Пролог

Совсем недавно я узнал, что подполковник Синицын наложил дисциплинарное взыскание на старшего лейтенанта Сиромаху со странной формулировкой: «За вмешательство в дела церкви…» Позже я выяснил, что летчик Сиромаха считает меня виновником случившейся с ним неприятности.

Я был огорчен этим взысканием не меньше, чем сам летчик, и предпринял розыски подлинного виновника. К сожалению, им оказался… я.

Увлеченный романтической историей летчика Сиромахи, я как-то рассказал ее в кругу знакомых. И вот одна из слушательниц, дама чрезвычайно литературная, решила, что эта история может служить основанием для прелестного, как она выражается, сценария и даже как будто написала и предложила какой-то студии заявку или что-то в этом роде. Не являясь свидетельницей, ни тем более участницей всей этой истории, дама обратилась за сведениями к подполковнику Синицыну, командиру части, в которой служил старший лейтенант Сиромаха, — единственному человеку, к которому обращаться не следовало.

Обеспокоенный подполковник сам потребовал от незадачливой интервьюерши сведений: где, когда, как это было. Выслушав лживый, бессвязный пересказ из уст дамы, подполковник и задал Сиромахе незаслуженную взбучку.

По просьбе Сиромахи я должен теперь по возможности правдиво изложить все приключение и даже попытаться во избежание всяких кривотолков опубликовать свой скромный рассказ.

1

За окном слышится раздраженный женский голос. Голос молодой, но раздражение, звучащее в нем, старо, как мир. От этого кажется, что во дворе разговаривает дряхлая колдунья. Но я знаю, что это жена начальника альпинистской экспедиции Зина — молодая, красивая женщина, с сильными ногами, большим круглым лицом и светлыми, вспыхивающими под солнцем волосами. Таким голосом она разговаривает только с мужем Володей, который старше Зины лет на пять, а при этих разговорах кажется мальчишкой. Он смущается и краснеет, как только послышится вот такой резкий, скрипучий голос жены. Ему, должно быть, стыдно за нее.

Я подхожу к окну.

Зина стоит в дверях палатки. Палатка раскинута во дворе гостиницы. Это выдумка Зины — закаляться. На дворе март, и хотя здесь юг, земля еще не оттаяла после большого снега. Просто Зине приятно находиться среди пятерых мужчин и принимать их поклонение. Она единственная женщина в этой экспедиции.

Экспедиция готовится штурмовать гору Громовицу, массивная снежная шапка которой надвигается на город. В экспедиции — студенты геологоразведочного факультета, молодые, здоровые парни; кажется, все они втихомолку влюблены в Зину, но «переживают» за Володю и после таких вспышек долго не разговаривают с нею.

Володя молча разматывает и проверяет веревочную лестницу с «кошкой» на конце. Такую лестницу забрасывают на выступ скалы, чтобы миновать расселину или трещину. «Кошка» должна зацепиться за камень и удержать человека на весу. Я частенько думаю о том, что случится, если «кошка» сорвется. Володя говорит, что это случается редко. Веселое утешение!

— Нет, ты скажи, долго мы будем тут стаптывать башмаки? — почти кричит Зина.

Башмаки у нее новенькие, ничуть не стоптанные. Носить такие башмаки здесь, в городе, неразумно: они тяжелы, как гири, — но в этом тоже свое щегольство: «Смотрите, я альпинистка!»

— Вот натренирую двух новеньких, и пойдем! — тихо, стараясь даже и голосом выразить благоразумие, отвечает Володя.

«Новенькие» стоят тут же, сделав беспечные лица и поглядывая на небо. Им явно не хочется смотреть на Зиночку. Я не понимаю, чем они досадили жене начальника. Может, тем, что с самого прихода не обратили на нее внимания? Они появились вчера, разговаривали с Володей без Зины, он взял их в свою группу, не спросясь у нее. Может, поэтому она чувствует себя уязвленной?

Одного из новичков я знаю. Это летчик, старший лейтенант Сиромаха. Он служит на аэродроме. Последние два месяца он раза по два в неделю приезжал в город и, когда не было отдельных номеров в гостинице, ночевал у меня. Человек он тихий, скромный, с мягким сердцем. И, видя его на земле, никогда не подумаешь, что это именно он часа два назад пролетел высоко в небе, оставив за собою белый, долго не тающий след. Сейчас Сиромаха в спортивных штанах и в майке, гибкий, тонкий, как лозина, и я с чувством облегчения думаю, что на тренировке он не подведет.

Рядом с ним стоит и молчит его дружок, коренастый, смуглый от весеннего загара, — наверно, до конца снеготаяния катался без рубашки на лыжах, — тоже летчик. Он появился здесь впервые, но то, что он и Сиромаха — дружки, понятно. Когда Сиромаха о чем-нибудь разговаривает, он неприметно косится на этого крепыша, словно спрашивает: «Так ли говорю?» И тот глазами показывает: «Так, так. Дуй дальше!»

Зина презрительно и гордо поворачивает лицо к летчикам. В ее карих глазах вспыхивают и гаснут искорки. Летчики равнодушно смотрят в небо, как слепые. Зина вздрагивает от злости и стремительно скрывается в палатке. Володя вздыхает, взваливает лестницу на спину, сует в руки летчикам ледорубы и уводит их за собой.

Место тренировки рядом: гостиница прилепилась одним уголком к скале. Двор упирается в скалу. На скале до черта всяких гребней, ям и расселин. Она неприступна ни сверху, ни снизу, так что с той стороны даже гостиничный сад не огорожен. Долголетний опыт показал, что соблазненные абрикосами и яблоками мальчишки не могут одолеть скалу: у мальчишек нет такого классного альпинистского оборудования, какое привезла группа Володи.

Я долго смотрю из окна, как лейтенант Сиромаха и его товарищ бросают «кошку». «Кошка» достаточно тяжела, и это примерно то же самое, что толкать ядро. «Кошка» постоянно срывается, едва Сиромаха или другой летчик начинают подергивать ее, повисая всем телом на веревочной лестнице. Видно, есть свой секрет и в том, как «кошку» забросить. Вот за дело берется Володя; «кошка» со свистом летит вполнеба, падает на уступ. Володя дергает ее раз, другой, потом быстро, по-обезьяньи цепляясь за узлы на веревке и ногами и руками, взбирается вверх, и вот он уже стоит на уступе, а внизу Сиромаха и его дружок виновато опустили головы и вытирают пот с лица.

Потом Володя спускается к ним, что-то горячо говорит, и они снова принимаются метать свой снаряд. В дверь моего номера тихо стучат три раза. Отходя от окна, я замечаю, как Сиромаха вдруг начинает быстро карабкаться по зацепившейся, наконец, лестнице.

Открыв дверь, я с удивлением вижу перед собой пожилую монахиню в длинной черной рясе, в черном платке, краем которого она прикрывает лицо, как это делают женщины на Востоке, — символ покорности и смирения, по-видимому, одинаковый для всех, согласившихся на покорность. Мельком я вспоминаю, что в городе есть большой женский монастырь — я видел его издали, — и, сообразив, что монахиня, видно, пришла за подаянием, думаю о том, как бы отказать ей поделикатнее. Ведь подаяния обычно выпрашивают не на монастырь, а на «помощь бедным прихожанам», «на праздничные подарки детям-сиротам», «на приданое невесте-бесприданнице» и под другими такими же предлогами. Я уже собираюсь сказать, что, как атеист, не признаю за монастырями права на благотворительность за чужой счет, но монахиня произносит скороговоркой уставную фразу: «Во имя отца, и сына, и святого духа!» — и спрашивает:

— Пан журналист?

— Да, — в некотором замешательстве отвечаю я.

— Из Москвы?

Я утвердительно киваю.

— Мать-настоятельница монастыря Пресвятой Девы просит пана журналиста навестить ее…

Я невольно хватаюсь рукой за косяк двери, потому что все вокруг вдруг становится нереальным. Однако косяк прочен, как само мироздание. Я отвешиваю неловкий поклон, благодарю за приглашение и сообщаю, что почту за честь посетить монастырь в любой удобный для настоятельницы час. Поскольку церковь отделена от государства, я неожиданно чувствую себя как бы на дипломатическом посту. Монахиня вздыхает с явным облегчением и произносит более торжественно:

— Мать-настоятельница просит пана журналиста прибыть к двенадцати часам дня.

Затем губы у нее складываются в трубочку, как у сюсюкающих по-детски женщин, морщины на лице расправляются, она тихо отборматывает свою уставную фразу: «Во имя отца, и сына, и святого духа!» — кротко склоняет голову и уходит. Я стою в открытых дверях и смотрю вслед со странным ощущением той же нереальности. Длинная ряса монахини взвивается на повороте, как шлейф бального платья. Потом все исчезает. Не слышно даже шороха шагов. Однако косяк под моей рукой по-прежнему прочен, как само мироздание.

2

Я выхожу в сад, чтобы подумать о странном приглашении и о том, как вести себя во время будущего визита. В дверях я сталкиваюсь плечом к плечу с летчиком Сиромахой. Он бледен, лицо его покрыто крупными сверкающими на солнце каплями пота. «Уж не сорвался ли он со скалы?» — думаю я.

Сиромаха хватает меня за руку и хриплым шепотом спрашивает:

— Зачем приходила к вам эта старая ворона?

Такой шепот должен быть слышен далеко за каменной оградой гостиничного двора. Я невольно оглядываюсь.

— Я видел, что она прошла в ваш номер! — яростно шепчет Сиромаха.

Слышен свист «кошки» под скалой — это бросает Володя. Второй новичок, забыв, что бросок делается в поучение ему, смотрит на нас. Мне кажется, что в его черных глазах затаилась злоба. Володя, заметив, что новички отвлеклись, сердито срывает «кошку» со скалы и принимается сматывать лестницу. Он проходит мимо нас, швыряет лестницу возле палатки и спрашивает:

— Что же, мне неделю вас обучать?

Из палатки доносится до противности резкий голос Зины:

— Завтра мы уходим в горы, Володя! Так и скажи своим новеньким…

Она появляется из палатки в нейлоновой кофточке и шортах, голые ноги обуты в лаковые туфельки на высоких каблуках и проходит мимо, презрительно покачивая высокой грудью и полными бедрами. Это у нее называется «покорять». Но мы — теперь уже втроем: приятель Сиромахи подошел беззвучно, словно подкрался, — не обращаем внимания на Зину. Зина насмешливо улыбается и, толкнув меня грудью, протискивается в дверь. Крепыш, в глазах которого по-прежнему поблескивает ярость, говорит:

— Пройдемте в буфет, выпьем пива и поговорим, как мужчины. Там сейчас пусто.

Этот таинственный оборот сулит какое-то открытие. Я иду за летчиками.

Вместо пива крепыш заказывает бутылку коньяку. Сев за стол, он тычет себя пальцем в грудь.

— Лейтенант Зимовеев. Вас я знаю. По его рассказам. — И тычет тем же коротким, обкуренным пальцем в сторону Сиромахи. Глаза его все еще не утратили ярости.

Буфет пуст. Румяная женщина — буфетчица, выдав Зимовееву бутылку и разрезанный лимон, опускает голову на руки и словно бы дремлет. Сиромаха отодвигает рюмки и разливает коньяк в фужеры. Я вспоминаю о предстоящем визите и подставляю рюмку.

— Боитесь? — Зимовеев таращит на меня черные выпуклые глаза, в которых затаилась непонятная мне злость.

Сиромаха каким-то усталым до ломкости голосом говорит:

— Брось, Петро, товарищ вообще пьет мало!

Я пристально оглядываю обоих. Они в одних годах — примерно по двадцать пять. У Сиромахи глаза прозрачные — небо, что ли, высветлило их. У Зимовеева черные, навыкате, такие и небо не просветлит. Лицо у Сиромахи усталое, с какой-то печалью, проступившей изнутри; у Зимовеева — грубое, сердитое, как у обиженного ребенка, с надутыми толстыми губами, с толстым носом. Но видно, что из них двух он главный, да к тому же еще и опекающий. За таким, как говорится, и жить спокойнее.

— Зачем она приходила? — снова спрашивает Сиромаха, кивая на дверь гостиницы.

— Игуменья приглашает меня в гости, — улыбнувшись, объясняю я.

Оба таращатся на меня так, будто я заморское чудо. Мне становится смешно, однако я тут же вспоминаю, что я лицо в некотором роде официальное, и тут уж не до смеха. Я никак не могу представить, как же мне держаться во время визита.

Оба офицера молчат, а мне почему-то вспоминается все, что я знаю о церкви. Знаю о ней я до обидного мало. Кое-что о коварных приемах уловления душ, отрывочные и неточные цитаты из евангелия, вроде «Устами младенцев глаголет истина!», или: «Камо грядеши?». Впрочем, последнее, кажется, вообще название романа. А может быть, кто-нибудь у кого-то и спрашивал нечто подобное…

Однако тут мне на память приходят события последних лет. Склады оружия, обнаруженные в подвалах нескольких костелов и предназначавшиеся для бандеровских банд; укрывательство тех же бандеровцев; разгром последних вооруженных банд; и, наконец, отказ униатской церкви от союза с католичеством. Последнее событие произошло несколько лет назад и, можно сказать, на моих глазах. Торжественное собрание церковных иерархов, на которое были приглашены и советские и иностранные корреспонденты, речи представителей белого и черного духовенства о связи освобожденного народа с матерью-родиной и православием, истерический визг какого-то прелата, прибывшего из-за рубежа…

— И вы пойдете? — вдруг отрывисто спрашивает Зимовеев.

