I
Наташа больна… Больна гречаночка…
Гимназист пятого класса Петя Антонов узнал об этом от кухарки Зои.
Старая Зоя смеялась беззубым ртом, смеялась хищно и развратно, подмигивая одним глазом. Другой у нее был стеклянный, вставной, неподвижный. И всегда страшный. И когда Зоя смеялась и прищуривала один глаз, другой мрачно и тупо застывал, — и от этого и все лицо старухи казалось мертвым, побывавшим в могиле и принесшим оттуда свой землистый зеленый цвет.
— Наташа, ваша гречаночка, лежит. И уже был доктор. Поди-ка, теперь поцелуйся с ней, кадет ты этакой!..
И Зоя заливается своим грязным смехом, и ее старые, отвисшие груди трясутся, и колышется необъятный живот, покрытый засаленным и черным от грязи фартуком, а мертвое лицо искажается в гримасе…
Петя стоит перед ней застенчивый и красный от смущения и волнения. И слова, толпящиеся в мозгу, замирают на побледневших губах, и, замирая, еще больше мучат его маленькое, юное сердце. И, ничего не ответив Зое, Петя быстрыми шагами подымается по лестнице и, как змейка, быстро и, как змейка, увертливо, пробегает мимо сестер и, не внимая их веселым окрикам, скрывается у себя в комнате.
Как нехорошо и неуютно в этой комнате. Сюда даже солнце, южное, всегда влюбленное в землю солнце, не любит заглядывать.
Жесткая кровать с жестким тюфяком. Крошечный стол и стул. Под столом корзина, в которой хранится все юное богатство Пети: книги, тетради, заветный дневник и три письма.
Три коротеньких письма — одно на голубой, два — на розовой бумаге. Но какую длинную и прекрасную историю его сердца рассказывают и напоминают эти три коротеньких письма.
А теперь эта «история» обрывается сразу, грубо, неожиданно и такими печальными аккордами.
Наташа больна!
Петя сидит, съежившись, точно зайчик во вьюгу, на своей кроватке, и в его голове пляшут туманные мысли, и в сильно и порывисто бьющееся сердце острыми и колющими струйками вливается острая и колющая тревога, погружающая его в холодную и мутную жуть.
Наташа больна.
Это не может быть. Еще вчера вечером…
И Петя вскакивает, как брошенный с силою резиновый мячик, и мечется по комнате, хватаясь тонкими руками за свою стриженую голову.
Все в тумане. В тоскливом и ноющем тумане. Ни о чем он не думает. И думать не о чем.
Наташа больна, — о чем же думать?
Петя остановился у стола и машинально стал чертить пером по пропускной бумаге какие-то таинственные знаки и фигуры.
И из спутанных штрихов, нелепых букв и уродливых фигур четко и ясно вдруг обозначились слова:
— Я люблю Наташу.
II
Эти слова он — нечаянно, совсем нечаянно! — сказал только так недавно своей гречаночке Наташе.
Он сидел с ней в садике при Покровской церкви. Вечер прозрачными сумерками окружил их точно кружевом, легким, со светлыми просветами и белыми тенями. Липы белели своими молочными цветами и дышали на них своим ароматом. Падал городской шум. Изредка звенели пролетки. Шуршали все реже резиновые шины. Сквозь металлическую решетку виднелись мелькавшие фигуры. Все — парами.
Шли юноши и девушки. Шли старики и пожилые женщины. Шла любовь и дружба. Шло искательство и искренность. Юные порывы и истаскавшаяся страсть. Восторг молодого, свежего тела и гнилой опыт. Любовь продажная и любовь девственная. Шла жизнь, многокрасочная, многоликая, святая и порочная, радостная и усталая, согбенная под тяжестью мук и выпрямившаяся в гордости своих светозарных порывов.
Наташа и Петя следили за всеми этими тенями жизни. И ничего, кроме радости, не видели в них, потому что радость заполнила их юные существа, радостью бились их сердца и радостно дышала на них мимо и скоро проходящая жизнь.
Жизнь пока не давала им испить своего яда. Жизнь любит более зрелые жертвы.
Жизнь им улыбалась и поворачивалась к ним своей нарядной стороной.
