К концу июля ситуация достигла критической точки. Не вызывало сомнений, что после Кьяры была еще череда cotte [9]Влюбленности, увлечения. (ит.)
, увлечений, коротких интрижек, связей на одну ночь, загулов, не важно. Для меня все сводилось только к одному: его член побывал везде в Б. Все девчонки трогали его член. Кто знает, в скольких вагинах он был, в скольких ртах. Картинка забавляла меня. Мне не составляло труда представить, как его обхватывает ногами лежащая под ним девчонка, его широкие, загорелые, лоснящиеся плечи двигаются вверх-вниз, как я воображал в тот день, когда точно так же обхватил ногами его подушку.

Разглядывая его плечи, пока он просматривал свою рукопись в раю, я не мог не думать, где они побывали прошлой ночью. Как легко и свободно двигались его лопатки каждый раз, когда он менял положение тела, как безмятежно они ловили солнце. Чувствовала ли на них соленый привкус моря та женщина, которая лежала под ним ночью и впивалась в него зубами? Или его лосьона для загара? Или запах, шедший от его простыней, когда я забрался меж них?

Как бы я хотел иметь такие плечи. Может, тогда я перестал бы желать их?

Муви стар.

Хотел ли я быть как он? Быть им? Или просто хотел обладать им? Или «быть» и «обладать» не способны выразить тот спутанный клубок желаний, когда касаться кого-то и быть тем, кого жаждешь коснуться, это одно и то же, просто два берега реки, которая течет от тебя к нему и обратно в непрерывном круговороте, где тайники сердца, скрывающие желание, и ход времени, и ящик с двойным дном, называемый личностью, подчинены изощренной логике, согласно которой кратчайший путь между реальной жизнью и выдуманной, между нами и нашими желаниями – это нескончаемая лестница, выстроенная жестокой фантазией М. К. Эшера? Когда нас разлучили, Оливер? И почему я знаю это, а ты – нет? Хочу ли я заполучить твое тело, представляя тебя рядом с собой каждую ночь, или хочу влезть в него и владеть им, как своим, как влез в тот день в твои купальные плавки и снова снял их, сгорая от желания вобрать тебя всего, как если бы мое тело целиком было твоими купальными плавками, твоим домом? Ты во мне, я в тебе…

Затем наступил тот день. Мы сидели в саду, я пересказывал ему только что прочитанную историю.

– Про рыцаря, который не знает, признаться или умереть. Ты рассказывал.

Очевидно, я забыл, что уже упоминал о ней.

– Да.

– Ну и что, признается он или нет?

– Лучше признаться, ответила она. Но она держится настороженно, предчувствуя подвох.

– Так он признался?

– Нет, уклонился.

– Ожидаемо.

Час был ранний, в тот день никому из нас не хотелось работать.

– Слушай, мне нужно забрать кое-что в городе.

Кое-что всегда означало последние страницы от переводчицы.

– Я съезжу, если хочешь.

Он помолчал какое-то мгновение.

– Нет, поехали вместе.

– Сейчас? – Что означало, Правда?

– А что, у тебя есть дела поважнее?

– Нет.

– Ну так поехали.

Он положил несколько страниц в свой потрепанный зеленый рюкзак и перекинул его через плечо.

С нашей прошлой поездки в Б. он никогда больше не звал меня с собой.

Я отложил авторучку, закрыл нотную тетрадь, поставил поверх нее недопитый стакан лимонада и был готов ехать.

Путь к площадке для велосипедов лежал мимо гаража.

Манфреди, муж Мафальды, как обычно спорил с Анкизе, на этот раз выговаривая ему за чрезмерный полив помидоров, что было недопустимо, так как вызывало их ускоренный рост.

– Они будут водянистыми, – поучал он.

– Слушай, я занимаюсь помидорами, ты водишь машину, и все счастливы.

– Ты не понимаешь. В мое время место посадки помидоров периодически меняли с одного на другое, – не успокаивался он, – а рядом сажали базилик. Но вам, бывшим воякам, конечно же, лучше знать.

– Ты прав, – спокойно отвечал Анкизе.

– Конечно, я прав. Неудивительно, что тебя комиссовали из армии.

– Ты прав. Меня комиссовали из армии.

Они поздоровались с нами. Садовник подкатил Оливеру его велосипед.

– Я починил рулевой механизм вчера вечером, пришлось повозиться. И еще подкачал колеса.

Этого Манфреди уже не смог стерпеть.

– С этой минуты я чиню велосипеды, ты растишь помидоры, – заявил оскорбленный водитель.

Анкизе иронически усмехнулся. Оливер улыбнулся в ответ.

Как только мы достигли кипарисовой аллеи, которая вела к главной дороге в город, я спросил Оливера:

– Он тебя не пугает?

– Кто?

– Анкизе.

– Нет, с чего бы? На днях, возвращаясь домой, я упал и здорово поранился. Анкизе настоял на том, чтобы приложить какое-то снадобье. Кроме того, он починил мой велосипед.

Держа руль одной рукой, он приподнял рубашку и показал большую ссадину и синяк на левом бедре.

– И все же меня он пугает, – сказал я, повторяя тетины слова.

– Просто заблудшая душа и все.

Мне хотелось трогать, лелеять, боготворить эту ссадину.

Пока мы ехали, я заметил, что Оливер не торопится. Он не мчался, как обычно, не прибавлял скорость, не устремлялся в подъем в свойственной ему атлетической манере. Казалось, он не спешил возвращаться ни к работе, ни к друзьям на пляже, ни, если уж на то пошло, избавиться от меня. Похоже, у него не имелось никаких планов. Это было мое мгновение в раю, и я знал, несмотря на свою наивность, что оно не продлится долго, и следует насладиться им, пока оно мне дано, вместо того, чтобы портить все своим глупым намерением упрочить нашу дружбу или перевести ее в другую плоскость. Это не дружба, думал я, это ничто, просто минутная передышка. Zwischen Immer und Nie. Zwischen Immer und Nie. Между всегда и никогда. Целан.

Когда мы въехали на пьяцетту, откуда открывался вид на море, Оливер остановился купить сигареты. Он теперь курил «Голуаз». Я никогда раньше не пробовал «Голуаз» и попросил у него одну. Он вынул cerino [10]Спичка. (ит.)
из коробка, сложил ладони лодочкой возле самого моего лица и прикурил мне сигарету.

– Неплохо, да?

– Очень даже.

Они будут напоминать мне о нем, об этом дне, думал я, понимая, что не пройдет и месяца, как он уедет, исчезнет без следа.

Кажется, в первый раз я позволил себе считать дни, оставшиеся до его отъезда.

– Только взгляни на это, – сказал он, пока мы под утренним солнцем неспешно катили велосипеды к краю пьяцетты, разглядывая пологие холмы внизу.

Отсюда сверху открывался изумительный вид на море, редкие полоски пены прочерчивали воду подобно гигантским дельфинам, разрезающим волны. Крошечный автобус взбирался на холм, трое мотоциклистов в форме тащились за ним, явно недовольные шлейфом выхлопных газов.

– Знаешь, кто по легенде утонул здесь неподалеку? – спросил он.

– Шелли.

– А знаешь, что его жена Мэри и его друзья сделали, найдя тело?

– Cor cordium, [11]Надпись на могильной плите Перси Биши Шелли.
 в тайниках сердца – ответил я, имея в виду момент во время кремации на берегу, когда один из друзей выхватил из пламени сердце Шелли, прежде чем огонь полностью поглотил его раздувшееся тело. С чего он вдруг расспрашивает меня?

– Есть хоть что-то, чего ты не знаешь?

Я посмотрел на него. Вот он, мой момент. Я мог воспользоваться им или упустить, но в любом случае это было выше моих сил. Или же я мог утешиться комплиментом, но сожалеть обо всем остальном. Впервые в жизни я разговаривал со взрослым, не спланировав заранее, что буду говорить. Я слишком нервничал, чтобы что-то планировать.

– Я не знаю ничего, Оливер. Ничего вообще.

– Ты знаешь больше, чем кто-либо здесь.

Чего ради в ответ на мой полутрагический тон он пытался ободрить меня?

– Если бы ты только знал, как мало мне известно о том, что действительно важно.

Я отдался на волю волн, не идя ко дну, не пытаясь выплыть, просто дрейфуя на месте, ибо в этом заключалась моя правда – даже если я не мог высказать ее или хотя бы намекнуть, я все-таки мог поклясться, что она незримо присутствовала между нами, как потерянная во время плавания цепочка, о которой говорят: Я знаю, она где-то здесь. Если бы он знал, если бы только знал, что я даю ему все шансы сложить два и два и получить ответ, превосходящий бесконечность.

Но если он понимал это, тогда должен был догадаться, должен был чувствовать то же самое, пристально вглядываясь в меня своим стальным, неприветливым, остекленевшим, пронзительным, всезнающим взглядом.

Должно быть, он уловил нечто в моих словах, хотя бог знает что. Возможно, он просто старался не показывать растерянности.

– И что же действительно важно?

Он это намеренно?

– Ты знаешь что. Кому как не тебе это знать.

Молчание.

– Зачем ты говоришь мне все это?

– Потому что я решил, что тебе стоит знать.

– Потому что ты решил, что мне стоит знать? – медленно повторил он мои слова, пытаясь постичь их смысл, уяснить для себя, выиграть время их повторением. Горячо, подумал я, очень горячо.

– Потому что я хочу, чтобы ты знал, – выпалил я. – Потому что никому больше не могу сказать это, кроме тебя.

Наконец. Я признался.

Понял ли он?

Я уже был готов прекратить этот разговор, увести его в другую сторону, сказать что-нибудь о море, или о погоде на завтра, или о том, как было бы здорово дойти под парусом до Э., как всегда обещал отец в это время.

Но, надо отдать ему должное, он не позволил мне увильнуть.

– Ты понимаешь, о чем говоришь?

Обратив взгляд на море, я произнес бесцветным и усталым тоном, служившим мне последним отвлекающим маневром, последней уловкой, последней попыткой к бегству:

– Да, я знаю, о чем говорю, и ты все правильно понял. Я просто не мастер говорить. Но ты волен никогда больше не разговаривать со мной.

– Погоди. Ты говоришь то, что я думаю?

– Да-а-а.

Теперь, раскрыв тайну, я мог напустить на себя непринужденный, слегка утомленный вид, с каким преступник, сдавшийся полиции, признается в очередной раз очередному полицейскому, как он грабил магазин.

– Жди меня здесь. Мне нужно забрать кое-какие бумаги. Никуда не уходи.

Я взглянул на него, не пряча улыбку.

– Ты прекрасно знаешь, что я никуда не денусь.

Вот, еще одно признание, подумал я.

В ожидании я покатил оба наших велосипеда к памятнику молодым солдатам, жителям города, погибшим в битве при Пьяве во время Первой Мировой войны. В каждом городке Италии есть подобный памятник. Два маленьких автобуса только что остановились поблизости и высаживали пассажиров – пожилых женщин, приехавших за покупками из близлежащих деревень. На небольшой площади пожилые люди, в основном мужчины в однообразных, старомодных, серо-коричневых костюмах, сидели на низеньких шатких креслах с плетенными спинками или на скамейках. Мне стало интересно, многие ли здесь еще помнят тех молодых ребят, которых они потеряли при Пьяве. Тем, кто их знал, сейчас, должно быть, не меньше восьмидесяти. И не меньше ста тем, кто был тогда старше их. К этому возрасту наверняка привыкаешь к потерям и скорби – или они преследуют тебя до самой кончины? В сто лет забываются братья, забываются сыновья, забываются любимые, никто ничего не помнит, даже самых угнетенных покидают воспоминания. Матери и отцы давно мертвы. Хоть кто-нибудь помнит?

Я вдруг подумал, узнают ли когда-нибудь мои потомки о сказанном сегодня на этой самой площади? Вообще кто-нибудь? Или это растает как дым, чего отчасти мне хотелось, должен признаться. Узнают ли они, что их судьба балансировала на краю пропасти в этот день на этой площади? Мысль немного развлекла меня, помогла отрешиться от того, что предвещал день.

Через тридцать-сорок лет я вернусь сюда и вспомню разговор, который не забуду никогда, при всем желании. Я приду сюда со своей женой, детьми, покажу им окрестности, бухту, местные caffès, дансинг, отель «Гранд». А затем встану на этом самом месте и попрошу памятник, и кресла с плетеными спинками, и шаткие деревянные столики напомнить мне о человеке по имени Оливер.

Первое, что он выпалил, вернувшись:

– Эта дуреха Милани перепутала страницы и теперь должна перепечатывать все заново. Так что работа на сегодня отменяется, весь день насмарку.

Теперь он искал предлог, чтобы уклониться от темы. Если он так хотел, что ж, я мог подыграть ему. Можно было поговорить о море, о Пьяве, о фрагментах из Гераклита, например «Природа любит скрываться» или «Я искал самого себя». Если не об этом, то о поездке в Э., которую мы обсуждали уже несколько дней. Или об ансамбле камерной музыки, чей приезд намечался со дня на день.

По дороге мы миновали магазин, где моя мать всегда заказывала цветы. Ребенком я любил разглядывать большую главную витрину, покрытую завесой водяных капель, которые, медленно стекая вниз, придавали магазину завораживающий, загадочный вид, создавая эффект размытого кадра, который часто используют в кино во время флэшбеков.

– Не надо было говорить, – наконец произнес я.

Звук моего голоса словно разрушил какие-то чары.

– Я притворюсь, что ничего не слышал.

Весьма неожиданный оборот для человека, готового легко принимать все на свете. У нас дома никто так не выражался.

– Это значит, мы будем говорить на общие темы, но не более?

Он обдумал это.

– Слушай, мы не можем говорить о таких вещах. Правда, не можем.

Он надел рюкзак, и мы покатили вниз по склону.

Пятнадцать минут назад я пребывал в агонии, все нервные окончания, все эмоции были истерзаны, сплющены, раздавлены, как в ступке Мафальды, смолоты в порошок, так что нельзя было отличить страх от злости, от проблеска желания. Но тогда еще существовала надежда. Теперь же, когда карты были раскрыты, осторожность и стыд исчезли, но вместе с ними исчезло всякое подобие надежды, с которой я жил все эти недели.

Только окрестный пейзаж и погода помогали мне не упасть духом. И еще совместная поездка по пустой деревенской дороге, всецело принадлежавшей нам в это время дня, когда солнце уже начинало припекать на открытых участках пути. Я сказал, чтобы он ехал за мной, я покажу ему место, которое большинство туристов и посторонних никогда не видели.

– Если у тебя есть время, – добавил я, не желая навязываться на этот раз.

– У меня есть время, – произнес он с легким нажимом, как будто находил забавной мою излишнюю тактичность. Или же это было небольшой уступкой с его стороны, попыткой реабилитироваться за нежелание обсуждать главное.

Мы свернули с дороги и направились к краю утеса.

– Сюда, – начал я, чтобы пробудить его интерес, – приходил писáть Моне.

Крошечные, чахлые пальмы и искривленные оливковые деревья образовывали небольшую рощицу. За деревьями, на склоне, ведущем к самому краю утеса, имелась площадка, частично укрытая в тени приморских сосен. Я прислонил велосипед к дереву, он тоже, и мы поднялись на уступ.

– Вот, взгляни, – сказал я, чрезвычайно довольный собой, как будто открывшийся вид говорил обо мне красноречивее любых слов.

Прямо под нами расстилалась застывшая в безмолвии бухта. Вокруг не было ни следа цивилизации, ни домов, ни пристани, ни рыбацких лодок. Вдали виднелась колокольня Сан-Джакомо и, если приглядеться, очертания Н., еще дальше, кажется, наш дом и соседние виллы: та, где жила Вимини, и другая, Моресков, с двумя дочерьми которых Оливер, вероятно, уже переспал, вместе или по отдельности, кто знает, да и кого это волновало теперь.

– Это – мое место. Только мое. Я прихожу сюда читать. Не сосчитать, сколько книг я прочел здесь.

– Тебе нравится быть в одиночестве? – спросил он.

– Нет. Никому не нравится быть в одиночестве. Но я научился с этим жить.

– Ты всегда так рассудителен? – поинтересовался он.

Он что, пытался изобразить снисходительный, наставительный тон, чтобы наравне с остальными начать убеждать меня больше развлекаться, заводить новых друзей, не быть таким эгоистом? Или это было вступлением к роли психотерапевта / приходящего друга семьи? Или я снова его не так понял?

– Я вовсе не рассудителен. Я говорил тебе, что не знаю ничего. Только книги и то, как складывать слова в предложения, но это не значит, что я умею говорить о самых важных для меня вещах.

– Но ты говоришь об этом сейчас, в некотором роде.

– Да, в некотором роде. Именно так я всегда говорю обо всем: в некотором роде.

Разглядывая морскую гладь, чтобы не смотреть на него, я сел на траву и заметил, что он присел на корточки в нескольких метрах от меня, как будто готовился в любую секунду вскочить и вернуться к оставленным внизу велосипедам.

Мне не приходило в голову, что я привел его сюда не только затем, чтобы показать ему свой маленький мир, но чтобы мой мир принял его, чтобы место, куда я приходил побыть в одиночестве летними днями, познакомилось с ним, вынесло ему оценку, признало, вобрало его в себя, чтобы я мог возвращаться сюда и вспоминать. Сюда я сбегал от реального мира в поисках выдуманного; в сущности, это был мой отправной пункт. Оставалось лишь перечислить произведения, прочитанные здесь, чтобы он составил представление о всех местах, где я побывал.

– Мне нравится то, как ты говоришь. Почему ты вечно принижаешь себя?

Я пожал плечами. Он критиковал меня за самокритику?

– Не знаю. Чтобы ты не осуждал меня.

– Ты так боишься того, что думают другие?

Я мотнул головой, не зная, что ответить. Или же ответ был настолько очевиден, что в нем не было необходимости. В такие моменты я чувствовал себя особенно уязвимым, обнаженным. Надави на меня, заставь нервничать – и, не сумев дать отпор, я выдам себя с головой. Нет, мне нечего было ответить. Я не мог даже пошевелиться. Меня подмывало отослать его домой, одного. Я бы приехал к обеду.

Он ждал, пока я скажу что-нибудь. Сверлил меня взглядом.

И тогда впервые, наверно, я осмелился так же пристально смотреть на него. Обычно, взглянув, я тут же отводил взгляд – отводил, потому что не хотел без позволения окунаться в восхитительный, прозрачный омут его глаз, и никогда не ждал достаточно долго, чтобы узнать, впустят ли меня туда; отводил, потому что слишком боялся смотреть людям в глаза; отводил, потому что не хотел выдать себя; отводил, потому что не мог признаться, как много он для меня значит. Отводил, потому что его стальной взгляд всегда напоминал, насколько высоко стоял он, и как низко был я. Теперь, в эту наполненную тишиной минуту, я смотрел на него не для того, чтобы позлить его или показать, что больше не чувствую смущения, но чтобы сдаться, сказать, вот я, вот ты, вот чего я хочу, теперь мы оба знаем правду, а там, где есть правда, не должно быть барьеров и взглядов утайкой, и если из этого ничего не выйдет, по крайней мере ни один из нас не сможет сказать, что был не в курсе происходящего. У меня не осталось надежды. Возможно, я смотрел на него, потому что теперь мне нечего было терять. Я смотрел всезнающим, призывным взглядом человека, бросающего вызов и спасающегося бегством одновременно.

– Ты загоняешь меня в угол.

Он намекал на наш обмен взглядами?

Я не отвел глаз. Он тоже. Да, именно об этом он говорил.

– Почему я загоняю тебя в угол?

Сердце билось так быстро, что я не мог говорить связно. Мне даже не было стыдно за то, что я краснел. Ну и пусть он знает, пусть.

– Это может стать большой ошибкой.

– Может? – спросил я.

Значит, все-таки имелся проблеск надежды?

Он сел на траву, затем лег на спину, положив руки под голову, уставившись в небо.

– Да, может. Я не собираюсь делать вид, что не думал об этом.

– Никогда бы не догадался.

– Да, думал. Представь себе! А что по-твоему происходило?

– Происходило? – промямлил я. – Ничего. – Я подумал еще немного. – Ничего, – повторил я, как будто зародившаяся смутная догадка была настолько призрачной, что от нее можно было отмахнуться, просто повторяя «ничего», заполняя таким образом паузу. – Ничего.

– Ясно, – наконец произнес он. – Так вот, ты ошибся, друг мой. – В его голосе слышался снисходительный  упрек. – Если тебе от этого станет лучше, я вынужден был молчать. Пора и тебе научиться.