— Наше дело такое! — притворно вздохнув, отвечаю я.

Мне и на самом деле становится интересно, зачем это я понадобился матери-игуменье женского монастыря Пресвятой Девы.

— Что ты на товарища бычишься? — сердито говорит Сиромаха. — У него должность такая — корреспондент! — Последнее слово он произносит весьма уважительно, за что я в душе ему очень благодарен.

Дело в том, что Зимовеев смотрит на меня с таким подозрением, будто я собрался объявить себя новокрещенным.

— Ой, боюсь, что нам после этого визита станет жарко!.. — ядовито говорит Зимовеев, пристально глядя на Сиромаху. И морщится: это Сиромаха ударил его под столом своим подкованным шипами горным башмаком. Зимовеев не выдерживает, наклоняется под стол и потирает ногу. — Ну вот, — жалобно говорит он, — теперь синяк будет! — И обиженный его голос никак не вяжется с сердитым лицом и грубым характером. — А может, это и лучше, — продолжает он, выпрямляясь, — что товарища корреспондента даже игуменья уважает…

Этот странный переход так поражает меня, что лицо мое, должно быть, становится совсем глупым. Даже опечаленный чем-то Сиромаха улыбается. А Зимовеев, вдруг веселея, говорит:

— Слушай, а может, мы с ним вместе туда закатимся? Известно: не согрешишь — не покаешься, а покаявшись, и грешить легче.

Я вижу, как лицо Сиромахи постепенно бледнеет. Мне кажется, что он вот-вот упадет в обморок. Наверно, так меняется его лицо, когда он испытывает перегрузку при полете. Он молчит, судорожно сжимая в руке фужер с вином. Фужер со звоном лопается.

Сиромаха растерянно смотрит на пролитый коньяк и на мелкие осколки стекла, впившиеся в руку. Буфетчица, неожиданно проснувшись, произносит, как некая пифия:

— С вас двадцать семь рублей пятьдесят копеек…

От неожиданности мы все молчим. Сиромаха осторожно вынимает из ладони стеклянные искорки. Зимовеев, становясь снова привычно грубоватым, гудит:

— А вдруг какой-нибудь осколок под кожу ушел? Как ты теперь будешь по веревке лезть?

Сиромаха вытирает руку платком и для верности прощупывает ладонь другой рукой, потом сухо говорит:

— Ничего нет.

Верно, порезов нет. Выступают только мельчайшие капельки крови.

— Что же вы сидите? — вдруг несвойственным ему резким тоном спрашивает он меня. — Мать-игуменья, поди, ждет!

И поднимается из-за стола, тонкий, гибкий, как лозина. В глазах у него холодное осуждение, будто совсем и не он только что защищал меня от нападок своего друга. За этой его резкостью мне видится что-то очень беспокойное; хочется спросить, в чем дело, но Сиромаха уходит не оглядываясь.

Зимовеев вскакивает, чтобы броситься за ним, но еще задерживается.

— Вы его извините, — просительно говорит он, что тоже не в его характере. — Дело у нас такое… трудное, — непонятно объясняет он и, швырнув на буфет деньги, торопливо выскакивает вон.

Я в полном недоумении выпиваю свою рюмку и выхожу из буфета на улицу.

3

Мартовский день необыкновенно ярок. Гора Громовица, на которую должна подняться Володина группа, как будто приблизилась к городу. Ее целиком закрывает белая сверкающая шапка снегов и льдов. Должно быть, ледники опускаются до самого подножия, похожие на откинутые наушники из заячьего зимнего меха, но отсюда подножия Громовицы не видно: оно закрыто цепью мелкорослых гор, начинающейся тут же, за городом.

От солнца режет глаза. Школьники на велосипедах торопливо едут серединой улицы, нагруженные рюкзаками и позвякивающими на рамах закопченными ведрами. Весенние каникулы. За школьниками, тоже на велосипедах, привязав к рамам хозяйственные сумки с продуктами, поспешают бабы и деды, взявшие на себя наблюдение за экскурсией. По тротуару идут голоногие туристы-пешеходы, волоча на спинах тяжелые палатки и такие же, как у школьников, рюкзаки и закопченные ведра. Туристы очень похожи на улиток, волокущих на себе свой дом. Завтра или послезавтра Володина группа вот так же отправится в путь. Это будет зависеть от успеха Сиромахи и Зимовеева. Сейчас гуляющая по городу Зина, наверно, с завистью смотрит на проходящих туристов, на школьников.

Гуцулы в высоких мерлушковых шапках ровным шагом горцев идут по улицам, спокойно равнодушными глазами поглядывая на витрины магазинов.

Монастырь находится на окраине города, за рекой, но он виден в городе отовсюду: стоит в седловине между двух гор на самом берегу. Я медленно перехожу через реку по висячему пешеходному мосту. Тут даже велосипедисты, которых в городе не счесть, спешиваются и ведут велосипеды, словно коней в поводу. Под мостом бурлит и клокочет коричневая, в белой пене горная река.

Перейдя мост, я отделяюсь от остальных пешеходов и сворачиваю к монастырю. Мне кажется, что все, кто идет по мосту и кто перешел его, останавливаются и глядят мне вслед. Все-таки теперь богомольцев маловато. Проезжая дорога поросла зеленой травкой, похожей на тонкие ножи клинками вверх. Кажется, что она прокалывает подошвы.

Расположен монастырь очень красиво и напоминает старую крепость. Белая каменная стена высотой не меньше восьми метров да еще глубокий, ныне обезводевший ров перед нею, а уже за стеной — высокое здание с зарешеченными по нижнему, что над стеной, этажу окнами и еще этаж с окнами, уже без решеток. Некоторые из них открыты; там развеваются от ветра белые занавески. Но никого не видно. То ли монахини где-то внутри, то ли они не глядят в «мир».

Я поднимаюсь на гору, к монастырскому входу, и мне становится виден двор: он расположен на горной террасе, по которой бегут во все стороны выложенные белым камнем дорожки.

За зданием, в котором находятся покои, то есть кельи, монахинь и матери-игуменьи, виднеется монастырская церковь. А еще дальше, в гору, — службы. Среди служб приметен винный заводик и погреба — монастырское вино славится в городе, я его пробовал. Сестры во Христе не увлекаются новомодными выдумками с искусственным сбраживанием сусла, у них вино выдержанное. Его с удовольствием берут и в рестораны, и на базаре у монастыря есть свой ларек; торгует в нем старик в подряснике, взятом для этого напрокат в соседнем мужском монастыре. Старик не удостоен чина ангельского, но сестры ему доверяют. Тем более что самим им не пристало торговать плодами земными, а нанимать человека со стороны, наверно, опасно.

Я подхожу к окованным медью воротам и рассматриваю маленький образок богоматери с младенцем, врезанный в дубовый верхний косяк, круглое медное кольцо, висящее над медной же пластиной, вделанной в дверь. Ударом этого кольца о пластину посетители извещают о своем появлении. На уровне моего лица в двери проделано оконце, закрытое с той стороны дубовой доской, скользящей в пазах. Оконце это, в которое не пролезть и кошке, все-таки зарешечено. Это уж, наверно, от соблазна. Тут я примечаю в боковом косяке белую пластмассовую кнопку электрического звонка — техника пришла и сюда! — но из любопытства трижды ударяю тяжелым кольцом по медному билу.

Должно быть, этот способ извещения давно не практикуется, так как окошечко в двери распахивается слишком поспешно, да и лицо привратницы, выглядывающее из-под черного клобука, как галка из гнезда, слишком испуганно. Привратнице лет под шестьдесят, лицо ее иссечено морщинами вдоль и поперек, будто дожди и ветры прорубили на нем борозды, как на камне.

Она молчит и чего-то ждет, вглядываясь в меня испуганными, но колючими глазами. Я догадываюсь: надеется услышать уставное приветствие, указывающее, что пришел верующий. Я тоже молчу.

Тогда привратница бормочет про себя одними губами: «Во имя отца, и сына, и святого духа!» — сама же отвечает: «Аминь!» — и только тогда спрашивает:

— Пан до матери-игуменьи?

Я киваю. Как-то странно и неловко разговаривать с человеком через решетку. Видишь, собственно, отдельно один глаз, шевельнешься — другой, посмотришь вниз — увидишь черные, словно закопченные на огне губы.

— Пан ест корреспондент? — продолжает свой допрос привратница.

Теперь я слышу в голосе любопытство, а в глазах вижу первый проблеск интереса.

— Пан из Москвы?

Я снова киваю. Привратница опять бормочет что-то уставное, затем окошечко захлопывается, долго и нудно гремит ключ в замке, и калитка в воротах, наконец, открывается. Монахиня захлопывает ее сразу за моей спиной, бормоча молитву, чтобы мирской соблазн не проник вслед за мной. С треском и звоном поворачивается ключ. Скосив глаза, я вижу его круглую головку — ключ весит не меньше килограмма.

— Прошу пана! — произносит монахиня, обгоняя меня, и идет впереди, опустив голову.

Меня распирает любопытство, и мне несколько неловко от этого, но все равно я веду себя, как соглядатай во вражеском стане. Бросив взгляд вокруг, я понимаю, почему все окна покоев были пусты. С горы спускается большая процессия монахинь. Все они в черном, над их плечами отливают золотом какие-то, как мне кажется, хоругви или кресты. Только приглядевшись внимательно, даже приотстав от провожатой, я различаю, что монахини несут тяпки, и понимаю: окапывали лозы на монастырском винограднике. Виноградник у монастыря раскинулся на трехстах гектарах, в такую горячую пору, пожалуй, монахиням не до молитв.

Привратница замечает, что я отстал и глазею на процессию, и окликает меня:

— Пшепрошем пана!

Но я уже замечаю, что монахини идут совсем как солдаты. Даже строй у них солдатский — воины во Христе! Они разбиты как бы на взводы. Во главе каждого взвода и замыкающими идут старухи. Самые молодые — а я вижу и совсем еще девочек, по шестнадцати-семнадцати лет — занимают в строю места в середине. Для лучшего присмотра.

В это время привратница открывает двери обители и передает меня с рук на руки, как арестованного, другой монахине. Эта немного помоложе, лицо у нее белое: видно, редко покидает покои. Новая провожатая произносит свое уставное обращение и, уже не задавая вопросов, спешит впереди меня по длинному коридору, в котором пахнет рыбой и капустой. Я вспоминаю: сегодня среда, постный день.

Запах этой постной пищи преследует меня довольно долго: мы идем мимо трапезной. Двери в трапезную открыты, столы застелены холщовыми скатертями, на них стоят миски и железные подносы с хлебом, с деревянными ложками.

Провожатая сворачивает на лестницу, и мы поднимаемся на второй этаж. Тут углом сходятся коридоры, и в каждом коридоре двери с иконками на косяках. Это и есть кельи.

Проходя мимо одной полуоткрытой двери, заглядываю в нее. Две солдатские кровати, застеленные серыми суконными одеялами, комод, стол под клеенкой, два стула, несколько икон в «красном» углу, и ничего больше. И это обиталище женщин! Или тут живут только старухи?

Провожатая все ускоряет шаг, вот-вот побежит, и я вынужден поспевать за нею. Коридор застелен дерюжной дорожкой, монахиня идет точно по середине дорожки. Глядя на ее мелькающие из-под длинной рясы ноги в грубых нитяных чулках и чеботах, я замечаю, что дорожка истоптана только на самой середине, и невольно иду след в след за провожатой.

Поворачиваем еще в один коридор. По лучу света, пробивающемуся сквозь зарешеченное окно, понимаю: это южная сторона здания. По тому, что дорожка здесь шерстяная, чувствую: мы у цели.

В стене этого длинного коридора всего одна дверь, обитая черной кожей. По-видимому, за этой дверью находятся покои самой матери-игуменьи. Провожатая останавливается перед дверью, стучит в косяк костяшками пальцев, затем смиренно складывает на сухой груди руки крестиком. Выглядывающие из-под широких рукавов рясы руки сейчас похожи на желтых птиц, выставивших клювы.

Дверь открывается бесшумно. Провожатая шепчет все те же слова: «Во имя отца, и сына…», — из-за дверей доносится ответное «Аминь!», и провожатая отступает в сторону, пропуская меня. Передо мной все еще не мать-игуменья, а новая служка, на этот раз молодая, с болезненно-белым лицом затворницы, с высоким лбом, с черными, причудливо изогнутыми бровями, придающими лицу гордое выражение. Она тоже отступает на шаг в сторону и пропускает меня через прихожую к следующей приоткрытой двери.

Это, по-видимому, рабочий кабинет настоятельницы. У окна большой шведский письменный стол с высоким бюро, в котором множество ящичков, рядом кресло с «тронной», очень высокой спинкой, в углу, вдоль стены, диван с кожаной обивкой, три кожаных кресла, между ними низкий столик. На столике корзинка с рукоделием. В правом углу киот, очень большой, с горящей лампадой, со множеством старинных икон, на полу ковер с длинным ворсом, скрадывающим шаги, направо и налево полуоткрытые двери во внутренние комнаты.

— О пан корреспондент, простите, я заставила вас ждать! — произносит мягкий женский голос, и в дверях справа появляется настоятельница.

За ее спиной возникает невысокий чернявый человек в отличном черном костюме, белой сорочке, с галстуком-бабочкой и лаковых ботинках.

— Познакомьтесь, — говорит настоятельница и делает приглашающий жест в сторону чернявого, — ваш коллега господин Джанис…

— Мы знакомы с паном корреспондентом, — произносит Джанис на отличном русском языке.

