Скажи красный (сборник)

Арутюнова Каринэ

Последние

 

 

Черная река

Они думают, их никто не слышит. Говорят шепотом, свистят, шипят. Что-то с грохотом падает. Две пары босых ног шлепают по каменному полу, слышны глухие удары о стену. Они думают, их не слышат. Ты сделаешь это, – мужской голос, – женский же повизгивает, жалобно, зло, беспомощно, – сделаешь, – настаивает он. Молчание. Наверное, он выкручивает ей руки, тонкие, длинные, белые, сколько же можно, я вся – слух, но звука нет, только нарастающее, гнетущее молчание, предвестник несчастья, трагедии, беды.

Я никогда не сплю. Разве что под утро забываюсь, укутанная так, что и вздохнуть не могу. Убеждаясь, что БОЛЬШЕ НИЧЕГО. НИЧЕГО НЕ БУДЕТ.

Утром проще. Утром все уже случилось. Все произошло. С моим непременным участием. Соучастием. Я все слышала. Он бил ее. Она рыдала. Оба несчастны. Я знаю всё. Сделай это, умоляет он, – страшный, не любимый никем, похожий на двуногого ящера. Она никогда не сделает это. Чтоб ты сдох. Сдох, сдох. Она сама лучше сдохнет. Лицо ее синеет от злости, она задыхается. Удар, еще удар. Им некуда деваться. Некуда идти. Оба в ловушке.

Четыре стены. Окна, балкон. Жалюзи. Иногда они выходят вместе. Вполне обычные, с сероватыми неинтересными лицами. Я опускаю глаза. Я знаю их тайну. О, по ночам они гораздо, гораздо интересней, чем днем. Ночью их жизнь достойна романа. Их лица обостряются, голоса звенят. Они давно умерли. Он и Она. И только ненависть…

Ненавижу, говорит она тихо. Ненавижу. Он сжимает ее горло, невкусное белое горло. Шлюха! Она рыдает. Лучше бы была шлюхой.

Они думают, я не слышу. У меня тонкие перегородки. Не стены. Перегородки. Это наследственное.

Моя прабабушка ходила по местечку в драных ботах, жалкая, молодая, красивая. Она не спала по ночам, как и я. Она все знала. Знала, у кого болят ушки, кому не хватает молока. Она узнавала жениха и невесту задолго до того, как они знакомились. Это нежное свечение, это дуновение ветерка, этот пьянящий едва слышный аромат. Она слышала, как болит. Где. Сколько. Забивалась под стол, сжимала голову ладонями. Она не хотела слышать. Она не хотела знать. Младенца без имени, рожденного не вовремя.

Она слышала шаги. Знала день и час, – видела летящий из окон пух и слышала крики. Никто не верил. Смеялись. Крутили пальцами, закатывали глаза. Муж сбежал, потому что не смог выдержать головной боли. Ее боли. Она раскачивалась на постели, разметав черные косы по плечам. Она все знала. Знала, что он сбежит навсегда. Во сне видела это слово, проступающее алым на белой стене.

Аргентина. Все дороги ведут в Аргентину.

Она выходила за порог и стояла, утопая ногами в придорожной пыли. Аргентина. Слово пахло счастьем. Вином. Музыкой. Стоном, страстью, неведомой затхлым комнатам, пропахшими нафталином, желтыми свечами, анисовыми каплями. Кто-то плакал во тьме, кто-то смеялся. Бородатые мужчины в картузах, широкоплечие и худосочные, тащили узлы. Женщины на сносях, дети, один за другим. Старики.

Чокнутая, малахольная, поговаривали в местечке. Стоит, обхватив плечи руками, кружится на месте, плачет, смеется, поет. Как будто счастливая. Ямочка на щеке. Нет, уже бороздка. В неприбранных волосах – седина, руки покрыты болячками.

В местечке не принято плясать средь бела дня. Разве что на свадьбе. Но замужней женщине, да еще с непокрытой головой. Может, она вообще не из наших. Ведьма, цыганская дочь, чужое семя.

Перегородки. Все дело в них. От смеха лопается сердце. Как смешно. Я слышу их крики, но не знаю, как помочь.

Или эти, недавно прибывшие. Он большой, грузный, со светлыми глазами. Она маленькая, черноволосая. Я слышу, как бежит она к балкону. Как смотрит вниз, кутаясь в платок. Я слышу его молчание.

Они не кричат. Нет. Эти еще страшней. Каждый переживает в одиночку. Носит свое несчастье, как кожаный распухающий мешок, под сердцем. Я знала день и час. Я знала, как звучат эти шаги, – ровно четыре, чтобы добежать до балкона и свеситься вниз.

Вы видите мутную воду? Мутную, гнилую. Под домом. Будто черная река. Успеет ли грузный мужчина протянуть руки?

Я молчу. Тиски сдавливают голову. Дыхание останавливается. Река течет под домом, несет свои страшные воды, страшные тайны.

Все дело в перегородках. Если бы я могла сказать. Бегите. Из этой квартиры, этого дома. Бегите. Или снимите обои. Это важно. Слой. Еще слой. Когда доберетесь до последнего, увидите буквы, проступающие на стене. Алым, ослепительно алым.

Но что им до меня. Слов, снов. Они зажигают свет, щелкают выключателями. Много света. Им всегда мало. Им холодно и темно. Всегда. Даже в жаркую погоду.

Когда-то здесь играла музыка. Мужчины и женщины кружились в танце, обнимали друг друга. Всего полтакта. Всего полтакта не хватило, и все поползло. Разлетелось. Вдребезги.

Глиняные фигурки. Белолицый пастушок. Пастушка с фиалковыми глазами. В стене появилась трещина. Ее замазывали, она разрасталась.

Всего полтакта. Полшага. Ритм. Дыхание. Она еще ждала. Надеялась. Его руки обнимали другую. Рождались дети. Не те. Не от тех. Они не могли ждать. Рука торопливо сжимала руку. Задувались свечи. Взбивались перины. Торопливые благословения.

Сделай мне хорошо. Как сделать, если она не та. Не тот. Не те. Сделай мне, кричит, плачет, огромный, седой уже, грузный. Но она смотрит в окно, покачивает ногой, кутается в платок. Она из другой жизни. Аргентина, плачет она. Где-то есть Аргентина, там счастье.

Снимите обои, разбейте стену. Там слова. Слышите? Они не слышат. Они укачивают ребенка.

Я затыкаю уши. Здесь я бессильна. У маленьких тоже перегородки. Тонкие, прозрачные, сквозь них проступает все, – шелест, шорох, крик, мольба, – вчерашний день, завтрашний.

Я знаю, отчего они плачут. Дай ему грудь, говорят ей, – ее грудь полна молока, но он все равно кричит, отталкивает, хрипит, синеет. Это чужое молоко. Чужой дом, случайные люди.

Я все знаю. Он не успеет. Всего четыре шага. Она легкая, будто облако, проносится мимо. Взлетает. Как в кино. Занавес рвется, трепещет. Потом будет тихо. Тишина будет звенеть в ушах, тесниться в груди. Сделай мне хорошо, сделай мне хорошо, милая.

Кто спасет его? Огромного, седого уже, грузного, часами сидящего у входной двери. Никто не придет. Он смотрит в реку, в глубокие мутные воды. Там проплывают лодки с детьми. Дочь. Сын. Они уплывают все дальше, машут руками.