Они сидели и видели впереди себя, как и в себе, только радость.
И Наташа тихо сказала:
— Кого вы любите, Петя?
Петя нервно задвигался и, чувствуя, как горит плечико Наташи около его плеча, и как вдруг загорелись огнем его щеки, пробормотал:
— Мамашу…
Звонкой, серебряной песенкой зазвучал звонкий, серебряный смех Наташи. Зазвучал и заструился по крошечному саду, взобрался наверх к зеленым липам, окунулся в их ароматный белый цвет, перелетел через решетку и, как одуванчик, под ветром, понесся по улицам города.
— Какой вы смешной, Петя!
И опять льется серебряный смех, а Петя растерянно смотрит перед собой и ничего не видит. Хочется ему обернуться и хоть искоса поглядеть на Наташу, но тело застыло конфузливо и неподвижно и он сидит, как статуя, робкий и боязливый.
А плечу жарко…
Ах, как хорошо бы поглядеть теперь на Наташу!..
Петя закрыл глаза и так четко, и ярко видит Наташину головку.
Вот она сидит, по обыкновению, у своего окна. Бледно-розовая занавеска и цветы касаются ее лица. И, как рама, оттеняют ее черные, как южная ночь, волосы, опускающиеся, как ласка, на низкий лоб. А в темную, черную южную ночь как сверкают звезды! Но разве можно сравнить их холодный, далекий блеск с близким и горячим искрящимся огнем Наташиных глаз?
О, как жарко смотрят эти глаза. Смотрят то открыто и смело, — и дрожат тогда счастьем длинные ресницы. То затуманятся, замлеют, прикроются ресницами и оттуда посылают свои искорки.
И тогда, точно горячие руки схватывают горло Пети и он летит вниз в пропасть, страшную и сладкую пропасть, от близости к которой такие же, как у Наташи в глазах, искорки, пронизывают все его тело, — и оно туманится и млеет, как Наташины глаза.
А губы… Что алее — румянец щек или краска этих губ?
Губы полные. Даже Зоя смеется над этими губами, и говорит, что это — «сальник», а не губы, и называет Наташу «губошлепом». Но Зоя — отвратительна. И отвратительны ее слова. И подло, нечестно, нечестно, нечестно вспоминать все Зоины гадости.
Но губы все-таки непомерно полные. Кажутся они такими, быть может, оттого, что ротик у Наташи крошечный, маленький, точно бутон розана.
И полные губы венчиком прикрывают белые зубы, правда, крупные, острые зубы. И от белой, сверкающей полоски зубов еще ярче вишневый цвет губ.
Губы, губы… Полные губы… Петя коснулся слегка один раз этого вишневого рая, — и горит на его тонких губах этот острый, пряный след и теперь. И сейчас, когда дразнящая память заставляет его вспоминать ту сладко промелькнувшую минуту, — точно красными углями прикоснулась чья-то волшебная рука к его устам, и они пылают, и их магнитом тянет к пламени Наташиных губ.
III
— Какой вы смешной, Петя! А кроме мамаши вы никого не любите?
Голос Наташи прозвучал после долгого молчания, и Петя с трудом проснулся от нежных очарований нежных воспоминаний.
Пришел в себя и обернулся.
Наташа, Наташа! Как горят ее звездно-яркие глаза, как алеет огонь ее щек и губ… Как быстро и смело дышит она, и стальная грудь как решительно и высоко подымает тонкий шелковый покров, — и как сладко видеть эту мягкую волну, колеблющуюся здесь, рядом, близко…
Прильнуть бы к волне устами… Прошептать бы сумасшедшие слова… Окунуться бы в бездну этого неизведанного счастья… Забыть все… и умереть, умереть… Как прекрасна смерть!
И глубоко вдохнув в себя липовый воздух, Петя, не думая и не сознавая, шепчет:
— Я люблю Наташу…
И невольно наклоняется он к ней и ищет воспаленными юными глазами ответа на свои дерзкие слова и видит раскрытые алые, как вишня, губы, сверкающие глаза и дрожащую волну стальной груди.