Я вспоминаю: в прошлую субботу на пресс-информации в облисполкоме, которая проводится для корреспондентов еженедельно, заместитель председателя исполкома представлял нам только что прибывшего представителя какого-то иностранного телеграфного агентства. Может быть, господин Джанис и подстроил эту встречу в монастыре?

Мы с Джанисом раскланиваемся, и я снова обращаю взгляд к настоятельнице. На вид ей не больше сорока, она еще очень красива, хотя на лице признаки нездорового ожирения. Большие серые глаза чуть навыкате, мягкие, не утратившие окраски губы, черный высокий клобук на голове, черная шелковая ряса в талию, больше похожая на изящное вечернее платье, «в пол», так, что ног не видно. Настоятельница проходит к дивану, садится, а подол рясы опускается, так и оставаясь словно приклеенным к полу.

Мы усаживаемся в кресла за низеньким столиком.

— Не желаете ли кофе, панове? — спрашивает настоятельница и, не ожидая ответа, ударяет ладонью о ладонь. Руки у нее выхоленные, белые, без украшений, ногти длинные, ухоженные.

На всплеск ладоней слышатся шаги, и из двери слева появляется молодая послушница, что встречала меня. В руках у нее китайский поднос. На подносе три маленькие китайские чашечки с кофе и две тонкие длинные рюмки с коньяком. Каждая чашка и рюмка стоят на отдельной вышитой гарусом мягкой подставке. Послушница ставит поднос на стол перед нами и, склонив голову, уходит.

Мы молча отпиваем кофе. Джанис, лукаво взглянув на меня черными поблескивающими глазами, тянется за рюмкой. Я следую его примеру.

Коньяк в меру старый, обжигающий, кофе в меру крепок. Но меня же пригласили не ради дегустации напитков! Помогать настоятельнице своими вопросами я не стану. Пусть начинает сама.

Ей помогает Джанис. Он расхваливает местоположение монастыря, его хозяйство, роспись монастырской церкви, древние иконы. Похоже, что этот корреспондент уже не один день провел в пределах обители.

— Все так, все так, — благостно вздыхая, произносит настоятельница, но тут на лице ее появляется обиженное выражение, в голосе звучат трагические нотки: — Только местные власти относятся к нам с небрежением, обижают лучшие чувства верующих…

Я упрямо молчу. Джанис, подождав, не попадусь ли я на крючок, спрашивает сам:

— Позвольте, мать-игуменья, но ведь в вашей стране церковь отделена от государства. Они могут жить мирно, как подобает добрым соседям…

— Но если в ваш дом забрался вор, то добрый сосед спешит на выручку. А местные власти на все мои жалобы…

— Но может ли какой-нибудь вор покуситься на дом божьей матери? — удивляется Джанис.

Я, конечно, понимаю, что этот разговор не отрепетирован заранее. Просто оба мои собеседника достаточно талантливые актеры, чтобы вовремя подать нужную реплику друг другу. Но так как мне-то разыгрываемая ими пьеса неизвестна и я не знаю, какая роль в ней отведена мне, то пока предпочитаю оставаться актером без слов.

— О! — Мать-игуменья беспомощно машет рукой, становясь похожей на обиженного ребенка, а Джанис ловит эту пухлую руку на лету, почтительно прикасаясь к ней губами. — Богохульство никогда и нигде не поощрялось, но наши местные власти слепы и, боюсь, неразумны. — Мать-игуменья отбирает свою руку у Джаниса и снова становится строгой и властной. — Да вот послушайте, панове! — Она бросает выразительный взгляд в мою сторону, и я понимаю, что слушать предложено мне. — Советский офицер — подумайте, офицер! — еще взгляд на меня, — собирается украсть одну из агниц божьих, Христовых невест, отдавших свои души на мое попечение!

Джанис делает удивленно-оскорбленное лицо, что-то похожее на «ах!» вырывается из его скорбно поджатых уст. Он выпрямляется в кресле, словно ставит «кол» за поведение неизвестному советскому офицеру. Я весь превращаюсь во внимание — столь удивительно сообщение настоятельницы. Вполне, видимо, удовлетворенная тем впечатлением, какое произвели ее слова на слушателей, настоятельница делает неуловимое движение правой рукой, и рука, словно белая мышка, ныряет в левый рукав и вот уже появляется перед нами на столе. В ней веером лежат смятые, оборванные бумажки величиной с конфетную обертку. Настоятельница рассыпает их по столу, как игральные карты.

С острым чувством горького изумления просматриваю я эти короткие записки, полные страсти и нежности. Настоятельница настороженно следит за моими пальцами, помимо моей воли тщательно расправляющими скомканные листки. Наконец она не выдерживает и придвигает записки к себе.

— Не в этих посланиях греха дело, — сурово произносит она, — а в том, что надо предотвратить беду. Иначе она обрушится с одинаковой силой и на наши и на ваши головы… — Слово «ваши» она подчеркивает так выразительно, будто точно знает меру божьего гнева.

— Как зовут офицера? — спрашиваю я. Почему-то мне вспоминается злое лицо лейтенанта Зимовеева.

— Эта негодница оторвала кусок записки с именем и адресом офицера и проглотила, — сухо произносит настоятельница, не замечая, каким обвинением против нее самой звучат эти слова. Как же должна была бояться маленькая монахиня, и не за себя — она уже попалась, — а за своего возлюбленного, если можно назвать любовью это обручение записками в монастыре!

— Он уговорил богоотступницу бежать, — гневно говорит настоятельница. — Вы обязаны предупредить этого богохульника, что милость господа не распространяется на вероотступников.

— Но церковь отделена от государства, — напоминаю я. — К тому же мы не знаем даже имени этого офицера. И потом он, по-видимому, атеист. Я еще не встречал верующих офицеров.

— Божий меч падает на голову и того, кто бежал от бога, и того, кто смутил его слабый дух. Вспомните Савла! — Настоятельница предостерегающе поднимает тонкий длинный палец с розоватым, ровно отшлифованным ногтем. Слова о Савле обращены, собственно, к господину Джанису, и тот почтительно кивает. К счастью, я знаю эту историю о преследователе христианской секты в языческом Риме, которому бог послал знамение, после чего Савл, приняв имя Павел, стал яростным проповедником христианства…

— Вряд ли господь бог будет посылать знамения советскому офицеру… В наш атомный век чудеса в основном творят люди. Даже из вашего окна по ночам можно увидеть летящий в пространстве спутник.

— Бог может покарать вероотступницу! — Настоятельница вновь поднимает свой указующий перст. — Таким образом будет косвенно покаран и смутитель ее души. Если он действительно любит, как пишет в этих посланиях, — назидательно добавляет она, и мое сердце вдруг тоскливо сжимается.

Я представляю, как неизвестный мне влюбленный узнает, что его любимая исчезла. Что мы знаем о монастырях и о порядках, существующих в них?

Я нечаянно замечаю на обороте одной из записок адрес, написанный энергичным мужским почерком: «Послушнице Софии». Эти два слова заполняют весь листок, тогда как тексты записок на обороте сделаны микроскопическими буковками, чтобы и на малой площади тайного письмеца вместить как можно больше любви и страсти.

— Кстати, мать-настоятельница, эта, как вы говорите, вероотступница даже и не монахиня, а всего лишь послушница. Значит, грех ее не так уж велик, да и душа ее еще не отдана Христу, так что она вполне может стать невестой живого человека.

— Пострижение состоится в среду! — резко обрывает меня настоятельница.

Молчаливый Джанис сухо покашливает, то ли предупреждая ее о том, что мне не все можно говорить, то ли напоминая о своем присутствии. Мать-игуменья молниеносно включает его в свое наступление.

— Господин Джанис не откажется сообщить верующим всего мира о том, как Советская Армия вмешивается в дела церкви!

Этим «господин» она начисто отделяет Джаниса от меня. Только что мы оба были «панове», теперь же Джанис — представитель другого мира.

— Один офицер, мать-игуменья, а не вся Советская Армия, — живо уточняет Джанис. — Мы весьма высоко чтим моральные устои Советской Армии. Она освободила мир от фашизма, в том числе и мою родину… — Эти слова явно предназначены только для меня.

— Но чем я могу помочь, если невесты Христовы предпочитают любовь живого человека? — Я больше не хочу скрывать свою досаду. — За их души отвечаете только вы, настоятельница монастыря. Не могу же я прочитать в вашем монастыре лекцию о том, как грешно любить мирского человека.

Лицо настоятельницы передергивается, но усилием воли она возвращает на него привычную улыбку. Однако голос изменяет ей, он звучит жестко и властно:

— Обратитесь к здешнему командованию, пусть военачальники расследуют этот поступок. Офицер — мне даже стыдно называть его таким высоким словом — переписывается с нашей сестрой во Христе шесть месяцев, значит, он служит в местном гарнизоне.

— Почему бы вам не обратиться самой? — спрашиваю я.

— Мне это неудобно, — отрезает она.

— Да, настоятельнице неудобно, — подтверждает Джанис. — Она не может сказать, что этим делом заинтересовались представители иностранной прессы. Неудобно ей также напоминать и о том, что униатская церковь совсем еще недавно отпала от истинной церкви Христовой и что в Риме и в Ватикане весьма интересуются положением дел в доме отторгнутой младшей сестры… — Эти фразы он произносит напыщенно, и так и кажется, что из-под пиджака у него вот-вот выглянет краешек сутаны католического патера. Но как остроумно все это они придумали!

— Тем не менее вам придется обращаться к командованию самой, — не соблюдая больше никаких правил хорошего тона, отвечаю я. — Впрочем, господин Джанис тоже может попросить аудиенцию у командующего! — швыряю я последнюю мину и встаю первым, хотя это и не положено по правилам хорошего тона.

Все мое любопытство иссякло. Душу тревожит судьба несчастной возлюбленной офицера. Он-то им неизвестен, но ее-то они уже преследуют! Я задаю последний вопрос:

— Могу ли я побеседовать с этой послушницей?

— К сожалению, она больна! — чеканным голосом, из которого на этот раз изгнано даже притворное сожаление, отвечает настоятельница и, не протягивая мне руки, трижды хлопает в ладоши.

Из-за двери вырастает послушница с белым лицом.

— Проводите пана! — изрекает настоятельница и совсем другим тоном обращается к Джанису: — А вы, надеюсь, согласитесь разделить мою трапезу?

Господин Джанис любезно кланяется ей, затем поднимается, чтобы ответить на мой поклон. Когда послушница закрывает за мной дверь, я уже слышу веселый разговор на французском. Я больше для них не существую.

Но они существуют для меня. Я помню их лица. И мне становится все тягостнее думать о той, что приговорена теперь к затворничеству уже не по своей воле, как когда-то пришла сюда, а по воле посторонних людей, самовластно взявших на себя роль судей и палачей. И еще я думаю об этом офицере, любовь которого оказалась такой несчастливой.

Выход из монастыря сопровождается такими же церемониями, как и вход. Меня опять передают с рук на руки; но теперь я смотрю на зарешеченные окна, на покрытый белолобым камнем двор, как на тюрьму. Со двора, закончив свой скудный обед, уходят последние сельскохозяйственные взводы этой общины Девы Марии, и я пристально вглядываюсь в молодые и старые лица, удивленно обращенные ко мне, мирскому человеку, и мне кажется, что каждое лицо выражает горькую грусть о покинутом мире, неизбывную печаль об утраченном материнстве, а может, это запах мяты и винограда от воза только что вырубленной на виноградниках лозы, что стоит у ворот, вызывает во мне сожаление о чужих изломанных судьбах.

4

Я иду через город и только теперь обращаю внимание на то, как много здесь церквей, которые чертят своими крестами быстро бегущие облака.

Душа моя неспокойна, и оттого чувство зыбкой неуверенности то толкает меня вперед, то заставляет задержаться среди тротуара под неодобрительный ропот прохожих. Я все раздумываю: нужно ли вмешивать в это дело власти? Зайти в комитет партии? В исполком? Может, действительно стоит обратиться к командующему местным гарнизоном?

Но ведь именно этого и хотят настоятельница монастыря и господин Джанис. Вероятно, они твердо уверены в том, что власти «вправят мозги» несчастному влюбленному офицеру. И когда я уже готов повернуть на центральную улицу, где расположены главные учреждения города, что-то толкает меня в сердце: «Не торопись!» И я медленно бреду к гостинице.

Красивая королева альпинистов Зина беззастенчиво флиртует с начальником метеостанции Довгуном, три дня назад спустившимся с Громовицы. Довгуну еще вчера следовало бы возвратиться на станцию, но он увидел Зину и… погиб. Теперь Довгун уговаривает Зину, чтобы та, в свою очередь, уговорила Володю взять его с собой в состав экспедиции. Метеостанция находится на половине подъема. Довгун здоров и силен, ему ни помощь, ни страховка не нужны, ему просто хочется побыть еще немного возле Зины. И Зине он тоже не нужен, однако Зина не гонит его прочь, наоборот, хохочет, будто слова Довгуна ее щекочут, прижимается к могучему плечу метеоролога своим горячим плечом, ее ноги на высоких каблуках беспокойно переступают, и кажется, что она вот-вот забудется и упадет в объятия метеоролога.

— Зи-ина! — доносится сверху, из окна второго этажа, плачущий голос Володи.

— Ну, что тебе? — лениво отзывается Зина.

— Пойдем обедать!

— Я поела в городе…

Она с неохотой отрывается от плеча метеоролога и совсем другим голосом, деловитым, властным, говорит:

— Володя, спустись вниз. К тебе Довгун пришел!