А вон и чокнутая девушка из местечка. С непокрытой головой. Аргентина, говорит она и смеется. Смеется, как плачет. Она босая, ноги ее черны, руки озябли. Вокруг пух, много пуха, жаркого легкого пуха. Какая прекрасная ночь, смеется она и запрокидывает голову.

 

Скажи красный

Нас очень мало. Вот таких. Особенных.

Молчаливых.

– Вы почему молчите? И почему в темноте? – спросит она, поворачивая выключатель.

Мы не молчим. Нам не темно. Мы говорим. Глазами. Зачем белое называть белым, а черное черным, когда и так знаешь, что это так. Я знаю, что ты знаешь, что он знает.

Нас мало. По пальцам сосчитать можно.

Вы странные, – говорит она и начинает рассказывать. Мы слушаем ее и продолжаем говорить в темноте. Молча. Я знаю, как ты усмехаешься. Люблю, когда усмехаешься в темноте. На ощупь знаю. Как изменяется твое лицо под пальцами. Вот эта складка. От носа к губам. Линия подбородка. Надбровные дуги.

Вы странные, – повторяет она. Что за радость в молчании? Ты молчишь, я молчу. А потом как захлебнусь смехом. Потому что ты подумал… Верно? Об этом?

Вот смеяться можем долго, громко, – остальным непонятно, даже обидно. А мы смеемся, заливаемся. Отчего так?

* * *

Твоя девочка особенная, – говорит твой друг, разворачивая меня так и сяк, придерживая деликатно за подбородок.

Я еще не подумал, то есть подумал, но не успел зафиксировать, а она говорит – красный. Или зеленый. А сейчас я буду думать о синем, но она все равно скажет – красный, потому что о синем я думал не всерьез, не по-настоящему.

Мы стоим на перроне – я, ты и Марк. Ты – в роли друга. Просто старшего друга, способного оценить девочку Марка. Особенную девочку, глазастую, живую, слишком живую для всех этих игр.

Мужчины говорят о важном. Дело женщины – стоять чуть поодаль, опустив глаза, якобы скромные. На самом деле, любопытные, сияющие, дерзкие, бесстыдные.

Твоя девочка – особенная, говорит он Марку и жадно смотрит на меня. Нет, не так, как мужчины на улице. Тупо едят глазами, как будто у них нет подруг, жен. Раздевают, вытворяют черт знает что.

Знают, что я знаю. Они и вправду делают это со мной, потому что я не могу сказать – нет. Я говорю – да. Продолжаю идти своей дорогой, но говорю – да.

Мне проще сказать – да. Пусть это уже случится. И они перестанут думать об этом так настойчиво.

Твоя девочка – особенная. Постой-ка – произносит он и притягивает меня, крепко стискивая ладонями мою голову. С обеих сторон. Я смеюсь. Немного неловко стоять так на перроне. Когда его руки крепко сдавливают. Приятно сдавливают. И глаза пытливо вглядываются в мои.

Скажи – красный, – просит он глазами. Скажи.

Я говорю – зеленый. Чтобы обмануть его. Пусть не воображает, что меня так легко взять. Взять за уши и обаять. Притянуть. На глазах у всех.

Осторожно, двери закрываются, следующая станция.

Я приеду домой и буду думать о нем. Потом, через час или два, он станет воспоминанием. Навязчивым, впрочем.

Ты чересчур эмоциональна, – говорит мне мама, когда я в десятый раз ставлю «Отель Калифорния».

Я крашу ногти на ногах. Сижу голая, задрав обе ноги на спинку кресла. Окно раскрыто, ветерок легкий по занавеске прохаживается. Игла поскрипывает, а потом послушно возвращается к началу. Я ставлю на полную громкость. Пускай все слышат. Пусть знают, до чего мне хорошо. Это наша с Марком музыка. Только моя и его.

Зачем я стояла, и улыбалась, и соглашалась, зачем?

Этим летом мне идет красный. Такая совершенно замечательная майка красного цвета, в которой моя шея, грудь и загорелые плечи ослепительны.

Я стираю ее каждый день и вывешиваю на балкон. За ночь она высыхает. Вечером я натягиваю ее и бегу к метро.

Красный, красный, красный, – говорит он и целует мои запястья, едва касаясь краешком губ. Он не торопится. Как это не похоже на прошлогоднее исступление. На сумбурные отрывистые поцелуи в прихожей. На обоюдное щенячье повизгивание. Утро, испарина, наши соединенные тела.

Похожие на две запятые, причудливо изогнутые арабески.

Здесь же иное. Медленное искушение. Совращение. Вращение. Я прекрасно понимаю. Я понимаю это изощренное внимание и с удовольствием принимаю его. Не хочется спешить.

Это падение? Я падшая? Моя любовь к Марку отступает, бледнеет, нет, она держится молодцом и что-то там еще…

Что-то там еще происходит, в этой иной плоскости, в которой, будто в зеркале, еще отражаюсь я, мое предыдущее я, но и оно блекнет. Смотрю на нас обоих издалека, внезапно отрезвевшая, повзрослевшая.

Ну, здравствуйте, мои милые, – произносит он и неторопливо высвобождает меня…

Нет, он ловко и аккуратно высвобождает, как будто выпускает на волю двух птенцов. Обхватывает нежно ладонями.

Скажи, красный, просит он тихонько, склоняясь надо мной, – скажи.

* * *

Странно, как быстро я освобождаюсь от прошлого. Небольшое движение лопатками, вдох, выдох. И все, будто нет и не было прошлого года, подъездов, подоконников, затяжной зимы. Моих визитов к Марку. В больницу, домой. Наших свиданий в больничных закутках. В процедурной. Запахов больничной еды. Зябких поцелуев в коридорах.

Его матери, от пытливого взгляда которой становилось неловко. Они что-то знают, они всегда знают, угадывают безошибочно все, что касается…

Интеллигентная, нестарая еще женщина, она пыталась быть милой. Все-таки девочка ее сына. Хорошая девочка из хорошей семьи. Но что-то там, на дне материнской души, жалило и негодовало. Она ведь знала, что я предам. Что уйду однажды из их дома и не обернусь.

Я никогда не оборачиваюсь. Уходить так уходить. Напротив, все во мне поет и ликует. Как будто тяжкий груз скатывается с плеч, и ноги становятся легкими, а дыхание – чистым.

Я иду вдоль канала и будто смотрю на себя со стороны. Исподтишка. В руках моих – цветы. Цветы, которые хотела подарить на прощанье. Ему? Ей? Хотя нет, цветов уже не было. Я повесила их, продев сквозь ручку двери, и слетела с лестницы вниз.

И долго бродила по бульвару, как будто немного грустная, даже убитая, но где-то там, глубоко внутри, уже ликующая.

Как же, моя любовь умерла, вот только что, не сходя с места. Умерла где-то в недрах совмещенных удобств, в тесной квартирке на седьмом этаже. Это потом я буду проведывать ее, убитую, пытаться воскресить, – уже в следующей жизни.

В которой будет много красного, много.

А вы читали «Мастера и Маргариту»? Она умная женщина, она читала «Мастера». Она думает, что может поймать меня. Раскусить. Сидеть рядом со мной за кухонным столом и пожирать глазами. Гадать, что у меня на уме.

Достаточно ли я? Достойна ли я?