И в памяти чеканится недавний вечер, первый вечер после их знакомства…
То было на первый день Пасхи. Петя стоял у окна Наташиной комнаты и смущенно рассказывал ей, что делал он в этот день. Говорил бессвязно, краснея, путаясь. А Наташа серебряно смеялась и вдруг спросила:
— И вы христосовались?
— Да.
— А как?
Петя покраснел.
— Отчего вы молчите? Ну, скажите, как вы христосовались?
Наташа близко подвинулась, наклонилась из окна, и ее черные волосы задразнили щеки Пети.
Он молчал.
И тихо, тихо, как шепот первого всплеска весенней тихой волны, она ароматно вздохнула и прошелестела:
— Если не хотите сказать, то покажите…
И черные волосы, как змеи, обвили его пылающее лицо, и близко затрепетало горячее прерывистое дыханье, и красные розы губ коснулись своими лепестками тонких губ Пети, — и весь мир, весь земной шар исчез, улетел ввысь, растаял. И ничего не было вокруг, — было только пламя роз и огонь только что впервые родившейся страсти.
И когда Петя бросил свои дерзкие слова — «я люблю Наташу» — внезапно вспыхнувшей надеждой он поверил, что повторится опять сладкое мгновенье, и опять жаркие красные лепестки губ Наташи раскроются для него, и он выпьет волшебного напитка, сколько хочет и может.
Но Наташа отстранилась. И стало холодно плечу.
И было тихо вокруг. Шептали листья деревьев свою старую весеннюю сказку. Уносил ее далеко тихий вечерний ветерок. И где-то, далеко, кому-то дарил он эту сказку, навевая грезы.
А Наташа молчала долго, долго.
И вдруг, подымаясь со скамьи, сказала:
— Пойдемте. Уже поздно.
И видя, что Петя сидит неподвижно и весь застыл в ожиданье, Наташа наклоняется к нему — какое пламя, какое пламя! — и шепчет:
— Милый, милый… Но я невеста!..
Зашуршали липы. И, кажется, вздохнули колокола Покровской церкви.
Какая это была темная ночь!..
IV
Тянулись дни за днями. Каждый вечер видел Петя прекрасное лицо Наташи у окна. Шевелилась бледно-розовая занавеска, и черные волосы мелькали и смеялись. Мелькало и смеялось личико, и алели губы.
И звучал ароматный голос:
— Ах, это вы — Петя? Здравствуйте. Письмо получили?
Тонкая ручка, по которой пробежал темный пушок, опускается. Петя жмет пальцы… Поцеловать бы их, молиться бы на них!..
Стыдно!..
И стоит Петя, как всегда смущенный, весь горячий, и сухими губами пытается сказать важные, нужные, страшные слова. Но слова умерли, только что родившись. Замкнулись уста. И тонкий, как тень, стоит Петя пред окном, весь в порыве, в неукротимой жажде прильнуть к окну, к занавеске, к цветам, к черным волосам, к ядовитым лепесткам губ, на всю жизнь отравивших его.
А Наташа смеется звонко и ее голос становится сухим и острым.
— Ах, какой вы трус, Петя, какой трус! Пойдемте завтра на бульвар…
Приходило завтра. Сияло солнце. Сверкало море. А вечером сияли глаза Наташи. Сверкало пламя ее губ. Но не повторялось мгновенье. Не раскрывались лепестки. Молчали уста.
Они шли по боковой аллее, там, где было мало народу, куда доносились мягче и нежнее звуки оркестра.
Наташа весело болтала. Петя страдал. Звонкий голосок девушки мучительным эхо переливался в его душе и ему хотелось прогнать это эхо, заставить замолчать эти лукавые уста, которые так взманили, так много посулили, а теперь раскрываются только для пустых слов и ничего не значащей болтовни.
На последней скамье они присели. Опять горячее плечо жжет. Петя отодвинулся.
— Отчего вы отодвинулись, Петя?
Дрожащими губами, поникнув головой, Петя отвечает:
— Потому что я вас люблю.
Наташа придвигается близко, жжет искрами своих глаз и качает головой:
— Глупый вы, глупый!
Поцеловать? Прильнуть? Заплакать?
Стыдно, стыдно!..
И Петя, делая усилия над собой и тяжело дыша, говорит:
— У Надсона сказано: «только утро любви хорошо».
