Они у меня вот тут, под столом, если хотите взглянуть. В корзине, чтобы не задохнулись. Любовь к животным, пан директор, это у человека врождённое. Вот я, пан директор, иду их топить. А на душе кошки скребут; и я в последнюю минуту взял да и вытащил их из мешка и положил в корзинку, чтобы они не задохлись по дороге.

Ну кто разберётся, какой в этом смысл? Всё равно ведь сейчас брошу их в реку, а у самого только и заботы, чтобы им хорошо дышалось. Я вам, пан директор, не сумею этого объяснить, да и самому себе тоже. Может, всё дело в том, что человеку всегда хочется загладить свою вину, а если это можно сделать наперёд, оно ещё лучше.

Так вот и кончилось дело с этой Зизи, бедненькой бедняжкой. Не знаю, когда вы тут были в последний раз, но, наверное, очень давно, — пожалуй, ещё перед войной? А, во время мобилизации! Ну конечно, я теперь вспомнил, как вам не хотели заменить сапоги, которые жали. Господи боже ты мой, неужели уже больше двадцати лет? И вам тоже кажется, что время быстро летит? А у меня — будто один день прошёл, и даже только полдня: пообедал человек, вздремнул, закурил сигару, включил радио — и двадцати лет как не бывало.

Вы знали тогда Зизи, чёрную такую таксу? Ну, она ещё жила у лесничего Скршиванека, а потом ему пришлось её продать, потому что она от охоты шарахалась, как епископ от содовой.

Да не могли вы её не знать, раз вы здешний. Её все знали. И уж вы-то, пан директор, обязательно должны были её знать. Разве вы не ходили завтракать в «Золотой лев»? Только иногда? И ни разу не заметили там собаки? Ну конечно, у таких больших людей, как вы, другие заботы. Вам, пан директор, приходится думать и день и ночь, — что вам какая-то там сучка!

А я помню её ещё щенком. Я тогда был на государственной службе, и свободного времени у меня хватало. И меня, пан директор, очень занимала история этой собачонки. Обо мне в городе болтают, будто я ем собак, но бог свидетель, пан директор, я ел шницель из собачатины всего один раз в жизни, и то ещё на русском фронте. И скажу вам, собачье мясо — просто объеденье. Деликатес.

Но я не из тех, кто идёт против обычаев, хотя бы даже и в еде. Однако же, если, не дай бог, дело дойдёт до того, чтобы есть собак, я вас тогда приглашу, и вы сами увидите, что можно сделать из этого мяса. Вы ведь всегда знали толк в еде, пан директор, а ваш папаша даже шампиньоны для себя выращивал.

Да, так об этой собаке. Я за ней много лет наблюдал — интересная, скажу вам, псина. Лесничий Скршиванек продал ее пани Ледвиновой, и очень дёшево, но возьми она её хоть задаром, всё равно прибыли ей от этого было бы немного. Пани Ледвинова вышила ей подушку с вензелем, кормила паштетами с луком, а раз я сам видел, как она покупала ей кость от окорока. Я никому не завидую, а уж собакам тем более, но тут я себе сказал — хотел бы я быть пёсиком у этой старухи.

А Зизи?

Зизи сбежала от неё через неделю. Нет-нет, не подумайте, что с каким-нибудь там таксой или доберманом, куда там, этим она не занималась. Просто ей не нравилось ни гоняться за зайцами, ни храпеть на подушке с вензелем. У неё было своё представление о жизни, и очень твёрдое. Понимаете, пан директор, у этой сучки был такой характер, что многим людям стоило бы у неё поучиться.

Где она ночевала, никто не знал. Но по утрам она всегда приходила в «Золотой лев» позавтракать обрезками. Ее там называли «постоянным клиентом», и у неё было даже своё место — под угловым столиком, где обычно сиживал нотариус Здерадичек, тот, которого хватил удар в сочельник.