Нельзя быть чьей-то так долго. Девушка Марка должна быть особенной. Она должна быть внимательной и в меру скромной. И, безусловно, самоотверженной.

Что бы сказала его мать, увидев меня на лестничной площадке со спущенными колготами? На лестничной площадке тринадцатого этажа, рядом с мусоросборником, выкрашенным в тусклый синий цвет.

Лифт медленно поднимается, интересно, на каком этаже он остановится? Ниже? Выше? Вровень с моим лицом, таким исступленно-счастливым?

У меня на уме – красный. Только красный. Выходя из дому, я изо всех сил кусаю губы, пока они не начинают кровоточить.

Ты никогда не любила Марка. Никогда, – прохрипит она в мое лицо голосом истерзанной суки. Как будто она знает что-то о любви. Старая, никому не нужная, живущая на седьмом этаже в крохотной комнатушке с едва приоткрытой форточкой, с громоздкой двуспальной кроватью, в которой засыпает и просыпается одна.

* * *

Я совсем не думаю о том, хороша ли моя грудь, не полноваты ли бедра, – видимо, я само совершенство. Выгоревшая на солнце майка – мой лучший наряд, – во всяком случае, ты не устаешь повторять мне это.

И у меня нет оснований не верить тебе.

Я люблю читать твои мысли по едва уловимому движению губ. Вряд ли это когда-либо наскучит.

Сажусь в трамвай и медленно считаю остановки. Вот и канал. Теперь я спокойно проезжаю его, как будто ничто меня не связывает с накренившимися над водой бетонными плитами, с мостом, соединяющим два берега, левый и правый.

Я еду дальше.

Лето пролетает как сон.

Сон, в котором грохот трамвая и жаркое дыхание августа соединяются в одно целое.

Руки, которые хочется гладить и ласкать, до того они прекрасны, – я любуюсь ими сонно, – бледными запястьями, смуглой линией предплечий, шелковистыми волосками на сгибе. Я провожу ладонью по груди и замираю, оттого что грудь моя пуглива и мала. Робкие завитушки сосков отзываются на каждое прикосновение, на каждое воспоминание о прикосновении, на каждую мысль о тебе.

Я готова перебирать в памяти мгновения нашей встречи. Из небольшого количества воспоминаний выуживаю самое-самое и неторопливо наслаждаюсь. Пока солнечные лучи прогревают остывшую за ночь комнату, я медленно разогреваю себя.

Вначале я согреваю ладони. Дышу на них, вкладываю пальцы в рот, один за другим. Так делаешь ты. Мне нужны твои пальцы и глаза. Глаза и пальцы. По одному. Средний, указательный, мизинец. Щекотно. Я смеюсь, пытаюсь высвободить их осторожно, чтобы не поранить твои губы.

Пальчики, – шепчешь ты, – мои милые сладкие пальчики, детские пальчики, – говоришь ты, нет, на самом дела, молчишь, и только языком подталкиваешь, пробуешь, каковы они на вкус, касаешься нежно подушечек, наблюдая за изменениями моего лица.

Я научилась этому не так давно. Это сладкое ощущение преступления, этот жаркий озноб, эта мучительная дерзость.

Это гораздо лучше, чем смотреть в спину Марка, сидеть в постели, сиротливо обхватив колени руками, и ждать, ждать.

У Марка – новая жизнь. Марк читает Кастанеду. Он покашливает, переворачивает страницу.

Ты не представляешь, – говорит он, ты не представляешь, какие смыслы открываются мне. Я познакомлю тебя с одним человеком. Удивительным. Он не такой как все. Он читает мысли. На расстоянии. У него собираются интересные люди. Особенные.

Да, говорю, да, – да, – ты познакомишь меня с этими особенными взрослыми людьми, но отчего же ты не целуешь меня, не ласкаешь? Разве чертова книжка интересней меня, лежащей рядом?

Он хватает электробритву и водит по шее, подбородку, щекам. Смешно, у него почти нет щетины, зачем этот спектакль? Чтобы казаться взрослее?

Одевайся, – строго говорит он, – одевайся побыстрее, нас ждут.

Нас ждут, нас очень ждут эти особенные люди, читающие странные книжки по вечерам. Они собираются в маленькой комнате со свисающими со стен клочьями обоев и читают книгу. Под обоями бегают тараканы, посуда три дня не мыта, дым столбом. Это особенные люди, у них и женщины особенные, попыхивающие папиросками, в безразмерных мужских свитерах, в бесформенных брюках. Это умные женщины, понимающие, что нужно их мужчинам. Маисовое зерно, дорогой, маисовое зерно. Они заваривают крепкий чай, помешивают ложечкой, – молчаливые, будто совершают некий обряд. Они заваривают горький коричневый напиток и несут своим мужчинам. Сидя на полу, раскачиваются и передают друг другу мысли.

Интересно, зачем им чужие мысли? Зачем им знать, о чем думает сосед по лестничной площадке? Зачем им вкус его мыслей, бесцветный, постный, будто ком остывшей каши в тарелке.

Зачем угадывать, о чем думает женщина в метро? О стрелке на чулках? О молодом любовнике? О том, что старая любовь уходит, ушла, а новой все нет?

Или девчонка, примеряющая женские туфли в витрине напротив?

Рисующая губы купленной по случаю помадой?

Вытирающая салфеткой взрослое, усталое отражение, – в отчаянии, в жалкой попытке добраться до себя вчерашней?

Глупости, – пытаюсь возражать я, – зачем читать книгу, чтобы передавать мысли?

Я и так читаю их запросто. Например, твои мысли, мой милый Марк. Мой замечательный Марк. Ты думаешь, что стал взрослым, мужчиной. У тебя есть электробритва с плавающим лезвием, у тебя есть девушка, голая девушка, уже почти одетая.

Я быстро собираюсь, – майка, джинсы, босоножки, волосы по плечам.

Зачем книга, зачем люди, – разве нам плохо вдвоем, – разве нам нужен еще кто-то, кроме нас самих? Ты ничего не понимаешь, – сама не понимаешь, какой мир откроется тебе.

Мир. Мой мир так мал, смешон. Мой мир – это мой плоский живот, это моя шея, колени, ступни. Это моя грудь, которая не нуждается в лифчике.

Марк украдкой посматривает на женщин с большой грудью. Я замечаю это и молчу. Он смотрит на них жадно, как молодой волк, и смущенно переводит взгляд на меня. Мы целуемся, уже в вагоне метро. Я вырасту, Марк, и у меня все будет такое же, вот увидишь, – бормочу я виновато. У меня все будет такое же, как у этих женщин, – большое, усталое, разношенное, – но ведь и ты вырастешь, и спросишь меня, – а где та смешная девочка в майке и джинсах?

Куда она подевалась?

Не обращая внимания на сердитые лица пожилых женщин, мы тычемся носами и губами друг в друга. Словно два щенка.

Осторожно, двери открываются.

Несемся по перрону, взявшись за руки, – еще вдвоем, только я и он. Еще минута.

* * *

У него внимательные глаза, – мужские глаза, умные, взрослые. Они видят насквозь, всю меня, от кончиков волос до…

Ты не рассказывал о своей девушке, Марк, говорит он, и мы идем рядом. Он слушает Марка, а сам смотрит на меня. Зачем так смотреть? Моя рука ищет руку Марка, но ее, этой руки, нет. Рука в кармане брюк. Еще бы. Зачем ему моя ладонь, если у него есть маисовое зерно?