Мне видно, как Володя в окне, заметив это ее движение, облегченно вздыхает и отваливается от подоконника. Довгун внизу приосанивается. Зина прислоняется к нагретой солнцем стене чуть в стороне от метеоролога. Я с горечью думаю: «Зачем студенту, физкультурнику, будущему геологу понадобилась такая жена, как Зина?» Все эти дни только и слышишь ее командирский голос. И все эти дни она флиртует с кем попало и обязательно напропалую. И Володя все это терпит!

Только Зимовеев и Сиромаха отказались поддержать эти ее любовные игры. Но зато она и мстит им как умеет. А умеет она многое!..

Кстати, где же эти офицеры? Вот с кем можно посоветоваться без обиняков.

И, едва подумав о них, замечаю обоих в зеркальном окне ресторана. Они уже в форме, в парадных рубашках с галстуками, сидят за столом, отдернув штору, и смотрят на меня. Заметив мой взгляд, оба начинают кивать, призывающе машут руками. И я торопливо прохожу мимо Зины и Довгуна в прохладный подъезд гостиницы.

— Ну, как вас встретила мать-игуменья? — улыбаясь, спрашивает Зимовеев.

На этот раз нет и следа злости на его загорелом лице, он весь — любопытство.

— Кофе с коньяком… — Я тоже пытаюсь улыбаться, но мне это, наверно, не удается.

— В свою веру не обратила?

— Почти…

Сиромаха меланхолически поглядывает в окно на прохожих. Он, кажется, не слышит нашего разговора. Летчики уже пообедали, потягивают «шприц». Так здесь называют освежающее питье из местного красного вина, разведенного на две трети фруктовой или минеральной водой. Я заказываю суп-гуляш по-венгерски и большую рюмку водки. Зимовеев насмешливо говорит Сиромахе:

— Смотри-ка, как перевернуло товарища корреспондента после кисло-сладких разговоров с настоятельницей! Сразу захотел и острого и горького.

— Там не одна настоятельница была. Был еще и иностранный корреспондент. После такой встречи и огуречный рассол не поможет.

— Рекомендую чаламаду, — серьезно говорит летчик и кивает официанту.

Чаламада — настолько острая закуска из маринованных перцев, лука и огурцов, что у меня захватывает дух и на глазах выступают слезы. Подождав, когда я перестаю махать рукой перед обожженным ртом, Зимовеев настойчиво спрашивает:

— И что же постановило столь высокое собрание?

Я вдруг вспоминаю промелькнувшие у меня там, в монастыре, подозрения, откладываю вилку, смотрю прямо в глаза летчику и говорю:

— Настоятельница перехватила письма, адресованные послушнице, и собирается обратиться к командованию. В свидании с послушницей мне отказали под тем предлогом, что она больна. На среду назначено пострижение ее в монахини.

Зимовеев сидит неподвижно, только взгляд его уходит куда-то в сторону. Зато рядом я слышу шепот, похожий на голос умирающего: «Софьюшка!..» — и, встрепенувшись, вижу искаженное лицо Сиромахи. Зимовеев вскакивает, бросается к нему, пытаясь влить сквозь стиснутые зубы глоток «шприца».

— Разве можно так?!. — шипит он на меня.

— Но я же не знал, — растерянно бормочу я.

Он помогает Сиромахе подняться и ведет его через внутреннюю дверь ресторана в гостиницу. На пороге кивает мне, и я понимаю это как приглашение поторопиться с обедом и подняться к ним в номер. Но у меня уже нет никакого аппетита. Торопливо расплатившись, я спешу за летчиками.

Сиромаха сидит у окна и все так же неотрывно смотрит на улицу. Следов потрясения больше не видно. Зимовеев мечется по номеру, ругаясь так виртуозно, что я тороплюсь прикрыть двери. Увидев меня, он поворачивается на носках и бешено кричит:

— Да рассказывайте же!

Я еле удерживаюсь от желания накричать, в свою очередь, на него. Сажусь так, чтобы видеть лицо Сиромахи, и холодно говорю:

— Нет уж, лучше рассказывайте вы.

— Сядь, Зимовеев, — каким-то усталым, без выражения, голосом говорит Сиромаха. — Товарищ корреспондент тут ни при чем. Сначала уж я расскажу, а потом он, может, что посоветует… — В голосе его появляется слабая надежда, и мне хочется сделать черт знает что. Может быть, ворваться в монастырь, силой отбить девушку, лишь бы вернуть ему радость, наполнить бесцветный голос красками жизни.

— Вы Софью не видели, а я знал ее еще школьницей, — говорит он, и при одном только имени девушки голос летчика снова полнится силой. — Мы росли в одном селе…

Из путаного, со многими отступлениями рассказа Сиромахи я выясняю и отбираю для себя только главное. Девушка жила сиротой. В последний год войны бандеровцы убили ее отца и мать. Софье только что исполнилось пять лет. Дом, в котором жили родители, уцелел. К Софье переселилась сестра матери. До окончания седьмого класса девочка была общительна, любознательна, но потом тетка запретила ей учиться. Сиромаха в это время поступил в летную школу и о дальнейшей судьбе Софьи ничего не знал. Тут голос летчика снова стал срываться. Зимовеев посмотрел на меня волком, но Сиромаха остановил взрыв его негодования слабым взмахом руки.

Осенью прошлого года, приехав в город по делам авиаотряда, Сиромаха обратил внимание на проходивший из монастыря в городской кафедральный собор хор монахинь. Монахини шли попарно, опустив глаза долу. Большинство их были молодые, но сопровождали хор старые монахини, выступавшие как взводные по сторонам этой роты Христовых невест. Сиромаха прижался к стене дома и пережидал, когда пройдет эта удивительная процессия, с любопытством разглядывая молодые печальные лица. И вдруг в последнем ряду увидел Софью…

Встреча эта была так удивительна, что он невольно окликнул девушку. Та подняла на него глаза, вскрикнула, рванулась навстречу, но одна из старших сестер толкнула ее в плечо, заслонила от офицера, другая ухватила девушку за руку, и получилось, что они словно бы силой втащили ее во врата церкви.

Первым побуждением Сиромахи было войти в собор. Но он был в форме, вокруг стояла толпа верующих; по-видимому, начиналась какая-то особо торжественная служба.

Сиромаха прикинул про себя, что служба продлится не меньше двух часов.

За эти два часа он исполнил дело, приведшее его в город, заехал к одному из товарищей-офицеров и переоделся у него в штатский костюм. И вот он опять стоял у церкви, а в руке у него было зажато небольшое послание Софьюшке.

В этом месте рассказа Сиромаха поднял на меня глаза и попытался пояснить, что толкнуло его на это простое сочувствие односельчанке. Ведь когда Сиромаха покинул село, Софьюшке было всего пятнадцать лет. Правда, и ему в то время было только восемнадцать, они встречались на майдане, где отбивали казачка или гопака, он провожал ее несколько раз после этих вечеринок, они даже как-то поцеловались, но все это помнилось как детство. А вот ее рвущий душу вскрик, испуганно-жалобный взгляд Сиромаха забыть не мог. Это уже было страдание человека, знакомого, доброго, хорошего, и страдание бессмысленное, непонятное, стоящее почти что на пороге тайны… Как могла Софьюшка стать монахиней? Сиромаха тогда не очень-то разбирался в чинах ангельских и в монастырских званиях. Он не обратил внимания на то, что одни монахини были одеты в белые воротнички, другие в сплошь черном одеянии. Потом уже он выяснил, что хор-то состоял в основном из молодых послушниц, а монахини лишь сопровождали их, чтобы оградить от соблазнов неустойчивые души.

Сиромаха постоял возле кафедрального собора с полчаса. Он запомнил, что Софьюшка шла в последнем ряду крайней слева. Если старшие монахини и станут оберегать ее, так только от офицера, которого могли приметить. Но в штатском костюме они его не распознали бы в толпе.

На этот раз он встал с внешней стороны тротуара, замешкавшись среди зевак. И ему повезло.

Софья снова шла в последнем ряду, но уже справа, как он и предположил. Старшие монахини шли впереди, шныряя глазами по толпе: должно быть, искали смутившего Софью офицера. А Сиромаха сразу заметил белое, «будто меловое», как сказал он, лицо, глубокие грустные глаза, вдруг засветившиеся радостью, когда Софья увидела его, и успел втолкнуть в ее слабо сопротивлявшуюся руку приготовленную заранее записку. Он так ждал от Софьюшки какого-нибудь знака, сигнала, обещания, что словно бы толкнул ее. Она слабо шепнула:

— Завтра здесь…

Сиромаха позвонил в часть и попросил разрешения задержаться на одни сутки.

Утром он с рассвета дежурил возле собора. На дверях собора он прочитал объявленьице о том, что тут состоится служба в день покрова богоматери с присутствием хора женского монастыря Пресвятой Девы, и решил ждать хоть до окончания службы; если понадобится, пройти в собор, пробраться к самому клиросу.

Ему вновь повезло. Монахини шли той же дорогой. Опять он стоял у стены дома, снова увидел лицо Софьюшки, ее обрадованные глаза, а рука его перехватила маленькую, похожую на облатку, какую когда-то Сиромаха получал на причастии, записку.

Софья писала, что тетка ее неожиданно вышла замуж и принудила племянницу продать ей отцовский дом и пойти в монастырь. За дом Софья получила пять тысяч рублей и внесла эти деньги как монастырский вклад.

Произошло это три года назад. Теперь Софья, раскаивалась в своем поступке, но никакого выхода не видела. «От нас уходят, — писала она на маленьком клочке бумаги, — только в могилу…»

Сиромаха бросился на почту. Там он написал первое любовное послание. Столь тягостна была судьба Софьюшки, что он не удерживал своих чувств. Он просил только у Софьюшки разрешения помочь ей, а уж там он сделает все: взорвет, если надо, стены монастыря, украдет ее прямо из монастырской процессии, когда Софьюшка снова пойдет с хором в кафедральный собор… Одним словом, боюсь, что это было весьма необдуманное письмо. Впрочем, Сиромаха и сам подтверждал, что написано оно было сердцем, без участия разума.

Но с этим письмом произошла неудача. Шедшая следом старшая сестра заметила, как он что-то передал Софьюшке. И хотя Софьюшка писала в своем первом письме, что еще два дня будет петь в соборе, назавтра ее не оказалось среди монахинь. А Сиромаха, просидевший в городе лишние сутки, получил первое за всю службу взыскание.

Приехав в город через несколько дней, Сиромаха пошел в монастырь к воскресной службе. Софья пела в хоре.

Переждав, когда кончилась служба, Сиромаха стоял в притворе небольшой монастырской церкви. Монахини проходили мимо него парами. Софья не рискнула ни сказать что-либо, ни передать записку. Она прошла, не поднимая глаз. Но когда Сиромаха, отчаявшийся и даже обиженный, выходил из церкви, какая-то пожилая монахиня сунула ему молитвенник.

В молитвеннике была записка от Софьи. Девушка писала, что им надо быть осторожными, и советовала обратиться в городе к одной богомолке, которая часто бывает в монастыре, знает Софью и предупреждена, что к ней может зайти Софьин односельчанин.

Так наладился регулярный обмен письмами между монастырем и «волей», как называла Софья тот мир, в котором жил Сиромаха. И летчик понял: для Софьи монастырь давно стал тюрьмой…

Однако она боялась.

Она боялась всего: настоятельницы, другой жизни, любви, начальников Сиромахи. Боялась верующих и безбожников. Боялась побега и боялась оставаться в монастыре.

В нескольких письмах Сиромаха предлагал ей план побега. Она отказывалась.

Зимой монахини почти не появлялись в городе. В монастырскую церковь Сиромаха не ходил: он мог примелькаться там, возбудить подозрения. Всех «истинно верующих» молодых людей привратницы монастыря знали: частое появление постороннего человека могло их насторожить. Он видел Софью всего три раза за зиму, и то приходилось испрашивать отпуск в город.

Но весной что-то случилось: Софья прислала записку, в которой просила о помощи. И вот Сиромаха и Зимовеев приехали в надежде вырвать ее из монастыря.

Зимовеев сидел у двери на стуле, часто курил и все прислушивался к шагам в коридоре. В путаную речь Сиромахи он не вмешивался. Только когда тот замолчал, буркнул:

— Теперь понятно, что там произошло. Переписку у Софьи отобрали и переполошились, как бы она не сбежала и не потребовала свои пять тысяч.

Только тут я вспомнил о вкладе Софьи.

— Не нужны нам эти деньги! — страстно вымолвил Сиромаха.

— Так они тебе и поверят, — иронически заметил Зимовеев. — Они все на деньги расценивают, даже свои убеждения. А кроме того, кому из церковников приятно будет, если монахиня уйдет?

— Она еще не монахиня, — вмешался я.

— В среду будет, — напомнил Зимовеев. — Настоятельница просто так не скажет!

Мы все подавленно молчали.

Вдруг Сиромаха вскочил, бросился к двери. Зимовеев попытался остановить его, но он резко отстранил друга, буркнув:

— Я этого не оставлю! Пошли к Володе!

Он выскочил из номера, оставив дверь распахнутой. Зимовеев пожал плечами, словно извиняя его, взглянул на меня, ожидая, когда я выйду.