Обедала она в «Короне», а ужинала в «Вороном коне». Только по четвергам, когда в «Золотом льве» бывала горячая колбаса, она и ужинала тоже там. Ну и жизнь была у этой сучки! Все к ней подмазывались, каждый старался сунуть ей кусок. Да только она-то брала не у каждого. Она принюхивалась не к еде, а к человеку, и будь он хоть сам директор бойни, но если он ей не понравился, так она есть не будет. Тут уж как её ни называй — и Зизи, и Зизинька, и собачка, и пёсик, — куда там! Даже ухом не поведёт. Только посмотрит эдак ласково и участливо, — так и кажется, будто она твой самый лучший друг. То ли в насмешку, то ли ещё почему, кто её знает.

У меня она брала даже чёрствую корку, но на это были свои причины, я вам потом расскажу.

Очень меня удивляло, что ею не заинтересовался ни один директор цирка. Наверное, потому, что большие цирки к нам не ездят, а маленьким дай бог и своих-то зверей кое-как прокормить.

А уж каким комиком она была! Обхохочешься! Котелок бы ей да тросточку — ни дать ни взять Чарли Чаплин.

Многие хотели взять её к себе — все наши местные аристократы: из этого даже моду сделали, назло пани Ледвиновой. Договорились, что, если кто-нибудь заманит Зизи к себе, тому ставят три бутылки шампанского.

Но Зизи ходила своей дорожкой. Нрав у нее был совсем кошачий, только фальши в ней не было, ну, и изнеженности.

Сколько раз мы со старым Здерадичком о ней разговаривали!

Я ему говорю:

— Вот скажите мне, пан нотариус, почему эта собака не хочет, чтобы у неё был хозяин?

А он мне отвечает:

— А почему вы, Михейда, не хотите, чтобы у вас был хозяин?

А я ему:

— Простите, пан нотариус, но я-то ведь всё-таки не собака. У меня душа есть.

Но Здерадичек только качал головой, выпускал дым колечками и заказывал ещё рюмочку горькой. Заглянет под стол, тут ли собака, и бросит ей кусочек свинины попостнее. А после его хватил удар, в самый сочельник. Я его как живого вижу, нотариуса Здерадичка…

Году, наверное, в сороковом, — тут уже немцы были, — приехал в наш городок один профессор из Праги. Поселился-то он здесь, а преподавал в Кутной Горе — то ли в гимназии, то ли ещё где. Почему ему пришлось уехать из Праги, я не знаю, и почему он не мог жить в Кутной Горе, тоже не знаю. Правда, этот профессор, бывало, разговорится — не остановишь, но о себе он никогда не рассказывал.

Как сейчас помню, какой ужасный конфуз получился, когда наши аристократы устраивали в «Золотом льве» вечер в его честь. Были у нас аптекарь, асессор, два адъюнкта и старый Здерадичек, но вот профессора в нашем городишке ещё не случалось. А этот был к тому же дважды доктором, философии и ещё каких-то наук. И глаза у него были синие и красивые, и вообще, если хорошенько приглядеться, приятный был человек.

Решили, значит, устроить в его честь вечер, и готовились целый месяц. В маленьких городишках, пан директор, всегда так: все хотят, чтобы что-нибудь случилось, и в то же время все боятся, как бы чего не случилось.

Вот почему мы любим всякие там скрипичные концерты, обеды по случаю забитой свиньи — пока не объедимся, конечно, — маскарады в физкультурном зале нашего училища и вечера в чью-нибудь честь. Так вся наша жизнь и идёт: неделю разговариваем о том, что в субботу будет бал, а потом ещё неделю рассказываем друг другу, что произошло на этом балу. А дальше? Что потом будем делать? Ах да, господи, ведь на следующей неделе будет вечер в честь такого-то.