Как неожиданно сорвавшийся вихрь, зазвенел громкий и раскатистый, серебряно чистый и прозрачный хохот Наташи и она, задыхаясь, положила свою голову на плечо Пети…
Вот теперь обнять бы, прижать, сжать своими руками так, чтобы она перестала дышать. И целовать ее без конца, без стыда, не краснея и не мучась. Целовать открыто, разорвать шелк лифа, так зовущий своим шелестом, разорвать все платье, под которым дрожит это гибкое, наверное, розовое тело…
И прижаться, и замереть. И хоть умереть…
А Наташа смеется, и серебряный звон ее смеха мчится к темному морю… И не он ли это серебрится вдали и змеится светлой полоской по темной воде? Нет, это взошла луна и погрузила свои лучи в блестящую дорожку…
А Наташа смеется и вздрагивает своим телом, и дрожь, как переменный ток, колет тело Пети, и он тоже дрожит от новорожденной, свежей и светлой страсти.
— Глупый, глупый! Ну, разве поможет вам Надсон, когда вы боитесь меня?.. Ну… ну…
И она прижалась к нему. И Петя чувствует гибкую, юную грудь у себя на груди. Так близко-близко. Распались две-три кнопки лифа, — и там… дальше… белеет кружево сорочки, переплетенное голубой лентой… И белеет тело… И легкою тенью темнеет прекрасная впадина между прекрасными округлостями, трепещущими от желаний.
Петя закрыл глаза. Сжал зубы. Бешенство поднялось бешеной волной, залило мозг сверкающими полосами страсти. Жажда сделать больно, искусать, впившись зубами, почувствовать под зубами горячее белое тело и затрепетать под горячим потоком красной крови… Опрокинуть… Свалиться вниз, по кручам темного сада, и катаясь, лобызать обнажающиеся ноги, бедра, вздрагивающую спину… И умереть, умереть…
— Ах, вы глупый…
И Наташа отстраняется, — и холод жжет мозг Пети, и, открыв глаза, как в пропасть, он в тоске безысходной думает:
— Опять ничего… опять ничего…
И подъемной волной прилил к сердцу стыд и точно каясь в тех животных взрывах, которые вдруг слетели на него, он виновато и смущенно, уже чистыми, невинными устами, говорит:
— Наташечка… я вас буду любить всегда… До могилы… Я никого еще не любил…
И опять несется звонкий хохот к морю…
— Никогда никого не любил!.. Это в пятнадцать лет!.. Очень хорошо… Милый мальчик, а я уже любила много!..
И она поднялась и, как ребеночка, потащила за руку Петю. И шли они по задумчивым вечерним улицам, и вела Петю Наташа, как дитятко, и шептала ему нежные, тихие слова сестры.
А Петя думал о темном разрезе, разделявшем белую грудь. О голубой ленточке на белой сорочке. О черном шелке, окаймлявшем розовое тело.
Слышал шелест шелка. Слышал трепет белой груди. И мечтал о том крошечном розовом лепестке, на ней, которого он до сих пор никогда не видел.
V
И это было вчера?
Не может быть! Не может быть!
После яркой ночи, полной ярких снов, таких жгучих и сладостных, снов, среди которых Наташа, вся нагая, как Ева, ласкала его, Петю, дрожа сама и заставляя дрожать и его, — вдруг такой ужас серого, скверного дня.
Наташа больна…
Что с ней? У нее был доктор… Значит, смотрел ее. Заставил снять лиф… Слушал грудь… Ту — молодую, снежно-белую, с темной впадиной…
Нет, нет…
В злобной ревности Петя кусает ручку, ломает ее в мелкие кусочки и выбрасывает за окно… Бросается на кровать ничком и плачет в подушку детскими слезами…
А за доктором на память пришел жених…
Кто он?
Петя его не знает. О нем он слышал только один раз, тогда в саду… под липами… в светлом сумраке весеннего вечера.
Острый след оставило это слово в душе. И болел всегда этот след, как гнилой зуб. Но не было ничего реального в этой боли, не стояло за ней реального образа.
А теперь рядом с доктором мучит и призрак, уже реальный, жениха.
Кто он?
Любит ли он Наташу?
Любит ли Наташа его?
