неписаный кодекс, тонкая система уставных и внеуставных отношений, – своя ячейка, свои активисты и партийные боссы, свои ревнители и нарушители конвенции, – свои Паниковские и Балагановы, – свои пикейные жилеты и обитатели Вороньей слободки.

Пекарня «Ицик и сыновья» расположена на углу, в самом бойком месте.

Завидев меня, Ицик (иногда один из его сыновей или бесчисленных братьев) расцветает, сияет и демонстрирует всяческую приязнь.

Огромной лапищей он загребает порцию горячих бурекасов и сует мне в лицо, – попробуй, – попробуй, настоятельно рекомендует он, не в силах удержаться в рамках казенного хозяйского радушия, – попробуй, кричит он душераздирающе, вываливаясь за прилавок, – кхи! кхи! (держи) – с картошка! с яблоко! – плюет он исступленно, почти оскорбляясь, полыхая особенными, «ициковскими» чернильно-жаркими глазами, – смятенная, обезоруженная натиском, я покорно угощаюсь из Ициковой руки, огромной волосатой руки, – отставив усвоенные в детстве правила гигиены – из чужих рук – никогда – из чужих мужских рук, промасленных, горячих, нетерпеливых, пропахших сахарной пудрой, ванилью, цедрой и корицей, – истинным олицетворением восточного базара, крикливого, щедрого и бесцеремонного.

 

Курорт

Что ви знаете! Еврейская больница – это курорт!

Если бы не врачи…

Весь день он сидит нахохлившись, похожий на орла – гордую и свирепую птицу, – на вопрос о самочувствии пожимает плечами и бормочет, – а хуй вам!

Глаза из-под кустистых бровей не отрываются от распахнутой двери, – будто сторож, несет он полуденную вахту, зорко отслеживая всякого входящего и проходящего мимо.

Он в курсе всех больничных событий, – кто вчера выписался, чье место пустует у окна, кого увезли в операционную, кто ассистирует, какие сволочи и уроды, – божевимой, какие же они…

Он высовывает голову из-под одеяла и тычет дулю, – прямо в лицо миловидной «русской» врачихе, идущей под руку с красавцем-арабом, буквально каким-то Гойко Митичем в белом халате.

Араб ослепительно улыбается и разворачивается к старику спиной.

Когда обход подходит к концу, он подпрыгивает как ужаленный и кричит, то требовательно, то жалобно, – ви слышите? у меня ТЕМПЕРАТУРА!!! Тридцать восемь и пьять!!!! ТРИДЦАТЬ ВОСЕМЬ И ПЬЯТЬ! Слышите ви?

Раз в неделю его навещают сын с невесткой, – сын, здоровенный «биток», шумно вваливается в дверь и начинается торг, – шо такое? тебе хуево? это мне хуево, я тут бегаю, кручусь, весь день за баранкой – а ты сидишь, весь на готовом! Отдыхай! лечись! хуево ему… это тебе хуево? ты не знаешь, шо такое хуево!

Невестка, деваха с неприлично распахнутой лошадиной челюстью, в белых «впритык» штанишках на резинке, обнажающих огромные коленные чашечки и расползающиеся по бедрам синие и красные паутинки, выкладывает на тумбочку коробку конфет, – даже не конфет, а каких-то дешевых вафелек, – она нагибается, роется в сумке, при этом груди ее волнуются и колышутся, не груди, а белые лебеди, – кушайте, поправляйтесь! – она смахивает со щеки травленую прядь и толчется вокруг, грудью, животом, огромным своим задом.

Ви знаете, кто мой сын? – старик на минуту удостаивает своим расположением и поднимает острый желтый палец, – он у меня врач! да! настоящий! – не то что эти (пренебрежительный кивок в сторону коридора), – где учился? как это где? в педучилище, на массажиста!

Еще некоторое время он возбужденно ерзает, задумчиво перебирает вафли в коробке, вздыхает и вновь занимает наблюдательный пост у двери, – садится на краешек кровати, накрыв голову одеялом, гордый и свирепый, как беркут.

 

Ширинка

Нет, вначале, конечно, ее звали не так. Каким образом Чили стала Чилингой, Чилинькой, Циленькой и Цилей, догадаться нетрудно. Но вот как Чилинга превратилась в Ширинку?