Вернувшись к себе, я снова услышал звон и царапанье металлической «кошки» по камню. Выглянув в окно, увидел Сиромаху и Володю. Сиромаха, сбросив китель и сорочку, в одной майке, старательно швырял «кошку» на выступы скалы, потом пробовал, как она зацепилась, и полз по выщербленному годами и непогодой камню, как настоящий скалолаз. Зимовеев держался в стороне, наблюдая за его удачами и неудачами. Довгун и Зина опять стояли рядом у палатки в такой позе, будто собирались вот-вот обняться, а Володя с хмурым лицом то подавал Сиромахе советы, то поглядывал на жену и метеоролога. И я снова подумал: «Как такой тихий, приятный паренек стал мужем этой девушки со злым голосом и безрассудным тяготением к любому мужчине, который появляется на ее горизонте? Уж у них-то, наверно, не было преград на пути к браку…»

Мне стало почему-то горько от этой мысли. Может быть, пройди они половину пути, какой предстоял Сиромахе, бегущему за своим счастьем, и эта пара была бы счастливой, доброй… Почему-то мне уже казалось, что счастье Сиромахи, если он отыщет и добудет его, окажется сильным, чистым, светлым.

Сиромаха швырял «кошку».

5

Ночью меня разбудил телефонный звонок.

— Разве вы спите? — спросил насмешливый голос Зимовеева, когда я пробормотал что-то спросонья. — А мы думали, вы пишете: лампа-то горит!

Лампа действительно горела. И я на самом деле писал статью, а потом прилег, чтобы получше обдумать следующий абзац, и нечаянно заснул. Но какое до этого дело летчику? И я, уже сердясь, ответил, что для разговоров вполне хватит дня, нечего будить людей среди ночи.

— А мы собирались пригласить вас на роль наблюдателя! — разочарованно произнес Зимовеев.

— Что вы собираетесь наблюдать? — спросил я.

— Да не мы, а вы должны были наблюдать, — сухо сказал Зимовеев. — Мы собираемся навестить монастырь и боимся, не подстроят ли нам какую-нибудь провокацию.

— Навестить монастырь? Ночью-то? — только и нашелся я сказать.

— Мы же не журналисты, нас игуменья на кофе с коньяком не приглашает, — с прежней насмешливостью напомнил Зимовеев.

И я вдруг понял все.

— Подождите меня пять минут! — Я говорил торопливо, и Зимовеев усмехнулся в трубку. — Где вы находитесь?

— Мы будем ждать вас за углом гостиницы, на Жолнерской. Только поторопитесь. Теперь светает рано.

Я швырнул трубку и заметался по комнате. Мне было не по себе. Если летчики задумали проникнуть в монастырь под покровом темноты, это может привести к грандиозному скандалу. Мне вспомнилось лисье личико господина Джаниса. А не ждет ли он от неизвестного советского офицера именно такого поступка? А что, если я и сам-то стал только орудием какой-нибудь провокации?

Может быть, игуменья лучше меня знала, какого офицера имела в виду, рассказывая мне всю историю с послушницей?

Вот какие вопросы мучили меня, пока я поспешно одевался и сбегал с лестницы. Только в вестибюле я принудил себя идти спокойно. Ведь и здесь могли быть соглядатаи монастыря…

За углом на Жолнерской стоял крытый вездеход «ГАЗ-69». Чья-то рука протянулась ко мне из машины. Я узнал короткопалую руку Зимовеева, ухватившись за нее. В следующее мгновение машина тронулась, и я упал на чьи-то колени. Кто-то недовольно пробормотал:

— Осторожно, товарищ корреспондент!

К своему безмерному удивлению, я узнал голос Володи. Он сидел рядом со мной, склонившись вперед и придерживая длинными руками какие-то железные крюки и палки, чтобы они не очень гремели.

— Что все это значит? — пытаясь казаться строгим, спросил я.

Теперь, привыкнув к темноте, я уже разобрал, что в машине нас четверо, кроме незнакомого шофера. Рядом с шофером сидел Сиромаха. Он коротко указывал, куда вести машину: «Направо!», «Еще направо!», «От моста налево!» В кузовке «газика», теснясь, сидели я, Зимовеев и Володя. У ног валялись веревки, «кошки», крючья…

— Что это значит? — повторил я.

— Неужели все журналисты так непонятливы? — с притворным стоном вымолвил Зимовеев. — Володя, объясни этому товарищу, что мы едем на военную операцию… — Так как Володя стесненно молчал, только задышал чаще, он продолжал сам: — Мы знаем, в какой камере, то есть келье, сидит Софья. Игуменья проговорилась, что в среду ее постригут в монахини. Тогда увезти Софью будет невозможно. То есть увезти-то можно, да шума будет больше. Попробуем ее сегодня же выкрасть…

— А Зина знает, что вы ввязались в это дело? — невольно спросил я у Володи.

Володя промолчал.

— К чему эти вопросы? Не рвите вы ему душу! — сердито буркнул Зимовеев.

Я заметил, что и он постепенно терял свой юмор.

Выглянув в окно машины, я увидел, что мы едем уже под монастырской стеной. Сиромаха что-то сказал шоферу, и тот остановил машину.

Сиромаха выскочил из машины. Я неловко вывалился вслед за ним. Володя и Зимовеев разбирали свои инструменты.

Слева от нас глыбилась белая монастырская стена. Голову надо было запрокидывать, чтобы увидеть верхний, крытый железом навес в два кирпича. Справа шумела река, переполненная от таяния горных снегов. Машина стояла на узенькой дорожке. Шофер почему-то не развернул ее к городу. Позади темнел пешеходный мост, по которому я переходил из города к монастырю.

— Это я сделаю сам! — твердо сказал Сиромаха.

Я увидел в руках у него злополучную «кошку».

Теперь «кошка» была обмотана тряпками, только острые зубья ее виднелись из-под тряпья. «Так будет бесшумнее», — подумал я.

Сиромаха метнул «кошку» с привязанной к ней веревочной узловой лестницей; «кошка» перелетела через стену и глухо ударилась о кирпичи. Сиромаха потянул. Подошел Володя, перехватил из рук Сиромахи лестницу, подпрыгнул и повис на ней всем телом. Раньше, чем я успел сказать, что это неосторожно, опасно, неразумно, то есть одно из тех слов, что у меня были в запасе, чтобы остановить увлекшихся людей, Сиромаха вдруг перехватился раз, другой руками и оказался на стене. За ним последовал Зимовеев.

Сиромаха задержался на стене — опускал вторую лестницу, — а Зимовеев уже исчез по ту сторону, за ним исчез и Сиромаха. Тут Володя сунул мне в руки жесткую, ворсистую веревку, уколовшую мне ладони, буркнул: «Держите! Одни они не справятся!» — и полез вслед за ними, а я, только еще собиравшийся с мыслями, чтобы отговорить их от опасного предприятия, уже стал сообщником. Я держал лестницу, чтобы она не качалась, не билась об стену, а Володя уже перелезал через стену. Но вот лестница ослабла. Володя исчез.

Шофер сидел в машине, словно спал или нарочно закрыл глаза. Мне страстно захотелось увидеть, что же происходит за стеной. Я попробовал подтянуться на лестнице, но она моталась из стороны в сторону, и меня крепко ударило о стену. Я попросил шофера:

— Товарищ водитель, подержите лестницу.

— Ни, я из другой части, — равнодушно ответил он.

Я стиснул зубы и полез. Меня било, мотало, колотило, белило мелом, осыпало красной пылью там, где я слишком близко соприкасался с кладкой, но я все-таки сел на гребень и заглянул через стену. Еле видимые тени вылезали из глубокого рва к подножию обители. Вот они остановились под третьим с краю окном, прислушиваясь к монастырской тишине. Затем Володя — я узнал его по росту и широким плечам — отделился, встал на самый край рва, что-то засвистело в его руках, и тонкий клубок шнура с привязанным на конце мягким шаром взвился в воздух — он был отчетливо виден на белой стене, — как свистящая змейка. Шар взлетел до уровня третьего этажа и мягко упал в открытое окно.

В ту же минуту чья-то рука выбросила шар обратно; шнур, сплетаясь в комок, повалился вниз; из окна высунулась простоволосая старушечья голова, и хриплый голос произнес надрывным шепотом:

— Нема Софьюшки, нема! Увезли в скит на Громовицу!

И произошло так, будто этот старческий шепоток прозвучал громче трубы иерихонской; сразу начали хлопать окна, послышались встревоженные женские голоса, и в то же время на колокольне монастырского храма ударил набат.

— Бегите, хлопцы, бегите! — прохрипел старушечий голос, потом голова исчезла.

Послышалось падение тяжелого тела, в окно выглянули сразу несколько голов, и я мог бы поклясться, что одна из них была мужская, и скорее всего господина Джаниса. А сзади, на пешеходном мосту, уже слышался топот, такой слитный, будто это одно длинное черное тело перебирало множеством ног, и мост осветился фонариками, факелами, словно там только и ждали сигнала, чтобы принять участие в облаве.

Сиромаха, Зимовеев и Володя взлетели на стену, волоча за собой веревочные лестницы, шнур с мягким шаром на конце, и я поторопился уступить им дорогу. Обрывая кожу с ладоней, я вдруг оказался внизу; тут меня впихнули в машину, шофер включил мотор, и «газик» ринулся вдоль стены в гору, туда, где все еще царила спасительная темнота, где не было ни людей, ни домов, ни огней.

Володя сматывал тянущийся по земле за машиной шнур. Зимовеев, перебирая лестницы, проворчал:

— Одну оставили!

— Это на стене, — устало сказал Володя. — Ну черт с ними, пусть приобщат к вещественным доказательствам. Я думаю, они еще будут ее продавать по кусочкам, как свидетельство чуда.

Сиромаха молчал.

И тогда я, которому так хотелось предостеречь молодых людей от опасных поступков, я, который был всех старше и, как мне думалось, опытнее, если не умнее, буркнул:

— А все-таки мы их перехитрили! Мы узнали, где Софья.

— Что? Что вы сказали? — вдруг повернулся ко мне Сиромаха, и я увидел его блестящие, мокрые глаза. — Что мы узнали?

— Я говорю, что мы узнали, где Софья! — весело и зло закричал я. — Разве вы не слышали? Старуха крикнула, что она в скиту на Громовице!

— В скиту! Но почему же мы не поняли? Она что-то прошептала сначала, потом закричала: «Бегите, хлопцы!»

— Черт возьми! Вы же были внизу, а я сидел на стенке, как раз против окна. Я-то слышал явственно. Она сказала: «Нема Софьюшки, нема! Увезли в скит на Громовицу!» Даю голову на отсечение!

— Зачем же такую голову отсекать! — закричал Зимовеев и вдруг чмокнул меня прямо в губы. Машину как раз толкнуло, и он чуть не откусил заодно и мой нос. — Нет, такая голова нам еще пригодится! — все веселее кричал Зимовеев, а Сиромаха только смотрел на меня блестящими глазами, и они словно бы светились в темноте.

Зимовеев потянулся, хлопнул шофера по плечу.

— А ну, теперь давай в город. Да побыстрее! А то еще, чего доброго, монахини на всех въездах поставят патрульных! Тут-то мы их тоже перехитрили. Они думали, мы кинемся обратно, там они нас и сцапают, а мы чуть не из другой республики въедем.

Шофер вывел машину на какой-то проселок, и она пошла, отсчитывая километры так, что у нас зарябило в глазах от придорожных распятий, мадонн с младенцем и без младенца, телеграфных столбов и тополей…

6

Подъем на Громовицу отложили еще на один день. Метеоролог Довгун после обеда исчез. В результате Зина ходит мрачная, надутая. Когда Володя спросил у нее, где Довгун, она ответила с вызовом:

— Он не захотел дожидаться вместе с вами тут второго пришествия и пошел один.

Что-то в ее словах резануло мой слух. Как будто она говорила с чужого голоса. Современные студенты мало знают библию и не пользуются такими оборотами речи.

Сиромаха и я лечим руки. У Сиромахи остались еще следы порезов, да и ночью он не уберегся, а я по непривычке к веревочным лестницам так ободрал ладони, что Володя всерьез отказывается взять меня на Громовицу.

Никогда раньше я не думал, что у меня появится такое пристрастие к альпинизму. До сих пор у меня кружилась голова на лестничной площадке второго этажа. А сейчас я обижаюсь на Володю и даже перестал с ним разговаривать. Знай я, что Довгун пойдет один, честное слово, попросился бы с ним!

Дело в том, что мы уже все знаем о монастырском ските на Громовице. Он построен лет триста назад и является особо доходной статьей монастыря, хотя посещается богомольцами только в летние месяцы. Скит известен и как исторический памятник. Во все прошлые войны скит был хранилищем монастырской казны и убежищем для монахинь. В сказаниях о чудесах, связанных с монастырем Пресвятой Девы, — а у какого уважающего себя монастыря нет своих сказаний о чудесах! — постоянно упоминается о том, как те или иные вороги пытались достичь скита и как они терпели неудачу. Иногда злоумышленников останавливали бури, в другой раз постигала слепота, в некоторых случаях сама Громовица вступалась за святых сестер и обрушивала на насильников обвалы и лавины. На самом же деле скит приносит монастырю и другой доход, кроме подаяний от верующих. В нем живут монастырские пастухи, и там же летом содержится большое овечье стадо. На зиму пастухи спускаются с горы в низины, а когда оттаивают полонины, как называют здесь альпийские луга, в скиту ставят овечьи кошары, там делают брынзу и сыр, заготовляют мерлушку, дубят овчины.

Скит расположен примерно на половине подъема. Все туристские и альпинистские группы обычно останавливаются в скиту перед последним рывком. Здесь они устраивают и свои вспомогательные базы.

Сейчас дорога в скит еще закрыта снегами. Но на лошадях туда можно добраться. По-видимому, Софью увезли пастухи, которые порой спускаются в монастырь за продуктами. Выше скита расположена только метеостанция, но она недалеко от скита, дальше начинается самый трудный подъем к вершине Громовицы. Но именно за трудность Громовицу и избирают альпинисты для своих тренировочных походов.