– Я смогу притвориться, что мне все равно.

– Это мы уже знаем, – тут же обронил он.

Я опешил. Все это время я думал, что одержал над ним верх, демонстрируя, как легко у меня получается не замечать его в саду, на балконе, на пляже, тогда как он видел меня насквозь и разгадал суть моих жалких, примитивных маневров.

Его признание, которое, казалось, открыло все шлюзы между нами, в то же время пустило ко дну мои воскресшие надежды. И что дальше? Что тут добавить? И что будет в следующий раз, когда мы сделаем вид, что не разговариваем, меж тем не зная наверняка, притворная это холодность или нет?

Мы поговорили еще немного, потом разговор сошел на нет. Теперь, после того как тайное стало явным, речь зашла о пустяках.

– Значит, сюда приходил писáть Моне?

– У нас дома есть книга с чудесными репродукциями здешних мест. Я покажу тебе.

– Да, обязательно покажи.

Он играл роль покровителя. Я это ненавидел.

Лежа в одинаковой позе, опершись на локоть, мы любовались видом.

– Ты счастливчик, – сказал он.

– Ты многого не знаешь.

Я дал ему время поразмыслить над моими словами. Затем, чтобы нарушить тишину, становившуюся невыносимой, я добавил:

– Многое из этого – фикция.

– Что например? Твоя семья?

– В том числе.

– Жить здесь все лето, читать в свое удовольствие, встречаться с теми, кого твой отец впрягает в застольную барщину?

Он опять подшучивал надо мной.

Я усмехнулся. Нет, я не об этом.

Он помолчал секунду.

– Ты имеешь в виду нас?

Я не ответил.           

– Посмотрим…

И прежде чем я успел сообразить, он придвинулся ко мне. Мы были так близко, как никогда, только во сне, или когда он сложил ладони лодочкой, прикуривая мою сигарету. Еще чуть-чуть, и он бы услышал стук моего сердца. Я читал о таком в романах, но прежде не верил в это. Он пристально разглядывал мое лицо, как если бы оно нравилось ему, и он хотел изучить и запомнить его, затем коснулся пальцем моей нижней губы, провел им влево, вправо, обратно, снова и снова, в то время как я лежал, наблюдая за его улыбкой, отмечая со страхом, что сейчас может случиться все, и уже не будет пути назад, что таким образом он спрашивает меня, и пока еще есть возможность сказать нет или потянуть время, обдумать все еще раз, теперь, когда ситуация достигла критической точки – только времени у меня больше не было, потому что он приник к моим губам в теплом, примирительном поцелуе человека, идущего на уступку, но не более, пока не осознал, с какой жадностью я отвечаю ему. Хотел бы я так же, как он, уметь рассчитывать силу своего поцелуя. Но страсть служит надежным прикрытием, и в тот момент на уступе Моне, пытаясь спрятаться за этим поцелуем, не менее отчаянно я хотел забыться, раствориться в нем.

– Теперь лучше? – спросил он после.

Вместо ответа я приблизил к нему лицо и снова поцеловал его, почти грубо, не потому, что меня переполняла страсть или из-за того, что его поцелую не хватало настойчивости, которой я ждал – просто я не был уверен, что наш поцелуй открыл мне что-либо относительно меня самого. Я даже не был уверен, так ли мне понравилось, как я ожидал, и поэтому должен был проверить еще раз, словно сделанная проба сама по себе нуждалась в проверке. Мои мысли приняли прозаический оборот. К чему столько отрицания? заметит почитатель Фрейда. Я попытался заглушить сомнения еще более яростным поцелуем. Мне не нужны были ни страсть, ни наслаждение. Возможно даже, не нужны доказательства. Не нужны слова, непринужденные беседы, серьезные беседы, беседы в дороге, ничего такого. Только солнце, трава, случайный морской бриз и свежий запах его тела, исходящий от груди, шеи и подмышек. Возьми меня, расплавь, выверни наизнанку, пока, как персонаж Овидия, я не сольюсь в одно с твоим желанием, вот что мне нужно. Завяжи мне глаза, возьми за руку и не проси думать ни о чем, хорошо?

Я не знал, чем все это закончится, но сдавался ему дюйм за дюймом, и он, по-видимому, понимал это, так как все еще сохранял дистанцию между нами. Хотя наши лица соприкасались, тела разделяло расстояние. Я знал, что любое действие, любое движение может нарушить гармонию момента. И все же, чувствуя, что наш поцелуй не получит продолжения, я попробовал отстраниться от его губ, но, едва решив прервать поцелуй, понял, как сильно хочу, чтобы он не заканчивался, чтобы его язык оставался в моем рту, а мой – в его, потому что все, чем мы стали – после всех этих недель борьбы, размолвок и примирений, сковывавших нас холодом всякий раз – были два влажных языка, соединившихся друг с другом. Только два языка, остальное не существовало. Наконец, я приподнял колено, чтобы повернуться к нему, и этим разрушил чары.

– Думаю, нам пора.

– Еще нет.

– Нам не следует делать этого, я себя знаю. До сих пор мы поступали правильно. Вели себя достойно. Мы не сделали ничего, за что было бы стыдно. Давай оставим все как есть. Я хочу быть достойным.

– Не будь. Мне все равно. Никто не узнает.

В порыве отчаяния, который мог объясняться только его смягчившимся тоном, я протянул руку и положил ладонь ему между ног. Он не пошевелился. Надо было просунуть руку прямо в шорты. Должно быть, он угадал мое намерение и абсолютно невозмутимо, очень мягким, но все же бесстрастным движением положил свою ладонь сверху, задержал ее там на секунду, а затем, сплетя пальцы с моими, убрал мою руку.

Повисла невыносимая пауза.

– Я обидел тебя?

– Просто не надо.

Это прозвучало как После!, впервые услышанное несколькими неделями ранее – хлестко, бесцеремонно, но в то же время как-то бесцветно, без оттенка радости или страсти, только что вспыхнувшей между нами. Он протянул мне руку и помог встать.

Вдруг он поморщился.

Я вспомнил о ссадине у него на бедре.

– Лишь бы не попала инфекция, – сказал он.

– Остановимся у аптеки на обратном пути.

Он ничего не ответил. Но сказанное произвело отрезвляющий эффект. Реальный мир вторгся в нашу жизнь – Анкизе, починенный велосипед, спор о помидорах, нотная тетрадь, наспех оставленная под стаканом лимонада, как же давно все это было.

И действительно, по пути мы заметили два туристических автобуса, направлявшихся в Н. Должно быть, время близилось к полудню.

– Мы никогда снова не заговорим об этом, – сказал я, когда мы катили вниз по длинному склону, и ветер трепал нам волосы.

– Не придумывай.

– Нет, я точно знаю. Будем непринужденно болтать. Болтать, болтать. Больше ничего. Забавнее всего, что я согласен это принять.

– Ты говоришь в рифму, – отозвался он.

Мне нравилось, как он подтрунивал надо мной.

Через два часа, во время обеда, я сполна убедился в своей неспособности принять все как есть.

Перед подачей десерта, пока Мафальда убирала тарелки, а все были увлечены разговором о Якопоне да Тоди, я почувствовал случайное касание теплой босой ступни.

Я вспомнил, что там, на уступе, у меня был шанс узнать, так ли нежна кожа его ступней, как я представлял. Теперь такая возможность появилась.

Видимо, я случайно задел его ступню своей. Он убрал ногу, достаточно быстро, но не резко, как будто нарочно выждав некоторое время, чтобы не показалось, что он отпрянул в панике. Подождав несколько секунд, я почти непроизвольно принялся отыскивать своей ступней ту, другую. Едва я сдвинул ногу, как мой палец уткнулся в его ступню; она лишь немного сместилась, как пиратский корабль, который по всем признакам должен был уплыть далеко, но в действительности укрылся в тумане на расстоянии каких-нибудь пятидесяти ярдов, готовясь атаковать при первой возможности. И прежде чем я успел что-нибудь предпринять, вдруг, без предупреждения, не оставляя мне времени завладеть его ступней или снова отвести свою на безопасное расстояние, мягко, бережно, неожиданно он накрыл своей ступней мою и начал ласкать ее, поглаживать, не останавливаясь ни на мгновение, прижимая мою ступню гладкой округлой пяткой, то усиливая, то ослабляя давление, заменяя его новым поглаживанием пальцев, одновременно давая понять, что это лишь игра, забава, его способ отвлечься от беседы сидящих напротив гостей, хотя происходящее не имеет к ним никакого отношения, это только между нами, касается только нас, однако, я не должен искать в этом какой-либо скрытый смысл.

От его тайной и настойчивой ласки у меня по спине побежали мурашки. Я почувствовал внезапное головокружение. Нет, я не думал плакать, это не было ни панической атакой, ни «помутнением», я не собирался кончать в шорты, хотя мне было очень, очень приятно, особенно когда свод его стопы находился поверх моей. Взглянув в свою тарелку, я увидел, что шоколадный торт покрыт каплями малинового сока, и кто-то словно продолжал добавлять красную жидкость, казалось, капающую прямо с потолка над моей головой, пока вдруг я не понял, что она бежит у меня из носа. Я ахнул, быстро скомкал салфетку и поднес ее к носу, откинув голову назад. «Мафальда, ghiaccio, per favore, presto, лед, пожалуйста, побыстрей», – произнес я как можно спокойней, показывая, что контролирую ситуацию. «Поднимался на холм утром. Ничего страшного», – сказал я, извиняясь перед гостями.

Последовал шорох быстрых шагов, кто-то входил и выходил из столовой. Я сидел с закрытыми глазами. Возьми себя в руки, говорил я себе, возьми себя в руки. Не дай своему телу выдать тебя.

– Это из-за меня? – спросил он, заглянув ко мне в комнату после обеда.

Я не ответил.

– Я – тюфяк, да?

Он улыбнулся и ничего не сказал.

– Присядь на секунду.

Он сел на дальний от меня уголок кровати. Словно навещал в больнице друга, пострадавшего в результате несчастного случая на охоте.

– С тобой все в порядке?

– Думаю, да. Я справлюсь.

Так часто говорили персонажи многочисленных романов. Это снимало ответственность с удравшего любовника. Позволяло сохранить лицо. Возвращало чувство собственного достоинства и смелость тому, кто остался без защиты.

– Тебе надо поспать.

Тон заботливой сиделки.

Уже направляясь к двери, он сказал:

– Я буду поблизости. – Так обычно говорят «Я оставлю свет включенным». – Будь паинькой.

Пока я пытался заснуть, все произошедшее на пьяцетте, отодвинутое на задний план памятником воинам Пьявы, нашей поездкой на холм, гнетущими меня страхом, стыдом и кто знает чем еще, проступало теперь словно сквозь толщу многих лет, как если бы я приехал на пьяцетту маленьким мальчиком накануне Первой Мировой войны, а вернулся изувеченным девяностолетним солдатом, прикованным к этой чужой комнате, потому что мою отдали молодому мужчине, который был светом моих очей.

Свет очей моих, говорил я, свет очей моих, свет мира, вот кто ты, свет моей жизни. Я не знал, что означает «свет очей моих», и спрашивал себя, где мог набраться подобной чепухи, но эта капля переполнила чашу, и слезы навернулись мне на глаза, слезы, которые я хотел выплакать в его подушку, окропить ими его купальные плавки; я хотел, чтобы он коснулся этих слез языком и прогнал мою тоску.

Я не мог уяснить, зачем он накрыл своей ступней мою. Был ли это флирт, или проявление товарищества и дружбы, вроде приятельского массажа или дурашливого заигрывания возлюбленных, которые больше не спят вместе, но решили остаться друзьями и иногда ходить в кино? Означало ли это, Я не забыл, это навсегда останется между нами, даже если ничего из того не выйдет?

Я хотел сбежать из дома. Хотел, чтобы уже наступила осень, и я оказался как можно дальше отсюда. Хотел убраться из города с его дурацким дансингом и дурацкими компаниями молодых людей, с которыми никто в здравом уме не захотел бы дружить. Сбежать от родителей, кузенов, вечных моих соперников, и этих ужасных летних гостей с их мудреными научными проектами, постоянно занимавших все ванные комнаты в моей части дома.

Что произойдет в следующий раз, когда я увижу его? У меня снова пойдет кровь, я заплáчу, кончу в шорты? А что если я увижу его прогуливающимся с кем-то, как часто бывало вечерами возле дансинга? Что если вместо женщины это будет мужчина?

Мне нужно научиться избегать его, обрубить все нити, одну за другой, подобно тому как нейрохирурги расщепляют нейроны, отделить одно мучительное желание от другого, перестать сидеть в саду, перестать шпионить, перестать бывать в городе вечерами, понемногу отучать себя от зависимости, каждый день, каждую минуту, каждую наполненную ядом секунду. Я бы справился. Я знал, что у этого нет будущего. Предположим, он придет в мою комнату ночью. Или еще лучше, предположим, я выпью для храбрости и приду к нему, и выскажу всю правду, как она есть, тебе в лицо, Оливер: Оливер, я хочу, чтобы ты поимел меня. Кто-то должен, пускай это будешь ты. Поправка: Я хочу, чтобы это был ты. Я постараюсь не стать худшим любовником в твоей жизни. Просто обращайся со мной, как если бы мы виделись в последний раз. Знаю, звучит не слишком романтично, но я так запутался, что кому-то надо разрубить этот гордиев узел. Так что давай покончим с этим. 

Мы сделаем это. Потом я вернусь к себе в комнату и приведу себя в порядок. И когда в следующий раз уже я случайно накрою его ступню своей, посмотрим, как ему это понравится.

Таков был план. Это поможет мне выбросить его из головы. Я подожду, пока все лягут спать. Прослежу, когда у него погаснет свет. Войду к нему в комнату через балкон.

Тук, тук. Нет, без стука. Я был уверен, что он спит голым. А если он будет не один? Послушаю снаружи прежде чем войти. Если с ним будет кто-то еще, и у меня не получится незаметно ретироваться, скажу: «Ой, ошибся адресом». Да, Ой, ошибся адресом. Налет легкомысленности, чтобы сохранить лицо. А если он будет один? Я войду. В пижаме. Нет, только в штанах. Скажу, Это я. Зачем ты здесь? Не могу уснуть. Может, хочешь выпить? Нет, мне нужно другое. Я уже выпил достаточно, чтобы набраться смелости и прийти к тебе. Мне нужен ты. Ясно. Не усложняй, не говори ничего, не выдумывай отговорок, не веди себя так, как будто в любой момент начнешь звать на помощь. Я младше тебя, и ты только выставишь себя на посмешище, перебудив весь дом или угрожая рассказать все моей мамочке. Я сниму пижамные штаны и скользну в его постель. Если он не притронется ко мне, я стану трогать его, а если он не ответит, мой рот пустится в те места, где никогда прежде не бывал. Чушь, которую я нес, казалась даже забавной. Сопли вселенского масштаба. Моя звезда Давида, его звезда Давида, мы сплетены в одно, два обрезанных еврея, слитые воедино с незапамятных времен. Если это не сработает, я попытаюсь взять его, он начнет отбиваться, завяжется борьба, и я позабочусь о том, чтобы распалить его, а когда он положит меня на обе лопатки, я по-женски обхвачу его ногами, может, даже больно задену его бедро, ободранное при падении с велосипеда. Если и это не сработает, я пойду на крайнее унижение, продемонстрирую, что в отличие от него не стыжусь, что пришел с открытыми и честными намерениями и теперь бросаю их ему в качестве напоминания о том, как он отверг юношескую мольбу о единении. Ответь отказом на это и будешь гореть в аду.

Что если я ему не нравлюсь? Как говорят, в темноте все кошки… Что если ему вообще не нравится это? Тогда ему придется попробовать. Что если это его разозлит и оскорбит? «Убирайся, мерзкий, жалкий извращенец». Поцелуй служил доказательством, что попытаться можно. Не говоря уже о ступне. Amor ch’a null’amato amar perdona [12]Любовь, любить велящая любимым. (ит.)
.  

Эта ступня. В последний раз он довел меня до подобного состояния даже не когда поцеловал, но когда сдавил пальцами мое плечо.

Нет, был еще один раз. Во сне, когда он вошел в комнату и лег сверху, а я притворялся спящим. Снова поправка: во сне я все же сделал едва заметный вдох, чтобы сказать ему, Не уходи, я хочу продолжения, только не говори, что знаешь об этом.

Я проснулся ближе к вечеру, и мне вдруг ужасно захотелось йогурта. Воспоминания детства. Я пошел на кухню и застал там Мафальду, которая лениво убирала фарфор, вымытый несколько часов назад. Должно быть, она тоже вздремнула и только что проснулась. Я взял большой персик из вазы с фруктами и стал снимать с него кожицу.

–  Faccio io, я сделаю, – сказала она, пытаясь забрать у меня нож.

–  No, no, faccio da me, нет, я сам сделаю, – ответил я так, чтобы не обидеть ее.

Я хотел порезать его дольками, потом разрезать их на маленькие кусочки, а те в свою очередь измельчить еще. Пока они не станут атомами. Это успокаивало. Потом я взял банан, медленно снял кожуру и стал резать его тоненькими ломтиками, затем кубиками. Потом абрикос. Грушу. Финики. После этого достал из холодильника большой контейнер йогурта и вылил его содержимое в блендер с фруктами. Наконец, добавил для цвета несколько свежих ягод клубники из сада. Мне нравился ровный гул блендера.

Мафальде этот десерт был неизвестен. Но она позволила мне хозяйничать на своей кухне и не вмешивалась, как будто потакая капризам человека, который уже достаточно настрадался. Догадалась, стерва. Наверно, видела ступню. Она следила за каждым моим движением, готовая вырвать у меня нож, прежде чем я смогу вскрыть им вены.

После того как смесь была готова, я перелил ее в большой стакан, воткнул туда соломинку, словно дротик, и направился в сад. По пути зашел в гостиную и достал большую иллюстрированную книгу с репродукциями Моне. Положил ее на маленький стульчик рядом со стремянкой. Не буду показывать ему книгу. Просто оставлю ее здесь. Он поймет.     

Во дворе мать и две ее сестры, приехавшие из самого С. поиграть в бридж, пили чай. Четвертую участницу партии ждали с минуты на минуту.

Со стороны гаража долетал голос их водителя, обсуждавшего с Манфреди игроков в футбол.

Со стаканом в руке я прошел в дальний конец сада, вытащил шезлонг и, расположившись лицом к ограде, стал наслаждаться последними лучами солнца. Мне нравилось сидеть и наблюдать, как угасающий день перетекает в предвечерние сумерки. В это время во второй половине дня обычно ходили купаться, но почитать тоже было неплохо.

Мне нравилось это чувство расслабленности. Возможно, древние были правы: кровопускания время от времени полезны. Если позволит самочувствие, позже я сыграю одну-две прелюдии или фуги, а может, какую-нибудь из фантазий Брамса. Я отпил йогурт и положил ноги на кресло, стоявшее рядом.

Я не сразу осознал, что позирую.

Я хотел, чтобы он, вернувшись, застал меня в таком расслабленном состоянии. Он и не догадывался, что я задумал на ночь.

– Оливер где-то здесь? – спросил я, обернувшись к матери.

– Разве он не ушел?

Я ничего не сказал. «Буду поблизости», вот значит как.

Спустя некоторое время Мафальда пришла забрать пустой стакан. Vuoi un altro di questi, может, я хочу еще этих? – спросила она, как будто ее нисколько не интересовало чужеземное, неитальянское название, если оно вообще было, этого странного месива.

– Нет, я, наверно, схожу прогуляться.

– Но куда ты пойдешь сейчас? – спросила она, подразумевая скорый ужин. – Особенно учитывая, что случилось за обедом. Mi preoccupo, я беспокоюсь.

– Я в порядке.

– Мне кажется, все же не стоит.

– Не беспокойся.

– Синьора, – крикнула она, пытаясь заручиться поддержкой моей матери.

Та согласилась, что это плохая идея.

– Тогда пойду искупаюсь.

Что угодно, только бы не считать часы до сегодняшней ночи.

Спускаясь по лестнице на пляж, я заметил группу друзей. Они играли в пляжный волейбол. Хотелось ли мне играть? Нет, сама мысль вызывала тошноту. Проигнорировав их, я медленно побрел к большому камню, немного поглазел на него, затем на море, по колышущейся глади которого, как на картине Моне, бежали солнечные блики, устремляясь, казалось, прямо ко мне. Я забрел в теплую воду. Я не был несчастен и не отказался бы от компании. Но одиночество меня не тревожило.