Кто-то недослышал, переврал, схохмил, и вот уже неуклюжий подросток таксы ковыляет по двору, откликаясь на все десять имен, и даже на совсем идиотскую Ширинку.

Свернувшийся в ладони щенок дышал молоком. Смехотворный заморыш. Самый неудачный в помете. С вывернутыми лапками, сломанным хвостом и любопытной старушечьей мордой. Морщинки собирались на лбу, образуя жалкую ижицу.

Спустя несколько месяцев старушка разгладилась, похорошела. Расцвела. Заливаясь роскошным лаем, катилась под ноги зазевавшимся прохожим, весело трепала подолы и края брюк.

Носилась по близлежащим паркам, бесстрашная, вздорная, кусучая.

Обнаруживая нрав совершенно независимый, она не задерживалась на руках. Лицемерно блистала глазом, тарахтела миской. Юлила и суетилась вокруг мусорного ведра.

В тот день, когда в квартире раздался звонок, и вслед за словами «приходите за результатами немедленно» воцарилась напряженная тишина, Циля терзала непонятного происхождения ошметки. Нечто среднее между куриной лапой и изорванным сухожилием. Как ОНО попало в наши съемные апартаменты, оставалось только догадываться. Квартира находилась в старом продуваемом всеми ветрами амидаровском доме. Дом славился низкими потолками и шумными соседями.

Новые репатрианты, увязшие в квартирных долгах. Стадия вечного восхождения. Старожилы. Пустившая крепкие корни марокканская алия. Огромные кланы. Непонятно, кто кому брат, сын, муж. Неистовые смуглолицые люди, навязчиво доброжелательные и скандальные. Итальянская мафия? Приезжайте сюда, на улицу Цалах Шалом, и будет вам мафия! На балконе последнего, пятого этажа, – величественная «има», всеобщая мать, восседает на парчовых подушках, согбенная, крючконосая, с запавшими щеками. Что было у нее там, в Касабланке? А здесь – у нее всё. Продавленная тахта, с десяток парчовых подушек, заботливые сыновья с карманами, набитыми кунжутной халвой. Тохли, има, тохли (ешь, мама, ешь). Ты заслужила. Раннее утро, а има уже здесь. Перебирает четки, бормочет, чуть ли не жужжит. То сама с собой, а то еще с какой-нибудь родственницей. Или с внучатой племянницей, непременно в черном, с люрексом, с лайкрой, обтягивающей желтоватую кожу.

Распахнутые окна, надрывный плач, скудная эмигрантская возня. Лихорадочный взгляд из квартиры напротив. Грузовые машины с видевшей виды мебелью со складов. Отрывистые вскрики по ночам. Любовный скрежет. Визгливое выяснение отношений. Певучий малороссийский говор. Донецк рулит. Белоголовые близняшки-молдаванки на подламывающихся шпильках. Налаженный бизнес.

Из соседних окон тянуло махорочным дымом. Лежа на кровати, я разглядывала трещины на потолке. Они множились, образуя затейливую вязь. Хозяин квартиры, крошечный таймани, кое-как залатал побелкой изломы, и через пару месяцев швы расползлись. Ма ат доэгет? Штует бэ миц агваниет, – отчего ты волнуешься, пустяки в томатном соке,– проверещал он по телефону и исчез. Швы расползались, обнажая ржавую арматуру. Казалось, еще чуть-чуть, и рухнет, обвалится верхний этаж, вместе с ветхозаветными старичками, бывшими узниками Аушвица, – Полем и Марией.

Чаще всего Поль и Мария сидели на скамье под домом, у пролегающего рядом шоссе. Они сидели, взявшись за руки, провожали взглядом грохочущие автобусы. Из пролетающих мимо машин доносилась оглушительная музыка. Народ ехал к морю. Сколько суббот они просидели так, никто не считал. Каждый шабат Поль раскрывал «Идиот ахронот», а Мария доставала спицы.

Шалом, – кивала она седой макушкой, – ма шломех? (как поживаешь)

Аколь беседэр, все хорошо, спасибо, – отвечала я послушно, непременно улыбаясь в ответ. Таков ритуал. Кивок, улыбка, ответный вопрос.