Если любит, зачем целовала, дразнила, магнитом привлекала, тешилась?
Если нет, зачем этот жених?
И Петя улыбается и тихий покой касается его сердца.
Жених — это пустяки. Когда у сестры Сони был жених, то мама позволяла им оставаться вдвоем очень редко, и то на балконе. А все сидели тут же рядом в комнате, и все было видно. Они даже и целоваться не смели бы…
И радостно от этой мысли у него на душе. Жених не смел прикоснуться к Наташе. Не смел он расстегнуть шелкового лифа… видеть грудь… целовать…
А он видел, видел… Как чудо видел, и это чудо — у него в живой памяти сохранилось чеканно и стоит пред глазами в строго отлитых формах.
В дверь стучат.
— Иди обедать, Петечка…
Голос мамы звучит почему-то насмешливо. И почему-то сейчас же раздался веселый смех сестер.
Почему они смеются?
Петя неловко входит в столовую, и его встречает вторичный взрыв хохота.
— Садись, садись, Петя…
Сестры шалят и шутя забрасывают его салфетками.
Вдруг обозлившись, весь красный, Петя вскакивает и кричит надрывным голосом:
— Бросьте ваши глупые шутки!
И снова, и еще сильнее звенят смехом молодые женские голоса, и легкокрылый хохот весело замирает в комнате.
И сразу все замолчали и сделались серьезными. И молча обедали, но глазами, переглядываясь, смеялись. И смеялись молча их губы и лица, и брови. Смеялся, молча, казалось, и воздух.
И старшая Тоня вдруг рассеянно обронила:
— Ну, теперь гречаночке нашей не выйти замуж…
Опять брызнули струи хохота. А Петя немного растерялся, а затем, подумав, залился ярким румянцем… Наташа не выйдет замуж! Прогонит жениха! Какое счастье!
Пашута вытянула свою остренькую мордочку вперед, блеснула маленькими, лукавыми глазенками и прибавила:
— Зато Петя радуется. Может сделаться женихом.
И все опять засмеялись звонко и радостно. А Петя, оглядев всех сестер злогорящим взором, решил немедленно и твердо, что он их всех ненавидит.
— Отчего женихом, — возразила Тоня, — может быть, Петю пригласят крестным отцом.
И все опять засмеялись.
Долго молчавшая мать, наконец, прервала их смех резким замечанием.
Подавленный, ничего не понимая, вышел Петя из-за стола.
VI
А поздно вечером, когда потухли огни в доме, Петя украдкой пробрался во двор и осторожно постучал в окно Зое.
Старуха тотчас высунулась из окна. Как темная яма, зиял ее беззубый рот и смотрел неподвижно неподвижный глаз в то время, как другой глаз щурился и подмигивал непристойно и распутно.
— Что тебе, Петя?
Петя показал двугривенный и кивнул ей головой. Быстро накинув грязный платок, выползла Зоя из кухни и, спускаясь по лестнице к Пете, издали уже скалила она десны и смеялась грязным смехом, колыхаясь отвислыми грудями и отвислым животом…
— Приспичило молодчику. Вижу, вижу.
И, принимая двугривенный, Зоя спокойно прибавила, хвастая:
— Эх, сколько двугривенных этаких получала я от женишка… Страсть…
— От какого жениха?
— От Наташиного. Бывало, постучит, как ты, в окно. А я сейчас к барышне. Тоже в спальню постучу. Ну, Наташа сейчас же шмыг из своей комнаты. В одной рубашке. Только платок на плечи успеет накинуть. И туда — в сарайчик.
Зоя показала рукой в глубину двора.
— А в сарайчике я им и постельку заранее приготовляла. В углу. Сена, а на сене матрасик. Тепло им там было.
— Что ты говоришь, Зоя!?
Зоя потянулась к Пете, и подмигивая, и хихикая, сладострастно провела рукой по его спине, потрепала по плечам и коснулась жесткой кожей рук, пахнувшей кухней, его горячего лица.
— Ишь, какой горячий. Будут тебя любить девки, будут. Да больно мал ты. Старухам только впору ты, а не девушкам. Ну, что же ты хочешь? Про Наташу узнать, про гречаночку?