– Что такое «маис-пинто», дон Хуан?

– Маисовое зерно с красной прожилкой посредине.

– Всего лишь одно зерно?

Нет, у брухо их сорок восемь.

– Ну и что же это зерно?

– Каждое может убить человека, если попадет ему внутрь.

– Ну и что тогда?

– Зерно погружается в тело, а потом оседает в груди или в кишках. Человек заболевает и, если только брухо, который взялся его лечить, не окажется сильней его врага, через три месяца умрет.

– А можно его как-нибудь вылечить?

– Единственный способ – высосать зерно, но редкий брухо на это отважится. Конечно, брухо может в конце концов высосать зерно, но, если у него не хватит силы его извергнуть, оно убьет его самого.

* * *

Осторожно, двери закрываются.

Я не умею врать. Я не умею прятать торжествующее лицо, сияющие глаза.

Что случилось? Что происходит? Ты так изменилась, – сетует Марк и садится напротив. Он готов выслушать меня, понять. Возможно, даже простить. Пусть будет по-прежнему, – пусть будет, – просит он. Почти плачет. Плачет. Это ужасно.

Я не смогу, Марк, не смогу. Маисовое зерно. Оно проросло. Пустило побеги, осело в груди, в животе. Они разрастаются во мне, затрудняют дыхание. Я молчалива и мечтательна. Я пью сладкий чай. Я не люблю долгие беседы ни о чем. Я люблю одного человека.

Дура! – кричит Марк, – какая ты дура! Он уезжает завтра, – ты не нужна ему, ты только мне нужна, понимаешь?

Я не нужна. Смешно. Нужна и не нужна. Дверь захлопывается. Я не люблю мужских слез. Когда холодно, не люблю. И когда плачут.

Мечется по мокрому перрону без шапки, – куртка нараспашку, а лицо жалкое, истерзанное, покрытое двухдневной щетиной, – не могу, говорит, что я ИМ скажу, я не смогу, это убьет их, сначала ее, потом – его, – он и подумать не успел, а я уже вижу, – женщина худая в пальто демисезонном, сером, и сама серая, невзрачная, как вот это утро, сизое, неуютное. Ребенка держит за руку. Лет трех-четырех. Мальчик исподлобья таращится, – голова огромная, в платочек укутана теплый, девчачий, цветастый, где она только отыскала такой, будто нарочно, и ножки тонкие из-под шубки. В тяжелых ортопедических ботинках. Шубка не по сезону, а другой одежки, видимо, нет. Я сразу поняла, что мальчик, сын, хоть и в платочке, – похож на него и на нее, – чудесный мальчик, только вот глазки косят за стеклами очков, и голова раскачивается как цветок на тонком стебле.

Мне ведь объяснять не надо, я сама все знаю, – гарью потянуло вокзальной, дым глаза ест, – а вот и они мечутся, – я даже глаза прикрыла, – потому что не хотела видеть, не хотела жалеть, нельзя мужчин жалеть, – он по перрону носится с узлами, а малыш канючит, и зайка с оборванным ухом по асфальту волочится.

А она стоит, глазами хлопает, нос длинный в бисеринках пота, – курица уездная, в очках, специалист по фарси, как же, у нас каждая пятая тетка из глубинки – знаток фарси, ну да, таким помощь нужна, таких не бросают, с такими вешаются от безнадеги, – нельзя нам в городе, говорит, – ему свежий воздух нужен, молоко из-под коровы, яйца, – сейчас состав двинется, она узлы развяжет, а он в книжку уткнется, – про дон Хуана, ту самую, в которой про всех про нас написано.

Иди, говорит, не стой, – мне одной дурищи хватает, – а ты умная, чуткая, ты сама разберешься, где какой цвет, – вот тут он прав, – я сильная и умная, да и красного нет, не слышно, – болотный ползет, тоскливый, и тревожный, фиолетовый, – помнишь, говорит, – ящериц, – помнишь? – ты должна вернуться к тому месту, где растет твое растение. Если ничего не получится, значит, нужно постараться на следующий день. Если ты сильная, то найдешь. Как только найдешь, ты навсегда получишь способность видеть неизвестное. Тебе больше не понадобится вновь ловить ящериц, чтобы повторить это колдовство. С этих пор они будут жить внутри тебя.

Какие ящерицы, говорю я, – на самом деле молчу, но говорю, говорю, – какие ящерицы, когда другого случая не будет, не будет другого перрона, не будет лета и красного уже не будет.

Тебе ведь плохо будет там, с женщиной-фарси, с больным мальчиком на руках, среди чужих людей. Которым плевать на твои книжки, на твои мысли, на маисовое зерно. И ей плевать. Она будет цепляться за тебя ногтями, когтями, клевать по зернышку, пока не сожрет все.

Дурочка, – отвечает он, – как будто отвечает, а сам уже книжку раскрыл, на той самой странице, где про ящериц, – выдумала себе красный, а красного нет, – есть вот они, – есть конечная станция, а там – покосившаяся лачуга, и работа, какая-никакая, да и люди там простые, добрые, помогут, если что. А ты летом приезжай, вместе с Марком, на электричке, потом два часа по проселочной дороге, – я вас встречу, загорелый, поздоровевший, – а стол уже накрыт, яичница в сковороде чугунной, картофель, грибы, белые, лисички, любишь белые? – вон гирлянды сухих уже висят, – а сын по двору носится, – на крепких ножках, – слова соединяет в смыслы, – гостям рад, видишь? А потом и поговорим о красном.

Я не вернусь к Марку, говорю, а сама лицо его глажу, каждый волосок торчащий, – они у него рыжеватые, непокорные, – и на руках, и на шее, – люблю их касаться, – до звона, – Марк – это давно было, в детстве, это я попробовала, примеряла на себя, каково это – любить, каково это – быть женщиной, соединяться с мужчиной, – но я ведь не говорила с ним, как с тобой.

Я приеду, говорит, приеду, и тогда поговорим, обсудим, говорит, а сам не верит своим словам, – ведь ему тоже два раза повторять не надо, – там, в его книжке, все написано, и про нас, про лето наше единственное, краденое, и про перрон, часы, под которыми я буду встречаться с другими, – это сегодня я черна, как сгоревшая спичка, а завтра вновь вспыхну красным, да еще каким. Пожаром вспыхну, все сожгу, всех, – всех рядом проходящих, проплывающих, случайных, всех задену.

Берегись, говорит, – очнешься, говорит, а вокруг ни души, все сожжено, и ты пуста, – сидишь у стола пустого, в комнате пустой, видишь? И красный твой давно остыл, пожух, истрепался, как майка летняя, сгорела на солнце.

Сгорела, говорю, сгорела, – а сама за поручни хватаюсь, и пот липкий, – клочьями со лба, – туман ползет нехороший, тяжелый, – я ведь все вижу, и он видит, только молчит, – что ж ты молчишь, говорю, если знаешь, прочел об этом только что, – о мальчике нашем, – я даже имя придумала, он у нас красивый получится, здоровый, умный, – мы им гордиться будем оба, – слышишь? – говорю, – обернись, взгляни на меня, выходящую из вагона, идущую в больницу, – ведь я особенная девочка, правда? – я справлюсь, – пока из меня выдерут все наше красное, все наше жаркое, удивительное, все наши глупые нежности, смешные глупости, все наше стыдное, запретное, – август, сентябрь, чужие квартиры, лестницы, перрон.