Мы очень жалеем, что Довгун ушел, не поговорив с нами. Он человек местный и мог бы произвести разведку в скиту, не вызывая подозрений. Теперь нам придется все делать самим.

Расчет у нас простой: мы идем на Громовицу не по дороге, а так, как обычно поднимаются альпинисты, в лоб, потом поворачиваем и останавливаемся в скиту. Здесь остается вспомогательная группа экспедиции: Сиромаха, Зимовеев и я. Володя со своими альпинистами идет на вершину Громовицы. Мы разыскиваем послушницу, готовим ее к бегству, а когда альпинисты вернутся с Громовицы, уводим Софью с собой. Она заявляет при свидетелях — а их окажется почти десяток, — что желает покинуть скит и монастырь, и тогда ни пастухи, ни монахини не осмелятся помешать нам. В крайнем случае мы пригласим в свидетели и работников метеостанции. Тем более что на метеостанции есть радио, мы всегда можем связаться с городом…

Так выглядит наш план.

Но сегодня Громовица курится туманом, и нам немного страшновато за Довгуна, который рискнул идти один в такой туман, а может быть, и в снегопад. Во всем остальном мире светит солнце, а вот гора стоит темная, угрюмая, и кажется, что она постепенно отдаляется от города.

Спать я ложусь с тяжелым сердцем.

Утром ко мне врывается Сиромаха. Он размахивает синим бланком радиограммы.

— Ура Довгуну! — кричит он. — Дошел! Дошел бродяга!.. Вот прогноз! — Он швыряет бланк на стол, бросается к окну, отдергивает штору. — Да что прогноз! — кричит он. — Посмотрите на Громовицу!

Не успев завязать шнурки на ботинках, я бросаюсь к окну. Громовица видна во всем блеске.

Сиромаха принимается танцевать под неслышную для меня музыку. Я и сам, кажется, готов танцевать. Омолодили они и меня, что ли, эти молодые люди?!

Под окном слышны бодрые голоса альпинистов. Они снимают и увязывают палатку. Мне не терпится пойти помочь им. Но Сиромаха уже командует:

— Товарищ наблюдатель, к столу! Завтрак подан! Ребята уже поели.

Я подчиняюсь этому новому для меня ритму жизни, где на размышление не остается времени, требуется только действие, и шагаю за старшим лейтенантом через две ступени лестницы, будто от секунды промедления может зависеть жизнь.

Зимовеев уже в буфете. Завтрак заказан такой обильный, что я ужасаюсь. Давно уже я не ел за завтраком мясо, сало, ветчину, не пил ничего крепче чая. А тут…

Но Зимовеев не дает мне поразмыслить. Он наливает полные рюмки сливовицы, поднимает свою и весело говорит:

— За успех!

Такой тост не пропустишь без ответа.

А за окном уже шумит грузовая машина. Это Володя позаботился о том, чтобы мы не выдохлись на первых километрах. Голос его жены сегодня звучит музыкой. Может быть, оттого, что ей надоело бездействие, а может, надеется на встречу с Довгуном.

Но мне не хочется сегодня думать о людях дурно.

Через полчаса мы все сидим в машине. По бокам в открытом кузове поставлены скамейки. Сначала мне предложили сесть с шофером — из уважения к моему возрасту. Я уступил это место Зине. Но Зина тоже не пожелала расставаться со спутниками. В конце концов в кабину усадили Зимовеева, а мы сидим наверху и поем песни. Собственно, поют развеселившиеся альпинисты, мы с Сиромахой можем только подтягивать, так как песни у альпинистов свои, необычные: о подъемах и о товарищеской выручке, о кострах и о разреженном воздухе, о любви к горам и о коварных пропастях.

Но вот и мы, наконец, усваиваем необычные мотивы и слова, и скоро наши голоса тоже вплетаются в хор. Мы, пожалуй, как новички, поем даже более страстно, нежели сами альпинисты:

Солнце скрылось, за горою, Над долиной всходит месяц серебристый, А вечернею порою Возвращались из похода альпинисты…

Сиромаха поет тоненьким тенорком-подголоском. Ему нравятся эти ребята, безоговорочно согласившиеся помогать, хочется быть приятным им, вот он и заливается:

Много дней они бродили, Штурмовали неприступные вершины, Перевалы проходили, Попадали даже в снежные лавины…

Меня в этих песнях больше привлекают необычные слова и их сочетания. Поэтому я выделяю своим малопригодным для «спивания» баском:

Через трещины мосточком По-пластунски, чуть дыша, переползали И, свернувшися комочком, В ночь на стенке дробь зубами выбивали…

Машина режет синий весенний воздух, мимо опять мелькают тополя, распятия, статуи мадонн с младенцем на руках — все атрибуты прикарпатской дороги. А слева и справа уступами поднимаются уже начинающие зеленеть поля, покрытые первым пухом зелени сады, крашенные красным — из-за черепичных крыш — села. Мы едем по впадине между двух горных, размытых временем и давно уже сглаженных хребтов, а впереди, как сияющее белое облако, стоит Громовица, почти не приближаясь.

7

В странном находимся мы месте. Здесь как бы спорят между собой зима и лето. И разделяет их узкая полоска, не шире полукилометра. Внизу все зелено, там на полях видны крестьяне, откапывающие и распрямляющие первые позеленевшие побеги виноградника, ходят тракторы по полям, оставляя за собой шлейфы темного дыма и густой пыли, там жаркое солнце, когда хочется скинуть рубашку или хоть воротник расстегнуть, а здесь, у границы зимы, зуб не попадает на зуб, плывет под ногами вода, скользя и звенькая по камням. А выше в гору дымятся легким туманцем снежные языки, сползающие в долины и постепенно истончающиеся, сходящие на нет, посверкивающие льдистыми, хрупкими закраинами. А еще выше снега и снега, среди которых редко проглянет выступ скалы, обдутый ветрами, камень-останец, торчащий, как одинокий зуб, среди выветренной и разрушенной породы. И зима, зима…

При взгляде на огромную, словно бы надвинувшуюся на нас белую зимнюю шапку горы я чувствую озноб, а вместе с ним и сожаление: что, собственно, понесло меня сюда? В городе, ей-ей, лучше!

Но Володя уже расставляет альпинистов в цепочку, оделяет их веревками; ребята разбирают ледорубы, послушно выстраиваются. Мы, трое самых неумелых, оказываемся разъединенными, каждого из нас «страхуют». Володя становится замыкающим, я оказываюсь между ним и Зиной, дальше, через человека, — Сиромаха, еще через двух — Зимовеев, а впереди — ведущий, Володин помощник по экспедиции, широкоплечий студент Гриднин. Наконец мы делаем первые шаги.

Если считается, что путь до скита и метеостанции легкий, то я не представляю, что же такое тяжелый путь? Уже на первых шагах я чувствую, как мое сердце, давно уже испорченное крепким чаем, кофе, ночными бдениями и предобеденными рюмками, начинает медленно опускаться куда-то вниз, чуть ли не в желудок. Дыхание, на которое я никогда не жаловался, становится коротким, прерывистым, словно мне все время недостает воздуха. А Володя терпеливо инструктирует меня:

— Свободнее шаг! Не наклоняйтесь так сильно вперед! Не отклоняйтесь назад, а то упадете на спину! Молодцом! Так держать! — И вдруг притворно восхищенно: — А вы хорошо идете, хорошо!

Но я-то знаю, что это только доброе притворство с его стороны, знаю, что в душе он клянет себя за то, что связался с неумелыми людьми, что при таком подъеме нам обеспечен ночлег в снегу, ни за что мы не доберемся до скита без привала.

В то же время он успевает наблюдать за своей группой, смотреть на небо, видеть там каких-то птиц, говорить о них. Я-то иду, уткнувшись почти самым носом в снег, согнувшись в три погибели, а ведь у меня нет груза, что волокут на себе настоящие альпинисты: у них и рюкзаки с едой, и палатки, и веревки, и кинофотоаппараты. Но у меня еще есть гордость! И моя гордость не позволит мне остановиться первым, не даст мне заныть, просить пощады. И я иду, превратившись в вопросительный знак, чуть-чуть не процарапывая носом борозду в снегу, — так низко согнулся я под грузом моих лет и забот, моего решения выдержать этот крестный путь.

Тут я вспоминаю, что летом сюда и на самом деле прокладывают крестный путь. Сотни верующих, таща на себе тяжелые хоругви и иконы, бредут к скиту, чтобы побывать в святых пещерах, где прятались от врагов монахини, испить святой водицы, выбившейся, если верить преданию, из голой скалы по одному только слову святой Анны, одной из прежних настоятельниц монастыря, когда вверившиеся ей души возроптали от жажды и страха. Я вспоминаю об одинокой ропщущей душе послушницы Софьи, о том, что ее ждет, и вдруг чувствую, что мне становится легче идти, я уже не так сгибаюсь, мне даже хочется выпрямиться, хотя это еще пока трудно.

На первом привале я опускаюсь в снег без сил, без желаний. Даже неприязненные слова Зины о том, что новички измучают всех, хотя они и сказаны для меня, проходят словно бы мимо моего слуха.

Потом снова идем. И вдруг я чувствую, что со мной происходит что-то странное. Казалось, бы, каждый следующий метр подъема должен даваться труднее, однако сердце как будто успокоилось. Правда, бьется оно все еще рывками, но я уже могу попасть в такт его прерывистому биению, дышать ровнее, — и тогда идти легче. Но минут через пятнадцать это ощущение опять пропадает, я снова начинаю задыхаться, и тут удивительный знаток человеческого сердца Володя снова дает сигнал отдохнуть.

Так мы ползем — иного слова я не подберу по своему состоянию — час, два, три. Иногда я оглядываюсь назад, но равнина все еще ближе, чем первый отрог Громовицы, у подножия которого находится скит. И мне все еще трудно оторвать взгляд от ровного зеленого плато и вновь обратиться лицом к суровой снежной горе.

На очередном привале я вдруг замечаю, что шапка горы начинает куриться. Ощущение такое, словно бы на гору прилегло лохматое облако и дышит там трудно, прерывисто, нагоняя на нас этот пронизывающий холод. Я машинально говорю:

— А все-таки долговременный прогноз погоды был точнее.

— Какой долговременный? — настороженно спрашивает Володя.

— Да для сельскохозяйственного управления! — поясняю я, не понимая, что беспокоит Володю.

Володя надвигается на меня всем своим мощным телом. Мы сидим рядом на ледяном ропаке, но я — на нижнем уступе, он — на верхнем. Мне кажется, что он сейчас задавит меня: так близко придвигается.

— Что было в долгосрочном прогнозе? — тихо спрашивает Володя.

— Ну, как всегда, для колхозов пишут! Где можно пахать, где будут заморозки. Громовица, я помню, была в зоне осадков и вечерних туманов с заморозками. Вы же видели: по всей долине колхозники откапывали виноград, а под Громовицей нет. Даже выпас скота у Громовицы запрещен. И о пахоте сказано, что будет затруднена из-за снегопада и последующего заморозка.

— Так что же вы молчали?! — вдруг вскрикивает Володя.

— Но Довгун…

— Эх вы, журналист!.. — И это слово звучит так презрительно, словно только журналисты и были всегда виноваты во всех непорядках мира. — А если Довгун не дошел до метеостанции? Если радиограмму дал не он?

Володя замечает, что его гневные, порывистые жесты и громкий голос привлекают внимание остальных альпинистов, и вдруг шепчет:

— Ни слова о ваших прогнозах! Никому!..

Он встряхивается, встает и, словно ничего не произошло, командует:

— А ну, ноги в руки — и вперед!

Это его обычная манера уснащать свою речь всякими поговорками, и я успокаиваюсь. Очевидно, вспышка гнева уже окончилась.

Мы снова ползем в гору.

Но теперь идти становится труднее. Плотный, хотя и разорванный ветром на клочья туман все чаще загораживает нам путь. Поначалу мне даже смешно наблюдать, как человек вдруг исчезает в тумане. Вот был виден весь, а теперь уже только голова торчит из тумана, недоуменно поводя во все стороны глазами, а еще дальше впереди видны одни только длинные ноги Сиромахи, будто все его туловище вдруг съел туман. Очень напоминает фантастический роман Уэллса о человеке-невидимке.

Но когда я сам попадаю в полосу такого тумана, мне становится не по себе. Туман закрывает меня по грудь, я не вижу, куда ставлю ноги, и все кажется, что под ногами пропасть.

Выждав мгновение, когда туман сбрасывает вниз, а волна сверху еще не дошла, Володя останавливается и достает карту. Я и Зина ближе всех к нему, и мы слышим его бормотание.

— Где же тут пещеры? Ага, пик Палец влево, так, так!.. — бормочет он, поглядывая то на карту, то на показавшиеся меж двух волн тумана окрестные возвышенности и скалы. Потом кричит ведущему: — Гриднин, видишь пик? Это Палец. Двигай к нему!

— Вижу! Иду!

В это время приблизившаяся волна тумана достигает Пальца и накрывает его вместе с ногтем, если на этом чертовом пальце есть ноготь. Я успеваю только прикинуть, что по прямой до Пальца метров восемьсот, а вот сколько времени мы будем ползти эти восемьсот метров, мне знать не дано. Я просто подчиняюсь подергиваниям веревки, которой мы все связаны, и делаю шаг направо.

Больше разрывов в тумане нет.