Петя несвязно и сбиваясь начал говорить о том, что он хотел узнать о здоровье Наташи…
Но Зоя тотчас его прервала.
— Оставь ты глупости свои. Скажи прямо: понравилась девка? Приволокнуться хочешь? И опоздал, и рано. Опоздал, потому что Наташенька сегодня сбросила… Ну, был доктор. Вытащили там какой-то кусок ребенка… Чистили у нее. Скребли. Кричала она. Но все теперь обошлось и жару нет. Дней через шесть бульвар пойдет хвостом подметать. И тебя прихватит.
Петя схватил Зою крепко за руки.
— Ты врешь, змея!.. змея! Ты… врешь, сволочь старая… шкура… змея…
И он тряс ее дрожащими руками, а слезы лились из его глаз, непокорные и обильные. Лились и обессиливали его, — и он отпустил противные, пахнувшие кухней руки и отбросил от себя эту мертвую женщину с мертвым неподвижным глазом, со смрадными, как гниющее тело, речами.
Зоя оставалась спокойной. Шамкающие губы сделали попытку рассмеяться. И даже неподвижный и страшный глаз будто бы смеялся тоже. И Зоя спокойно отошла и точно в сторону бросила:
— Ну, и дурак же!
Петя затих. Сделалось ему больно и стыдно. И не знал он, что ему делать, что говорить. Хотелось убежать куда-нибудь далеко… В сад… где липы… К морю, где смеется, как смех Наташи, серебряная дорога лунного света… Убежать в рай, где целуются розовые лепестки.
А здесь хотелось только плакать. И было стыдно плакать.
Зоя опять коснулась его плеча и, подталкивая Петю, прошла с ним в глубину двора к сараю.
В темноте виднелись легкие бревенчатые стены. Но Петя ничего не мог разобрать в них. Какая-то груда, темная и безобразная.
Зоя заставила его присесть рядом с собой, на какой-то ступеньке.
— Ну, и дурак же ты, — повторила старуха. — Посмотрю я на тебя. И с лица ты хорош: кровь с молоком. Да и кровь играет. А ничего ты не понимаешь. Хуже бабы. Поучить, что ли, тебя?..
— Нет, Зоя, расскажи, как же это с Наташей? Я ведь, ей Богу, ничего не понимаю.
— Да, ничего, ничего-то ты не понимаешь. И я вот, когда девушкой была, тоже ничего не понимала. А ведь дочь-то я была барская, от дворянина. Мать экономкой, значит, была. А он, вьюнош, только училищу окончил, приехал в деревню — а сам красавец! — и шасть к матери через окно в комнату. А матери было уже тридцать. Стосковалась по любви-то. С мужиками было противно: барской жизни отведала. А баре-то на нее не заглядывались: некрасивая была, рыжая, только тело, как молоко.
Зоя помолчала, а Петя видел пред глазами белое тело, белую грудь и слышал шелест черного шелка.
— Ну, так вот влез в окно. Мать в крик, а сама рада-радешенька. Закрыл-то он своей рукой губы ей: не кричи, мол, — и начал целовать…
Петя вздохнул.
— Что вздыхаешь? Вспомнил, как Наташу в Пасху целовал? Видела все это я… Что ж, целуйтесь, думаю, на здоровье. Целовалась и я… Ох, как целовалась… У нас, в Ярославской-то губернии, не так целуются. И губы не этакие, как у вас, в проклятой Одессе. А сюда я попала из-за вашего же брата-мужчины. Сманил меня один тутошний. У нас проездом был. А сам — помощник капитана. Молодой. И усы длинные, длинные. И губы будто помазаны кровью. Ну, и бросил, подлец. И пошла я в прислуги. Мать-то умерла, а пить-есть надо было… Э-эх, малыш, ничего-то ты не понимаешь…
Петя сидел, съежившись в комочек.