Там все такие же, почти все, – особенные, особенные девочки, жалкие, с синими губами, трусливо поджимающие голые ноги в пупырышках, – ложитесь сюда, женщина, и руки – вот так, а ноги – сюда и вот сюда, – вы что, впервые? – видишь? – вот наш красный, – смотри, не отворачивайся, – хорошо, иди, – скажу, корми своего бедного птенца, из клюва в клюв, – мякишем размоченным, читай Кастанеду, люби специалиста по фарси, бестолковую, тощую, с толстенными стеклами очков, – вам плохо, девушка, плохо? – нет, просто больше нет красного, я его не слышу, – простите, простите, – ослепшая, войду в вагон, а там – новые люди, другие люди, и я другая, потому что двадцать лет прошло, а вагон тот же, и перрон, и часы, и вероятности того, что столкнутся однажды, мой красный и его, почти не существует.

 

Возвращение

Сигналы поступали с удивительной четкостью, один за другим, – вначале, конечно же, это был заброшенный пустырь, дом на окраине города, свалка, – следы чужих жизней на всем, следы, которые переползали как заразная болезнь, – со стен на предметы, на пол, – с чужих кроватей, продавленных кресел, среди всех этих усталых, изношенных вогнутостей и выпуклостей, – они стекали на постель, украшали свежие простыни ржавым пятнами и потеками, – обескураженная, она стояла посреди комнаты, прижав к груди детское покрывало, – это из дома, – бормотала она, – это из дома, – любая вещь, выуженная на свет божий из распахнутого чемодана, казалась ей защитой от скверны, проникающей в каждую пору, затрудняющей дыхание, – это из дома, – касаться чужого было невыносимо, но к концу дня усталость сморила ее, и она уснула в этом заброшенном доме, среди чужих вещей, – уснула, уронив голову на детскую простынку.

Все было достаточно тривиально, как у всех, – рутина, предшествующая освобождению, – документы, лица, новые знакомые, случайные попутчики.

В эту игру она включилась без энтузиазма, без спешки, – запущенный механизм обслуживал самое себя, события разворачивались с подозрительной закономерностью, – все вокруг способствовало малообъяснимой расслабленности, – не было пружины, которая вынуждает сворачивать горы и идти напролом, да и сами горы казались расплывчатой далью, лишенной контура, вершин, основательного фундамента, – пыльные улицы, похожие одна на другую, вели в одинаковые дома, в присутственные места, чужие квартиры.

Знаки преследовали, наползали солнечными бликами, утомительной жарой, обесцвеченными квадратами асфальта, раскаленными крышами. В домах стучали тарелками, вилками, ножами, накрывались столы, праздновались праздники. Праздников было много. Много суеты, спешки, перегруженные тележки со снедью, забитые холодильники. Огромные холодильные камеры урчали, а хозяева их спали крепким сном. Сытые животы исторгали довольные и жалобные звуки, а вторили им уличные коты, разгуливающие по двору.

Особенно страшными казались магазины. Лавочки, супермаркеты, торговые сети.

Сети.

Стоило войти, оказаться в одном из них, как тут же наплывали, расползались в улыбках угодливые лица. Все эти люди чего-то хотели от нее, – хорошо, хорошо, – она опасалась отказом обидеть их и покупала все подряд, – зубные щетки, ускользающие из рук разноцветные мыльца, пахнущие лавандой, клубникой, малиной, дикой розой, морем, июньским лесом, любовью, наконец, – стиральные порошки с ароматизаторами и отбеливателями, чай со вкусом мяты и бергамота, кофе со вкусом ирландского ликера и шоколада, пачки хрупкого печенья, соленые крекеры, похожий на брусок мыла сыр в полиэтиленовой пленке, подозрительно розовая скользкая ветчина, средства для загара, средства от загара, эмульсии, кремы, освежители воздуха…

Уже у кассы она с беспокойством поглядывала на крохотные шоколадки, жевательные резинки, фильтры для очистки воды, и тогда улыбки становились просто непереносимыми, казалось, за ее спиной они корчат гримасы и подмигивают один другому.

Коммуникация. Это была такая игра. Новый язык, другие лица. Мимика, жесты. Делать вид, что выбираешь, покупаешь, ходишь, живешь, – встречать новых знакомых, – делиться впечатлениями, неурядицами, маленькими радостями.

Она старалась не думать о тех, кто остался там, в прошлом. Отсекать так отсекать, – улыбалась она упрямо, давая понять себе в первую очередь, что ничего такого из ряда вон не произошло, – жили там, теперь вот – здесь. Появился новый девиз, – не отягощать себя воспоминаниями, не держаться, не хвататься за людей, за вещи.

Только вот детское покрывало. Голубого цвета. Короткое. Оно пахло горячим утюгом и молочной смесью.

Или детская книжка. Заперев дверь на замок, она опускала жалюзи и погружалась в мир детских снов. Там не было пугающих знаков.

Она не перезвонила подруге, которая приехала через несколько лет. Только однажды, затаив дыхание, набрала номер и… Это было частью игры. Плана, который кто-то составил загодя. Отметив скрупулезно пункты. Приезд подруги. Широкобедрой, решительной, понимающей, куда и зачем она едет. Голос в трубке был бодрый, деловой, чужой. Речь шла о перспективах.

Обескураженная, она вяло поддакивала, комкала беседу, нетерпеливо поглядывала в окно. Толстая соседка вытряхивала коврик, рыжебородый мужчина раскачивался в молитве. Пахло апельсинной цедрой, переполненными мусорными баками, подгорающим соевым маслом. Ежедневные ритуалы складывались в орнамент. В изысканную вязь, в которой дремали древние смыслы. Дремали до поры до времени, готовые развернуться в фантастической красоте жаркого неба, мерцающих звезд.

Алеф, бет, гимел.

Только случайные встречи. Пожалуй, в них еще был смысл. То есть вначале она полагала, что случайные. Эти мужчины. Они должны были быть и оставаться чужими, из чужой стаи. Встреча с окончательно чужим не могла быть частью плана. Смеясь, без страха входила она в чужие дома, впускала в себя чужих. Чужое.

Эта временная близость возвращала ее к жизни. На время, конечно, на время. Это была честная игра. Расплачиваться самым святым было в ее духе. Растрачивать себя. Сгорать без остатка на чужих простынях.

Падение. Окончательное, бесповоротное. В нем был смысл. В этих ускользающих ощущениях. Наслаждения, вины, страсти. Страсти, наслаждения, вины. Поздних возвращений. Блуждающего по сгибу запястья пульса. Наслаждение, страх, риск. Чужие машины. Хриплые голоса. Сильные руки.

Пыльные улочки оставались пыльными, но она была иной. Становясь частью плана, выходила из игры. Она играла на два хода вперед. Скверна больше не пугала ее. Бездна притягивала.

Только вот знаки. Потерянный проездной, ключи, полки в магазинах. Будто сон, в котором голой бежишь по незнакомому городу, спасаешься от преследования, улюлюканья разгневанной толпы, барабанишь в дверь, умоляешь, а дверь заперта.

Засов, замок.

Их становилось все больше.

Они мелькали, ускользали, притворялись невидимками, затихали, корчили гнусные рожи, показывались из-за угла.