Я был на этом вечере. Не то чтобы из любопытства — мне это вовсе и не любопытно, — а чтобы отведать горячей колбасы, потому что дело было в четверг. И Зизи, дрянь мохнатая, конечно, тоже была. По четвергам мы с Зизи всегда там встречались. Календарь она знала назубок.

В «Золотом льве» все уже восседали за столом, дамы в лучших своих нарядах, мужчины в крахмальных воротничках. Столы составили буквой «П». Все, значит, сидели, разговаривали, смеялись и пили понемножку. У кого были карманные часы, тот вынимал их из кармана, а дамы, у которых были наручные, заводили их, чтобы они не останавливались. А этот самый учитель всё не шёл и не шёл.

Наконец он явился, но надо было вам его видеть: рубашка мятая, словно по ней дорожный каток ездил, а на воротничке хоть петрушку сажай. И конечно, не побрился, а щетина у него была сивая с рыжиной. Складки на брюках у него никогда не бывало, и обувь он не чистил, это было против его принципов.

И он даже не сказал: «Добрый вечер!», только посмотрел на всех от двери каким-то рассеянным и вроде бы смущённым взглядом. И чуть-чуть насмешливо. Я даже спросил себя: «Где это я видел такой взгляд?»

И тут меня осенило — Зизи!

Ну, точь-в-точь Зизи, когда к ней приставали: собачечка, на тебе, золотко, косточку, покушай мясца или там гуляшу. Вот так же смотрел и этот человек. Ласково и даже сочувственно, и в то же время будто посмеиваясь — над всеми сразу, а больше всего над самим собой.

Ну, тут все прямо остолбенели и ни гугу. Словно актер вышел на сцену и вдруг позабыл, что он должен говорить. И никто не знает, смеяться или жалеть его. Только одна пожилая девица хихикнула — та самая, на которой этого доктора будто бы хотели женить. Может, затем и вечер-то затеяли.

Потом этот доктор разговаривал с нотариусом Здерадичком о греческих софистах, а после он всё убеждал ту самую пожилую девицу, что лучший спорт для женщин — классическая борьба.

— Ну что вы, пан доктор! — твердила девица, совсем уж отчаявшись. — А сами вы изволите быть спортсменом?

— Только теоретически, — отвечал он. — Дело в том, что меня часто мучают газы.

Тут эта пожилая девица покраснела, и после этого он с ней говорил только о Млечном Пути и вообще о галактиках.

— Боже мой, — всё время повторяла девица, — неужели же это возможно? Неужели звезд действительно так много?

Но когда увидела, что это всё равно ни к чему не ведёт, то первой ушла с вечера и на другой день всем говорила, как, мол, странно, что у доктора с двумя дипломами такие низменные интересы и такие грязные воротнички.

В конце концов осталось нас в «Золотом льве» только трое — профессор, Зизи и я. Он попросил у трактирщика скрипку и сыграл нам какую-то грустную-грустную песенку, уже не знаю о чём, — то ли о листьях, то ли о могиле, то ли о кругах, которые расходятся по воде. Пива мы с ним выпили по десять кружек и кофе с ромом — по шесть чашек.

А Зизи лежала под столом и по-своему, по-собачьи радовалась.

— Чья это собака? — спросил профессор.

— Своя собственная, — ответил я ему. И всё рассказал — и о лесничем Скршиванеке, и о пани Ледвиновой, и о том, какой у этой собаки нрав.

Он слушал меня и только изредка улыбался, но всякий раз это было, словно зажигали люстру. В жизни я ни у кого не видел такой доброй улыбки — как будто для других он хотел всего самого лучшего, а для себя — ничего. Но люди видели в этой улыбке только ехидство, и все его немножко побаивались — ведь он, мол, столько знает, и неизвестно, что он о них думает.

Потом он заплатил за пиво и за кофе с ромом и пошёл к двери — совсем твёрдо и прямо.

А Зизи встала и пошла за ним.

Я её зову:

— Зизинька, не ходи, туман на дворе, подожди, куда ты?

Но она даже не оглянулась.