Вимини, которую, должно быть, привел сюда кто-то из остальных, сказала, что слышала о моем нездоровье.

– Мы двое больных… – начала она.

– Ты знаешь, где Оливер? – спросил я.

– Не знаю. Я думала, он отправился рыбачить с Анкизе.

– С Анкизе? Он спятил! Он чуть не погиб в прошлый раз.

Ответа не последовало. Она отвела глаза от заходящего солнца.

– Он тебе нравится, ведь так?

– Да, – сказал я.

– Ты ему тоже нравишься. Больше, чем он тебе, я думаю.

Она так считает?

Нет, Оливер так считает.

Когда он сказал ей?

Некоторое время назад.

Это совпадало с тем периодом, когда мы почти перестали разговаривать друг с другом. Даже мать отвела меня в сторонку в один из дней и посоветовала быть повежливее с нашим каубоем, потому что входить в комнату и не здороваться, хотя бы ради приличия, не очень любезно с моей стороны.

– Думаю, он прав, – сказала Вимини.

Я пожал плечами. Никогда раньше мне не доводилось испытывать столь противоречивые чувства. Это была агония, во мне вскипало нечто похожее на ярость. Я пытался привести мысли в порядок, думая о закате – так люди, которым предстоит тест на полиграфе, стараются вообразить тихую, спокойную обстановку, чтобы скрыть волнение. Но я заставлял себя думать о другом еще и потому, что не хотел затрагивать или растрачивать попусту мысли о сегодняшней ночи. Возможно, он ответит отказом, возможно даже, решит съехать из нашего дома и будет вынужден объяснить причину. Думать о дальнейшем я себе не позволял.

Ужасная мысль овладела мной. Что если прямо сейчас в компании каких-нибудь городских приятелей, с которыми он завел дружбу, или среди тех, кто настойчиво зазывал его на ужин, он проговорится или хотя бы намекнет на то, что случилось во время нашей поездки в город? Смог бы я на его месте сохранить это в секрете? Нет.

И тем не менее он показал мне, что желаемое может быть даровано и получено так естественно, что можно обойтись без самоистязания и стыда, что на деле это не сложнее, чем, скажем, купить пачку сигарет, скрутить косячок или подойти поздним вечером к одной из девочек в стороне от пьяцетты и, договорившись о цене, подняться наверх на несколько минут.

Когда я вернулся с пляжа, его все еще не было. Я спросил. Нет, он не возвращался. Его велосипед стоял на том же месте, где он оставил его днем. Анкизе вернулся несколько часов назад. Я поднялся к себе и попытался пробраться к нему в комнату через стеклянную балконную дверь. Она была заперта. Мне удалось разглядеть только шорты, в которых он сидел за обедом.

Я стал вспоминать. Он был в купальных плавках, когда пришел ко мне в комнату после обеда и пообещал находиться поблизости. Я выглянул с балкона в надежде увидеть лодку, на случай если он снова решил ее взять. Она стояла у нашей пристани.

Когда я спустился, отец пил коктейль с каким-то репортером из Франции. «Почему бы тебе не сыграть что-нибудь?» – спросил он. «Non mi va», – ответил я, – «мне не хочется». «E perché non ti va?» – он как будто уловил что-то в моем тоне. «Perché non mi va!» – отрезал я.

Преодолев важный барьер сегодня утром, теперь, казалось, я мог открыто выражать то, что думаю.

Возможно, мне тоже стоит выпить немного, сказал отец.

Мафальда объявила, что ужин готов.

– Не слишком ли рано для ужина? – спросил я.

– Уже девятый час.

Мать пошла провожать одну из своих подруг, которая приехала на машине и уже должна была уезжать.

По счастью, француз, сидевший на краешке кресла так, будто уже был готов встать и идти в столовую, не двинулся с места и остался сидеть. Держа в руках пустой стакан, он отвечал отцу на вопрос о предстоящем оперном сезоне, тем самым вынуждая его сидеть тоже и дожидаться завершения разговора.

Ужин был отложен на десять минут. Если он задерживался, значит не собирался ужинать с нами. Это значило, что он ужинает в другом месте. Я хотел, чтобы сегодня он ужинал не где-нибудь, а с нами.

«Noi ci mettiamo a tavola, мы садимся за стол», – сказала мать. Она попросила меня сесть рядом с ней.

Место Оливера пустовало. Мать с неудовольствием заметила, что ему следовало хотя бы предупредить нас, если он не собирался приходить к ужину.

Отец сказал, что, возможно, опять дело в лодке. Эту лодку пора бы уже разобрать.

Но лодка внизу, произнес я.

– Тогда, должно быть, переводчица. Кто мне говорил, что вечером он собирался встретиться с переводчицей? – спросила мать.

Нельзя показывать тревоги. Или озабоченности. Держаться спокойно. Я не хотел, чтобы снова началось кровотечение. Те кажущиеся теперь благословенными минуты, когда мы катили велосипеды по пьяцетте до и после нашего разговора, относились к другому отрезку времени, как будто все это случилось с кем-то похожим на меня в какой-то другой жизни, которая не слишком отличалась от моей, но все же отстояла достаточно далеко, чтобы секунды, разделявшие нас, показались световыми годами. Если, касаясь пола ступней, я представлю, что его ступня прячется сразу за ножкой стола, сможет ли та ступня, подобно космическому кораблю, включившему модуль невидимости, или призраку, вызванному кем-то из живых, вдруг материализоваться из своей пространственной ямы и сказать, Я знаю, ты звал. Сделай шаг и найдешь меня?

Скоро, однако, на то место, где я сидел за обедом, усадили подругу моей матери, в последнюю минуту решившую остаться на ужин. Столовый прибор Оливера тут же убрали.

Это было проделано без долгих рассуждений, намека на сожаление или угрызений совести; так выкручивают неработающую лампочку, или выскабливают внутренности забитой овцы, еще вчера бегавшей по двору, или снимают простыни и одеяла с кровати, на которой кто-то умер. Вот, заберите их отсюда. Я смотрел, как исчезает его серебряный столовый прибор, подставка под горячее, салфетка, само напоминание о нем. Это была репетиция того, что произойдет меньше чем через месяц. Я старался не смотреть на Мафальду. Она терпеть не могла, когда что-то менялось в последнюю минуту. Ее покачивание головой относилось к Оливеру, к моей матери, к нашему миру. Думаю, и ко мне тоже. Даже не глядя на нее, я знал, что она следит за мной, пытаясь перехватить мой взгляд и наладить зрительный контакт, вот почему я не поднимал глаз от своей тарелки с semifreddo [15]Семифредо (ит.) - десерт из мороженого с наполнителями.
, который так любил, и она, зная это, приготовила его для меня, потому что, несмотря на упрек в ее глазах, выслеживающих мои, мы оба знали, что она жалеет меня.

Позже, играя что-то на фортепиано, я вроде бы различил шум подъехавшего к воротам скутера, и сердце у меня подпрыгнуло. Кто-то подвез его. Но я мог ошибаться. Я прислушивался к его шагам, к шороху гравия под ногами или приглушенному шлепанью его эспадрилий по лестнице, ведущей на наш балкон. Но никто не вошел в дом.

Позднее, уже лежа в постели, я различил музыку, которая донеслась из машины, остановившейся на главной дороге позади сосновой аллеи. Дверца открывается. Дверца захлопывается. Машина отъезжает. Музыка стихает. Только шум прибоя и тихий шорох гравия под осторожными шагами человека, погруженного в раздумья или не совсем трезвого.

Что если, направляясь к себе, он зайдет в мою комнату, сказать: Решил заглянуть, перед тем как ложиться, хотел узнать, как ты себя чувствуешь? Ты в порядке?

Нет ответа.

Злишься?

Нет ответа.

Ты злишься?

Нет, вовсе нет. Просто ты сказал, что будешь поблизости.

Итак, ты злишься.

Итак, почему тебя не было поблизости?

Он смотрит на меня, затем как взрослый взрослому, Ты прекрасно знаешь, почему.

Потому что я не нравлюсь тебе.

Нет.

Потому что я никогда тебе не нравился.

Нет. Потому что я недостаточно хорош для тебя.

Молчание.

Поверь мне, просто поверь.

Я приподнимаю угол простыни.

Он качает головой.

Только на секунду?

Снова покачивание головы. Я себя знаю, говорит он.

Я уже слышал от него эти слова. Они означали, Я умираю от желания, но начав, могу не остановиться, поэтому лучше не буду начинать. Насколько самоуверенным нужно быть, чтобы сказать кому-то, что не можешь прикоснуться к нему, потому что знаешь себя.

Что ж, если не намерен заниматься ничем таким, почитаешь мне хотя бы?

Меня это устроило бы. Я хотел, чтобы он почитал мне какую-нибудь повесть. Что-нибудь из Чехова, Гоголя или Кэтрин Мэнсфилд. Сними одежду, Оливер, и залезай в мою постель, позволь мне почувствовать твою кожу и волосы своей кожей, твою ступню своей, даже если мы не будем ничем заниматься, давай прижмемся друг к другу, ты и я, когда ночною тьмой окутан небосвод, и будем читать истории о мятежных людях, которые в итоге всегда остаются в одиночестве и ненавидят быть одинокими, потому что не могут вынести самих себя…

Предатель, думал я, дожидаясь, когда раздастся скрип его отворяемой и затворяемой двери. Предатель. Как легко мы забываем. Я буду поблизости. Как же. Лжец.

В тот момент мне не пришло в голову, что я тоже был предателем, что где-то на пляже меня этим вечером ждала девушка, как ждала теперь каждый вечер, и что я, подобно Оливеру, и думать о ней забыл.

Я услышал его шаги на лестничной площадке. Дверь своей спальни я намеренно оставил приоткрытой в надежде, что света из коридора как раз хватит, чтобы он разглядел меня на кровати. Я отвернулся к стене. Все зависело от него. Он прошел мимо моей комнаты, не останавливаясь. Никаких колебаний. Ничего.

Я услышал, как захлопнулась его дверь.

Спустя несколько минут он открыл ее. У меня подпрыгнуло сердце. Я весь вспотел, подушка была влажной. Раздались еще несколько шагов. Потом затворилась дверь в ванную комнату. Если он включит душ, значит у него был секс. Вода застучала по ванне, затем включился душ. Предатель. Предатель.

Я ждал, пока он выйдет из душа. Но он торчал там целую вечность.

Когда наконец я повернулся, чтобы выглянуть в коридор, то заметил, что в комнате кромешная темнота. Дверь была закрыта – и кто-то находился здесь? Я чувствовал запах его шампуня «Роже и Галле» так отчетливо, что не сомневался – стоит только поднять руку, и я коснусь его лица. Он был в комнате, стоял в темноте, неподвижно, как будто решая, разбудить меня или пробраться в мою кровать ощупью. О, благословенная ночь, думал я, благословенная ночь. Не произнося ни слова, я пытался различить очертания банного халата, который столько раз надевал после него, длинный махровый пояс покачивался совсем рядом, слегка задевая мою щеку; он стоял тут, готовый сбросить халат на пол. Он пришел босиком? И запер ли мою дверь? Встал ли уже у него член, как у меня, вздымаясь под халатом, из-за чего пояс касался моего лица, нарочно щекоча его, не останавливайся, не останавливайся, не останавливайся никогда. Внезапно начала открываться дверь. Зачем сейчас открывать дверь?

Это был всего-навсего сквозняк. Сквозняк захлопнул мою дверь, и сквозняк  открывал ее теперь. Пояс, столь издевательски щекотавший мне лицо, оказался не чем иным, как москитной сеткой, задевавшей меня при каждом вдохе. Из ванной комнаты доносился шум воды, хотя прошло уже много часов с того момента, как он пошел в душ. Нет, шумел не душ, а смывной бачок. Иногда он ломался и, наполнившись, периодически сам спускал воду, затем наполнялся опять и снова опустошался, и так раз за разом на протяжении всей ночи. Выйдя на балкон, я различил мягкую голубизну моря. Наступил рассвет.

Я проснулся снова через час.

За завтраком я как обычно делал вид, что не замечаю его. Первой на него взглянула мать и тут же воскликнула, Ma guardi un po’ quant’è pallido, выглядите слегка утомленным! Несмотря на ироничные ремарки в его адрес она по-прежнему обращалась к нему официально. Отец окинул его взглядом и снова уткнулся в газету.

– Дай бог, чтобы ты остался в выигрыше прошлым вечером, иначе мне придется отвечать перед твоим отцом.

Оливер вскрыл яйцо всмятку, постучав по его верхушке плашмя чайной ложкой. Он до сих пор не научился.

– Я никогда не проигрываю, проф.

Он говорил, обращаясь к яйцу, в то время как отец разговаривал с газетой.

– Твой отец одобряет?

– Я сам плачу за себя. Еще со средней школы. Так что осуждать меня он не может.

Я завидовал ему.

– Много выпил вчера?

– Да, и не только.

Теперь он намазывал масло на хлеб.

– Не уверен, что хочу знать, – сказал отец.

– Вот и мой отец тоже. И, если честно, мне самому не хочется вспоминать.

Это говорилось для моих ушей? Слушай, у нас ничего не получится, и чем скорее ты это уяснишь, тем лучше будет для всех.

Или это лишь дьявольское позерство?

Как же я восхищался людьми, которые говорили о своих пороках, как о дальних родственниках, с которыми они научились мириться, не имея возможности полностью отречься от них. Да, и не только, Мне не хочется вспоминать, также как Я себя знаю, намекали на ту область человеческих переживаний, куда был доступ у других, но не у меня. Вот бы я и мог однажды в сиянии утренней славы сказать, что не хочу вспоминать, чем занимался ночью. Интересно, что включало в себя «не только», потребовавшее лезть в душ? Или ты принял душ, чтобы взбодриться, потому что иначе силы оставили бы тебя? Или  хотел забыться, смыть все следы ночной грязи и упадка? А, чтобы после объявить о своих пороках, отмахнувшись от них, запить все абрикосовым соком, выжатым артритическими пальцами Мафальды, и потом облизать губы!

– Ты делаешь сбережения с выигрышей?

– Сбережения и инвестиции, проф.

– Жаль у меня в твоем возрасте не было твоей смекалки, я бы избежал многих промахов, – произнес отец.

– Промахи, у вас, проф? Нет, честно, не представляю, чтобы вы могли даже помыслить о промахе.

– Это потому, что ты видишь образ, а не человека. Даже хуже: состарившийся образ. Но промахи были. Все мы рано или поздно проходим через traviamento [16]Искушение, ложный путь. (ит.)
, скажем, когда выбираем иной жизненный путь, иную via [17]Дорога, путь. (ит.)
. Данте сам прошел через это. Некоторые преодолевают его, некоторые делают вид, что преодолели, иные исчезают бесследно, другие выходят из игры еще до ее начала, а кто-то из-за боязни сделать хоть какой-то выбор всю жизнь так и идет в неверном направлении.

Мать чуть слышно вздохнула, давая понять присутствующим, что беседа грозит перерасти в импровизированную лекцию важного профессора собственной персоной.

Оливер принялся за второе яйцо.

Под глазами у него были мешки. И он действительно выглядел уставшим.

– Иногда traviamento оказывается верным выбором, проф. Или не хуже остальных.

Отец, закурив, задумчиво кивнул, по-своему признавая, что не является экспертом в подобных вопросах и с готовностью уступит место таковым.

– В твоем возрасте я не знал ничего. Но теперь все знают обо всем, только и слышишь разговоры, разговоры, разговоры.

– Возможно, Оливеру нужен сон, сон, сон.

– Сегодня вечером, обещаю, синьора П., ни покера, ни выпивки. Я приведу себя в порядок, поработаю над рукописью, а после ужина мы все будем смотреть телевизор и играть в канасту, как старички в Маленькой Италии.

– Правда сначала, – прибавил он с легкой усмешкой, – мне нужно ненадолго заскочить к синьоре Милани. Но вечером, обещаю, я буду главным пай мальчиком на всей Ривьере.

Так и случилось. После кратковременного визита в Б. он весь день был «зеленым» Оливером, ребенком не старше Вимини, со свойственной ей искренностью и без ее причуд. Он заказал в местном цветочном магазине огромную цветочную композицию. «Вы с ума сошли», – заявила мать. После обеда он сказал, что пойдет вздремнуть – первый и последний раз за все время пребывания у нас. И он действительно поспал, потому что когда проснулся около пяти часов, выглядел таким посвежевшим, как будто сбросил десять лет: румянец на щеках, отдохнувший взгляд, ни следа усталости. Он мог бы сойти за моего ровесника. Как и было обещано, вечером мы сидели все вместе, без гостей, и смотрели мелодрамы по телевизору. Больше всего мне нравилось, как все, включая заглянувшую к нам Вимини и Мафальду, занявшую «свое место» возле двери гостиной, обсуждали каждый эпизод, предсказывая развязку, поочередно то возмущаясь, то смеясь над нелепостью сюжета, актеров, персонажей. Но что бы ты сделала на ее месте? Я бы бросила его, вот что. А ты, Мафальда? Ну, как по мне, я считаю, ей следовало впустить его сразу и не вертеть хвостом так долго. Совершенно согласна! Он получила по заслугам. Это точно.

Нас прервали только однажды. Телефонный звонок из Штатов. Оливер не любил подолгу висеть на телефоне, заканчивая разговор очень быстро. Мы услышали, как он произнес свое неизбежное После!, повесил трубку, и не успели мы глазом моргнуть, как он вернулся, спрашивая, что пропустил. Он никогда не комментировал свои разговоры. Мы не спрашивали. Все наперебой принялись пересказывать ему сюжет, включая моего отца, чья версия уступала в точности версии Мафальды. Некоторое время было шумно, из-за чего мы пропустили еще больше, чем Оливер за время своего короткого телефонного разговора. Это снова вызвало смех. В какое-то мгновение, пока мы были увлечены особо драматичным моментом, в гостиную вошел Анкизе и, развернув старую мокрую футболку, продемонстрировал вечерний улов: огромного морского окуня, тут же приговоренного для завтрашнего обеда и ужина, которым можно было бы накормить всех желающих. Отец налил всем немного граппы, даже несколько капель для Вимини.

Тем вечером мы все отправились спать рано. Усталость словно витала в воздухе. Должно быть, я спал очень крепко, потому что когда проснулся, завтрак уже убирали.

Я застал его лежащим на траве со словарем по левую руку и блокнотом перед глазами. Я ожидал увидеть его уставшим или в том же настроении, что и вчера. Но он уже вовсю работал. Мне было неловко прерывать молчание. Я намеревался, как обычно, притвориться, что не замечаю его, но теперь это было не так просто, особенно после того, как он сказал два дня назад, что видит насквозь мои маленькие хитрости. 

Сможет ли осознанное притворство изменить что-то в наших отношениях сейчас, когда мы вновь перестали разговаривать?

Вероятно, нет. Возможно, пропасть между нами станет еще глубже, потому что ни один из нас не был настолько глуп, чтобы сомневаться в искренности прозвучавших признаний. Но молчать я не мог.

– Я ждал тебя позавчера вечером.

Я говорил совсем как моя мать, упрекающая отца за неоправданно позднее возвращение. Никогда не думал, что могу быть таким жалким.

– Почему ты не пошел в город? – отозвался он.

– Не знаю.

– Мы неплохо провели вечер. Тебе бы тоже понравилось. Ты хотя бы отдохнул?

– В некотором роде. Только беспокоился. Но я в порядке.

Он снова уткнулся в страницу, которую читал перед этим, бубня себе под нос, всем видом выражая сосредоточенность.

– Ты поедешь в город утром?

Я знал, что отвлекаю его, и ненавидел себя за это.

– После, может.

Намек был ясен, и я понял его. Но какая-то часть меня отказывалась верить, что человек может измениться так быстро.

– Я и сам собирался в город.

– Ясно.

– Книга, которую я заказывал, наконец пришла. Я должен забрать ее утром в книжном магазине.

– Что за книга?

– «Арманс».

– Я заберу, если хочешь.

Я смотрел на него и чувствовал себя ребенком, которому, несмотря на все ухищрения и намеки, не удается напомнить родителям, что они обещали отвести его в магазин игрушек. Ни к чему ходить вокруг да около.

– Я надеялся, что мы сможем поехать вместе.

– Ты имеешь в виду, как позавчера? – вставил он, как будто желая помочь мне высказать то, что я не решался произнести сам, притворяясь, что забыл о том дне.

– Не думаю, что подобное когда-нибудь повторится. – Я решил быть благородным и величественным в своем унижении. – Но да, как позавчера.