В тот день Мария отложила вязание и внимательно посмотрела на меня.

Кара машеу? (что-то случилось?) – с тревогой спросила она. Ее ясные глаза смотрели серьезно, в них не было обычной рассеянной дымки. Я кивнула головой и поспешила скрыться в подъезде. Не хватало еще расплакаться здесь, перед этими безмятежными стариками.

Я поднималась по лестнице, останавливаясь у каждой ступеньки. Никогда еще этот путь не был таким длинным. Мне хотелось долго подниматься так, бесконечно.

Ма нишма, аколь беседер? (как дела, все хорошо?) – дверь на первом этаже приоткрылась, и смуглая рука с сигаретой описала круг в воздухе. Пахло шабатней стряпней, выпечкой из супермаркета, галдели хриплые голоса.

Здесь можно не отвечать. Я прислонилась к прохладной стене и замерла. Легкий ветерок из окна прохаживался по волосам. В хамсин многоступенчатое вертикальное восхождение становится настоящим испытанием. Впервые я подумала о том, как преодолею это расстояние потом, завтра.

Сказать по правде, с этого дня слова «потом» или «завтра» приобрели условный оттенок. «Потом» больше не существовало. Существовала цепь последовательностей, шагов, которым нужно было научиться отныне.

Лист бумаги со страшным росчерком лежал на столе. Я прочла его много раз, это слово. Я складывала лист вчетверо и прятала в ящик стола. Заталкивала в дальний угол. Потом вновь доставала и читала. Была надежда на ошибку. Случаются же ошибки, описки, наконец.

Хотелось проснуться. Либо уснуть навсегда. Где-то были таблетки, маленькие белые таблетки, дарующие сон. Их можно глотать без воды, а потом лежать и смотреть в трещины на потолке. Совсем рядом. Можно потрогать.

Дверь скрипнула, и в комнату заглянула Циля. Смущенно смотрела она на меня все понимающими глазами. Вильнула несуразным хвостом.

Иди ко мне, Циля, – не успела подумать я, и юркое подвижное существо застыло, умостившись между прижатыми к животу коленями и подбородком. Поза зародыша. Самая надежная в мире.

Отныне мы не разлучались. Она жалела меня так неистово, так жарко. Дышала в подмышку, в шею. Постель пропиталась едким собачьим духом. Это был стойкий запах жизни. Она щедро делилась им со мной, отрываясь разве что на торопливый выгул и еду.

Я была прокаженной. Продвигаясь по коридору с капельницей, ловила на себе жалостливые осторожные взгляды.

Старуха на соседней койке жевала соленые огурцы. Ей после сеансов позарез нужны были огурцы. Она сидела, свесив грузные ноги, и чавкала, чавкала, чавкала.

Я хоть и старая, а жить хочу, – просипела она, – у меня внучка вот-вот родится, пятая по счету. Огурец хочешь?

Мне же позарез нужна была Циля. Расправив плечи, я шла к автобусной остановке.

Потом, когда-нибудь, я буду вспоминать этот день…

Если оно будет, это «потом». Пока же у меня есть целое завтра. Целых три дня и три ночи. Замшевый бок собаки и стоящий у окна мольберт.

А еще легкая ладонь старухи, сидящей со спицами на скамье.

 

Лавка пряностей

– Максимум – ты умрешь, – глаза за стеклами очков улыбались мудро и печально, – максимум – ты умрешь, – повторил Йоси и обнял меня.

Он обнял меня на глазах у притихшего шука.

Тишина воцарилась на какую-то долю секунды, а вслед нею возобновился привычный галдеж, – шук жил своей жизнью, достаточно бурной в любой будний день, а уж тем более в канун субботы.

Потом мы сидели в «пристройке», пахло кофейными зернами, кардамоном, зирой и паприкой. Душистым перцем и куркумой.

Мне всегда нравилось заглядывать к нему за ширму, – это был настоящий восток, не показушно-крикливый, а степенный, умеющий молчать, держать паузу, хранить тайны, создавать легенды.

Это был истинный восток, жестокий и прагматичный, щедрый и радушный, но уж никак не добрый.

Чужие глаза за стеклами очков. Что я здесь делаю?