Ощущение у меня тягостное и странное. Я не то чтобы ослеп, но на глаза надели серую непроницаемую пелену из неосязаемо легкой ткани, а тело окутали словно бы мыльной пеной. Каждое движение в этой взболтанной вместе с воздухом воде дается с огромным напряжением. Я перестаю верить во все: в твердость почвы под ногами, в синее небо, которое где-то должно бы существовать, в ветер, который должен бы разгонять туманы. Я не верю уже и в то, что живу; мне кажется, что я умер и осужден вечно карабкаться в этой неосязаемой темноте, не видя ни друга, ни себя. Даже рук своих, веревки, которой я скреплен с другими, я не вижу. Только голоса доносятся громче, будто эта серая пелена обладает способностью отталкивать их и усиливать, но и от этого излишнего звучания мне не легче, так как теперь я не понимаю, откуда доносятся голоса.

Я двигаюсь в ту сторону, куда меня тянет веревка.

Почему-то приходят мысли о том, что я буду делать, если веревка оборвется…

Но впереди идет опытный альпинист, впереди Гриднин! Он взял пеленг на Палец и выведет нас на этот Палец даже в темноте. У него отличный компас, у него опыт, ему приходилось бывать и не в таких переделках. Так успокаиваю я себя.

Где-то впереди я слышу трудное дыхание и понимаю, что так может дышать только неопытный альпинист. Наверно, это Сиромаха или Зимовеев. Я перестаю думать об одном себе и начинаю жалеть за компанию и их. Но тут же вспоминаю, что летчикам, пожалуй, тоже приходилось переживать самые различные приключения, и мне опять становится жалко только себя самого. В конце-то концов могли бы они оставить меня в покое!

Но тут мне становится стыдно за свой эгоизм. Мне даже кажется, что я покраснел. Во всяком случае, у меня горят щеки и уши, и я почти доволен, что меня никто не видит.

Внезапно туман словно бы сдвигается в сторону, и мы все видим прямо перед собой Палец. Выше пика и совсем недалеко я вижу какие-то строения и догадываюсь: скит. Но Володя, которому я говорю о ските, как будто и не слышит меня; он глядит на темное пятно в скале перед нами, похожее на лаз медвежьей берлоги, также припорошенное по краям инеем, и облегченно говорит:

— Пещера!

В это время туман надвигается снова, но теперь он не влажный, а как бы подсушенный морозцем, покалывающий лицо, легкие, едва я вдыхаю его. И вдруг я отчетливо слышу высоко над нами три легких хлопка, похожие на отдаленное щелканье пастушьего бича.

— Что это такое? — спрашиваю я.

Володя поднимает голову и становится похожим на прислушивающегося лося — такой же широкоплечий, с отогнутыми, похожими на рога ушами шапки, — потом он кричит:

— Смотрите!

Мы видим, как туман начинает клубиться, словно ему тесно в этой впадине; вот он отрывается, и между туманом и горой возникает щель; видно далеко вверх, но щель эта заполнена страшным гулом и движением. И то, что движется, уже не туман, — движется стена снега, а может, камня.

Володя кричит, и голос у него такой отчаянный, словно он увидел убийцу:

— В пещеру! Быстро!..

Мы все бросаемся вперед, но я уже не бегу, меня волокут, как если бы две пристяжные волокли сопротивляющегося коренника. Впереди, слева от меня бежит Зина, оглядываясь с такой злобой, что мне кажется, вот сейчас она обрежет связывающую нас веревку, и я останусь один на один с катящейся на меня снежной, а может, и каменной тучей. Справа бежит Володя, он кричит: «Скорее! Скорее!..» — как будто этим может понудить не только меня, но и мое останавливающееся сердце. Я вижу, как Володя и Зина исчезают в пещере, и в то же время на меня с ревом накатывается нечто неудержимое, бессмысленное, страшное… Но тут меня выдергивают из снежной, уже обволокшей меня пучины, как рыбу из воды, и швыряют к стене, под ноги сгрудившимся и немотствующим людям.

Я лежу, не в силах вдохнуть воздух, только слабо разеваю рот. В глазах темно. Кажется, что я умираю, и в то же время я рад, что умираю не от лавины, а на земле, на камнях, у ног товарищей.

Володя становится на колени, щупает мой пульс, расстегивает ворот куртки, потом начинает делать искусственное дыхание. И я, хотя еще жив, все как будто бы вижу и слышу, все равно не могу вздохнуть, не могу сам шевельнуть рукой, подать голос.

— Гриднин, флягу!

Это голос Володи, но мне становится еще больнее. Вокруг все тихо, я уже не слышу даже рева лавины, не вижу света — значит, я действительно мертв. Но тут в рот попадает несколько капель спирта, я начинаю кашлять и вскрикиваю, как новорожденный, которого пробудили к жизни шлепком.

— Почему темно? — спрашиваю я, еще не веря, что жив.

— Завалило! — сухо отвечает Володя.

Но это меня уже не пугает. Самое страшное — умирание — позади. Все-таки я жив. Я приподнимаюсь и сажусь, приваливаясь спиной к стене. Я жив!..

— Хотел бы я знать, кто сказал, что мы собираемся зайти в скит? — задумчиво говорит Володя.

— Я сказала… Довгуну… — всхлипывая, отвечает Зина.

— Так!.. — очень тяжело, будто звуки перекатываются во рту, как камни, произносит Володя. — Значит, он нарочно заманил нас в эту ловушку.

— Что ты говоришь?! — вскрикивает Зина.

— Молчи! — страстно, с сиплым присвистом произносит Володя. Остальные придвигаются к нему, загораживая Зину. — Да, он сделал это нарочно! — с огромным убеждением говорит Володя, и нам всем становится нечем дышать. — Он сделал это по приказу из монастыря. Через месяц нас откопают, и монастырь объявит о чуде: безбожники шли в скит, чтобы украсть монахиню, и бог покарал их. Вот что скажут о нас!

— Так вот зачем ты шел в скит! — вдруг кричит Зина. — Я говорила, чтобы ты не путался с этими подлецами. А теперь… а теперь…

— Молчи! — снова яростно говорит Володя, и слышится скрип зубов. — Если мы выберемся отсюда, можешь выходить замуж за своего Довгуна. Только, тебе придется подождать лет пять, пока он освободится из тюрьмы.

— Он-то тут при чем? — взвизгивает, словно разъяренная кошка, Зина. — Он благородный человек. Он предупреждал, чтобы мы не вмешивались в монастырские дела.

— Вы слышите, ребята? — спрашивает Володя, и в голосе его звучат такие ноты, что Зина вдруг замолкает и отодвигается к самой стене. — И я, болван, сказал ей, что мы не могли выручить монахиню! А она сказала Довгуну. Ну, если он попадется мне!..

— Но не Довгун же наслал на нас лавину! — рассудительно говорит Гриднин. — Ты что-то преувеличиваешь, Володя. Я разговаривал с этим Довгуном, он показался мне хорошим парнем…

— Вот слышишь, слышишь?! — снова кричит Зина с торжеством.

— Довгун — подлец! — убежденно и устало отвечает Володя. — Он знал, что на Громовицу идти нельзя, и дал нам неверную сводку погоды. Вот товарищ журналист видел в исполкоме настоящую сводку. В ней говорилось о туманах и заморозках, об осадках и обвалах…

— Да, — подтверждаю я, так как даже в темноте видно, как все поворачиваются ко мне.

— И что тут говорить о лавине! Вы все слышали выстрелы в горах? Достаточно было выстрелить один раз, чтобы обрушить какой-нибудь надув снега, а тут стреляли трижды. И если мы умрем здесь, тот же Довгун скажет, что стрелял в тумане, чтобы подать нам сигнал. Он не скажет, где он стрелял…

— Но как же я? — вдруг совсем по-бабьи вопит Зина. — Ведь он говорил…

— Довольно! — яростно кричит в темноту Володя. — Я сказал: если мы выкарабкаемся, ты будешь его женой. Только не сразу. Подождешь лет пять. За это время ты о многом подумаешь… И о том даже, почему это Довгун не предупредил тебя, что тебе не надо идти с нами. И ты поймешь, что была для него только помощницей, от которой лучше избавиться.

Зина начинает рыдать, но грубый рывок веревки, которой она все еще связана через меня с Володей, бросает на пол и меня и ее. Она поднимается снова и теперь только всхлипывает, размазывая слезы по лицу. В темноте мне видно, как двигаются ее руки.

— Отдохнули? — спрашивает Володя совсем другим тоном. — Сейчас начнем разведку.

Он освобождается от веревки. Мы послушно следуем его примеру. Кто-то шуршит спичками. Володя разрешает закурить. По его мнению, воздуха здесь достаточно да и лавина снежная, не земляная, она пропустит воздух. Он только просит, прикурив, осмотреться при свете спичек и поискать что-нибудь горючее, у кого что есть: бумагу, записную книжку.

— У нас есть кусок провода, свет в палатку проводили, — примирительно бормочет Зина.

— Достаньте провод! — приказывает Володя.

Вот уж никогда не думал, что провод может служить осветительным материалом!

Однако в руках у Володи вспыхивает что-то вроде факела с ядовито-горьким дымом. Если доступ воздуха в пещеру закрыт, мы скоро задохнемся.

Гриднин пробует пробить ледорубом завалившую нас лавину. Наткнувшись на камень, стучит по нему, и мы слышим глухой звук, словно находимся в могиле. Я с трудом унимаю дрожь в руках.

Вдруг Володя останавливает Гриднина и указывает на пламя факела. Огонь изгибается в сторону пещеры, и дым, оторвавшись от факела, змейкой ускользает мимо нас куда-то в глубь черного мрака, будто жаждет соединиться с этой чернотой.

— А что, если пещера имеет второй выход? — спрашивает Володя. — Не все же в этих монастырских преданиях ложь. Куда-то монахини уходили, когда на скит нападали?

Мы нерешительно смотрим на нашего вожака.

Володя собирает все, что может гореть. Он берет и записные книжки, и носовые платки, и плитки сухого спирта, на котором мы собирались разогревать пищу во время привала. Один конец веревки, которой мы были связаны во время подъема, он прикрепляет к камню у входа в пещеру, и мы трогаемся в путь. Впереди идет Володя, замыкающим становится Гриднин. Только Зина теперь держится где-то в конце группы. Мне все время слышны ее вздохи. Но даже в эту не очень веселую минуту мне не хочется, чтобы она разжалобила Володю.

Мы поспешно идем за Володей. Во всяком случае, это какое-то действие. Хуже всего было бы для нас теперь покорное ничегонеделание. Мне даже кажется, что у меня прибавилось сил.

Внезапно Володя останавливается и освещает стену. Мы видим деревянную дверь. Володя толкает дверь и освещает факелом внутренность помещения. Это келья. Камера-одиночка с деревянным, проплесневевшим и прогнившим ложем, каменным столом, на котором лежат деревянная, полуистлевшая от старости чашка и деревянная же ложка.

Теперь мы примечаем, что стены пещеры обработаны человеком. Некоторые углы спрямлены, выступы отбиты. Во многих местах выбиты углубления, но ни дверей, ни косяков нет. Очевидно, это временные убежища на одного, на двух человек, а в запиравшейся келье-камере, может быть, доживала свой век какая-нибудь затворница…

Внезапно мы слышим слабый стон.

Это так страшно, что нас охватывает оторопь. И хотя никто из нас не верит в привидения, но так и кажется, что сейчас от стены отделится фигура какой-нибудь монахини в черном (или мертвые появляются в белом?) и двинется на нас, на наши приглушенные голоса, на робкий свет Володиного факела. Мы останавливаемся, словно у нас отнялись ноги, а Зина просто садится, вытянув руки вперед, будто отталкивая уже появившееся перед нею видение. Только Сиромаха внезапно выхватывает из рук Володи факел и бросается вперед.

Стон слышится снова.

Мы стоим в темноте, не успев сделать и шага вслед за исчезнувшим светом факела, как впереди слышится плачущий голос Сиромахи:

— Софьюшка, Софьюшка, что же они с тобой сделали?! — И вслед за этим плачущим зовом грубый, злой: — Да идите же сюда, помогите мне! — И треск дерева, будто он всем телом ломится в закрытую дверь.

Мы делаем несколько шагов в темноте и видим факел в руках Сиромахи, его самого, упершегося плечом в стену, опять слышим треск дерева. Володя подбегает с ледорубом, подсовывает его в щель между дверью и полом. Только теперь мы видим железные полосы на двери, тяжелый замок, с телячью голову величиной, и там, за дверью, слышится тяжкий стон, по-видимому, обеспамятевшего человека, потому что человек этот не слышит, как трещит дверь, не отвечает на горячий шепот Сиромахи: «Софьюшка, Софьюшка, потерпи! Мы здесь, Софьюшка!..»

Дверь не поддается. Замок, вставленный в две грубо откованные петли, висит, как мертвый.

Теперь уже пять ледорубов подсунуто под дверь. Сиромаха решил правильно: не возиться с замком, который все равно сбить нечем, а попытаться сорвать дверь вместе с косяком! Дерево простояло в пещере долго, оно должно было истлеть, выветриться, надеется он, но толстые плахи двери только гудят от наших усилий. А стон за дверью все слабеет…

— Надо поджечь дверь! — советует Гриднин.

— Ну да, чтобы дым заметили и нас всех замуровали тут! — настороженно отзывается Зимовеев.

— Дайте кирку! — говорит Володя.

Маленькая кирка у кого-то в руках.