Напускать туман я тоже умел.

То, что я, до крайности застенчивый парень, нашел смелость сказать подобное, объяснялось только одним: тем сном, который я видел две или три ночи подряд. В моем сне он молил меня: «Ты убьешь меня, если остановишься». Содержание сна, каким я его запомнил, смущало меня до такой степени, что я не решался признавать его даже перед самим собой. Я накинул на него покров и мог только бросать вороватые, торопливые взгляды.

– Тот день относится к другому временному отрезку. Нам не следует будить лихо...

Оливер слушал.

– Такая рассудительность подкупает в тебе больше всего.

Он поднял глаза от своего блокнота и смотрел мне прямо в лицо, заставляя меня чувствовать ужасную неловкость.

– Я тебе настолько нравлюсь, Элио?

«Нравишься ли ты мне?» – хотел переспросить я озадаченно, как будто недоумевая, как он может сомневаться в этом. Поразмыслив, я уже было собрался смягчить ответ, добавив многозначительное уклончивое «возможно», означавшее «безусловно», но открыв рот, произнес: «Нравишься ли ты мне, Оливер? Я боготворю тебя». Вот, я сказал это. Я хотел, чтобы слово ужалило его, как пощечина, за которой мгновенно следует томная ласка. Какое значение имеет «симпатия», когда речь идет о «преклонении»? Этим словом я хотел огорошить его, подобно тому, как близкий друг человека, увлекшегося тобой, отводит тебя в сторонку и сообщает, Слушай, я думаю ты должен знать, такой-то тебя боготворит. «Боготворить» заключало в себе больше, чем можно было осмелиться сказать в данных обстоятельствах; но это было самое безопасное и неопределенное, что я мог придумать. Я похвалил себя за то, что снял груз с души и в то же время оставил лазейку для мгновенного отступления на случай, если зашел слишком далеко.

– Я поеду с тобой в Б., – сказал он. – Но никаких разговоров.

– Никаких разговоров, ничего, ни слова.

– Выезжаем через полчаса, идет?

Ох, Оливер, говорил я себе, направляясь в кухню, чтобы быстро перекусить, я сделаю для тебя что угодно. Я поднимусь с тобой на холм, помчусь за тобой по дороге в город, не стану указывать на море, когда мы проедем уступ, буду ждать в баре на пьяцетте во время твоей встречи с переводчицей, прикоснусь к памятнику неизвестному солдату, погибшему при Пьяве, и не вымолвлю ни слова; я покажу тебе книжный магазин, мы припаркуем велосипеды возле него, вместе войдем внутрь, вместе выйдем, и я обещаю, обещаю, обещаю, никакого намека на Шелли, Моне, и я не опущусь до того, чтобы сказать тебе, что две ночи назад ты оставил очередную зарубку на моем сердце.

Я буду наслаждаться тем, что имею, говорил я себе. Мы, двое молодых мужчин, прокатимся на велосипедах в город и обратно, мы будем плавать, играть в теннис, есть, пить, а поздним вечером случайно встречаться на той же самой пьяцетте, где два дня назад столь многое, но в действительности ничего не было сказано между нами. Он будет с девушкой, я буду с девушкой, и мы сможем быть счастливы. Каждый день, если я все не испорчу, мы сможем ездить в город и обратно, и даже если это все, что он готов предложить, я приму это – меня устроило бы и меньшее, только бы у меня не забирали  эти жалкие крохи.

Добравшись до города тем утром, мы быстро разделались с его переводчицей и успели даже выпить кофе в баре, но книжный магазин все еще был закрыт. Поэтому мы слонялись по пьяцетте, я рассматривал памятник, он обводил взглядом пеструю бухту, ни один из нас не сказал ни слова о призраке Шелли, который тенью следовал за каждым нашим шагом и взывал громче отца Гамлета. Вдруг он спросил, как можно было утонуть в таком море. Я улыбнулся, угадав в этом попытку обойти наш уговор, и теперь мы улыбались оба, как два заговорщика; это было похоже на страстный поцелуй двух собеседников, которые посреди разговора невольно потянулись друг к другу губами через раскаленную красную пустыню, призванную не допустить их сближения.

– Я думал, мы не собирались упоминать... – начал я.

– Никаких разговоров. Знаю.

Затем мы вернулись к магазину, оставили велосипеды на улице и вошли внутрь.

Это было особенное чувство. Словно показываешь кому-то свою личную часовню, свое тайное убежище, куда, так же как на уступ, приходишь побыть в одиночестве, помечтать о других. Здесь я мечтал о тебе до того, как ты вошел в мою жизнь.

Мне нравилось, как он вел себя в магазине. Проявлял любопытство, не увлекаясь чересчур, интересовался, но с легкой небрежностью, лавируя между Взгляни, что я нашел и Да ладно, как в книжном магазине может не быть того-то!

Продавец заказал два экземпляра «Арманса» Стендаля – один в мягкой обложке, другой в дорогом твердом переплете. Повинуясь импульсу, я сказал, что возьму оба, и пусть запишут на счет моего отца. Затем, попросив у кассира ручку, я открыл книгу в переплете и написал, Zwischen Immer und Nie [18]Между всегда и никогда. (нем.)
, тебе в безмолвии, где-то в Италии в середине восьмидесятых .

Я хотел заставить его страдать все последующие годы, пока книга будет у него. Даже больше, я хотел, чтобы кто-нибудь однажды, перебирая его книги, открыл этот крошечный томик «Арманса» и попросил, Расскажи мне, кто был в безмолвии где-то в Италии в середине восьмидесятых? Я хотел, чтобы тогда его пронзила печаль или острое раскаяние, может, даже жалость ко мне, потому что тем утром в магазине я бы тоже согласился на жалость, если бы жалость была всем, что он мог мне дать, если бы жалось могла заставить его обнять меня, и вслед за этим приливом жалости и раскаяния я хотел, чтобы на него, подобно темному, чувственному потоку, собиравшемуся по капле многие годы, нахлынуло воспоминание о том утре на уступе Моне, когда я целовал его во второй раз, отдавая ему свою слюну, потому что отчаянно хотел ощутить его слюну у себя во рту.

Он сказал что-то про лучший подарок за целый год. Я пожал плечами, мол, не стоит благодарности. Может, ждал, что он повторит это еще раз.

– Что ж, я рад. Просто хотел поблагодарить тебя за это утро. – И прежде чем он мог прервать меня, я добавил: – Знаю. Никаких разговоров. Никогда больше.

Катясь вниз по склону, мы миновали мое место, и на этот раз я не смотрел в ту сторону, словно и думать о нем забыл. Не сомневаюсь – взгляни я на него в тот момент, мы обменялись бы такими же лукавыми улыбками, как когда подняли тему смерти Шелли. Возможно, это сблизило бы нас, только чтобы напомнить, как далеко друг от друга нам нужно держаться. Возможно, даже глядя в другую сторону и не заводя «разговоров», мы все равно обменялись бы улыбками, потому что, я уверен, он знал, что я знаю, что от него не укрылось мое старание избегать любого упоминания об уступе Моне, и молчание, которое по всем законам должно было отдалить нас друг от друга, наоборот, стало минутой абсолютного взаимопонимания, которое ни один из нас не хотел разрушить. Это место тоже есть в книге с репродукциями, мог бы сказать я, однако прикусил язык. Никаких разговоров.

Но если в одну из следующих утренних поездок он спросит, я выложу все.

Я расскажу, что хотя на нашей излюбленной пьяцетте, куда мы ездили каждый день, я был полон решимости не говорить о чем не следует, тем не менее каждую ночь, когда он уже был в постели, я раздвигал ставни и выходил на балкон в надежде, что он услышит позвякивание стекла, а следом красноречивый скрип дверных петель. Я ждал его там в одних пижамных штанах, готовый ответить, если он спросит, что ночь слишком жаркая и запах цитронеллы невыносим, что мне не хочется ложиться, спать, читать, и я просто глазею по сторонам, потому что не могу уснуть, а если он спросит, почему я не могу уснуть, просто скажу, Ты не хочешь знать этого, или уклончиво отвечу, что пообещал никогда не переходить на его половину балкона, отчасти из-за боязни обидеть его, но еще и потому, что не хочу испытывать на прочность натянутую между нами тонкую леску. О какой леске ты говоришь? О леске, которую однажды ночью, когда моя греза окажется слишком сильной, или выпив больше обычного, я легко перешагну, распахну твою стеклянную дверь и скажу, Оливер, это я, не могу уснуть, позволь мне остаться с тобой. Об этой леске!

Эта тонкая леска маячила во мраке ночных часов. Уханье совы, скрип потревоженных ветром ставней в комнате Оливера, отдаленная музыка ночной дискотеки в близлежащем городке, кошачья возня далеко за полночь, скрип деревянной притолоки моей двери – что угодно могло разбудить меня. Все эти звуки были знакомы мне с детства и, подобно животному, во сне стряхивающему хвостом назойливое насекомое, я знал как отмахнуться от них и тут же заснуть опять. Но порой что-нибудь ничтожное, вроде чувства страха или стыда, вмешивалось в мой сон и тенью висело надо мной, наблюдая, как я сплю, и наконец, склонившись к моему уху, принималось нашептывать, Я не пытаюсь разбудить тебя, нет, засыпай Элио, спи дальше, пока я прилагал все усилия, чтобы погрузиться в сон, который уже готов был принять меня, и которым я даже мог управлять, если бы захотел.

Но сон не шел, и вскоре уже не одна, а две тревожные мысли, как неразлучные призраки, материализовавшиеся из туманной грезы, стояли рядом, разглядывая меня: желание и стыд, настойчивая потребность распахнуть свою дверь и не раздумывая бежать в его комнату без одежды, а с другой стороны, моя вечная неспособность пойти на малейший риск и решиться на что-либо. Они были тут, атрибуты юности, мои пожизненные спутники, острое желание и страх, глядели на меня, говоря, Столь многие до тебя воспользовались шансом и были вознаграждены, так почему ты не можешь? Нет ответа. Столь многие не смогли решиться, так почему ты должен? Нет ответа. И вслед за тем являлось, усмехаясь, неизбежное: Если не после, то когда, Элио?

Этой ночью, как и прежде, ответ пришел во сне, являвшемся продолжением другого сна. Я проснулся от видения, объяснившего мне больше, чем я хотел знать, как будто, несмотря на все откровенные признания самому себе в том, чего я хотел от него и как сильно я хотел этого, существовали еще темные закоулки, которые я обходил стороной. В этом сне я наконец уяснил то, что мое тело знало, должно быть, с первого дня. Мы были в его комнате и, в отличие от своих фантазий, не я лежал на спине, а Оливер; я был сверху и глядел в его лицо, которое выражало одновременно такое смущение и такую готовность уступить, что даже во сне разрывало мне душу, являя то, чего до сих пор я не понимал и о чем не догадывался: что не дать ему желаемого любой ценой было бы, вероятно, величайшим преступлением, которое я мог совершить в жизни. Я отчаянно хотел дать ему что-нибудь. Взять же, напротив, казалось таким грубым, таким примитивным, таким бездушным. И затем я услышал слова, к которым уже был готов. «Ты убьешь меня, если остановишься», – выдохнул он. Я помнил, что слышал от него эти же самые слова несколько ночей назад в другом сне, но произнеся их однажды, он был волен повторять их в любом моем сне, при этом ни один из нас не знал, был ли это его голос, рвущийся из меня, или мое воспоминание об этих словах оживало в нем. Его лицо, выражая смирение, поощряло тем самым мою страсть, в нем отражались отзывчивость и пылкость, которых я никогда прежде не видел и не мог представить ни на чьем лице. Его образ будет озарять мою жизнь, поддерживая меня в те дни, когда я перестану бороться, воскрешая мое желание, когда я захочу, чтобы оно умерло, возвращая мне смелость, когда страх быть отвергнутым лишит меня последнего самоуважения. Я сохраню его образ, подобно крошечной фотографии возлюбленной, которую солдат берет на поле битвы не только в качестве символа того хорошего, что есть в жизни, или ждущего впереди счастья, но как напоминание о том, что это лицо никогда не простит, если он вернется назад в похоронном мешке.

Эти слова вынуждали меня испытывать желания и предпринимать шаги, которых я никогда не ожидал от себя.

Невзирая на его упорное стремление избегать меня, невзирая на тех, с кем он водил дружбу и, очевидно, спал каждую ночь, человек, всецело раскрывший мне свою сущность, лежа подо мной обнаженным, пусть даже во сне, не мог являться кем-то другим в реальной жизни. Таким он был на самом деле; остальное не имело значения.

Нет, он все же бывал другим – типом в красных купальных плавках.

Увидеть его когда-нибудь без купальных плавок – такой надежды я себе не мог позволить.

Если на второе утро после пьяцетты я осмелился настаивать на совместной поездке в город, хотя он явно избегал даже разговаривать со мной, то только потому, что глядя на него и видя, как он бормочет слова, записанные в желтом блокноте, я вспоминал его другие, умоляющие слова: «Ты убьешь меня, если остановишься». Когда я подарил ему книгу в магазине, а позже купил нам по мороженому, потому что это давало возможность побыть вдвоем подольше, катя велосипеды по узким, тенистым улочкам Б., я благодарил его за дарованное мне «Ты убьешь меня, если остановишься». Я дразнил его и обещал не заводить разговоров, втайне лелея «Ты убьешь меня, если остановишься» – куда более ценное, чем любое его признание. Тем утром я записал все в дневник, не упомянув только, что мне это приснилось. Я хотел прочитать это спустя годы и поверить, пускай на миг, что он в самом деле произнес эти умоляющие слова. Я хотел сохранить тот прерывистый выдох, который преследовал меня затем несколько дней, наводя на мысль, что если бы каждую ночь до конца жизни он был таким в моих снах, я променял бы свою жизнь на сны и не думал больше ни о чем.

Когда мы катили вниз по склону мимо моего места, мимо оливковых рощиц и подсолнухов, удивленно глядящих нам вслед, мимо приморских сосен, мимо двух старых железнодорожных вагонов, оставшихся без колес несколько десятилетий назад, но все еще с королевским гербом Савойского дома на обшивке, мимо вереницы торгующих цыган, вопящих нам вдогонку, потому что мы чуть не зацепили велосипедами их дочерей, я обернулся к нему и прокричал: «Убей меня, если я остановлюсь».

Я произнес это, чтобы ощутить его слова у себя на языке, распробовать их, прежде чем спрячу в свой тайник, подобно тому как пастухи, выгоняющие овец пощипать травку в теплую погоду, загоняют их в укрытие, когда холодает. Выкрикнув эти слова, я облек их плотью и дал им долгую жизнь, как если бы они теперь жили своей собственной жизнью, более долгой и звучной, неподвластной никому, как живет эхо, отразившееся от скал Б. и тонущее где-то в морской дали, где лодка Шелли разбилась в грозу. Я отдавал Оливеру то, что принадлежало ему, возвращал ему его слова, втайне желая, чтобы он повторил их мне снова, как в моем сне, потому что теперь была его очередь произнести их.

За обедом – ни слова. После обеда он сел в тени в саду, чтобы, как он объявил перед кофе, наверстать два рабочих дня. Нет, он не собирается в город сегодня. Может, завтра. И никакого покера. Потом он поднялся к себе.

Пару дней назад его ступня на моей. Теперь – даже ни взгляда.

Ближе к ужину он спустился выпить.

– Мне будет не хватать всего этого, миссис П. – сказал он. Его волосы блестели после душа, весь его облик излучал свет. Мать улыбнулась: ля муви стар будет желанным гостем в любой моумэнт. Потом он, как обычно, пошел на короткую прогулку с Вимини, чтобы помочь ей отыскать ее ручного хамелеона. Я так и не мог понять, что эти двое разглядели друг в друге, но их общение казалось куда более естественным и непринужденным, чем наше с ним. Через полчаса они вернулись. Вимини, слазившую на фи́говое дерево, ее мать отправила умыться перед ужином.

За ужином – ни слова. После ужина он скрылся наверху.

Я мог поклясться, что часов в десять или около того он тихонько улизнет и отправится в город. Но мне был виден свет, просачивающийся с его конца балкона. Он ложился косой бледно-оранжевой полосой на площадку возле моей двери. Время от времени я слышал его шаги.

Я решил позвонить другу и спросить, собирается ли он в город. Его мать ответила, что он уже ушел и, вероятно, будет в обычном месте. Я позвонил другому. Его тоже не было. Отец сказал: «Почему бы тебе не позвонить Марции? Ты избегаешь ее?» Не избегаю, но с ней все непросто. «Как будто с тобой легко!» – парировал отец. Когда я позвонил, она сказала, что не собиралась сегодня никуда. В ее голосе сквозил холодок. Я позвонил, чтобы извиниться. «Я слышала, тебе нездоровилось». Так, пустяки, ответил я. Могу заехать за ней на велосипеде, и мы вместе поедем в Б. Она согласилась составить мне компанию.

Родители смотрели телевизор, когда я вышел из дома. Я зашагал по гравию, прислушиваясь к шороху у себя под ногами. Он тоже услышит его, думал я.

Марция ждала меня у себя в саду. Она сидела в старом, кованом кресле, вытянув ноги перед собой, упираясь пятками в землю. Ее велосипед был прислонен к другому креслу, руль почти касался земли. На ней был свитер. Ты заставил меня долго ждать, сказала она. Мы отправились короткой дорогой, более крутой, но по ней до города было рукой подать. Свет и звук кипевшей на пьяцетте ночной жизни разливались по соседним улочкам. В одном из ресторанов вошло в привычку выносить наружу маленькие деревянные столики и расставлять их на тротуаре всякий раз, когда посетители заполняли отведенное на площади место. Когда мы оказались на площади, шум и оживление вызвали у меня обычное беспокойство и раздражение. Встречаться с друзьями Марции мне не хотелось. Даже чтобы быть с ней мне приходилось прилагать усилия. Я не хотел превозмогать себя.

Вместо того, чтобы присоединиться к какой-нибудь компании знакомых за столиком в кафе, мы встали в очередь за мороженым. Она попросила меня заодно купить ей сигареты.

Потом, держа в руке по рожку мороженого, мы прошлись по людной пьяцетте, свернули в одну из улочек, затем в другую, третью. Мне нравился блеск булыжников мостовой в темноте, нравилось медленно брести с ней по городу, катя рядом велосипеды, слушая приглушенное звучание телевизоров, доносящееся из открытых окон. Книжный магазин был еще открыт, и я сказал, что хочу зайти, если она не против. Она не возражала и пошла вместе со мной. Велосипеды мы оставили у стены. Нитяная с бусинами занавеска от мух скрывала вход в прокуренную, затхлую комнату, заставленную переполненными пепельницами. Владелец собирался вскоре закрывать, но квартет Шуберта все еще играл, и парочка туристов, которым было чуть за двадцать, просматривала книги в отделе англоязычной литературы, вероятно, подыскивая роман с местным колоритом. Как все это  отличалось от утреннего визита, когда вокруг не было ни души, а магазин наполняли слепящее солнце и запах свежего кофе. Я взял со стола сборник поэзии и начал читать одно из стихотворений, в то время как Марция заглядывала мне через плечо. Я уже собирался перевернуть страницу, но она сказала, что еще не дочитала. Мне это понравилось. Заметив, что парочка рядом с нами собирается купить итальянский роман в переводе, я прервал их беседу и посоветовал другой.

– Вот этот намного лучше. Действие происходит на Сицилии, а не здесь, но это, вероятно, лучший итальянский роман, написанный в этом столетии.

– Мы уже видели фильм, – сказала девушка. – Он так же хорош, как Кальвино?

Я пожал плечами. Марция все еще была увлечена стихотворением, перечитывая его.

– Кальвино даже рядом не стоит, блеск и мишура. Но я всего лишь ребенок, что я понимаю?

Два других молодых посетителя в стильных летних пиджаках спортивного кроя, без галстуков, беседовали о литературе с хозяином магазина, все трое курили. Стол рядом с кассой был заставлен пустыми бокалами для вина, рядом стояла большая бутылка портвейна. В руках у туристов я также заметил пустые бокалы. Наливали, очевидно, по случаю книжной презентации. Хозяин магазина, перехватив мой взгляд, молча и как бы извиняясь, движением глаз предложил портвейна и нам. Я взглянул на Марцию и пожал плечами в ответ, как бы говоря, Кажется, она не хочет. Владелец, по-прежнему молча, указал на бутылку и покачал головой в притворном неодобрении, давая понять, что жалко выбрасывать такой хороший портвейн, так почему бы нам не помочь допить его до закрытия магазина. В итоге я согласился, Марция тоже. Из вежливости я спросил, по поводу какой книги торжество. Другой мужчина, которого я раньше не видел, потому что он читал что-то, сидя в крошечной нише, назвал книгу: «Se l’amore». «Если любовь».