– Поплачь, – строго произнес он и протянул стакан со свежезаваренным сладким чаем.

– Миллионы людей умирали до тебя, и еще миллионы умрут после, – но, возможно, тебе повезет, – Йоси обернулся, звякнул ложечкой, – кама сукар? – Два, – ошеломленно ответила я, не понимая, как можно произносить такие слова, – мне, вошедшей сюда за утешением.

Его ладонь, накрывшая мою, казалась такой живой и теплой. Он не был мне мужем, братом, возлюбленным. Меня не станет, а он будет все так же взвешивать, сортировать, молоть, фасовать, – улыбаться клиентам, шутить, вытирать маленькие смуглые руки о подол пятнистого фартука, слушать музыку мизрахи, колдовать над потемневшим заварником, кивать головой, угощать «бедуинским» чаем с марвой и мелиссой. Спрашивать – ма нишма? – смаковать последние новости. Маленький турецкий еврей, говорящий на ладино.

Йом шиши клонился к закату, последние автобусы отъезжали от таханы мерказит, а мы все сидели над остывшим чаем.

 

Макарена

Макарена – зимняя женщина мсье.

Сейчас я поясню. Мсье – человек солидный. И, как всякий солидный господин, он вынужден немножко… планировать свой досуг. Нет, не чтение «Маарив» и не субботняя алиха вдоль побережья, которое, как он утверждает, совершенно особенное, не такое, как, скажем, в окрестностях Аликанте…

С этим трудно не согласиться. Побережье в Тель-Авиве уютное, шумное, располагающее к неспешному моциону, особенно вечернему, в глазастой и зубастой толпе фланирующих пикейных жилетов, юных мамаш, просоленных пожилых плейбоев, наблюдающих закат южного светила с террасы приморского кафе.

Не чужды романтическим настроениям сезонные рабочие с явно выраженным эпикантусом нижних и верхних век. Сидя на корточках, с буддийским смирением взирают они на беспечную толпу. О чем думает сезонный рабочий, блуждая по гостеприимному берегу? О далекой родине, об ораве детишек, о жадных подрядчиках, о растущей плате за схардиру?

О чем думает нелегальный рабочий, сидящий на корточках у телефонного аппарата? Чеканным профилем устремившийся в далекую даль, в темнеющую с каждым мигом морскую гладь…

О чем думает краснолицый румын, вытянув в песке натруженные ноги, – о лежащей неподалеку чьей-то сумке? О маленьком мсье, как раз в это мгновение проходящем мимо с заложенными за спину руками?

Вряд ли существует точка пересечения маленького мсье и краснолицего румына в сооруженной из газетного листа наполеоновской треуголке.

Впрочем, разве что однажды, в косметическом салоне гиверет Авивы, отдавшись безраздельно смуглым пальчикам юной колумбийки, задумается мсье о тяжкой судьбе нелегалов.

Отчего так несправедлива человеческая жизнь? Видите ли, философствовать в приятном расположении духа это вовсе не то, что восклицать, воздевая руки к небу, скажем, в приступе отчаяния.

Отчего пленительное, видит Бог, создание – юное, гладкокожее, достойное, вне самых сомнений, самой завидной доли, – отчего взирает оно на него, маленького мсье, снизу вверх, в божественной улыбке обнажая ряд жемчужных зубов.

В том году на побережье царила макарена. Ламбада ушла в далекое прошлое, но разнузданное вихляние оказалось весьма заразительным, – два крепко сколоченных немолодых сеньора с живыми бусинами глаз, похлопывая себя по ляжкам, уморительно вращали уже черствеющими суставами.

Макарена! – восклицали они, – будто два заводных зайца, хлопали в ладоши, приглашая весь мир радоваться вместе с ними.

Тель-Авив плясал макарену. Вялые, будто изготовленные из папье-маше клерки, мучнистые банковские служащие, жуликоватые подрядчики, их мужеподобные жены, их дети, девери, падчерицы, их русские любовницы, – все они, будто сговорившись, дружно прихлопывали, потрясывая ягодицами, щеками, разминая затекшие кисти рук, ленивые чресла.

Пока маленькая колумбийка вычищала известковые залежи из-под ногтевых пластин мсье, побережье переливалось тысячью обольстительных огней.