— Так про Наташу тебе рассказать? Ладно. Родители у нее хорошие. Что и говорить — греки. Торгуют, и хорошо. Дела отличные. Только вот Наташа с тринадцати лет, поди, а может, и раньше, начала на мужчин заглядываться. Должно, натура такая. Бойкая она у нас. И язык длинный. Как увидит кого, покрасивее, дрожит вся: «Зоя, познакомься, да меня познакомь». И почала, да почала. Мужчины к ней, как мухи на мед. А один возьми да сдуру и сделай предложение. Хороший, правда, тоже из греков. Офицерскими вещами торгует. Ну, а Наташа-то — теперь уж ей семнадцать — обрадовалась. Коли жених, стесняться нечего. Стала виснуть на шею. Да так целоваться, что у меня в кухне посуда на полках дрожала. Ну, значит, и не вытерпела. Как-то раз слышу, крикнула громко Наташа. А потом все стихло… Ну, а потом вот в этом-то сарае и видались еженощно… Пока не обнаружилось все… Нашей бабе брюхо нагулять — раз плюнуть. Да ты что плачешь?
Петя плакал тихо и даже спокойно. Просто слезы лились, да исподтишка вздрагивал он. Было смутно и грязно на душе. Точно наступил кто-то на душу и раздавил ее. И, раздавивши, еще грязью облил.
VII
Только через месяц увидел Петя «свою» гречаночку. Она выздоровела, встала с постели и все вечера просиживала у окна среди цветов у бледно-розовой занавески.
Был жаркий июль. Томительно душно было в городе. И томилась у окна Наташа, глядя на грязный двор и далекое чистое небо. И блестели печалью ее глаза, сухою, сдержанною, гордою печалью. И молча просиживала она у окна, точно поджидая сказочного принца, — а он дал зарок — не являться…
Петя знал, что Наташа сидит у окна. Знал, что дома у нее — ежедневные бури и грозы. Отец и мать всю злобу и отчаяние своих разбитых надежд обрушивали на голову дочери и проклинали ее со всем пылом своего темперамента, со всею страстью своих, напуганных грехом Наташи, верующих душ.
С утра и до ночи шла пытка и мука. С утра и до ночи ждала Наташа того, кто вырвет ее из этого благочестивого ада. Но не было никого. Только изредка мелькала пред нею, и то издали, тонкая фигурка Пети в гимназической форме. Но и этот мальчик боится ее, избегает ее. Может быть, и его отравил поцелуй, тот первый поцелуй, который свел с ума и ее жениха.
Наташа вздрагивает судорогой ненависти и презрения. И видит, что вдали по двору быстро идет Петя, и размахивая ранцем, делает какие-то знаки своим сестрам.
Наташа вздохнула и провела тонким языком по своим губам.
Какой был чистый и безмятежный, ласковый и святой… тот поцелуй… на Пасху… здесь…
И заболело, и заныло сердце. Заплакала душа. И затосковала о чистом, о безгрешном. Хотелось броситься к ногам этого чистого и безгрешного, и омыть их слезами, осушить своими волосами, умастить маслом и благовониями. Но кто и где чистый и безгрешный?
Опускалось солнце, темнел день, рожденный в яркости и свете, над городом нависала свинцовая духота и давила она души людей.
И давила она душу Наташи и сухими глазами смотрела она на далекое небо и проклинала его.
А из комнаты неслись проклятия отца и матери, встречавших и провожавших день одними и теми же словами гнева и злобы на судьбу, на дочь, на людей.
Было невыносимо душно! Ты, небо, если ты хочешь, чтобы тебе верили, пошли в такую минуту людям свою грозу.
Пошли им очищающую и освежающую благодать своего высшего гнева и своих высших слез, для того, чтобы здесь, внизу, люди не теряли последней капли надежды и не выплакивали последней капли отчаяния…
И небо услышало.
Стал накрапывать мелкий дождь. В туманном небе ничего не было видно: ласка ли это неба или его гнев?
Была только ласка.
Дождь падал медленно медленными крошечными капельками. Сразу посвежело. Везде по двору застучали ставни окон. Открылись они, жадно вдыхая свежую влагу.
Дворник внизу прилаживал бочку, устанавливая ее под водосточной трубой. Суетились по двору кошки и мяукали весело-тревожно. Забегали ребятишки и точно по телеграфу посылали далекому небу свои восторженные крики. И, как кошки, бегали они и тревожились, и веселились своею наивною радостью.
А потом все стихло, угомонилось. Прошел дождь, оставил по себе запах пыли, немного освежил воздух, — и опять духота спустилась на землю, и сделалось еще тяжелее.