– Хорошая книга? – спросил я.

– Дрянь, – ответил он. – Кому как не мне знать. Я написал ее.

Я ощутил зависть. Я завидовал его чтению, вечеринке, друзьям и поклонникам, собравшимся со всей округи, чтобы поздравить его, в маленьком книжном магазине в стороне от нашей маленькой пьяцетты в этом маленьком городке. Они оставили больше пятидесяти пустых бокалов после себя. Я завидовал его свободе принижать себя.

– Подпишете мне экземпляр?

– Con piacere, с удовольствием – ответил он, и прежде чем владелец магазина успел протянуть ему фломастер, автор уже достал свой «Пеликан».

– Не уверен, что эта книга для тебя, но...

В его фразе, повисшей в воздухе, скромность удивительным образом мешалась с легким оттенком напускного самодовольства, что можно было истолковать как, Ты попросил меня подписать, и я счастлив сыграть роль известного поэта, хотя мы оба знаем, что это не так.

Я решил купить экземпляр и для Марции, упросив автора поставить автограф на нем тоже, что он сделал, добавив длинный росчерк к своему имени.

– Не думаю, что она и для вас, синьорина, но...

Потом я снова попросил продавца занести обе книги на отцовский счет.

Пока мы целую вечность стояли у кассы, наблюдая, как продавец упаковывал каждую книгу в блестящую желтую бумагу, повязывал ленточку, приклеивал на ленточку серебристую наклейку с эмблемой магазина, я придвинулся к Марции и, может, просто потому что она была здесь, рядом со мной, поцеловал ее за ухом.

Она чуть вздрогнула, но не отодвинулась. Я поцеловал ее снова. Потом, отстранившись, прошептал: «Тебе неприятно?» «Нет, нисколько», – шепнула она в ответ.

Когда мы вышли, она спросила:

– Почему ты купил мне эту книгу?

На мгновение я подумал, что она спросит, почему я поцеловал ее.

– Perché mi andava, потому что мне захотелось.

– Да, но почему ты купил ее для меня? С чего ты решил купить мне книгу?

– Не понимаю, почему ты спрашиваешь.

– Любой идиот понял бы, почему я спрашиваю. Но не ты. Подумай!

– До меня все равно не доходит.

– Ты безнадежен.

Я уставился на нее, пораженный нотками гнева и досады в ее голосе.

– Если ты не скажешь мне, я буду думать бог знает что. И буду чувствовать себя чудовищем.

– Ты осел. Дай мне сигарету.

Не то чтобы я не подозревал, к чему она клонит, просто не мог поверить, что она настолько хорошо меня разгадала. Возможно ли, чтобы она увидела скрытый смысл в моем нежелании объяснять свое поведение? Нарочно ли я изображал непонимание? Мог ли я и дальше превратно истолковывать ее слова и не чувствовать себя обманщиком?

Я вдруг подумал, что, возможно, игнорировал все ее намеки нарочно, чтобы вынудить ее сделать первый шаг. Стратегия, используемая робкими и слабыми.

И тогда рикошетом меня пронзила и ошеломила другая мысль. А разве Оливер не точно так же вел себя со мной? Намеренно игнорировал меня все время, чтобы я наверняка попался на крючок.

Не на это ли он намекал, сказав, что видел насквозь все мои попытки не замечать его?

Мы отошли от магазина и закурили. Спустя минуту послышался металлический скрежет. Хозяин магазина опускал стальной рольставень.

– Ты правда настолько любишь читать? – спросила она, пока мы медленно шли по темноте в сторону пьяцетты.

Я посмотрел на нее так, словно она спросила, люблю ли я музыку, или хлеб с соленым маслом, или спелые фрукты летом.

– Не пойми меня неправильно, – сказала она. – Мне тоже нравится читать. Просто я никому не говорю об этом.

Наконец-то, подумал я, хоть от кого-то я слышу правду. Я спросил, почему она не говорит никому.

– Не знаю... – было похоже, что она тянет время или не знает, как ответить. – Читающие люди – скрытные. Они прячутся. Прячутся, потому что не всегда нравятся сами себе.

– А ты прячешься?

– Иногда. А ты нет?

– Я? Да, наверно.

Потом, неожиданно для себя, я задал вопрос, на который в других обстоятельствах не осмелился бы.

– Ты прячешься от меня?

– Нет, не от тебя. Ну, может, чуточку.

– Почему?

– Ты и сам прекрасно знаешь почему.

– Тогда почему ты говоришь об этом?

– Почему? Потому что, мне кажется, ты можешь заставить меня страдать, а я не хочу страдать. – Она задумалась на мгновение. – Возможно, ты делаешь это ненамеренно, но из-за того, что ты всегда меняешь решения, всегда сбегаешь, тебя нельзя предугадать. Ты пугаешь меня.

Мы шли так медленно, что почти не заметили, как остановились. Я перегнулся через велосипед и легко поцеловал ее в губы. Она поставила свой велосипед около двери какого-то закрытого магазина и, прислонившись к стене, попросила: «Поцелуешь меня еще?» Воспользовавшись подножкой, я поставил велосипед посреди проулка и, приблизившись, взял ее лицо в ладони, наклонился к ней, и мы начали целоваться, мои руки оказались под ее рубашкой, ее – в моих волосах. Мне нравилась ее прямота, ее искренность. Они сквозили в словах, произнесенных ею тем вечером – не стесненных запретами, откровенных, человечных – и в том, как ее бедра теперь отвечали мне, не скованно и не исступленно, как будто связь между губами и бедрами в ее теле была безусловной и мгновенной. Поцелуй в губы не был прелюдией к более значимому акту, он сам являлся актом в своей полноте. Наши тела разделяла только одежда, поэтому для меня не стало неожиданностью, когда ее рука скользнула между нами, проникла в мои брюки, и я услышал: «Sei duro, duro, он такой твердый». Ее откровенность, ничем не стесненная и непринужденная, возбудила меня еще сильнее.

Я хотел смотреть на нее, в ее глаза, пока она держала меня в руке, сказать ей, как давно хотел поцеловать ее, сказать, что я больше не тот холодный, безжизненный мальчишка, который позвонил ей вечером и заехал за ней домой, но она перебила меня: «Baciami ancora, поцелуй меня снова».

Я поцеловал ее снова, но мысли мои уже устремились к уступу. Предложить поехать туда? На велосипедах мы добрались бы за пять минут, особенно, срезав по короткой дороге и проехав прямо через оливковую рощу. Я знал, что там мы наткнемся на других любовников. Еще был пляж. Я уже пользовался им раньше. Как и остальные. Я мог бы предложить свою комнату, никто дома не узнал бы, да и не придал бы этому значения.

Перед моим мысленным взором промелькнула картинка: мы с ней сидим в саду каждое утро после завтрака, она в бикини, уговаривает меня спуститься и поплавать вместе.

– Ma tu mi vuoi veramente bene, я правда тебе не безразлична? – спросила она. Случайный вопрос? Или результат все того же затравленного взгляда, следовавшего за нами тенью от самого магазина?

Я не мог понять, как раскрепощенность и печаль, он такой твердый и я тебе правда не безразлична? могли быть так тесно связаны. Также мне казалось непостижимым, как кто-то настолько ранимый, нерешительный, признавшийся в стольких сомнениях относительно себя, мог в то же время беззастенчиво запустить руку мне в трусы и, завладев моим членом, крепко держать его.

Продолжая целовать ее с нарастающей страстью, блуждая руками по ее телу, пока она шарила по моему, я поймал себя на том, что сочиняю записку, которую решил подбросить ночью ему под дверь: Молчание невыносимо. Мне нужно поговорить с тобой.

Подбросить записку удалось только на рассвете. До этого мы с Марцией занимались любовью в пустынном уголке пляжа, прозванном Аквариумом, где неизбежно скапливались оставшиеся с ночи презервативы, плавая среди камней, как лосось, вернувшийся на нерест в пресные воды. Мы договорились встретиться позже в тот же день.

Теперь, оказавшись дома, я наслаждался ее запахом на своем теле, на ладонях. Не стану смывать его. Сохраню его на себе до нашей встречи вечером. Отчасти я все еще упивался этой освежающей, благотворной волной безразличия, почти неприязни, по отношению к Оливеру, доставлявшей мне удовольствие и свидетельствовавшей, как непостоянен я был в конечном счете. Возможно, он чувствовал, что я хотел только переспать и таким образом развязаться с ним, и инстинктивно сторонился меня. Подумать только, несколько ночей назад я ощущал такую настойчивую потребность впустить его в свое тело, что готов был выпрыгнуть из постели и отправиться к нему в комнату. Теперь эта идея нисколько не возбуждала меня. Возможно, вся история с Оливером оказалась кратким наваждением, от которого я с облегчением избавился. Единственное же, что мне требовалось, это чувствовать запах Марции на ладонях, и я любил женское начало во всех женщинах.

Я знал, что это чувство не продлиться долго, потому что зависимым людям всегда легко отрекаться от зависимости тотчас после временного облегчения.

Не прошло и часа, как Оливер вихрем ворвался в мои мысли. Забраться на его кровать, протянуть ему ладонь и сказать, Вот, понюхай, а потом смотреть, как он обнюхивает мою ладонь, нежно держа ее в своих, наконец, подносит мой средний палец к губам и неожиданно берет его в рот.

Я вырвал страницу из школьной тетради.

Пожалуйста, не избегай меня.

Потом исправил:

Пожалуйста, не избегай меня. Это меня убивает.

Переписал снова:

Твое молчание меня убивает.

Явный перебор.

Невыносимо думать, что ты ненавидишь меня.

Слишком горестно. Нет, поменьше скорби, но оставить намек на смерть.

Лучше умереть, чем знать, что ты ненавидишь меня.

В последнюю минуту я вернулся к первоначальному варианту.

Молчание невыносимо. Мне нужно поговорить с тобой.

Я свернул клочок линованной бумаги и просунул его под дверь с мрачной решимостью Цезаря, переходящего Рубикон. Пути назад не было. Iacta alea est, сказал Цезарь, жребий брошен. Меня позабавила мысль, что глагол «бросить», iacere на латыни, имеет тот же корень, что и глагол «извергнуть». Едва я подумал об этом, как понял, что хотел дать ему почувствовать не только ее запах на моих пальцах, но и высохший на ладони след моего семени.

Пятнадцать минут спустя я разрывался между двумя равными по силе эмоциями: сожалением, что оставил послание, и сожалением, что в нем не было намека на иронию.

За завтраком, явившись наконец после пробежки, он спросил только, не поднимая головы, хорошо ли я провел вечер, намекая, что я лег спать очень поздно. «Insomma, сравнительно», – ответил я как можно более неопределенно, по-своему давая понять, что рассказывать долго.

– Должно быть, устал, – не остался в стороне отец. – Или ты тоже играл в покер?

– Я не играю в покер.

Отец с Оливером многозначительно переглянулись, а после стали обсуждать план работы на сегодня, и он был потерян для меня. Еще один мучительный день.

Поднявшись к себе за книгами, я увидел тот же свернутый клочок линованной бумаги на своем столе. Должно быть, он заходил в мою комнату через балкон и положил записку туда, где я ее теперь заметил. Если прочитаю сейчас, испорчу себе день. Но если отложу чтение на потом, весь день потеряет смысл, я не смогу думать ни о чем другом. Скорее всего, он вернул ее, не добавив ничего, словно говоря: Я нашел это на полу. Кажется, она твоя. После! Или же это недвусмысленно означало: Я не буду отвечать.

Повзрослей. Увидимся в полночь.

Это было приписано под моими словами.

Он принес записку перед завтраком.

Осознание пришло с минутным опозданием и в тот же миг наполнило меня томлением и разочарованием. Хотел ли я теперь того, что было мне предложено? И предлагалось ли мне что-то в действительности? Но хотел я того или нет, как вытерпеть до полуночи? Было только десять утра: четырнадцать часов впереди... Последний раз так долго я ждал свой табель успеваемости. Или однажды в воскресенье два года назад, когда девушка пообещала встретиться со мной в кино, и я сомневался, не забыла ли она. Полдня моя жизнь будет висеть на волоске. Как же я ненавидел ждать и зависеть от чужих капризов.

Нужно ли ответить ему?

Нельзя ответить на ответ!

Что до записки: нарочно ли он выбрал шутливый тон, или давал понять, что нацарапал ее мимоходом, спустя пару минут после пробежки и за мгновение до завтрака? Я отметил легкую насмешку над моей склонностью драматизировать, и самоуверенное, расставившее все на свои места увидимся в полночь. Что они предвещали, и что в итоге возьмет верх, ирония или самодовольное Давай встретимся в полночь и посмотрим, что из этого выйдет? Мы поговорим… Только поговорим? Это был приказ или согласие увидеться со мной в час, оговоренный во всех романах и пьесах? И где мы встретимся в полночь? Найдет ли он минуту в течение дня, чтобы сообщить мне о месте? Или, учитывая, что тогда я прождал его всю ночь, и что тонкая леска, разделяющая наш балкон, была фикцией, он полагал, что один из нас в конце концов перейдет негласную линию Мажино, которая никого не остановила?

И что станет с нашими утренними поездками? Вытеснит ли их «полночь»? Или все останется по-прежнему, будто ничего не изменилось, только теперь у нас будет «полночь» впереди? Встретившись с ним сейчас, улыбнусь ли я ему многозначительно, или же привычно одарю его холодным, непроницаемым, сдержанным взглядом по-американски?

И все же, среди того, что я хотел выразить при следующей встрече с ним, была благодарность. Можно проявить благодарность и при этом не считаться навязчивым и требовательным. Или благодарность, даже умеренная, всегда включает этот приторный довесок, неизбежно придающий средиземноморской страстности сентиментальный, театральный характер? Неспособность оставить все как есть, сбавить обороты, необходимость восклицать, возвещать, воспевать...

Не скажешь ничего, и он подумает, что ты сожалеешь о записке.

Скажешь что-нибудь, и это окажется неуместным.

Что же тогда делать?

Ждать.

Я знал это с самого начала. Просто ждать. Буду заниматься все утро. Поплаваю. Может, поиграю в теннис после обеда. Встречусь с Марцией. Вернусь к полуночи. Нет, в полдвенадцатого. Схожу в душ? Не пойду в душ? Перейти от одного тела к другому...

Может, он так и делает? Переходит от одного к другому.

Потом меня охватила жуткая паника: означала ли полночь разговор, устранение недопонимания между нами, вроде – бодрей, веселей, повзрослей!

Но тогда зачем дожидаться полуночи? Кто выбирает полночь для подобного разговора?

Или полночь станет полночью?

Что надеть в полночь?

День прошел, как я и боялся. Оливер исчез сразу же после завтрака, не предупредив меня, и вернулся только к обеду. Он сидел на своем обычном месте рядом со мной. Я несколько раз пытался завязать легкий разговор, но понял, что это еще один из наших «давай не говорить друг с другом» дней, когда мы оба с предельной ясностью подчеркивали, что это уже не просто притворное молчание.

После обеда я пошел вздремнуть. Я услышал, что он тоже поднялся к себе и закрыл дверь.        

Позже я позвонил Марции. Мы встретились на теннисном корте. К счастью, там было пусто и тихо, и мы играли в свое удовольствие несколько часов под палящим солнцем. Время от времени мы садились на старую скамейку в тени и слушали стрекот сверчков. Мафальда принесла нам освежающие напитки, предупредив, что она уже слишком стара для этого, и что в следующий раз, когда мы чего-то захотим, нам придется идти самим.

– Но мы тебя ни о чем не просили, – возразил я.

– Тогда не пей.

И она удалилась, оставив последнее слово за собой.

Вимини, которой нравилось смотреть на игру других, в тот день не пришла. Наверно, была с Оливером в их излюбленном месте.

Я любил августовскую погоду. В конце лета в городе становилось тише обычного. К этому времени все разъезжались в le vacanze [20]Отпуск. (ит.)
, а случайные туристы обычно не появлялись после семи вечера. Больше всего мне нравилась вторая половина дня: запах розмарина, зной, птицы, цикады, покачивание пальмовых листьев, тишина, легкой льняной накидкой опускавшаяся на ослепительно солнечный день, а в завершение – прогулка до берега и душ по возвращении. Мне нравилось смотреть с теннисного корта на наш дом, видеть пустые балконы, греющиеся на солнце, знать, что с любого из них можно увидеть бескрайнее море. Это был мой балкон, мой мир. Сидя там, я мог оглядеться вокруг и сказать, вот наш теннисный корт, там наш сад, наши фруктовые деревья, наш гараж, наш дом, а внизу наш причал – все и всё, что имело значение для меня, было здесь. Моя семья, мои инструменты, мои книги, Мафальда, Марция, Оливер.

В тот день, пока я сидел с Марцией, положив руку ей на колени, мне пришло в голову, что я действительно был, как заметил Оливер, одним из самых счастливых людей на земле. Нельзя было сказать, как долго это продлиться, как не было смысла гадать, чем может закончиться день или ночь. Минуты, казалось, были натянуты до предела. Все могло оборваться в одно мгновение.

Сидя там, я испытывал блаженное умиротворение человека, слишком суеверного, чтобы ждать исполнения всех желаний сразу, но все же умеющего ценить то, что дано и может быть отнято в любой момент.

После тенниса, перед тем как отправиться на пляж, я привел ее через балкон в свою комнату. После обеда никто туда не заходил. Я закрыл ставни, оставив окна открытыми, и приглушенный послеполуденный свет падал полосами на постель, на стену, на Марцию. Мы занимались любовью в совершенной тишине, глядя друг на друга.

Я отчасти надеялся, что случайный стук в стену или непроизвольно вырвавшийся вскрик известят Оливера о том, что происходит за стеной. Я представлял, как он дремлет, слышит скрип пружин моей кровати, злится.

Когда мы спускались к бухте, я вновь с удовлетворением почувствовал, что мне все равно, узнает ли он о нас, явится ли сегодня ночью. Меня уже не волновал ни он, ни его плечи, ни белизна его рук. Подошвы его ступней, поверхность ладоней, ягодицы – забыты. Я бы, пожалуй, предпочел провести ночь с ней, чем дожидаться его и выслушивать в полуночный час нотации о добродетели. О чем я только думал утром, когда подбросил ему записку?

Но с другой стороны, я знал, что если он появится сегодня ночью, даже разочаровавшись с самого начала в том, что меня ждало, я все равно пройду через это, выдержу все до конца, потому что лучше выяснить раз и навсегда, чем провести остаток лета, или даже жизни, в споре со своим телом.

Я приму решение хладнокровно. А если он спросит, скажу ему. Я не уверен, что хочу продолжения, но мне нужно знать, и лучше с тобой, чем с кем-то еще. Я хочу узнать твое тело, почувствовать, узнать тебя, а через тебя – себя.

Марция ушла незадолго до ужина. Она собиралась пойти в кино. Будут друзья, сказала она. Почему бы мне не пойти? Я поморщился, услышав их имена. Останусь дома и позанимаюсь, сказал я. Я думала, ты занимаешься каждое утро. Этим утром я начал поздно, помнишь? Она уловила намек и улыбнулась.

Еще три часа.

Всю вторую половину дня между нами висело гробовое молчание. Если бы не его обещание поговорить позже, не знаю, как бы я пережил подобный день.

За ужином нашими гостями были ассистент профессора музыки и гей-пара из Чикаго, говорившие на ужасном итальянском. Двое мужчин сидели рядом друг с другом, напротив нас с матерью. Один из них решил прочесть несколько стихотворений Пасколи, на что Мафальда, перехватившая мой взгляд, скорчила обычную smorfia [21]Гримаса (ит.)
, пытаясь рассмешить меня. Отец предупредил, чтобы я вел себя прилично в присутствии ученых из Чикаго. Я сказал, что надену фиолетовую рубашку, подарок дальнего кузена из Уругвая. Отец высмеял меня, сказав, что я уже достаточно взрослый, чтобы отказываться принимать людей такими, какие они есть. Но я уловил искорку в его глазах, когда оба появились в фиолетовых рубашках. Они вышли из такси синхронно, держа в руках по букету белых цветов. Должно быть, отцу они показались цветастой, принаряженной версией Томсона и Томпсона из «Приключений Тинтина».