Огромная бразильянка неистово вертела отдельным от остального шоколадного тела крупом. Будто намекая на то, что в жизни всегда есть место празднику.

* * *

Эта графа называлась «сомнительные удовольствия». Будучи от природы человеком маленьким и довольно боязливым, мсье предавался фантазиям. Фантазии эти носили самый непредсказуемый характер.

Например, собственный публичный дом. Не грязная забегаловка, каких полно на тахане мерказит и во всем южном Тель-авиве, а приличное заведение для уважаемых людей. Закрытый клуб. С отборным товаром. Жесткими ограничениями членства. Неограниченным спектром услуг. О, – фантазии мсье простирались далеко…

Склоненная шея педикюрши лишь распаляла воображение, подливала масла в огонь.

По ночам мсье любовался широкоформатным зрелищем в окне напротив, – там жила девушка, явно русская, явно свободная, – возраст девушки колебался в диапазоне от двадцати до пятидесяти. Изображение было размытым, почти рембрандтовским. Очертания полуобнаженного тела в сочетании с каштановой копной волос, – о, кто же ты, прекрасная незнакомка? – волнение мсье достигало апофеоза, и тут трисы с грохотом опускались.

О зимней женщине нужно было заботиться загодя. Запасаться впрок. Как зимней непромокаемой обувью и зимним же бельем.

Зимнюю женщину нужно пасти, выгуливать, доводить до наивысшей точки кипения. Зимняя женщина должна возникать на пороге, мокрая от дождя, стремительная, робкая.

Только зимняя женщина способна сорваться по одному звонку, – едва попадая в рукав плаща, помахивая сумкой, взлетать на подножку монита, такси, автобуса, – покачиваясь на сиденье, изнемогать от вожделения, пока маленький мсье, щелкая подтяжками и суставами больших пальцев, прохаживается по кабинету, прислушивается к звонкой капели там, снаружи, к легким шагам за дверью.

Только зимняя женщина способна медленно, головокружительно медленно подниматься по лестнице, – закусив нижнюю губу, срывать с себя… Нет, медленно обнажать плечо, расстегивать, стягивать, – обернувшись, призывно сверкать глазами, – пока он, маленький мсье, будет идти сзади, – весь желание и весь – надменность, – властный, опасный, непредсказуемый малыш Жако.

В этом фильме он постановщик и главное действующее лицо. Голос за кадром, – вкрадчивый, грассирующий, иногда угрожающий, – героиню назовем, допустим, Макарена, – сегодня она исполнит роль юной бродяжки, покорной фантазиям мсье. Действие разворачивается на крохотном островке между рулонами ватмана и массивной офисной мебелью.

Для роли юной бродяжки куплены – впрок, необходимые аксессуары, – светящееся прорехами белье цвета алой розы, изящный хлыст и черная же повязка для глаз. Облаченная в кружева, бродяжка мгновенно становится леди, – возможно, голубых кровей, настоящая аристократка, – униженная, заметьте, аристократка, – она ползет на коленях, – переползает порог, – тут важны детали, каждая деталь упоительна, – униженная леди не первой свежести, в сползающих с бедер чулках, – она справляется с ролью, тем самым заслуживая небольшое поощрение.

Громко крича, мсье бьется на этой твари, на этой чертовке, – брызжа слюной, он плачет, он закрывает лицо желтыми старыми руками. Раскачивается горестно, сраженный быстротечностью прекрасных мгновений. Обмякшая, вся в его власти, она открывает невидящие, словно блуждающие в неведомых мирах, глаза, – будто птичка, бьется мсье меж распахнутых бедер. Как пойманная в капкан дичь, мон дье…

Старый клоун, он плачет и дрожит, щекоча ее запрокинутую шею узкой бородкой-эспаньолкой, мокрой от слез и коньяка.