Ее вены стали усталыми, шприцы ломались, не попадали, сестричка морщилась, испуганно извинялась. Ничего, улыбалась она и покорно протягивала руку. Это тоже была часть плана. Кульминация. Апофеоз. Смирение. Все было по-настоящему. Ни грамма фальши. Все эти люди желали ей добра. Только добра.

Все шло по плану. Раскаяние. Она предавалась ему неистово, как в былые дни блуду.

Она ненавидела всех подряд, идущих за окнами, свободных, неподвластных новому распорядку.

Почему я, почему именно я, – там, за стеклом, смеялись, укачивали детей, спешили. Стучали каблуками, обнимали друг друга.

Ее тоже обнимали. Обнаженную, обхватывали чужие руки. Опять чужие. Поднимали и бережно укладывали, расправляя складки на больничном одеяле. Два лестничных пролета, лифт, – не иначе как в преисподнюю он уносит ее, укрытую до подбородка голубоватым покрывалом.

– Не бросайте меня, – кричит она, широко раскрывая рот, но, странное дело, они не слышат, – два санитара, – крепкие, плечистые, со смуглыми лицами. Она умоляет их, но они идут молча, точно два архангела в светло-голубых шапочках, с болтающимися завязками от халатов.

А этого мальчика она уже не забудет.

– Не оставлять же ее здесь одну, подожду, пока очнется, – говорит он кому-то третьему и потихоньку закуривает.

И прикрывает ее уродливо торчащие ноги и живот. Смешной, он думает, что она спит. А она не спит. Улыбается легкой улыбкой, освобожденная от страха. Свободная от страха, воспоминаний, она будто родилась заново, и первое, что видит перед собой, – эту зеленую стену и этого парнишку, сидящего на корточках рядом.

– А, ты проснулась, вот умница, – улыбается он в полумраке. Она не видит его улыбки, но догадывается о ней. Догадывается о том, что руки у него сильные и добрые, покрытые легким пушком, а под ключицами небольшое углубление. Глаза ясные, небольшой шрам рассекает левую бровь.

Скоро его смена закончится, и они не увидятся никогда.

Она полюбила всех скопом. Огромного медбрата-араба, маленького профессора с остроконечной бородкой. Умирающую старушку на соседней кровати. Женщину средних лет, практикующую занятия медитацией. В расшитой золотой нитью тюбетейке на стриженой голове. Ее мужа, уснувшего в палате с телевизионным пультом в руке. Других мужчин, виноватых, здоровых, утирающих крепкие потные шеи, смущающихся собственного здоровья на фоне бледных стен.

Новые знаки и смыслы витали в воздухе. Она понимала их с ходу. Где-то плакал ребенок, и душа ее разрывалась в немой тоске и печали. Язык птиц и младенцев стал понятен ей.

Она включилась в игру. Все зависело от слаженных действий команды, и от нее в том числе. Действия стали размеренными, наполненными, важными.

Божий промысел. С этим не поспоришь. Оплакивая разрушенный храм, она блуждала по родине своих снов. Новое, удивительное спокойствие зарождалось в ней. Будто семя, оплодотворившее, наконец, усталое лоно.

Жизнь покидала ее, и одновременно обострялось чувство жизни.

Красочное, могущественное, исполненное добра и веры в высшую справедливость.

В высшую справедливость, которая станет последним пунктом плана.

Следующим уровнем, до которого посчастливится дойти.

 

Вкус персика

А ведь там совсем не страшно, совсем-совсем, – меня давно ждут, это я сразу поняла, – и молчаливые мужчины, играющие в нарды в соседней комнате, и две женщины – в другой.

Мужчины провожают меня глазами, но не прерывают игры. Костяшки с треском ударяются о покрытое тусклым лаком дерево.

Две женщины, одна из них предпринимает попытку подняться со стула, – она встает медленно, и лицо ее светится, – оно знакомо мне по некоторым снам, – я так давно ждала встречи с ней, – здравствуй, дорогая, говорю и касаюсь губами ее щеки, – добрые люди пахнут добрым, – отглаженной чистой одеждой, корицей, резедой, домом, в котором черствый хлеб заворачивают в белую тряпицу, а потом сушат сухарики, соленые и сдобные. И медовиком, в котором мед – настоящий, акациевый или липовый, а еще печеными яблоками и маленькими яблочками из райского сада.

Здравствуй, милая, – произносит она, обнимая легкими руками, – и смеется, – ну да, они играли в лото, что еще делать, когда такая тишина, и никто не заглянет, – ночи такие длинные, и дни тянутся как паутина, – давно никто не заходил, не вспоминал, – они ведут меня к столу, и долго расспрашивают, и кивают головами, – удивительно, они называют меня дорогой девочкой, а сами совсем не старые, только бесплотные какие-то, будто и не весят ничего.

Я предупреждаю их суету и достаю коробку конфет, – надо же, шоколад, говорят они, давно мы не ели конфет, улыбаются они и замолкают. Умолкаю и я, сконфуженная касаниями теплых рук, – я так долго шла сюда, а сейчас оттаяла от их голосов, от этой тишины, в которой сухой треск костяшек за стеной кажется особенно оглушительным.

Там, за окнами, цветет персиковое дерево. Розовые лепестки осыпаются, кружатся в воздухе, устилают траву.

Ты голодна? – они сокрушаются и смущенно переглядываются, – есть только зимний супчик, можно сварить картофель, – ведь ты любишь картофель в мундире?

Отчего же зимний, – спрашиваю я осторожно, – отчего же зимний, когда цветут деревья, шумит сад, и солнечные лучи заливают двор, – понимаешь, – у нас всегда зима, и всегда весна, и немножко осень, – смотри, – сейчас подует ветер, ледяной ветер с севера, и персик сбросит свои лепестки, – и потому нам не дождаться плодов персика, мы позабыли, каковы они на вкус.

Вкус персика – это желание, которое никак не исполнится.

Плодов не должно быть много, – только один или два. Влюбленный разнимет его чуткими пальцами и поднесет к твоим губам. Вдохни его, осязай, пробуй. Вкус его сладок, точно поцелуй, а аромат сводит с ума.

Пробуй его осторожно, – съеденный второпях, он забывается быстро. Нет ничего ужасней, чем груда персиков, съеденных в одиночестве.

Вкус персика, – говорит она и улыбается. Воспоминание о нем сильнее, чем сам вкус, – ты замечала?

Пальцы ее перебирают ножик для разрезания фруктов, маленький ножик с инкрустацией, – точно такой был в моем детстве, – стрелки в настенных часах подрагивают, но не торопятся, – она перехватывает мой взгляд и с грустью кивает головой, – уже уходишь…

В этом месте часы показывают самое точное время, – оно никуда не бежит, и никто никуда не опаздывает, – здесь нет суеты, спешки, волнений.

Здесь все происходит в срок. Уже произошло.

Она смотрит в окно, – слышишь гул? голоса? – к станции подходит поезд, – нам нужно встретить их, измученных долгим ожиданием, разлукой, – бедные, как же они настрадались, – говорит другая и гладит меня по плечу, – пойди приляг, отдохни, – когда все будет готово, мы разбудим тебя.

 

Идентификация

В детстве я любила вермишель «по-флотски», томатный сок и каменную соль.

При виде вермишели буквально дрожала, а соль тщательно вылизывала прямо из солонки.

Армяне любят соль, – с гордостью говорил папа, и я, конечно, старалась. Ох, как же я старалась ради словечка отцовского одобрения. Все лизала и лизала горькую соль, пока язык не делался шершавым как наждак.