Мне стало интересно, на что похожа их совместная жизнь.

Странно было считать минуты в течение ужина, осознавая, что сегодня у меня больше общего с тинтиновскими близнецами, чем с родителями или с кем-либо из моего окружения.

Я смотрел на них, спрашивая себя, кто у них верхний, кто нижний, Труляля или Траляля.

Было почти одиннадцать, когда я сказал, что пойду спать, и пожелал спокойной ночи родителям и гостям. «А как же Марция?» – спросил отец с явной хитринкой во взгляде. Завтра, ответил я.

Я хотел побыть один. Душ. Книга. Возможно, запись в дневнике. Сосредоточиться на полуночи, не вдаваясь в детали.

Поднимаясь по лестнице, я пробовал представить, как буду спускаться по ней завтра утром. К тому моменту я, возможно, стану кем-то другим. Нравился ли мне этот кто-то, которого я еще не знал и который, возможно, не захочет пожелать мне доброго утра и отвернется от меня из-за случившегося? Или я останусь тем же человеком, который сейчас поднимался наверх, и ничего во мне не изменится, ни одно из моих сомнений не разрешится?

Или, может, вообще ничего не произойдет. Он может отказаться, и, даже если никто не узнает, что я просил его, я все равно буду унижен, и все впустую. Он будет знать, я буду знать.

Но унижение было не главным. После стольких недель желания, ожидания, даже больше – увещеваний, подаренной надежды, за каждую толику которой я боролся, я буду опустошен. Каково это, снова лечь спать после такого? Крадучись, вернуться в свою комнату, открыть книгу и сделать вид, что читаешь перед сном?

Или, как снова лечь спать, перестав быть девственником? Пути назад уже не будет. То, что так долго существовало в моих мыслях, станет реальностью, больше не будет погребено под неопределенностью. Я чувствовал себя человеком, входящим в тату-салон и бросающим последний, долгий взгляд на свое обнаженное левое плечо.

Прийти вовремя?

Явиться минута в минуту и сказать: Ага! Полночь!

Вскоре со двора до меня донеслись голоса двух гостей. Они стояли снаружи, видимо, ожидая ассистента профессора, чтобы тот отвез их назад в гостиницу. Ассистент не торопился, и они болтали о чем-то, один из них хихикал.

В полночь из его комнаты не доносилось ни звука. Мог ли он снова меня обмануть? Это уже будет слишком. Я не слышал, чтобы он вернулся. Значит, он должен зайти в мою комнату. Или мне пойти к нему? Ожидание станет пыткой.

Я пойду к нему.

Я вышел на балкон и глянул в сторону его спальни. Свет не горел. Все равно постучу.

Или можно подождать. Или не пойти вовсе.

Желание не идти вдруг охватило меня со страшной силой. Оно следовало за мной, подкрадываясь все ближе, как будто кто-то шепнул мне что-то во сне раз или два, но видя, что я не просыпаюсь, стал трясти меня за плечо и теперь подстрекал найти любой предлог, чтобы не стучать сегодня в его дверь. Мысль нахлынула меня, словно вода в витрине цветочного магазина, как успокаивающий, охлаждающий лосьон после душа и проведенного на солнце дня, когда, при всей любви к солнцу, получаешь больше удовольствия от бальзама. Подобно оцепенению, мысль завладевает сначала твоими конечностями, а затем растекается по всему телу, приводя всевозможные аргументы, начиная с самых глупых – сегодня уже слишком поздно – переходя к главному – как ты взглянешь в глаза остальным, себе?

Почему я не думал об этом раньше? Потому что хотел прочувствовать это в последний момент? Потому что хотел, чтобы возражения явились сами собой, без моего вмешательства, и меня нельзя было бы винить? Не делай, не делай этого, Элио. Голос моего деда. Я был его тезкой, и он говорил со мной из той самой постели, в которой перешел куда более пугающий рубеж, чем тот, что отделял комнату Оливера от моей. Вернись. Кто знает, что ты найдешь в той комнате. Не свежесть открытия, но смертельное отчаяние, когда разочарование наполнит стыдом каждый ноющий нерв в твоем теле. Годы глядят на тебя сейчас, все звезды, которые ты сегодня видишь, знают твою муку, твои предки собрались здесь, не в силах ничего дать или сказать, Non c’andà, не ходи туда.

Но я наслаждался страхом – если это действительно был страх – и этого мои предки не знали. Я любил оборотную сторону страха, подобную мягкой шерсти на животе грубошерстной овцы. Мне нравилась дерзость, толкавшая меня вперед; она возбуждала меня, потому что сама рождалась из возбуждения. «Ты убьешь меня, если остановишься», или «Я умру, если ты остановишься». Всякий раз слыша эти слова, я не мог противиться.

Я тихонько стучу в стеклянную дверь. Сердце колотится, как сумасшедшее. Мне нечего бояться, но почему мне так страшно? Почему? Потому что все пугает меня, потому что страх и желание играют в прятки друг с другом, со мной, я не способен отличить желание, чтобы он открыл дверь, от надежды, что он обманул меня.

Напротив, едва постучав в стекло, я слышу какое-то движение в комнате, как будто он ищет тапочки. Потом вижу слабый свет. Я вспомнил, как мы с отцом купили этот ночной светильник в Оксфорде однажды вечером, ранней весной, когда в нашем номере в отеле было слишком темно, и он спустился вниз, а вернувшись, сообщил, что буквально за углом есть круглосуточный магазин, где продаются светильники. Жди здесь, я мигом вернусь. Я сказал, что пойду с ним, и натянул дождевик поверх той самой пижамы, в которой был сегодня.

– Я так рад, что ты пришел, – сказал он. – Я слышал, как ты ходишь по комнате, и уже было решил, что ты передумал и собираешься лечь спать.

– Я, передумал? Как я мог не прийти.

 Было странно видеть его таким неуверенным, суетливым. Я ожидал шквала насмешек, и поэтому нервничал. Вместо этого он встретил меня с извинениями, как человек, оправдывающийся за то, что не успел купить к чаю печенье получше.

Я шагнул в свою бывшую спальню, и тут же меня настиг запах, который я не мог определить с точностью, потому что в нем сочеталось много всего, но потом заметил скрученное полотенце, подоткнутое под дверь. До моего прихода он сидел на кровати, наполовину заполненная пепельница стояла на подушке справа.

– Проходи, – сказал он, затем закрыл за нами стеклянную дверь. Должно быть, я прирос к полу, окоченевший и неживой.

Мы оба говорили шепотом. Хороший знак.

– Не знал, что ты куришь.

– Иногда. – Он подошел к кровати и уселся посередине.

Не зная, что еще сказать или сделать, я пробормотал:

– Я нервничаю.

– Я тоже.

– Я сильнее.

Он попытался улыбнуться, чтобы разрядить напряжение, и протянул мне косячок.

Это хоть как-то заняло меня.

Я вспомнил, что чуть было не обнял его на балконе, но вовремя одернул себя, подумав, что объятие, после столь прохладного общения днем, будет неуместным. Если кто-то говорит, что встретится с тобой в полночь, это еще не значит, что ты автоматически обязан обнимать его, учитывая, что вы едва ли обменялись рукопожатием за целую неделю. Я вспомнил, о чем думал перед тем, как постучать. Обнять. Не обнимать. Обнять.

И вот я в комнате.

Он сидел на постели, скрестив ноги. Он казался меньше, моложе. Я в нерешительности стоял около изножья кровати, не зная, куда деть руки. Должно быть, он видел, как я сначала упер руки в бедра, потом засунул их в карманы, и снова упер в бедра.

Я подумал, что выгляжу смешно. Из-за этого, и из-за едва не случившегося объятия, которое я подавил, и теперь надеялся, что он не заметил.

Я ощущал себя ребенком, в первый раз оставшимся наедине со своим домашним учителем.

– Присядь.

Он имел в виду на кресло или на кровать?

Я неуверенно заполз на кровать и сел лицом к нему, тоже скрестив ноги, как будто так было заведено между мужчинами, встречающимися в полночь. Я удостоверился, что наши колени не соприкасаются. Потому что ему было бы неприятно это прикосновение, точно так же, как было бы неприятно объятие, как было неприятно, когда я положил ладонь ему между ног, стремясь показать, что хочу остаться с ним на уступе подольше.

Но, не успев еще обозначить дистанцию между нами, я почувствовал, что на меня будто нахлынул поток, омывавший витрину цветочного магазина, и унес мою робость и сдержанность. Нервничая или нет, я больше не стану контролировать каждый свой жест. Если я выгляжу глупо, пусть буду глупым. Если коснусь его колена, значит коснусь. Если захочу обнять его, обниму. Мне нужно было опереться на что-то, поэтому я подполз к изголовью и прислонился спиной к спинке кровати рядом с ним.

Я оглядел кровать. Теперь она вся была видна мне. Сколько же ночей я провел на ней, мечтая как раз о таком моменте. И вот я здесь. Через пару недель я снова вернусь сюда, на эту же самую кровать. Я включу свой оксфордский ночник и вспомню, как стоял снаружи на балконе и услышал шорох его ног, отыскивающих тапочки. Интересно, вспомню ли я об этом с грустью? Или со стыдом? Или с безразличием, на что я надеялся.

– Ты в порядке? – спросил он.

– Я в порядке.

Сказать было абсолютно нечего. Пальцами ноги я потянулся к его пальцам и коснулся их. Потом непроизвольно проник большим пальцем между его большим и вторым пальцем. Он не отпрянул, не ответил. Я хотел прикоснуться к каждому его пальцу своими. Так как я сидел слева от него, вряд ли это были те пальцы, которые касались меня тогда, за обедом. В тот раз была повинна его правая нога. Я попытался дотянуться до нее правой ступней, по-прежнему избегая касаться его коленей, как будто что-то говорило мне, что колени под запретом.

– Что ты делаешь? – спросил он наконец.

– Ничего.

Я и сам не знал, однако, его тело постепенно стало отвечать на мои действия, несколько рассеянно, неуверенно, с не меньшей неловкостью, чем мое, как бы говоря, Что еще можно сделать, кроме как ответить тем же, когда кто-то касается твоих пальцев ног своими? Потом я придвинулся ближе и обнял его. Ребяческое объятие, которое, я надеялся, он сочтет за настоящее. Он не ответил. Потом сказал: «Начало положено», возможно, с чуть большей иронией в голосе, чем мне бы хотелось. Не говоря ничего, я пожал плечами, надеясь, что он почувствует мой жест и не будет ни о чем спрашивать. Я не хотел разговаривать. Чем меньше разговоров, тем естественнее будут наши движения. Мне нравилось обнимать его.

– Это делает тебя счастливым? – спросил он.

Я кивнул, как и прежде надеясь, что он поймет мой кивок без слов.

Наконец, как если бы моя поза вынуждала его ответить тем же, он приобнял меня. Его рука не поглаживала меня, не сжимала крепко. Последнее, чего я хотел в ту минуту, это дружеского жеста. Поэтому, не отстраняясь, я слегка ослабил объятие на секунду, достаточную для того, чтобы запустить руки под его незаправленную рубашку и возобновить объятие. Я хотел чувствовать его кожу.

– Ты уверен, что хочешь этого? – спросил он, как будто только это до сих пор удерживало его.

Я снова кивнул. Я лгал. К тому моменту я совсем не был уверен. Я спрашивал себя, как долго продлиться мое объятие, когда один из нас устанет от этого. Уже скоро? Позже? Сейчас?

– Мы не поговорили, – сказал он.

Я пожал плечами, мол, Ни к чему.

Он приподнял мое лицо обеими ладонями и посмотрел на меня как в тот день на уступе, на этот раз даже пристальнее, потому что мы оба знали, что уже перешли черту. «Можно тебя поцеловать?» Что за вопрос, после нашего поцелуя на уступе! Или он стер прошлое, и теперь мы начинали все сначала?

Я не ответил. Даже не кивнув, я коснулся его губ своими, точно так же, как накануне поцеловал Марцию. Вдруг показалось, что нас больше ничего не разделяет, на секунду перестала существовать даже разница в возрасте, мы были просто двумя целующимися мужчинами, но и это вскоре исчезло, и я ощущал теперь, что мы даже не двое мужчин, а просто два человеческих существа. Мне нравился эгалитаризм момента. Нравилось это единение младшего и старшего, человека с человеком, мужчины с мужчиной, еврея с евреем. Мне нравился свет ночника. Он давал ощущение уюта и безопасности. Как той ночью в номере отеля в Оксфорде. Мне даже нравилось старое, привычное ощущение моей прежней спальни, заставленной его вещами, но при этом более обжитой в его распоряжении, чем в моем: тут фотография, там кресло, превращенное в приставной столик, книги, карты, музыка.

Я решил забраться под простыни. Мне нравился их запах. Я хотел наслаждаться запахом. Мне даже нравились лежащие на кровати вещи, которые он не убрал, и на которые я натыкался, подлезая под них, ничего против них не имея, потому что они были частью его постели, его жизни, его мира.

Он тоже забрался под простыни и, прежде чем я успел сообразить, начал раздевать меня. Я беспокоился о том, как буду раздеваться, если он не поможет, как буду делать то, что столько девушек делали в кино, сниму футболку, стяну трусы, и буду стоять там, в чем мать родила, опустив руки по бокам, как бы говоря: Это я, так я создан, вот, бери меня, я твой. Но его действия решили проблему. Он произносил шепотом: «Долой, долой, долой, долой», что рассмешило меня, и вдруг я оказался полностью обнаженным, ощущая членом вес простыни, и на свете не осталось ни одной тайны, потому что желание оказаться с ним в постели было моей единственной тайной, и теперь я делил ее с ним. Было восхитительно чувствовать под простынями его руки на своем теле, как будто один из нас, словно передовой разведывательный отряд, уже достиг интимности, в то время как другой, остававшийся поверх простыней, все еще боролся с условностями, как топчутся снаружи на холоде опоздавшие, пока все остальные греются внутри многолюдного ночного клуба. Он все еще был одет, а я нет. Мне нравилось быть обнаженным перед ним. Он поцеловал меня опять, потом снова, на этот раз страстно, как будто тоже, наконец, перестал сдерживаться. В какой-то момент я осознал, что он тоже обнажен, хотя я не заметил, как он разделся, но вот он здесь, прижимается ко мне всем телом. Где я был? Я намеревался задать ему щекотливый вопрос насчет здоровья, но как оказалось, уже получил ответ некоторое время назад, потому что, когда я наконец осмелился спросить, он ответил: «Я уже говорил тебе, я в порядке». – «А я сказал тебе, что тоже в порядке?» – «Да». Он улыбнулся. Я отвернулся, потому что он пристально смотрел на меня, и я знал, что покраснел, что скривил лицо, но все же хотел, чтобы он смотрел на меня, даже если это смущало меня, и хотел в ответ смотреть на него, пока мы устраивались в подобие борцовской позиции, его плечи терлись о мои колени. Как далеко мы зашли по сравнению с тем днем, когда я, раздевшись, надел его купальные плавки и думал, что никогда мое тело не окажется ближе к нему, чем в ту минуту. Теперь это. Я был готов, но все-таки хотел оттянуть момент, потому что знал, что пути назад уже не будет. Когда это случилось, все оказалось не так, как я представлял, и возникший дискомфорт вынудил меня выразить больше, чем мне бы того хотелось. У меня возникло желание остановить его, и заметив это, он спросил, однако я не ответил или не знал, что ответить, и казалось, прошла целая вечность между моей неготовностью принять решение и его побуждением решить за меня. С этого момента, думал я, с этого момента – и отчетливо, как никогда в жизни, я почувствовал, что оказался в заветном краю, где хотел остаться навсегда, быть собой, собой, собой, собой и никем иным, только собой, находя в дрожании своих рук нечто совершенно чужое и в то же время знакомое, как будто это было частью меня всю жизнь, но я искал не там, пока он не помог мне понять это. Сон не обманул – это было как возвращение домой, как вопрос, Где я был всю свою жизнь?, или другими словами, Где ты был раньше, Оливер?, иначе говоря, Что есть жизнь без этого?, вот почему в итоге не он, а я взмолился много-много раз, Ты убьешь меня, если остановишься, ты убьешь меня, если остановишься, соединяя таким образом сон и фантазию, себя и его, присваивая его слова, возвращая их ему, обмениваясь словами из уст в уста, и тогда же, наверно, я стал нести пошлости, которые он сначала тихо повторял за мной, а потом попросил: «Назови меня своим именем, и я назову тебя своим», чего я никогда раньше не делал, и стоило мне произнести свое имя, как если бы оно принадлежало ему, я очутился в ином мире, где ни с кем не бывал ни прежде, ни с тех пор.

Мы шумели?

Он улыбнулся. Беспокоиться не о чем.

Кажется, я даже всхлипнул, не знаю точно. Он взял свою рубашку и вытер меня ею. Мафальда вечно выискивает следы. Она ничего не найдет, заверил он. Я называю эту рубашку «парусом», ты был в ней в первый день, ей принадлежит больше твоего, чем мне. Вряд ли, сказал он. Все еще находясь в его власти, я смутно припомнил, как чуть раньше, когда наши тела разъединились, я машинально отбросил книгу, попавшую мне под спину, пока он был во мне. Теперь она лежала на полу. Когда я понял, что это экземпляр «Se l’amore»? Когда в пылу страсти нашел время задаться вопросом, был ли он на книжной презентации тем же вечером, что и мы с Марцией? Странные мысли всплывали из далекого-далекого прошлого, хотя минуло только полчаса.

Это подступило через какое-то время, пока я лежал в его объятиях. Не успев даже осознать, что задремал, я проснулся от переполнявшего меня необъяснимого чувства страха и тревоги. Я ощутил горечь во рту, как будто меня стошнило, и теперь мне требовалось не просто несколько раз прополоскать рот, но искупаться в ополаскивателе для рта. Мне захотелось оказаться подальше от него, от этой комнаты, от всего случившегося. Словно я медленно приходил в себя после жуткого кошмара, но еще не полностью вернулся в реальность и не был уверен, что хочу, ибо впереди вряд ли ждало что-то лучшее, и все-таки я не мог больше выносить это гигантское, бесформенное облако кошмара, эту огромную тучу раскаяния и отвращения к себе, внезапно возникшую на моем горизонте. Я уже не буду прежним. А ведь я позволил ему делать со мной все те вещи и охотно сам участвовал в них, провоцировал и затем ждал его, молил, Пожалуйста, не останавливайся. Теперь его липкий след у меня на груди служил доказательством того, что я совершил чудовищный поступок. Не по отношению к тем, кто был мне дорог, к себе, к чему-то святому или к корням, послужившим нашему сближению, даже не по отношению к Марции, которая казалась мне теперь морской сиреной на уходящем под воду рифе, далеком и голом, омываемом теплыми водами, пока я, борясь с водоворотом смятения, изо всех сил старался доплыть до нее в надежде, что ее образ поможет мне возродиться к рассвету. Я предал не их, но тех, кто еще не родился и не встретился мне, и кого я никогда не смогу полюбить, не вспомнив эту глыбу стыда и отвращения, вставшую между нами. Моя любовь к ним будет отравлена и запятнана этой тайной, которая бросит тень на все хорошее, что есть во мне.

Или же я предал нечто более важное? Что?

Может, возникшее отвращение всегда было частью меня, скрытое глубоко внутри, и требовалась лишь ночь, подобная этой, чтобы выпустить его на волю?

Какое-то тошнотворное чувство, похожее на раскаяние – а что еще? – охватило меня и становилось все отчетливее по мере того, как свет зарождающегося дня проникал в окна.

Как и свет, раскаяние, если это действительно было раскаяние, временами блекло. Но стоило мне лежа в постели почувствовать дискомфорт, оно возвращалось с удвоенной силой, как будто хотело напомнить о себе всякий раз, когда я думал, что избавился от него. Я был готов к боли. Однако, я не ожидал, что боль будет так тесно переплетена с внезапным приступом вины. Никто не предупредил меня об этом.

Снаружи уже совсем рассвело.

Почему он смотрит на меня? Догадался о моих чувствах?

– Ты не выглядишь счастливым, – сказал он.

Я пожал плечами.

Я испытывал неприязнь не к нему, но к тому, что мы сделали. Я не хотел, чтобы сейчас он читал мои мысли. Я лишь хотел выбраться из этой трясины отвращения к себе и не знал, как это сделать.

– Тебе противно все это, да?

Я вновь отделался пожатием плеч.

– Я знал, что мы не должны были, знал, – повторял он. Первый раз за все время я видел его подавленным, растерянным. – Нам нужно было поговорить...