О чем же плачет он, – неужели о маленькой шлюшке из Касабланки, о маленькой шлюхе, растоптавшей его юное сердце, – да, вообще-то он француз, но истинный француз появляется на свет в Касабланке, Фесе или Рабате, – он появляется на свет и быстро становится парижанином, будто не существует всех этих Марселей и Бордо, – французской провинции не бывает, моя прелесть, – Париж, только Париж… Первый глоток свободы, первое причащение для юноши из приличной семьи, для маленького марокканца с узкой прорезью губ, пылающими углями вместо глаз, – для болезненного самолюбивого отрока, воспитанного в лучших традициях. Будто не было никогда оплавленного жаром булыжника, узких улочек, белобородых старцев, огромных старух с четками в пухлых пальцах, огромных страшных старух, усеявших, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе. Будто и не бывало спешащих из городских бань волооких красавиц в хиджабах.

Плывущий в полуденной дымке караван белокожих верблюдиц.

Он будет медленно отдаляться, оставляя глухую печаль и невысказанную муку…

Будто не было никогда этой дряни, исторгавшей гнусную ругань на чудесной смеси испанского, арабского и французского, – этой роскошной портовой шлюхи, надсмеявшейся над его мужским достоинством, над самым святым, мон дье!

– Скажи, меня можно любить, скажи? – мычит он по-французски, – играет с ее грудями, будто с котятами, а потом вновь берет, – он берет ее, дьявол, наваливается жестким, сухим как хворост телом.

Задрав всклокоченную бороду, хохочет беззвучно, – седобородый гном в белой галабие и черных носках из вискозы, он исполняет танец любви, мужской танец, танец победителя, захватчика, самца.

Действие фильма разворачивается стремительно, и сворачивается по сценарию, без лишних прений. Отклонений и вольностей быть не должно.

Застегнутый на все пуговицы, спускается мсье по ступенькам, – главное умение зимней женщины – исчезать так же незаметно, как появляться, – с зажатой в ладони 50-шекелевой купюрой сворачивает она за угол и взлетает на подножку проезжающего мимо такси.

 

Тахана мерказит

Грузовик подъехал к самому подъезду, а она все стояла у окна, скрестив руки на груди. Тот, кто лихо соскочил с подножки и подал ей руку, был чужой. Чужой по определению, чужой во всем, в каждой подробности, – с этим выгоревшим залихватским чубом, с золотой цепочкой на груди, – широкоскулый, с припухшим глазом, калмыцким, степным загаром.

В кабине пахло потом, острым мужским парфюмом, – динамики подрагивали и хрипели, ухарски повизгивали голосом Маши Распутиной, дребезжали тягостным мугамом, повторяющимся многократно, – так называемой музыкой таханы мерказит. Заметив, что она поморщилась, он положил руку ей на колено.

– Прости, малыш, сама понимаешь, пробки, соф шавуа – от этого «малыш» стало еще неуютней, но рука его уже по-хозяйски расположилась на ее бедре, и она промолчала. Растопыренная пятерня хамсы раскачивалась перед глазами, – еще не поздно сойти, обратить все в сиюминутный каприз, в шутку, но эту возможность она упустила, – когда он затормозил у русского магазина на углу, – вернулся, прижимая к груди пакет с бутылкой вина и наспех упакованной снедью, – орешки любишь? – жареные, – он запустил пальцы в пакет и развернул ладонь, – в лице его, обернутом к ней, было… такое знакомое радушие, – очень мужское. Он был из тех, кто ловко откупоривает, наливает, раскладывает на тарелке грубо нарезанные ломти сыра и колбасы.

Он был голоден, жевал быстро, забрасывал в рот орешки, отпивал вино, смотрел на нее с веселой ухмылкой, – что ты не ешь, – разве не за этим он вез ее сюда, в темную квартирку с окнами, выходящими во двор, со скрипучей теткой в бигудях, выросшей как гриб на винтообразной лесенке, – разве не за этим, – за быстрым насыщением, утолением жажды, голода, – иди сюда, – он потянул ее через низкий столик, потянул легко и, резко развернув спиной, усадил на колено.

Он был из другой стаи, – молодой волк, желтоглазый, с выступающими белыми клыками, и он любил ее как мог, ласкал неумело, – поджарый, мускулистый, он подтягивался на локтях и перебрасывал через себя, – говорить им было не о чем, и они лежали, обессиленные, тяжело дыша. Сквозь трисы пробивался яркий свет, такой неуместный в эти минуты.