— Долби здесь! — приказывает Володя и показывает на верхнюю часть двери, где в камень вделан деревянный косяк. — Товарищ Зимовеев, Гриднин, пройдите по пещере до конца, выясните, куда она выходит. Если пещера выходит к скиту, приглядитесь, что там делается, не слышен ли наш шум. Гриднина пошлите обратно, сами останьтесь там! — Володя говорит таким командирским голосом, словно всю жизнь занимался спасением людей, заключенных в пещерах, и предугадывает все, что может произойти.

Зина просит:

— Я пойду с ними, Володечка! — Голос у нее смирный, тихий, даже нежный.

— Нет! — резко отвечает Володя. — Мы тебе не доверяем!

Это звучит, как пощечина. Зина снова садится, приваливаясь спиной к стене, и тихо плачет. Вероятно, это первые ее настоящие слезы. Раньше она просто устраивала истерики.

Зимовеев и Гриднин, оберегая слабенькое пламя спиртовки, уходят. Мы по очереди бьем киркой. Сиромаха все еще пытается расшатать хоть одну доску крепко сбитой двери. Он зовет и зовет, то громко, то тихо-тихо, как во сне: «Софья! Софья! Софьюшка!..» — и от этого отчаянного зова страшно ноет сердце. А стон за дверью умолк: то ли там беспамятство, то ли смерть…

Вдруг верхний козырек каменной дверной «пяты» отлетает, и дверь медленно ползет в сторону. В образовавшуюся щель веет таким затхлым запахом сырости и плесени, что мы невольно отшатываемся. Но Сиромаха, ухватившись за дверь, рывком отворачивает ее и бросается вперед. Володя с факелом ступает за ним.

Под ломким, срывающимся светом факела мы видим лежащую на каменном полу девушку в черной монашеской одежде. Белое лицо ее кажется мертвым. Сиромаха, упав на колени, припадает к ней, целует мертвое, как нам кажется, лицо, потом поднимает ее и говорит странно спокойным голосом:

— Помогите мне вынести ее. У нее обморок.

Но тут голос его срывается, зубы скрипят, он страшно вскрикивает:

— Ну подождите, святоши!..

Мы изо всех сил оттягиваем накренившуюся дверь, и Сиромаха протискивается в щель со своей неподвижной ношей. Я нечаянно прикасаюсь к руке Софьи. Рука холодна, как у мертвеца.

Мы срываем с себя куртки, раскладываем их на полу пещеры. Сиромаха опускает Софью на это ложе. Двумя куртками прикрывает девушку и усаживается рядом, безучастный ко всему, кроме той, что лежит перед ним, кроме ее неподвижной, холодной руки, которую он отогревает своим дыханием и, может быть, горячими слезами. Нам неловко смотреть на него, и мы делаем вид, что заняты сборами.

Володя, усевшись в сторонке, дает мне подержать факел и пишет что-то в дневнике экспедиции. Я вижу, как он морщится, будто ему трудно дышать, потом встает, подходит к двери, обмеряет ее, разглядывает металлические полосы, замок, проходит в камеру — иначе помещение, в котором была заперта Софья, не назовешь, — измеряет и там что-то, сердито ворча:

— Да посветите же.

Потом он опять садится и пишет.

— Что вы пишете? — спрашиваю я.

— Акт! — сердито говорит он. — Подпишите!

Я читаю протянутый мне дневник. Это действительно составленный по всем правилам акт о преступлении против человечности. Мы по очереди подписываем этот документ. Только Зина сидит неподвижно, и мы не подзываем ее.

Появляется Гриднин. Он весь в грязи. Спиртовка догорает жалким синим огоньком.

— Ну? — сурово спрашивает Володя, словно готов к самому плохому.

Но мы видим, как Гриднин улыбается во весь рот: он увидел спасенную. Потом лицо его мрачнеет:

— Что с ней?

— Обморок, — коротко отвечает Володя. — Говори! — приказывает он.

— Есть два выхода, — говорит Гриднин. — Один в скиту, под молельней. Но молельня на замке: мы подходили к дверям. Зимовеев там остался на всякий случай. Второй — прямо в гору, недалеко от лавины. Но… — он мнется, — видишь, как я там полз? Ее, — он кивает на Софью, — там не протащишь.

— Пошли через молельню! — все так же сердито говорит Володя.

Я понимаю: он боится за всех нас. Но Софья нуждается в неотложной помощи. От скита есть относительно ровная дорога. Есть в скиту и подводы. Наше появление всполошит всех скитских обитателей — это ясно, но они, вероятно, не осмелятся ни протестовать, ни вредить нам, когда мы окажемся на свободе. И потом там же могут оказаться посторонние свидетели, те же работники метеостанции. Хотя поступок Довгуна…

Володя прерывает мои размышления:

— Пошли! Гриднин, помоги товарищу Сиромахе…

— Я сам! — Сиромаха отстраняет Гриднина и легко поднимает девушку.

Володя идет впереди. Замыкает нашу печальную процессию Зина. Не знаю, что с нею творится, но она то и дело спотыкается, будто ослепла от слез.

Подземный ход все время поднимается в гору. Со стен каплет, сырость пронизывает до костей. Сиромаха закутал Софью в наши куртки, и мы все ждем, когда же она хоть застонет, хоть вздохнет в полную силу. А девушка недвижно лежит на сильных руках Сиромахи.

Гриднин показывает на расселину в стене. Мы понимаем: второй выход начинается здесь. Но при одном взгляде в эту узкую мокрую щель ясно, что с Софьей тут не пройти.

Но воздух незаметно становится все суше и теплее. Мы уже не поджимаемся, как побитые собаки, идем быстрее. Даже мрачный Сиромаха вдруг шепчет:

— Отогревается. Дышит.

Володя делает предостерегающий знак: быть тише воды, ниже травы. И проскальзывает вперед. Когда он исчезает в проходе, мы замечаем впереди свет, затемненный его гибкой фигурой.

Он возвращается, шепчет: «Тише!..» — и ведет сначала Сиромаху с его ношей. Тем же порядком он выводит каждого из нас. Только Зина выходит из подземелья сама.

Мы находимся в молельне. Собственно, это маленькая часовня. Она недавно натоплена, в ней жарко, пахнет ладаном и воском. Сиромаха стоит среди молельни, освещенный сверху косыми полосами света, все еще держа Софью на руках. Но что-то изменилось в позе Софьи. Тут я замечаю, что она обняла одной рукой Сиромаху, и это уже живая рука. И дышит она спокойнее, сильнее: заметно, как волнуется ее грудь.

Зимовеев на страже у дверей. В руках у него тяжелая кочерга, и я не сомневаюсь, что он может убить каждого, кто сунется к нам с враждебными намерениями.

Я продолжаю осматривать молельню. Она убрана в двух церковных стилях: во всю стену иконостас, как полагается в православной церкви, а у подножия — статуи святых и Христа с богоматерью — дань унии.

И опять происходит что-то. Слышится слабый вскрик Софьи, и, когда я оглядываюсь, она пытается выскользнуть из рук Сиромахи, а он удерживает ее и шепчет одними губами:

— Это я, Софьюшка, я! Я пришел за тобой!

И девушка покорно замолкает, только прячет лицо на груди Сиромахи.

Зимовеев шепчет:

— Сюда идут. Все ко мне! Как только они откроют дверь, вырваться всем, стать кучно! По двору не рассыпаться! Слышите… — и умолкает.

Мы придвигаемся к нему, прислушиваясь, как стучат чьи-то каблуки по каменным плитам двора возле порога молельни, как гремит ключ в замке.

В тот миг, когда дверь начинает скрипеть, Зимовеев наваливается на нее плечом и резко распахивает. Мы вдруг все вываливаемся наружу, жмурясь от яркого солнца, бьющего прямо в глаза. Вопль испуга замирает медленно и протяжно. И мы видим перед собой группу монахинь и нескольких мужчин. Я узнаю среди этой потрясенной нашим появлением толпы настоятельницу монастыря и машинально вспоминаю: «Сегодня среда, она прибыла на обряд пострижения!», — вижу господина Джаниса, Довгуна, двух или трех пастухов и перепуганную толпу монахинь.

Софья вдруг выскальзывает из рук Сиромахи и встает, опираясь на него. Она медленно переводит свой взгляд с лица на лицо, и все эти люди перед нею опускают головы, не в силах выдержать ее взгляда. Тут ее глаза встречаются с глазами Довгуна. Она кричит страстно, почти исступленно:

— Это он! Это он!.. Он убил и отца и маму! Он! Он!.. Бандеровец клятый! Он! Он!..

Этот вопль потрясает, хочется закрыть уши руками, но мы видим, как Довгун меняется в лице, отшатывается и вдруг бросается бежать. Тут Зимовеев делает прыжок вперед, сбивая его с ног, и кричит:

— Что же вы стоите? Вяжите его! Это же убийца!

Пастухи, словно разбуженные этим приказом, суетливо бросаются к Зимовееву, но Володя отстраняет их. Он и Гриднин одним движением опутывают «метеоролога» веревкой, а Зимовеев ловко обыскивает беспомощного убийцу и с торжеством вытаскивает из его кармана плоский пистолет и длинный складной нож с пружиной, выбрасывающей клинок.

Потрясенная толпа все еще молчит; слышно только, как люди редко-редко, когда уже невмоготу терпеть, переводят дыхание.

Я вежливо спрашиваю у настоятельницы:

— Не разрешите ли вы, преподобная мать, воспользоваться вашим экипажем? Вашей бывшей послушнице требуется срочная медицинская помощь. Пытка голодом и холодом даже в монастырских условиях никогда еще не способствовала здоровью. Господин Джанис, вероятно, согласится подождать и разделить ваше огорчение?

Настоятельница, словно только что очнувшись, вдруг резко поворачивается и уходит. Ветер развевает ее рясу. Шагает она так порывисто, что даже ноги ее видны: в тонких чулках-паутинке, в модных черных полубашмачках на меху. Джанис, словно подтолкнутый в спину, бежит за нею коротенькими, спотыкающимися шажками.

Сиромаха резко говорит:

— Ну, люди, вы видели? Если хотите, оставайтесь с этим богом, а нам помогите уехать отсюда.

Монахини, сбившись в кучу, смотрят на нас с жадным любопытством, никто не гонит их от нас. Один из пастухов бежит к сараю и выводит оттуда лошадь с санками. Помогая Сиромахе устроить в санках Софью, он бормочет:

— Кто же знал? Кто же знал? Сказали: «На увещевание!» Кто же знал… — И обращается к Сиромахе: — У подножия стоит бричка, там перепрягите коня. Да нет, я сам, сам!..

— Еще подвода найдется? — спрашивает Зимовеев и кивает в сторону усаженного на приступок Довгуна. — Для него.

— Найдется, как не найтись для такого дела!.. — бормочет тот же пастух и опять уходит в сарай.

Оттуда он появляется с лошадью, запряженной в волокушу.

— Садитесь, господин Довгун! — сурово распоряжается Зимовеев. — Эх, жаль, не могу я посадить рядом с вами и мать-игуменью и этого иностранного господина! — Он взглядывает на окна чистого домика, в котором скрылись игуменья и Джанис, и там немедленно задергивается штора.

Лошади трогаются, и мы выходим плотной небольшой толпой. За нами из ворот скита выходят и монахини. Они стоят черной стайкой, похожие на бескрылых птиц.

Мы удаляемся все дальше, и тогда в этой стайке бескрылых птиц кто-то машет нам рукой. И кажется, что это у птиц отрастают крылья. Может быть, эти черные птицы так и не взлетят никогда, но у какой-то из них такое желание возникло.

Мы идем молча возле тех саней, на которых полулежит поддерживаемая Сиромахой Софья. Девушка снова в беспамятстве: слишком дорого стоила ей встреча, с игуменьей и с убийцей ее родителей.

На повороте в ущелье мы все, как по команде, оборачиваемся и смотрим на Громовицу. Володя громко говорит:

— Да, так и не взяли горушку! Но это от нас не уйдет…

Эпилог

Вскоре после описанных событий я выехал из этого отдаленного города в Москву. Сиромаха был счастлив. Софья довольно быстро поправилась и даже смогла свидетельствовать, когда судили Довгуна. На суде выяснилась оригинальная подробность. Игуменья, зная о причастности Довгуна к бандеровцам, нарочно свела этого «верующего» с Софьей, а когда послушница опознала Довгуна, пригрозила «метеорологу», что уход Софьи в «мир» приведет к его разоблачению. Довгун всячески старался помочь настоятельнице.

Он признался, что замыслил похоронить альпинистов под лавиной, когда узнал от жены начальника экспедиции о неудачной попытке проникнуть в монастырь. Это признание Довгуна окончательно сразило Зину. На другой день она уехала, не ища больше примирения с мужем.

Мне бы и в голову не пришло публиковать сделанные тогда по следам событий записи. Но этой зимой я получил, как уже писал в кратком предисловии, сообщение от старшего лейтенанта Сиромахи о том, что на него наложено взыскание за… «вмешательство в дела церкви». Литературная дама, о которой шла речь в предисловии, очевидно, решила, что чужие страдания вполне могут стать поводом для ее рукоделия. Будучи решительной по характеру, она ринулась на розыски. Кто-то из авиаторов сообщил ей, что в Москве находится командир той части, в которой служит старший лейтенант Сиромаха. Так она добралась до подполковника Синицына и оказала своим пересказом неизвестных ей событий медвежью услугу и мне и Сиромахе.

Надеюсь, что опубликованием этих моих правдивых записей я сделаю по крайней мере два добрых дела: заставлю товарища Синицына снять незаслуженное взыскание со старшего лейтенанта Сиромахи и лишу мою случайную слушательницу возможности стряпать произведения искусства по слухам. Пусть попробует написать о себе и своих страданиях, если таковые у нее случались.