– Может быть.

Вряд ли я мог сказать что-то более жестокое тем утром, чем легкомысленное «может быть».

– Тебе не понравилось?

Вовсе нет. Но то, что я чувствовал, было хуже неприязни. Я не хотел вспоминать, не хотел думать об этом. Просто забыть. Ничего не было. Я попробовал и ничего не вышло, теперь я хотел получить обратно свои деньги, отмотать пленку назад, вернуться в тот момент, когда вышел босиком на балкон, я не пойду дальше, я останусь, продолжу изводить себя и никогда не узнаю – лучше спорить со своим телом, чем чувствовать то, что я чувствовал теперь. Элио, Элио, мы предупреждали тебя, разве нет?

Но я оставался в его постели из какой-то преувеличенной учтивости. «Поспи, если хочешь», – произнес он, возможно, самые нежные слова из всех сказанных им мне, его ладонь покоилась на моем плече, в то время как я, подобно Иуде, повторял про себя, Если бы он только знал. Если бы он только знал, что я хочу оказаться на расстоянии лиг и целой жизни от него. Я обнял его. Закрыл глаза. «Ты смотришь на меня», – сказал я, не открывая глаз. Мне нравилось чувствовать его взгляд на себе.

Я хотел быть как можно дальше от него, чтобы почувствовать себя лучше и забыть, но в то же время нуждался в нем, на случай, если все станет еще хуже и не к кому будет пойти.

Между тем, в глубине души я даже был счастлив, что все осталось позади. Я вычеркнул его. Я заплатил цену. Оставался вопрос: Поймет ли он? И простит ли?

Или это была очередная уловка, призванная отсрочить новый приступ отвращения и стыда?

Рано утром мы пошли плавать. Мне казалось, что вот так, вместе, мы в последний раз. Я вернусь к себе в комнату, лягу спать, проснусь, позавтракаю, достану нотную тетрадь и чудесно проведу утренние часы, погрузившись в транскрибирование Гайдна, время от времени ощущая укол беспокойства, ожидая его пренебрежения за завтраком, но затем вспомню, что мы миновали этот этап, что он был во мне лишь несколько часов назад, а позже кончил мне на грудь, сказав, что ему хочется этого, и я позволил, потому что еще не кончил сам, и с трепетом наблюдал, как он зажмурился и достиг кульминации у меня перед глазами.

Теперь он зашел в рубашке в воду почти по колено. Я знал зачем. Если Мафальда спросит, он скажет, что она намокла случайно.

Вместе мы поплыли к большому камню. Мы разговаривали. Я хотел, чтобы он думал, что я счастлив рядом с ним. Хотел, чтобы море смыло клейкий след с моей груди, его семя, прилипшее к моему телу. Совсем скоро, после душа с мылом, все мои сомнения относительно себя, возникшие три года назад, когда неизвестный парень, проезжавший мимо на велосипеде, остановился, слез с него, обвил меня рукой за плечи и этим жестом заронил или оживил нечто, чему потребовался, возможно, слишком долгий срок, чтобы проникнуть в сознание – все это теперь смоется, развеется, как злая сплетня или ложное убеждение, высвободится, как джин, отбывший свое наказание, изгладится нежным, освежающим ароматом ромашкового мыла, разложенного в наших ванных комнатах.

Мы уселись на одном из камней и разговаривали. Почему мы раньше так не разговаривали? Я бы не добивался его так отчаянно, будь у нас подобие такой дружбы неделями раньше. Возможно, не пришлось бы спать вместе. Я хотел сказать ему, что занимался любовью с Марцией накануне менее чем в двухстах ярдах от того места, где сейчас стоял он. Но промолчал. Вместо этого мы говорили о сонате Гайдна «Свершилось!», которую я совсем недавно закончил транскрибировать. Я мог говорить об этом и не чувствовать, что таким образом пытаюсь произвести на него впечатление, привлечь его внимание или соорудить шаткий мостик между нами. Я мог говорить о Гайдне часами. Какая чудесная дружба могла бы из этого получиться.

Пытаясь справиться с мощным потоком пресыщения и равнодушия, будучи даже слегка разочарован тем, как легко пришел в себя после столь долгого помешательства, я не задумывался о том, что желание сидеть и обсуждать Гайдна в такой непривычной расслабленной манере, как сейчас, являлось моим наиболее уязвимым местом, и что если вожделению суждено вернуться, оно так же легко воспользуется этой лазейкой, не предвещавшей никакой опасности, как и видом его почти обнаженного тела возле бассейна.

В какой-то момент он перебил меня.

– Ты в порядке?

– Более-менее, ответил я.

Неловко улыбнувшись, он внес уточнение в свой вопрос:

– Ты в порядке везде?

Я слегка улыбнулся в ответ, осознавая, что замыкаюсь, запираю двери и окна между нами, задуваю свечи, потому что солнце наконец взошло, а стыд отбрасывает длинные тени.

– Я имел в виду...

– Я знаю, что ты имел в виду. Побаливает.

– Ты был против, когда я...

Я отвернулся, как будто спешил спрятать лицо от холодного ветра, коснувшегося моего уха.

– Нам обязательно говорить об этом? – спросил я.

То же самое сказала Марция, когда я захотел узнать, понравилось ли ей со мной.

– Нет, если не хочешь.

Я точно знал, о чем он хотел поговорить. О том моменте, когда я чуть не попросил его остановиться.

Пока мы разговаривали, я думал только о том, что сегодня пойду гулять с Марцией и, всякий раз садясь где-то, буду чувствовать боль. Об унизительности этого. Сидеть на городском валу – где собирались все наши ровесники вечерами, когда не сидели в кафе – и быть вынужденным ерзать и каждый раз вспоминать о том, что я сделал ночью. Какая насмешка. Видеть, как Оливер наблюдает за моим ерзанием и думает, Я сделал это с тобой, не так ли?

Лучше бы мы не спали друг с другом. Даже его тело оставляло меня равнодушным. Сидя с ним сейчас на камне, я смотрел на его тело так, как разглядывают старые рубашки и брюки, собранные для Армии Спасения.

Плечо – вычеркнуто.

Участок на сгибе локтя, который я однажды боготворил – вычеркнуто.

Промежность – вычеркнуто.

Шея – вычеркнуто.

Изгибы абрикоса – вычеркнуто.

Ступня... ох, эта ступня – но да, вычеркнуто.

Улыбка, с которой он произнес, Ты в порядке везде? – вычеркнуто тоже. Не оставлять никаких шансов.

Когда-то я боготворил их. Я терся о них подобно цивете, помечающей предметы. Они стали моими на одну ночь. Больше я их не хотел. Я не мог вспомнить, и тем более понять, почему вожделел их, делал все, чтобы оказаться рядом, касаться их, спать с ними. После плавания я приму долгожданный душ. Забыть, забыть.

Когда мы плыли обратно, он спросил как бы между делом:

– Ты будешь винить меня в произошедшем ночью?

– Нет, – ответил я. Но ответ вышел слишком поспешным, как если бы я имел в виду совсем другое. Чтобы смягчить двойственность своего «нет», я сказал, что, скорее всего, захочу проспать весь день. – Не думаю, что смогу сегодня ездить на велосипеде.

– Из-за... – Это прозвучало не как вопрос, а как ответ.

– Да, из-за.

Я понимал, что решил не отдаляться от него слишком быстро не только из-за нежелания ранить его чувства, встревожить его или создать напряженную и неловкую обстановку дома, но и потому что не был уверен, что в течение нескольких часов меня вновь неудержимо не потянет к нему.

Когда мы поднялись на балкон, он в нерешительности остановился около двери, а затем вошел в мою комнату. Я удивился. «Сними трусы». Мне это показалось странным, но я подчинился и снял их. В первый раз я предстал перед ним обнаженным при свете дня. Я чувствовал себя неловко и начинал нервничать. «Сядь». Едва я это сделал, как он приблизил губы к моему члену и взял его в рот. У меня мгновенно встал. «Вернемся к этому после», – произнес он, ухмыльнувшись, и тут же вышел.

Я считал, что с ним покончено, и таким образом он отомстил мне?

Но моя самоуверенность, мой список и горячее желание покончить с ним никуда не делись. Отлично. Я вытерся, надел пижамные штаны, в которых был прошлой ночью, рухнул на кровать и не просыпался, пока Мафальда не постучала в дверь, спрашивая, хочу ли я на завтрак яйца.

Я буду есть яйца тем же ртом, который побывал везде прошлой ночью.

Словно с похмелья я продолжал спрашивать себя, когда пройдет тошнота.

То и дело внезапная боль вызывала прилив дискомфорта и стыда. Тот, кто сказал, что шишковидная железа – место соединения души и тела, ошибся. Это очко, идиот.

Он спустился к завтраку в моих купальных плавках. Никто не обратил бы на это внимания, поскольку в нашем доме все постоянно менялись купальными плавками, но он раньше этого не делал, и это были те же плавки, в которых я плавал на рассвете. Увидев на нем свою одежду, я почувствовал нестерпимое возбуждение. И он это знал. Это возбуждало нас обоих. При мысли о его члене, трущемся о ткань в том же месте, где недавно был мой, я вспомнил, как у меня перед глазами, после длительного напряжения, он наконец разрядился мне на грудь. Но возбуждало даже не это, а взаимопроникновение, взаимозаменяемость наших тел – что было моим, вдруг стало его, так же как принадлежащее ему могло оказаться моим. Меня завлекали обратно? За столом он решил сесть рядом и, когда никто не смотрел, скользнул своей ступней к моей, но не поверх, а под нее. Я знал, что у меня ступня шершавая из-за постоянной ходьбы босиком, его была гладкой, прошлой ночью я целовал его ступню, сосал пальцы; теперь они спрятались под моей намозоленной ступней, и я должен был укрывать своего покровителя.

Он не позволял мне забыть о себе. Это напомнило мне о замужней хозяйке замка, которая, проведя ночь с молодым вассалом, на утро приказала страже схватить его и без промедления казнить в подземелье по ложному обвинению, не только чтобы уничтожить все свидетельства их прелюбодейства и устранить помеху в лице юного любовника, уверенного теперь в ее благосклонности, но чтобы избежать соблазна искать встречи с ним следующим вечером. Стал ли он помехой, преследующей меня? И что я должен делать – пожаловаться матери?

Тем утром он поехал в город один. Почта, синьора Милани, обычный маршрут. Я видел, как он, все еще в моих плавках, удаляется по кипарисовой аллее. Никто никогда не надевал мою одежду. Возможно, физического и метафорического объяснения недостаточно, чтобы понять, что случается, когда два существа хотят не просто быть рядом, но стать настолько податливыми, чтобы один мог превратиться в другого. Я такой из-за тебя. Ты такой из-за меня. Быть у него во рту, пока он был в моем, и уже не знать, чей член, его или мой, был у меня во рту. Он помог мне найти себя – как катализатор, позволяющий нам стать теми, кто мы есть, инородное тело, кардиостимулятор, трансплантат, мембрана, передающая правильные импульсы, стальная спица, удерживающая кость солдата, сердце другого человека, делающее нас в большей степени нами, чем до трансплантации.

Эта мысль вселила в меня желание бросить все дела и мчаться к нему. Я выждал десять минут, затем взял велосипед и, несмотря на обещание не ездить на нем в тот день, отправился окружным путем мимо дома Марции и взобрался по крутой холмистой дороге так быстро, как только мог. Добравшись до пьяцетты, я понял, что приехал спустя всего несколько минут после него. Он уже купил «Геральд Трибьюн» и как раз парковал велосипед, чтобы идти на почту – первый пункт в списке.

– Я должен был увидеть тебя, – сказал я, нагнав его.

– Зачем? Что-то случилось?

– Просто мне нужно было увидеть тебя.

– Я тебе разве не надоел?

Мне казалось, что да – собирался ответить я – и мне хотелось бы этого...

– Я просто хотел быть с тобой, – сказал я. Затем сообразил. – Если хочешь, я уеду.

Он стоял неподвижно, опустив руку с зажатой в ней пачкой неотправленных писем, и просто смотрел на меня, качая головой.

– Ты хоть представляешь себе, как я рад, что мы спали вместе?

Я пожал плечами, как будто отмахиваясь от комплимента. Я не заслуживал комплиментов, особенно от него.

– Не знаю.

– Очень похоже на тебя – не знать. Я просто не хочу сожалеть ни о чем, включая то, о чем ты отказался говорить утром. Мне страшно думать, что я навредил тебе. Я не хочу, чтобы кому-то из нас пришлось расплачиваться, так или иначе.

Я прекрасно знал, о чем он говорит, но притворился, что не понимаю.

– Я никому не расскажу. Проблем не возникнет.

– Я вовсе не это имел в виду. Не сомневаюсь, все же, что мне придется расплачиваться. – И впервые при свете дня я увидел другого Оливера. – Что бы ты себе ни думал, для тебя все это – игра, развлечение, что логично. Для меня это нечто другое, чего я еще не уяснил, и неспособность понять пугает меня.

– Тебе неприятно, что я приехал? – Я намеренно разыгрывал дурака?

– Я бы схватил тебя и поцеловал, если бы мог.

– Я тоже.

Когда он уже собирался войти на почту, я приблизился и прошептал ему на ухо: «Трахни меня, Элио».

Он вспомнил и тут же тихо произнес свое имя три раза, как мы делали ночью. Я чувствовал, что у меня уже почти встал. Затем, чтобы подразнить его, я произнес те же самые слова, что и он утром: «Вернемся к этому после».

Потом я сказал ему, как После! всегда будет напоминать мне о нем. Он рассмеялся и сказал: «После!», означавшее на этот раз именно то, чего мне хотелось: не просто прощание или попытку отделаться от тебя, но послеобеденное занятие любовью. Я развернулся и, вскочив на велосипед, помчался вниз с холма, широко улыбаясь, готовый запеть, если бы мог.

Никогда в жизни я не был так счастлив. Все было идеально, все шло по-моему, все двери раскрывались передо мной одна за другой, и жизнь не могла быть лучезарнее: она освещала мне путь, а когда я сворачивал в сторону или пытался скрыться от сияния, оно следовало за мной, как свет софита за актером. Я хотел Оливера, но мог легко жить и без него, и то и другое меня устраивало.

По пути я остановился у дома Марции. Она собиралась на пляж. Вместе мы спустились к камням и легли на солнце. Мне нравился ее запах, ее губы. Она сняла верх купальника и попросила намазать ей спину солнцезащитным лосьоном, зная, что мои ладони неизбежно накроют ее груди. У ее семьи была соломенная хижина на пляже, и она сказала, что нам можно пойти туда. Никто не бывал там. Я запер дверь изнутри, усадил ее на стол, снял купальник и приник ртом туда, где она пахла морем. Она откинулась назад и положила ноги мне на плечи. Как странно, думал я, как оба они оттеняли и отражали один другого, не мешая друг другу. Каких-то полчаса назад я просил Оливера трахнуть меня, а сейчас собирался заняться любовью с Марцией, и все же они не пересекались друг с другом, кроме как через Элио, являвшимся одним и тем же человеком.

После обеда Оливер сказал, что должен снова съездить в Б., чтобы передать синьоре Милане последние исправления. Он бросил быстрый взгляд в мою сторону, но, увидев, что я не реагирую, удалился один. После двух бокалов вина меня клонило в сон. Я взял со стола два больших персика и понес их к себе, поцеловав по пути мать. Съем их позже, сказал я. В затемненной спальне я положил фрукты на мраморную столешницу. Потом полностью разделся. Чистые, прохладные, накрахмаленные до хруста, высушенные на солнце простыни, по струнке расправленные на моей кровати – благослови тебя господь, Мафальда. Хотел ли я оказаться в одиночестве? Да. С одним я провел ночь и встретил рассвет. С другой был утром. Теперь я вытянулся на простынях, счастливый и  оцепеневший, как распустившийся подсолнух, вбирающий в себя энергию этого сверкающего летнего полдня. Нравилось ли мне быть в одиночестве, в полудреме? Да. Хотя, нет. Да. Или нет. Да, да, да. Я был счастлив, и только это имело значение, с кем-то или один, я был счастлив.

Через полчаса или раньше меня разбудил насыщенный аромат кофе, разносившийся по дому. Даже с закрытой дверью я почувствовал его и понял, что это не родительский кофе. Их кофе был сварен и подан некоторое время назад. Это был кофе из неаполитанской кофеварки эспрессо, в которой Мафальда, ее муж и Анкизе варили послеобеденный кофе для себя. Скоро они тоже пойдут отдыхать. В воздухе уже разливалось тяжелое оцепенение, мир погружался в сон. Мне хотелось, чтобы он или Марция вошли через балконную дверь, через полузакрытые ставни, увидели меня обнаженного, раскинувшегося на кровати. Неважно, он или Марция, но я хотел, чтобы кто-то зашел и увидел меня, и сами пусть решают, что делать дальше. Я мог продолжать спать или же подвинуться, чтобы кто-то из них лег рядом, и мы бы спали вместе. Я представлял, как один из них входит в мою комнату, берет персик, с персиком в руке подходит к постели и подносит его к моему стоящему члену. Я знаю, что ты не спишь, сказал бы кто-то из них и мягко давил бы податливым, перезрелым персиком о мой член, пока я не пронзил бы его вдоль выемки, так напоминавшей мне задницу Оливера. Мысль завладела мной и не отпускала.

Я встал, взял один из персиков, чуть разломил его большими пальцами, вытащил и положил на стол косточку, и осторожно прижал покрытый пушком, пунцовый персик к паху, а затем стал давить, пока разломившийся плод не скользнул вдоль члена. Если бы только Анкизе узнал, если бы он узнал, что я делаю с фруктом, который он растил с таким рабским усердием изо дня в день, Анкизе с его большой соломенной шляпой и длинными, искривленными, намозоленными пальцами, которые вечно выдергивали сорняки из выжженной земли. Его персики были скорее абрикосами, чем персиками, только крупнее и сочнее. Я уже познал царство животных. Теперь перешел к растениям. Дальше в ход пойдут полезные ископаемые. При этой мысли я чуть не рассмеялся. Сок персика стекал по моему члену. Если бы Оливер застал меня сейчас, я бы позволил ему пососать меня, как утром. Если бы вошла Марция, я бы дал ей закончить мою работу. Персик был гладкий и упругий, и когда наконец я разорвал его пополам, его красноватое нутро напомнило мне не только анус, но и вагину, поэтому, держа по половинке в каждой руке, я начал тереть себя, думая ни о ком и обо всех, включая бедный персик, который понятия не имел, что с ним делают, кроме того, что он должен подыграть и, возможно, в конце тоже получить удовольствие от процесса, и мне почудилось, как он говорит, Трахни меня, Элио, трахни сильнее, и спустя мгновение, Сильнее, тебе говорят!, в то время как я мысленно перебирал образы из Овидия – не было ли там персонажа, который превратился в персик, а если не было, не мог ли я придумать его, скажем, на месте незадачливых юноши и девушки, которые в своей цветущей красоте отвергли завистливое божество, обратившее их в персиковое дерево, и только теперь, спустя три тысячи лет, они получили то, что так несправедливо было отнято у них, и шептали, Я умру когда ты закончишь, ты не должен заканчивать, никогда не заканчивай? Эта история настолько возбудила меня, что мгновенно я оказался на грани оргазма. Я почувствовал, что могу остановиться тогда же, или совершить еще одно движение и кончить, что в итоге и сделал, осторожно, целясь в краснеющую сердцевину разломленного персика, как будто совершал ритуал оплодотворения.

Это было сумасшествием. Я откинулся назад, держа в руках плод, благодаря бога, что не испачкал простыни ни соком, ни спермой. Помятый, истерзанный персик, словно жертва изнасилования, лежал на боку на столе, пристыженный, сочувствующий, страдающий и растерянный, пытающийся не пролить оставленное мной содержимое. Наверно, я выглядел примерно так же на его кровати прошлой ночью, после того как он кончил в меня первый раз.

Я натянул было майку, но решил остаться обнаженным и забрался под простынь.

Проснулся я, услышав, как кто-то открывает защелку на ставнях и затем закрывает их за собой. Как в одном из моих сновидений, он крадучись подошел ко мне, но не с целью застать врасплох, а чтобы не разбудить. Я знал, что это Оливер, и, не открывая глаз, протянул ему руку. Он взял ее и поцеловал, потом поднял простыню и заметно удивился, найдя меня обнаженным. Он тотчас приник губами туда, куда обещал вернуться утром. Ему понравился сладкий вкус. Что я сделал?

Я рассказал ему и указал на помятую улику на своем столе.