Это тогда, в парке, он свистом подозвал огромного пса, вразвалку подошел к ней и обхватил руками, будто загребая, – не бойся, он у меня дурачок, – огромный пес оказался щенком, – он вертел хвостом, смешно подгибал длинные тяжелые лапы и упирался в колени плюшевой головой.

Шли по дорожке, поглядывая друг на друга искоса, посмеиваясь, болтали о всякой всячине, а думали об одном и том же. Только его мысли были быстрые, волчьи, – они пахли паленой шерстью и мокрой травой, а еще дымком потягивали сладковатым, а ее – стекали тяжелой волной, плескались юркими рыбками.

Он даже не спросил, свободна ли она, будто ответ ее имел хоть какое-то значение, да и она не торопилась спрашивать, и не было всех этих милых реверансов, – только ударяющее по глазам полуденное солнце, его жадный взгляд, ее торопливое согласие, – не слишком ли легко она далась? позволила эту внезапную близость, сократив дистанцию до дюйма, – лежи, не вставай, – скомандовал он, и она с удовольствием подчинилась, – подперев голову рукой, с расслабленной усмешкой наблюдала за его передвижениями, – странно, она ощущала себя маленькой, послушной, и ей было приятно, что этот молодой волк повелевает ею.

В квартире было знакомое нагромождение случайной мебели, подобранной там и сям, но уж никак не купленной, – потертый диванчик, разнокалиберные стулья, унылая голая лампочка, – единственная дань роскоши – безвкусная картина на всю стену, в крикливых хризантемах, – перехватив ее взгляд, он улыбнулся, – от прошлых жильцов осталась…

Потом какое-то немое безумие, – то ли вино ударило, подкатив кислым к горлу, растеклось веселыми ручейками, – то ли солнце окончательно скрылось за крышами пестро налепленных домишек, – темнота казалась пряной, обволакивающей, – только светились глаза, мелькали руки, ключицы, скулы, – в какой-то момент он причинил ей боль, и сам испугался, и долго жалел ее, – жалел, укачивал, засыпая, отлетая, – она жалела его, такого молодого и одинокого в этой чужой стране и уж совсем чужого ей, – перебирала слипшиеся от влаги жесткие пряди, – проводила ладонью по медной мальчишеской груди, спотыкаясь о позолоченный крестик.

Грузовик долго петлял по узким улочкам, пробираясь между натянутыми бельевыми веревками и замершими в преддверии паствы молельными домами. Они молчали, улыбались посветлевшими, будто омытыми дождем лицами. Перед выходом, почти у самого дома, она с силой притянула его ладонь и прижала к губам.

 

Молочная королева

Как они все живут, как живут эти люди, ездят в утреннем и вечернем транспорте, раскладывают молочную продукцию, выпекают хлеб, улыбаются друг другу через прилавок…

* * *

Пожилой араб, усаживаясь на перевернутый ящик, с нескрываемым сожалением поглядывает на меня, хлюпающую носом в холодильной камере супермаркета.

Нельзя тебе здесь, – произнесет он хрипло и затянется горьким глотком «боца». Боц – для несведущих – если перевести с иврита дословно – грязь, но, вообще-то, кофе. Черный кофе, смолотый в пыль и залитый крутым кипятком.

Нельзя, – мысленно соглашусь я, опрокидывая ящик с порционными стаканчиками взбитых сливок. Ящики громоздятся один на другом, штук десять. Может, и больше.

Здесь, за полиэтиленовыми кулисами, сыро и промозгло.

Молочная продукция не заканчивается никогда. Не заканчивается и потребитель. Утренний, дневной, вечерний.

Руки дрожат. Спотыкаясь, бегу за следующим ящиком. Еще немного, я привыкну. Еще чуть-чуть, начну жонглировать цветными пластиковыми стаканчиками, баночками, крышечками. Сливки со вкусом сливок, кофе, шоколада, карамели, клубники, банана, киви, чернослива, кураги… С ароматом апельсина, лайма, корицы. Три по цене двух. Пять по цене четырех. Кому сливок, кому простокваши, кому молока?

Когда-то, давно, в другой жизни, я просыпалась от истошного вопля «молочной женщины». Женщина с бидоном. Если она кричит «ма-ла-кооо», значит, пора в школу. «Маалаакоо» цвета зябкого утра, с каплей синеватых сливок.