Армяне любят соль, – посмеивался папа, и я с замиранием отслеживала движение, которым пучок зелени погружался в солонку, а затем плавно подносился ко рту.

Роняя слезы, жевала острый, очень острый сыр. Он крошился в пальцах и оставлял едкое послевкусие.

Еще я ела лимон без сахара и пылающую аджику.

Стремительно заглатывала адскую корочку бастурмы.

Острое, горькое и соленое. Будто причащение, суровый обряд инициации.

Чай мы пили без сахара. Горький черный, с привкусом древесины, и отдающий рыбой зеленый. Из маленьких белых пиал, как это принято на Востоке.

Зато в другом доме чай был сладким. Он был таким сладким, что в горле першило, и второй стакан казался лишним. Пили чай с сахаром из высоких стаканов и ели сладости. Сладким было все. Марципановые завитки, клубничный компот, густая наливка из маленьких черных вишен… Сладкая хала лежала на столе, пышная как купчиха, блистала жаркими боками. Все здесь было мягким. Подушка-думочка уютно подпирала спину, глаза смыкались сами собой. Не правда ли, от слова «мамтаким» становится сладко?

А слово «марор» – горькое, как правда, которой не избежать?

Глаза смыкались, и за столом оставались взрослые. Уж они знали толк в горьком. Хрен, горчица, селедка…

Дети успеют, пусть им будет пока сладко. Еще успеют, – вздыхали взрослые, и глаза их блестели как черные горькие маслины.

Горькое, сладкое, соленое.

Говорящая голова фаршированного карпа всплывала в моих снах. Изо рта его торчала веточка розмарина, – ах, – выдыхал карп и со стоном переворачивался на блюде. И я в страхе просыпалась и бежала туда, где стоял маленький заварник с надтреснутым носиком, и горек был чай из него.

Наперченные полоски бастурмы и острые веточки тархуна сплетались надежнейшим из объятий.

Мы – дети солнца, – посмеиваясь, говорил отец, и я самоотверженно ловила обжигающие лучи, полагая, что коже моей не страшны ожоги.

Солнечный удар настиг меня, окруженную дымным облаком, несущимся прямо из Сахары.

Я съела пуд соли и проскочила огненные кольца. Я успела, я соскочила с подножки, вышибла окно и, не оглядываясь, понеслась прочь, путая следы. Я думала, что неуязвима.

Ах, если б знать.

Переполненный людьми автобус петлял над обрывом. Я помню их лица.

Ешь соль, дочка, ешь соль, – и я ела, ела, провожая его глазами. Один, другой, третий. В том краю шли горькие дожди и светило горькое солнце.

Их больше нет, но что-то должно оставаться у меня, что-то важное, напоминающее о том, что я – это только я, и никто иной.

Воспоминание о красной корове? О горячем ветре? О расколотом гранате? О том, что горячее и соленое, острое и сладкое, соединяясь, образуют орнамент, вспыхивающий всеми оттенками охры?

Солонка. Полная тарелка с солью. Каменная, застывшая глыба. Горечь, которой пропитывается моя гортань и от которой трескаются губы.

Которую буду лизать и лизать, пока не вспомню всё.

 

Последние

А потом, конечно, пришлось, изрядно попотеть, чтобы не забыть. Или вспомнить. Или заставить вспомнить других.

Например, сколько дней в неделе. Или, например, четверг – это выходной или нет? Какими словами встречать гостя? Или провожать в последний путь. Нужно ли зажигать свечи? Если да, то сколько и когда?

Счастливчикам удалось сберечь старые снимки и книги. В книгах было много путаницы, но что-то можно было понять. Маленькие начинали плакать, когда произносили слово «война». Или «смерть». А подростки переглядывались и смущенно хихикали, когда слышали слово «любовь».

К сожалению, настоящих стариков осталось немного, а остальные путались в понятиях и датах.

Хотя оставшиеся старики тоже путались, но им все же было что вспоминать. Воспоминания ценились на вес золота. Стоило кому-нибудь произнести, – а помнишь? – как его тут же окружали любопытные.

Часть наших уже вернулась, и вспоминать стало легче. Конечно, потери были почти невосстановимы.

Если бы не огромная свалка через дорогу…

К счастью, не все было потеряно и забыто. Наведывались туда по очереди, небольшими группами. В основном, из дальних секторов. Оставшиеся должны были поддерживать порядок. Хранить, классифицировать. Воссоздавать. Заполнять ячейки огромной картотеки. Этим занимались обитатели сектора А. На них была вся надежда. У них хранились образцы натуральных тканей, старинные сундуки, этажерки с книгами.

В секторе, например, стоял черный рояль без крышки. Время от времени он издавал стон. Иногда горестный, иногда удовлетворенный. Клавиши цвета слоновой кости оседали под пальцами с некоторым напряжением. Звук был глухой, негромкий, бархатный. Одна женщина из бывших, поглаживая клавиши костлявой ладонью, называла их по именам. Фа, ре-диез, си, соль. Они откликались.

Живущие в секторе А неимоверно гордились инструментом и женщиной, которая помнила названия клавиш. Однажды перемазанный парнишка из сектора Д принес бумажные листы, испещренные черными значками. Женщина выхватила их, повторяя восторженно – Шопен, Шопен.

В тот вечер она долго играла, часа три, не меньше, – вальсы, полонезы и мазурки, – к сектору стали подтягиваться те, кто жил подальше, в секторах Б, В и Г.

Поначалу просто слушали, потом стали разбиваться на пары, причем первыми вставали женщины. Улыбаясь, они решительно подходили к мужчинам и обвивали их шеи руками. И начинали двигаться в такт музыке.

Пианистку теперь все называли Фа, и она не возражала. Слухи о музыкальном салоне облетели весь сектор.

Чуть позже к гаражам прибился скрипач, – галантный, с запонками на несвежих манжетах. Скрипач был без скрипки, без смычка. Вся музыка была у него в голове. Пожалуй, он и думать ни о чем не мог, кроме музыки. Барабанил подушечками длинных суховатых пальцев по столу, брови ползли вверх, рот страдальчески морщился.

Картотека? – ухмылялся он, показывая желтые зубы заядлого курильщика, – ноты? – мне не нужна картотека, – вся картотека у меня здесь, – и он стучал себя по лбу.

Фа тут же положила на него глаз. Он был звеном, по которому можно было добраться туда, откуда она пришла. Он был из прежнего мира. Ему не нужны были карточки. К тому же он плохо видел, от него в картотеке были одни убытки.

Фа выбила для него крошечную, но отдельную пристройку и наведывалась туда без всякого повода, якобы свериться, не обижают ли. Обижать никто и не думал. Гаражное начальство тут же дало распоряжение о поиске инструмента. Сотни наших ринулись к ближним и дальним складам, к комбинатам по переработке сырья. В результате долгих поисков к ногам скрипача были брошены четыре скрипки и несколько смычков. Скрипки были потертые, не вполне целые, и после придирчивого осмотра выбрана была одна, – небольшая, цвета вишневого дерева, со свежими царапинами на своенравно изогнутом корпусе.

Жизнь приобрела новый смысл. Программа музыкальных вечеров была расписана на год. Фа вцепилась в скрипача мертвой хваткой. Она не давала ему вздохнуть, окружала заботой и назойливым вниманием. Но музыкант оказался не так-то прост. Он оказался скользким, как брусок мыла. Приударял за красотками из других секторов, что было строжайше запрещено.