И Наташа, склонившись между цветов на подоконнике, тихо плакала и слезы эти, как только что прошедший дождь, не освежали и не принесли отрады.
А за слезами пришла тихая дрема, и кто-то сильный и красивый начал согревать ее озябшую душу, и кто-то начал шептать ей про победу далеких, как небо, грез на земле, кто-то звал ее, молил, требовал…
А за окном, — и уже в жизни — кто-то несмело и робко шептал:
— Наташа!
Наташа широко раскрыла глаза, вглядываясь в темноту и отыскивая там своего жданного…
Никого не было.
Голос же настойчиво шептал:
— Наташа!
И быстро наклонилась Наташа, взглянула во двор и на мгновенье отшатнулась, но сейчас же улыбнулась и громко — почти криком радостным и веселым, — приветствовала Петю.
— Петя, Петя!
И опять спустились ее черные волосы в черную тьму, заблистали глаза и она коснулась своими, теперь холодными щеками щеки Пети.
— Там есть скамья. Возьми ее, подвинь!
Петя быстро приставил скамью, взобрался на нее, — и вот он теперь лицом к лицу с Наташей, видит ее измученные глаза, похудевшее личико и по-прежнему сверкающие среди алой крови губ белоснежные зубы.
Он близко около нее, Наташи, гречаночки. Слова, как прежде… давно… тогда… умерли. Но он смотрит восторженно, чисто и светло на нее. И плакать готов от радости, видя ее среди цветов и бледно-розовой занавески… как тогда… как тогда…
— Петя, милый Петя! Только утро любви хорошо…
Белая рука, вся покрытая темным пушком, обвивает его шею. И наклоняет голову к груди. Кружевная, легкая кофточка — прозрачна и открыта. Петя чувствует нежно-мягкую грудь, и запах молодого, ароматного, как ландыш, тела. А другая рука мягко проводит по волосам и ласкает материнскою нежною лаской.
Но умер прежний, юный Петя. Спит его душа. Приятно ему и сладостно быть у нежной мягкой груди и пить ее ароматы и чувствовать, как чрез полные, белые чаши пробивается голос бьющегося сердца. И как бьются своим трепетом полные белые чаши. Но страсти уже нет. Умерла. И все это не то, что было…
И Петя отрывается от них, как от горького напитка, смотрит долго на Наташу и ее скорбные глаза и несмело говорит:
— Неужели все это правда, что говорят про вас?
Наташа опять обвивает его шею, обеими рукам прижимает к себе, точно Петя — младенец, которого надо кормить грудью, — и, склонившись к нему и обжигая его дыханием своим, шепчет:
— Все правда. И я даже хуже, чем ты знаешь…
И так застыли они, обнявшись. Оба без страсти, — такие близкие. Оба без любви, — такие горячие. Оба без ласки, — такие голодные.
Молчали они долго, как дети, наплакавшиеся и усталые.
Молчаливая ночь смотрела на них звездными глазами. И удивлялась.
VIII
Пришла и прошла осень. И много еще осеней прошло с тех пор.
Но на сердце Пети осталась навсегда одна унылая, печальная осень. Неизгладимая, бессмертная.
Проходила жизнь. Проходила любовь. Искрилась страсть. Были муки и радости. Было отчаяние и падения. Были высокие подъемы и ужасы крахов… Все было в жизни, все повторялось, все исчезало, чтобы с новою мукою родиться вновь.
Но не исчезали и не повторялись лишь эти последние минуты на первых ступенях жизни.
Остался навеки уголок в сердце, — и в этом маленьком уголке притаилась большая печаль с родной сестрой своей — тоской.
И обе эти сестры всегда помнят прекрасную гречанку и вызывают всегда в душе Пети образ этой женщины, разбившей себя у входа в храм жизни.
И обе сестры шепчут постоянно сердцу Пети:
— Береги сердце женщины…
Но сердца людей глухи. Когда они соприкасаются друг с другом, — они разбиваются, как хрупкий фарфор.
И сердце Пети не берегло чужого сердца.
Разбивались чужие сердца. Но и свое сердце, к концу жизни, оказалось грудой обломков.
Среди печальной и тоскливой осени жизни.