Только настоящая молочница может так кричать. Так страстно, так неистово…

Клич самки.

Накормить народ молоком. Кое-как причесанных женщин, полузастегнутых мужчин. Молочная женщина не церемонилась. Покрикивала, подгоняла. Она родилась с половником в руке. С зычным голосом. С просторной полной молока грудью.

Интересно, если я заору «маалаако», меня уволят?

Поглядывая на часы, отсчитываю секунды. Еще часа два, я выйду из зала и побреду к автобусной остановке. Проеду мимо промзоны, кладбища, указателя при въезде в город.

Выдохнув, войду в лавку на углу. Кажется, она еще открыта. Хватит ли у меня сил улыбнуться плотному человечку по ту сторону прилавка? Смуглолицый человек, назовем его Ашер, или Нисим, или Моше, – подбросит пару горячих лепешек и опустит прямо в бумажный пакет.

Ма нишма? Аколь беседер? (Как дела? Всё хорошо?) – спросит он, не прекращая ладных движений, – взлетая, лепешка падает именно так, а не иначе, – вот уже много лет она взлетает и падает, запущенная умелыми смуглыми руками. Она вращается и плавно оседает на противень. Пахнет дымком, затром, кунжутом. Я очень устала, говорю я, хотя, на самом деле, улыбаюсь из последних сил.

Прижимая промасленный пакет к груди, шагаю к дому. Двадцать минут свободы. Прохожу мимо фалафельной. Оттуда тянет обжаренным нутом и прогорклым соевым маслом. Мелкий люд толпится неподалеку. Мальчишка на велосипеде. Мамаша с тремя детьми. Один совсем младенец, почти голый, копия матери, – такой же круглолицый, с любопытными маслинками глаз. Красивый тайманский ребенок.

Похоже, торговля идет бойко. Слева – фалафель, хумус, справа – пицца.

Самое время для короткого жаркого перекуса. Здесь, в этом городе, все коротко и жарко. Стремительно. И любят так же, как поглощают промасленные лепешки. Жадно, с воодушевлением. И только. Здесь нет полутонов. Разве что кошачьи тени, ползущие по вздыбленному асфальту.

А вот и Нахум.

Нахум – тщедушный подросток. Первенец. Старший в многодетной семье, живущей этажом ниже. Нахум совсем мальчик, но черный пух уже вьется по выступающему подбородку, глазищи горят.

Ты красивая, – сообщает он мне, поблескивая этими самыми глазищами. – Ты знаешь, что ты королева? – он обгоняет меня на велосипеде, белая рубашка светится в темноте, быстро мелькают спицы.

Я королева. Я королева маленького королевства. Нахум знает что говорит. Ведь он не вполне обычный мальчик. Поговаривают, что у него якобы «не все дома». Во всяком случае, единственный из всей семьи, – штук девять шумных детей, и это не считая взрослых, Нахум помнит мое имя.

Ты не русская, – говорит он, – ты другая.

Какая же? – улыбаюсь я.

Не знаю, – опускает голову он, – другая, и всё.

Здесь, в этом крошечном городке, деревья не отбрасывают тени. Огромные звезды висят прямо над головой. В темноте игрушечные дома уже не кажутся грязно-серыми. Скорее, нарядными. Из-за перевернутого мусорного бака выныривает белая рубашка Нахума. Она раздувается точно парус.

Ат юдад, – кричит Нахум, прижимая кипу к затылку. Затылок у него стриженый, а каштановые локоны подпрыгивают вдоль худых щек. – Ат юдад, ше ат малка шели? (Ты знаешь, что ты моя королева?), – кричит он, поравнявшись со мной.

Растирая колено, хохочу во все горло. Шарю по асфальту в поисках пакета с лепешкой.

Овощная лавка, амбарный замок, лимонное дерево на углу. Распахнутые трисы первого этажа, гул голосов из ближней синагоги. Удушливый запах гамбы, табака, и сладкий – цветущего миндаля.

Да, – захлебываюсь я, давлюсь и опять хохочу, – я твоя королева, ты – мой король, – а это – наше маленькое королевство.

Ума не приложу, как бы я прожила этот год, если бы не догадывалась об этом.