* * *

Она была похожа на скрипку. Такая же маленькая, упрямая, вся в царапинах, она появилась на одном из музыкальных вечеров, в момент триумфа, когда Фа и скрипач, взявшись за руки, раскланивались перед публикой.

Мало кто понял, откуда она взялась, скорее всего, это была обитательница окраин, диких мест, в которых ютились совсем одичавшие, – они мало что помнили и не стремились ни о чем вспоминать.

Каким образом жительнице сектора Е удалось проникнуть в сектор А, остается загадкой. Видимо, слава скрипача шагнула далеко за пределы первого сектора.

Весь вечер она не сводила с него глаз. Раскосых, изумленных. Фа нервничала. Она ударяла по клавишам громко и беспорядочно, а потом и вовсе удалилась с дрожащим красным лицом. Она понимала, что дни рояля без крышки сочтены. Налаженная с таким трудом жизнь рушилась на глазах. Это хамское отродье не остановится ни перед чем. Фа знала много слов и с удовольствием пользовалась ими. Она знала, что удачно подобранные слова прекрасно заменяют чувства, но в этот вечер слова оказались бессильными.

В ту ночь разразилась буря. В буквальном смысле. Ветер срывал вывески и плакаты, развешанные там и сям в огромном количестве. «Галантерея». «Ремонт обуви». «Кукольный театр». «Филармония». «Цирк».

Вывески болтались, взлетали над крышами гаражей, холодный дождь проникал в щели.

Несчастная Фа лежала в своем углу и вслушивалась. У нее был абсолютный слух. Она слышала мысли, желания, их запах и цвет. Она слышала, как танцуют эти двое. Как его пальцы скользят по смуглой шее, обхватывают тонкую талию, – она слышала тишину, самую пугающую и беспощадную тишину на свете.

Закрывая глаза, она произнесла одно-единственное слово. Оно было острым, гневным, непримиримым, в нем плескались обида и невысказанная печаль.

* * *

Сектор А разделился на сочувствующих и негодующих. Сторонники Фа настаивали на изгнании новенькой по причине ее несоответствия.

Новенькая мало что помнила. Она выросла не так давно, и множество умных слов оставалось для нее пустым звуком. Она вообще мало говорила. У нее не было фотографий, книг, она изъяснялась на жаргоне сектора Е и не носила лифчика. Этот факт особенно возмущал милую Фа. Недопустимо, краснея, говорила Фа, – недопустимо приходить на наши вечера, смотреть на мужчин, сверлить их своими… глазами.

Груди у чужой были маленькие и острые.

Сочувствующие влюбленным заявляли, что приток свежей крови никак не может помешать аристократам и снобам сектора А.

Вырождение, нам грозит вырождение, – шептались по углам консерваторы.

Чужие принесут нам новых детей, они выносливы и непритязательны, – возражали либералы. Девушка мила и неопытна, ей нужно помочь, и она быстро станет одной из наших.

На тайном голосовании перевесили молодость и свежесть, это был еще один удар для внезапно поблекшей Фа.

Маленькая дрянь свободно перемещалась по сектору. Ей не было дела до воспоминаний. Пока окружающие ее, точно пчелы, трудились над восстановлением сот, она целыми днями бездельничала, валялась на тюфяке и красила ногти на ногах.

Она не помнила, что такое любовь, она не помнила родителей, у нее не было родных. У нее были острые грудки и упрямый взгляд из-под нечесаной гривы. Она знала слово «хочу» и пользовалась им вовсю.

Ей нравились тонкие пальцы скрипача, его внимание, его обходительность и хорошие манеры.

Играй для меня, – просила она и расстегивала верхнюю пуговку платья. Он играл, бледный, с испариной на лбу, пока она, обнаженная, не обнимала его сзади, покусывая за мочку уха, – еще, просила она, и он играл, играл, играл, уже не понимая, собственно, на какой из скрипок играет, – темно-вишневого дерева или на этой, живой и теплой.

Звуки музыки разносились по сектору днем и ночью, что было нарушением раз и навсегда установленных правил. Музыкальный салон – да, танцы по субботам – пожалуйста! Браво, бис, – да, да и еще раз – да. Но, – делу время, – говорили самые искушенные.

Звуки, которые доносились из пристройки, были разрушительными. Они уже не были приятным развлечением, они таили в себе опасность. Они томили и разжигали. Будили и напоминали. В них было больше дьявольского, чем божественного.

Женщины застывали над картотеками, путались в словах, совершали грубейшие ошибки.

Слово «любовь» появлялось тут и там, и это еще куда ни шло! Слова «желание», «страсть», «одиночество», «нежность»… Они напоминали о чем-то, чего быть уже не могло в этой, новой, жизни.

О вкусе горького шоколада. О солнечных лучах, о шторах цвета топленого молока, о терпких цветочных ароматах. О потрескивании кофейных зерен.

Дисциплина катастрофически падала. Если вчера мысль о ближайших выходных радовала и наполняла смыслом будни, то сегодня этого было недостаточно.

Счастье. Эти двое были непростительно счастливы, счастливы каждый день. Они купались в блаженстве, не дожидаясь субботы. У них была скрипка.

На очередном собрании сектора голоса негодующих повергли в смятение бедную Фа. Она жаждала лишь одного – изгнания самозванки, чужой. Но, если уйдут оба, что останется ей? Одинокие вечера у рояля? Картотеки? Карточки со словом – «любовь»?

Они стояли напротив, не разнимая рук, не обращая внимания на выкрики из толпы. После тайного голосования постановили – скрипку изъять, нарушителей изгнать.

Нам хватит рояля, – твердили самые непримиримые. Некоторые женщины молчали, опустив глаза, кусая губы, – непонятно было, в знак солидарности или наоборот.

Скрипач ушел, не обернувшись ни разу.

Он шел, размахивая руками в грязных манжетах. Рядом шла Она, маленькая каурая лошадка. Она хохотала, запрокинув растрепанную голову.

Ей было плевать на карточки и вывески. Все, что она хотела знать, у нее уже было. У нее было гораздо больше, но ни одна живая душа не догадывалась об этом. Пожалуй, даже она сама.

У выхода из сектора скрипач засмеялся и пальцем постучал себя по лбу. Музыка была у него в голове, она была везде, она шла за ним по пятам. Носилась по крышам под дождем, хлюпала по лужам, рыдала и хохотала будто помешанная.

Все это время Фа наблюдала за уходящими. Она надеялась. До последней минуты она надеялась, – строгая, прямая, с безвольно опущенными вдоль тела руками. Она не спала ночь. Постель ее, обычно безукоризненно заправленная, была смята. На полу валялось с десяток карточек с обжигающими словами. Боль. Ревность. Смятение. Любовь. Любовь. Любовь.

Скрипка вишневого дерева была торжественно упакована в выложенный алым сафьяном футляр и отправлена на склад. Туда же отправились и остальные скрипки.

В пристройку вселили старичка-архивариуса, и сектор А вздохнул с облегчением.

* * *

Милая Фа по-прежнему музицирует на вечерах. Дамы охотно приглашают кавалеров.

Картотека пополняется с каждым днем, вот только недостает карточек с некоторыми словами.

Многие помнят, какими именно, но предпочитают благоразумно помалкивать.