С тех пор у Зизи был хозяин.

Правда, слово «хозяин» к профессору очень не подходило; оно говорит о какой-то силе, а он весь был какой-то слабый и беспомощный.

Наверное, из-за этой своей слабости и беспомощности он всё старел и хирел: одним докторская степень прибавляет самоуверенности, а у других отнимает. Тот, кто очень гордится своими знаниями, тот ничего не знает, это уж будьте уверены. А кто действительно много знает, тот никогда не гордится, он только больше страдает.

Не могу вам сказать, что мучило этого дважды доктора; но ведь и то правда, жизнь никогда не была такой бессмысленной, пустой и мерзкой, как в те времена. Ну, ведь вы сами всё это испытали, пан директор.

Зизи-то, собственно, была большим щенком. И от этой своей любви она стала такой буйной и весёлой, что даже в те печальные дни можно было, глядя на неё, помереть со смеху. Может, она хотела его позабавить, а может, просто от счастья с ума сходила. Всякая любовь, пан директор, хотя бы вначале, выражается вот в таких штуках, — наверное, для смелости.

Ну и номера выделывала эта собака, пан директор, — умора! Прямо прирождённый комик! И походочка у неё была — чистый Чарли Чаплин, что спереди, что сзади. Плоскостопие у неё собачье было или ещё что — не знаю, но если впереди неё шёл кто-нибудь, особенно наш священник или зеленщица, она начинала вертеть задом точь-в-точь как они.

Очень она любила ездить на автомобиле и всегда садилась рядом с шофёром, — надеть бы ей, пан директор, шляпку с хризантемой, так никто бы даже и не догадался, что это не баронесса Флайшханцль, «Кожа, резиновые изделия, керамика».

А в остальном Зизи жила по-прежнему, ходила в «Золотой лев» и в «Корону», да ещё каждый день в четыре двенадцать — к автобусу из Кутной Горы, встречать своего профессора.

Где бы она ни была, но как только часы на церкви Святого Иакова пробьют четыре, она сейчас же встаёт и бежит на остановку, быстро и с такой радостью, что я порой ей даже завидовал.

Несколько раз я видел, как они встречались. Это всегда было одинаково. Глянут они друг на друга, вроде бы кивнут и потом идут вместе домой.

Про них ещё можно было бы много чего порассказать, пан директор, но я же понимаю, у таких больших людей, как вы, свои заботы; я только посмотрю, как там щенята в корзине. Но что меня в этой собачонке удивляет, так это — что она теперь взяла да и согрешила.

Профессора немцы забрали после убийства Гейдриха, и он так больше и не вернулся. Через два дня его фамилию назвали по радио, и на этом красном плакате, списке расстрелянных, он так и значился как дважды доктор. Что он, собственно, сделал, этого никто долго не знал, и все только головами качали — вот, дескать, опять гестапо сцапало не того. Он ведь и мухи не обидел бы. А старый Здерадичек вспоминал, как принёс однажды доктору листовку, которую нашёл, когда ходил по грибы, и как доктор посоветовал сдать её в полицию, потому что немцы тоже хорошие грибники и могли эти листовки разбросать сами.

А после войны оказалось, что ему пришлось скрываться у нас потому, что он руководил в Праге большой боевой организацией и спас от Печкарни и концлагерей больше тридцати людей. Хороший он был человек и интеллигентный, вот только об одежде не думал и денег не берёг.

Так вот, представьте себе, пан директор, что эта собака двенадцать лет каждый день, и зимой и летом, ходила к автобусу в четыре двенадцать. И каждый раз бежала во всю прыть, со всем собачьим усердием — только лапы мелькали.

И возвращалась по тем же улицам, повесив голову, горюя, что опять её профессор не приехал и надо ждать до завтра, когда пробьёт четыре часа.

Я часто за ней наблюдал. И автобус-то уже три раза сменился, у него теперь автоматические двери и отопление, кондуктор теперь женщина, и из тех, кто ездил в Кутную Гору перед войной, мало кто остался.

Посмотрели бы вы, пан директор, на глаза этой собаки, когда она глядит на дверь автобуса. Я видывал, как умирают собаки, и скажу вам, эта сучка умирала каждый день!

Я уж её и так и эдак уламывал, говорю: — Зизи, что же ты своих штук не выкидываешь, дурочка ты мохнатая? И на мотороллере не прокатишься. Ну что, скажи на милость, тебе в этом автобусе так нравится?

Эта собака мне доверяет и даже часто у меня ночует. Из моих рук она возьмёт и чёрствую корку. Но хозяином она меня все-таки не признаёт, и я на неё за это не сержусь. Я её понимаю.

Когда человек теряет возлюбленную, он часто привязывается к тем, кто знал их обоих. Такой человек говорит себе: «В тот день, когда на ней был красный свитер, мы встретили Гонзу». И бежит за Гонзой посмотреть, не пристала ли к его пиджаку красная ниточка. Ну, вы меня понимаете, пан директор, я ведь ещё хорошо помню, как вы расстались с Боженой — или это была Лидочка?..

Но разрешите, я вам расскажу конец истории. С этой собакой случилось то, что ей, наверное, было меньше всего нужно, ведь животные этого ценить не умеют: она прославилась. Сначала о ней написали в «Народном глашатае», у нас тут один актёр статейками подрабатывал. Вот посмотрите, пан директор, вы сами можете прочесть. Или лучше давайте я вам прочту, а то уж очень она истерлась. Слушайте.

«Верность за верность. От нашего корреспондента. Исключительный случай собачьей верности был отмечен в Верхних Коноедах…»

Ну, я вам всего читать не буду, но очень красиво написано, я бы в жизни так не сумел. А потом приехали из кинохроники и пять часов ждали около этой остановки с киноаппаратом и прожектором — народу там собралось видимо-невидимо. А когда пробило четыре и Зизи пришла, легла и стала ждать, так дети чуть животы не надорвали. Этот оператор снимал ее и так, и эдак, и на корточки садился, прицеливался справа и слева, спереди и сверху, а потом снял дверь автобуса, как она понемногу рывками открывается.

Но потом сказали, что материал никуда не годится, и пленку даже не проявляли. А мне в ту ночь приснилось, что я сижу в кино и смотрю на наш автобус и вдруг вижу, вылезает из него профессор, в той же самой грязной рубашке, в которой он был на вечере.

Я ему говорю:

— Вот хорошо, что вы приехали, пан профессор, а то собачка совсем извелась.

И тут вдруг в этом кино стало светло, и все, кто там был, бледные как мел, бросились из зала, — мол, пожар. И все кричат: «Боже мой, это не та программа, мы же пришли на комедию!»

Проснулся я весь в поту, зажёг свет, чтобы посмотреть на будильник, и вижу, что у постели лежит Зизи. Когда она пришла, я не знаю, она приходила и уходила, когда ей вздумается.

— Зизи, — говорю, — вот тебе кусок колбасы, ведь сегодня четверг, а ты не была в «Золотом льве».

Так ведь не взяла, сучка; и, наверное, в ту самую ночь после киносъёмки она и спуталась с каким-нибудь кобелём. Видно, пришел её час, впервые после стольких лет. Никто не хотел этому верить, но щенята-то — вот они.

Ну, я уж пойду, пан директор, я же вижу, что у вас глаза слипаются. У вас есть о чём подумать о своём, а я вам тут собачью жизнь рассказываю.

Темно уже. Пойду брошу их всех в речку, прямо с корзинкой, а в корзинку положу камень. Никому они не нужны, что же с ними, с беднягами, делать! Ну, пойдёмте, крошки вы, малышки мои, ползунки слепенькие, зизенята маленькие.

А может, возьмёте одного, пан директор, а?