– Ну-ка посмотрим.

Он встал и спросил, оставил ли я это ему.

Возможно, да. Или просто решил избавиться от этого позже?

– Это – то, что я думаю?

Я кивнул с притворным смущением.

– Ты хоть представляешь, сколько труда Анкизе вкладывает в них?

Это была шутка, но казалось, что он, или кто-то помимо него, спрашивает о труде, который мои родители вложили в меня.

Он вернулся на кровать с половинкой персика и, стараясь не пролить содержимое, разделся.

– Я ненормальный, да? – спросил я.

– Нет, ты не ненормальный. Не более, чем все остальные. Хочешь увидеть ненормального?

Что он задумал? Я не решался ответить «да».

– Только подумай о том, сколько людей жили до тебя – ты, твой дед, прапрадед и все поколения бесчисленных Элио из самых разных мест – все слились в тот поток, который сделал тебя тобой. Можно теперь я попробую это?

Я помотал головой.

Он обмакнул палец в сердцевину персика и поднес его к своим губам.

Этого я уже не мог выдержать.

– Пожалуйста, не надо. 

– Никогда не выносил свою. Но эта твоя. Объясни.

– Мне это кажется ужасным.

Он лишь пожал плечами.

– Слушай, ты не должен делать этого. Ведь это я домогался тебя, искал с тобой встречи, все случилось из-за меня, ты не должен делать этого.

– Чушь. Я хотел тебя с первого дня. Просто лучше скрывал это.

– Конечно!

Я потянулся, чтобы выхватить у него персик, но он другой рукой схватил мое запястье и сильно сжал его, как в кино, когда один вынуждает другого выпустить нож.

– Ты делаешь мне больно.

– Тогда не лезь.

Я смотрел, как он положил персик в рот и стал медленно жевать, не отводя от меня взгляда, и это действовало даже сильнее занятия любовью.

– Если захочешь выплюнуть, я пойму, правда, обещаю, что не обижусь, – произнес я, скорее чтобы нарушить тишину, чем в качестве последнего довода.

Он покачал головой. Было видно, что как раз в то мгновение он ощутил это на языке. Что-то, принадлежавшее мне, было у него во рту, ставшее в большей степени его, чем моим. Не знаю, что со мной случилось в тот момент, когда я смотрел на него, но я вдруг ощутил острое желание разрыдаться. И вместо того, чтобы побороть слезы, как и в случае с оргазмом, я не стал сдерживаться, как будто тоже хотел показать ему что-то очень личное. Я потянулся к нему и уткнулся в его плечо, заглушая всхлипы. Я плакал, потому что никто посторонний никогда не был так щедр ко мне, не заходил так далеко ради меня, даже Анкизе, который однажды рассек мою ступню и стал высасывать и сплевывать яд скорпиона. Я плакал, потому что никогда не испытывал такой благодарности и не знал другого способа выразить ее. Я плакал из-за злых помыслов, которые вынашивал против него этим утром. И из-за прошлой ночи, потому что, к лучшему или к худшему, ее уже не вернешь, и теперь пришло время показать ему, что он был прав, что все не так просто, что это уже далеко не игра, и что если мы впутались в это, теперь уже поздно отступать – плакал, потому что что-то свершалось, и я понятия не имел, что.

– Что бы ни произошло между нами, Элио, я хочу, чтобы ты знал. Не говори, что не знал.

Он все еще жевал. Случись это в пылу страсти – одно дело. Но здесь было совершенно иное. Он уносил меня с собой.

Его слова не имели смысла. Но я точно знал, что они означали.

Я провел ладонью по его лицу. Потом, не знаю почему, стал лизать его веки.

– Поцелуй меня сейчас, пока это еще здесь, – сказал я. Его рот будет отдавать вкусом персика и моим.

Я не покидал комнату еще долго после ухода Оливера. Когда я наконец проснулся, уже почти наступил вечер, что привело меня в мрачное настроение. Боль исчезла, но  вернулся тот же общий дискомфорт, что и на рассвете. Я не знал, было ли это то же чувство, возобновившееся после долгого перерыва, или прежнее прошло, а это было совсем новым, результатом послеобеденного занятия любовью. Всегда ли я буду испытывать такую острую вину при пробуждении после проведенных вместе опьяняющих мгновений? Почему я не испытывал подобного с Марцией? Таким образом природа напоминала, что мне лучше быть с ней?

Я принял душ и оделся в чистое. Внизу все пили коктейли. Мать занимала двоих вчерашних гостей, в то время как новый гость, очередной журналист, с любопытством слушал Оливера, вкратце описывающего свою книгу о Гераклите. Он в совершенстве овладел искусством обрисовать незнакомому человеку précis [22]Краткий обзор. (фр.)
в пяти предложениях, сочиненный, казалось, на ходу для конкретного слушателя.

– Ты ужинаешь дома? – спросила мать.

– Нет, встречаюсь с Марцией.

Мать с тревогой взглянула на меня и едва покачала головой, как бы говоря, Я не одобряю, она хорошая девочка, лучше бы вам гулять компанией.

– Оставь его в покое со своими компаниями, – возразил отец, отпуская меня. – Он и так сидит дома целыми днями. Пусть делает, что пожелает. Что пожелает!

Если бы он только знал.

А если он знал?

Отец не стал бы возражать. Возможно, сначала скорчил бы гримасу, но потом смирился бы.

Я не считал нужным скрывать от Оливера свои отношения с Марцией. Это как сравнивать небо и землю, думал я. Он, скорее всего, тоже не придавал этому значения.

Тем вечером мы с Марцией сходили в кино, съели по мороженому на пьяцетте и вернулись к ее дому.

– Я хочу еще раз сходить в тот книжный магазин, – сказала она, провожая меня до садовой калитки. – Но мне не нравится ходить с тобой в кино.

– Как насчет завтра, перед закрытием?

– Почему бы и нет? – Она поцеловала меня. Ей хотелось повторить тот вечер.

Я же рассчитывал прийти в магазин ранним утром, вскоре после открытия, с намерением возвратиться туда вечером.

Когда я вернулся домой, гости как раз собирались расходиться. Оливера не было.

Так мне и надо, подумал я.

Я пошел к себе и, за неимением лучшего, открыл дневник.

Вчера вечером я записал: «Увидимся в полночь». Посмотришь. Он не явится. «Исчезни» – вот что означало «Повзрослей». Лучше бы я ничего не говорил.

Глядя на нервные каракули, которыми я обвел эти слова перед тем как отправиться в его комнату, я пытался восстановить в памяти сомнения вчерашней ночи. Возможно, я хотел снова пережить то ночное беспокойство, чтобы скрыть сегодняшнее и напомнить себе, что если мои худшие опасения развеялись, как только я вошел в его комнату, может быть, сегодня ночью они так же легко отступят, едва я услышу его шаги.

Но я не мог вспомнить вчерашние сомнения. Они оказались абсолютно вытеснены тем, что последовало дальше, и словно принадлежали тому временному отрезку, к которому у меня больше не было доступа. Все, касающееся прошлой ночи, вдруг исчезло. Я ничего не помнил. Я попробовал прошептать «Исчезни» сам себе, чтобы освежить память. Вчера вечером слово казалось таким реальным. Теперь оно было просто словом, едва ли имеющим смысл.

Потом я понял. То, что я испытывал сегодня, не было похоже ни на что, испытанное мною прежде.

Это было намного хуже. Я даже не знал, как назвать это.

Если подумать, то как назвать сомнения прошлой ночи я тоже не знал.

Вчера я сделал огромный шаг. И все же не стал мудрее или увереннее, чем был до того, как очутился в его объятиях. Как будто мы вовсе не спали друг с другом.

Вчера, по крайней мере, был страх провала, страх быть вытолкнутым за дверь или услышать прозвище, которым я называл других. Теперь тот страх остался позади, но могло ли беспокойство существовать с самого начала, в скрытой форме, как предчувствие и предупреждение о смертельных рифах, невидимых в грозу?

Почему меня волновало, где он? Не этого ли я хотел – небо и земля и так далее? Почему чувствовал себя не на своем месте просто из-за того, что его не было рядом, и он ускользнул от меня; почему чувствовал, что все, что я делаю сейчас – это жду, жду, жду его?

Что было в этом ожидании, начинавшем походить на пытку?

Если ты с кем-то, Оливер, пора возвращаться домой. Никаких вопросов, обещаю, просто не заставляй меня ждать.

Если он не явится через десять минут, я что-нибудь предприму.

Через десять минут, чувствуя беспомощность и ненавидя себя за беспомощность, я решил подождать еще «на этот раз окончательно» десять минут.

Двадцать минут спустя моему терпению пришел конец. Я надел свитер, вышел на балкон и спустился вниз. Поеду в Б., если должен, чтобы убедиться самому. Я шел к площадке для велосипедов, уже размышляя, не поехать ли сначала в Н., где обычно не ложились допоздна и развлекались дольше, чем в Б., и проклиная себя за то, что не накачал шины утром, как вдруг резко остановился, словно что-то подсказало мне, что я не должен потревожить Анкизе, который спал в домике рядом. Злополучный Анкизе – все считали его таким. Подозревал ли я это с самого начала? Должно быть. Падение с велосипеда, народное снадобье, любезность, с какой он позаботился об Оливере и обработал ссадину.

Но глянув вниз на скалистый берег, залитый лунным светом, я заметил его. Он сидел на одном из высоких камней в своем морском свитере в бело-голубую полоску с вечно расстегнутыми пуговицами вдоль плеча, купленном на Сицилии в начале лета. Он ничего не делал, просто сидел, обхватив колени, слушая плеск волн о камни внизу. Глядя на него из-за ограды, я почувствовал огромную нежность и вспомнил, как понесся в Б., чтобы увидеться с ним еще прежде, чем он добрался до почты. Он был лучшим из всех, кого я знал в жизни. Я сделал хороший выбор. Я открыл калитку и перепрыгивая через камни, приблизился к нему.

– Я ждал тебя, – сказал я.

– Я подумал, что ты лег спать. Решил, что ты не хочешь.

– Нет. Я ждал. Просто выключил свет.

Я оглянулся на наш дом. Все оконные ставни были закрыты. Я наклонился и поцеловал его в шею. Впервые я целовал его с чувством, а не только с вожделением. Он обвил меня рукой. Невинное объятие, если бы кто-нибудь увидел.

– Что ты делал? – спросил я.

– Думал.

– О чем?

– О разном. О возвращении в Штаты. О лекциях, которые буду вести осенью. О книге. О тебе.

– Обо мне?

– Обо мне? – передразнил он мое удивление.

– Больше ни о ком?

– Больше ни о ком. – Он помолчал какое-то мгновение. – Я прихожу сюда каждую ночь и просто сижу здесь. Иногда часами.

– В одиночестве?

Он кивнул.

– Я не знал. Я думал...

– Я знаю, что ты думал.

Эта новость меня окрылила. Разве не это омрачало наши отношения раньше? Я решил не развивать тему.

– По этому месту я, наверно, буду скучать больше всего. – Поразмыслив, он добавил: – Я был счастлив в Б.

Это было похоже на начало прощания.

– Я смотрел вон туда, – продолжил он, указывая на линию горизонта, – и думал, что через две недели вернусь в Колумбийский кампус.

Он был прав. Я всегда старался не считать дни. Сначала – потому что не хотел думать о том, как долго он еще пробудет с нами; потом – потому что отказывался осознавать, как мало дней осталось до его отъезда.

– Это значит, что через десять дней, когда я взгляну на это место, тебя здесь не будет. Не знаю, что буду делать тогда. Ты хотя бы окажешься где-то, где нет воспоминаний.

Он прижал меня к себе.

– Твой образ мыслей порой... Ты будешь в порядке.

– Возможно. А возможно, и нет. Мы потратили впустую столько дней, столько недель.

– Впустую? Не знаю. Может, нам просто требовалось время, чтобы разобраться в своих желаниях.

– Некоторые из нас нарочно усложняли все.

– Я?

Я кивнул.

– Ты прекрасно знаешь, что делал прошлой ночью.

Он улыбнулся.

– Я не знаю, что думать об этом.

– Я тоже не уверен. Но я рад, что мы это сделали.

– Ты будешь в порядке?

– Я буду в порядке. – Я запустил руку к нему в трусы. – Мне нравится быть здесь с тобой.

Таким образом я признавался, что тоже был счастлив здесь. Я попытался представить, что означало для него «счастлив здесь»: счастлив оказаться здесь после того, как рисовал это место в своем воображении; счастлив проводить за работой знойные утренние часы в раю; счастлив велосипедным поездкам к переводчице; счастлив ускользать в город по вечерам и возвращаться за полночь; счастлив с моими родителями и застольной барщиной; счастлив со своими приятелями по игре в покер и остальными друзьями, которыми обзавелся в городе, и о которых я ничего не знал? Может, однажды он расскажет мне. Интересно, какую роль играл я в суммарном объеме счастья?

Между тем, когда завтра рано утром мы пойдем плавать, возможно, меня снова захлестнет тошнотворное раскаяние. Я спрашивал себя, можно ли привыкнуть к нему? Или смятение однажды достигает такого уровня, что находишь способ выделить его в отдельное чувство с периодами облегчений и ремиссий? Или тот, кто вчера утром казался почти агрессором, становится еще более необходим, потому что защищает нас от нашего собственного ада – так что один и тот же человек служит источником страданий с наступлением дня и приносит облегчение ночью?

На следующее утро мы отправились плавать в шесть часов, и столь раннее время заряжало энергией нашу тренировку. Позже, пока он лежал на воде лицом вниз, раскинув руки, мне хотелось держать его, как делают инструкторы по плаванию, когда удерживают тебя на плаву, едва лишь касаясь пальцами. Почему я ощущал себя старше него в тот момент? Этим утром я хотел защищать его от всего: от камней, от медуз, кишевших вокруг в это время года, от зловещего хищного взгляда Анкизе, когда тот ковылял в сад, чтобы включить разбрызгиватели, и вечно выпалывал сорняки, куда бы ни повернулся, даже в дождь, даже разговаривая с тобой, даже грозясь уйти от нас – взгляда, который, казалось, выуживал на поверхность каждый секрет, который ты считал тщательно укрытым от его глаз.

– Как ты? – спросил я, повторяя его вчерашний вопрос.

– Ты и сам знаешь.

Не представляю, что нашло на меня за завтраком, только я поймал себя на том, что срезаю верхушку с его яйца всмятку, пока не вмешалась Мафальда, или пока он не разбил его своей чайной ложкой. Никогда в жизни я не делал этого ни для кого, и вот пожалуйста, я удостоверяюсь, чтобы ни одна частичка скорлупы не упала в его яйцо. Он остался доволен. Когда Мафальда принесла его ежедневного polpo [23]Осьминог. (ит.)
, я порадовался за него. Семейная идиллия. Просто потому что ночью он позволил мне быть сверху.

Заканчивая срезать верхушку со второго яйца, я заметил, что отец пристально смотрит на меня.

– Американцам никогда не научиться, – сказал я.

– Уверен, они делают это по-своему... – произнес отец.

Ступня, опустившаяся под столом на мою ногу, подсказала мне, что, возможно, мне лучше не продолжать, на случай если отец что-то заподозрил.

– Он не дурак, – сказал мне Оливер позже, собираясь ехать в Б.

– Хочешь, чтобы я поехал с тобой?

– Нет, лучше не привлекать внимания. Может, тебе поработать над Гайдном сегодня? После.

– После.

Марция позвонила, когда он собирался уезжать. Он почти подмигнул мне, когда передал трубку. В этом крылась не ирония, а напоминание, если только я не ошибался – а я думаю, что нет – что между нами все абсолютно прозрачно, как бывает только между друзьями.

Возможно, в первую очередь мы были друзьями, а уже потом – влюбленными.

Но, может, это и означает быть влюбленными.

Вспоминая о наших последних десяти днях вместе, я представляю плавание в ранние утренние часы, неспешные завтраки, поездку в город, работу в саду, обеды, послеобеденный сон, снова работу во второй половине дня, иногда теннис, вечера на пьяцетте, и каждую ночь – занятия любовью, которые заставляли забыть о времени. Оглядываясь на эти дни, я не могу вспомнить ни одной минуты, за исключением его получасовых встреч с переводчицей или улученных мной пары часов с Марцией, когда бы мы не были вместе.

– Когда ты узнал обо мне? – спросил я его однажды. Я рассчитывал, что он скажет, Когда я сжал тебе плечо, и ты почти раскис в моих руках. Или, Когда ты спустил в купальные плавки в тот день, когда мы болтали в твоей комнате. Что-нибудь в этом роде. «Когда ты покраснел», – ответил он. «Я?» Мы разговаривали о переводе поэзии; было раннее утро, шла его первая неделя у нас. Мы сели работать раньше обычного в тот день, возможно, потому что уже получали удовольствие от наших случайных разговоров и стремились провести немного времени вдвоем, пока под липой еще только накрывали стол к завтраку. Он спросил, переводил ли я когда-нибудь поэзию. Да, ответил я. А что? Он читал Леопарди и наткнулся на несколько строк, которые не поддавались переводу. Мы обменивались репликами, ни один из нас не представлял, куда заведет возникший на пустом месте разговор, потому что по мере углубления в мир Леопарди мы то и дело перескакивали на побочные темы, где наше природное чувство юмора и любовь паясничать находили себе выход. Мы переводили отрывок на английский, затем с английского на древнегреческий, затем на англо-тарабарский и итало-тарабарский. Заключительные строки из «К Луне» Леопарди оказались так исковерканы, что вызывали у нас взрывы хохота, пока мы повторяли получившуюся бессмыслицу на итальянском – когда вдруг повисла тишина, и, подняв глаза, я увидел, что он смотрит на меня в упор тем ледяным, застывшим взглядом, который всегда так смущал меня. Нужно было сказать что-нибудь, и когда он спросил, откуда я столько знаю, мне хватило самообладания ответить что-то об отце-профессоре. Обычно я неохотно демонстрировал свои знания, особенно с теми, кто повергал меня в трепет. Мне нечем было защититься, нечего добавить, нечем замутить воду, негде спрятаться или укрыться. Я чувствовал себя беззащитным, как попавший в западню ягненок посреди высохших, безводных равнин Серенгети.

Этот взгляд больше не был частью разговора или дурачества с переводом; он заслонил их и стал отдельной темой, которую никто из нас не осмеливался поднять. И да, в его глазах был такой блеск, что мне пришлось отвернуться, а когда я снова взглянул на него, его взгляд никуда не исчез и все еще был устремлен на меня, как будто говоря, Итак, ты отвернулся и посмотрел снова, как скоро ты отвернешься на этот раз? – вот почему я вынужден был отвернуться опять, как бы погруженный в свои мысли, в то же время отчаянно пытаясь найти какие-то слова, как рыба ищет воду в илистом пруду, стремительно высыхающем на жаре. Он наверняка знал, что я чувствую. Покраснеть в итоге меня вынудило не естественное смущение от того, что он уловил мою безуспешную попытку выдержать его взгляд; покраснеть меня заставила волнующая возможность, которую мне даже хотелось считать невероятной, что я могу действительно нравиться ему, и нравиться в том же смысле, в каком он нравился мне.

Неделями я ошибочно принимал его взгляд за неприкрытую враждебность. Я все неправильно понял. Просто таким способом один застенчивый человек пытался удержать взгляд другого.

Мы были, как мне открылось в конце концов, двумя самыми застенчивыми людьми на земле.

Только мой отец смог разгадать его с самого начала.

– Тебе нравится Леопарди? – спросил я, чтобы прервать молчание, давая понять, что именно размышлениями о Леопарди вызвано мое легкое замешательство во время паузы в разговоре.

– Да, очень.

– Мне он тоже очень нравится.

Я прекрасно знал, что говорю не о Леопарди. Знал ли он?

– Я понимал, что вынуждаю тебя чувствовать неловкость, но я должен был убедиться.

– Значит, ты знал все это время?

– Скажем, я был почти уверен.

Другими словами, это началось буквально сразу после его приезда. Значит, все с тех пор было притворством? И что собой представляли все эти чередования дружбы и безразличия? Его и мои попытки продолжать тайно следить друг за другом, не признаваясь в этом? Или это был просто изощренный способ держаться друг от друга на расстоянии в надежде, что наше безразличие – подлинное?

– Почему ты не дал мне знать?

– Я дал. По крайней мере, попытался.

– Когда?

– Однажды после тенниса. Я коснулся тебя. Просто, чтобы показать, что ты мне нравишься. Но твоя реакция заставила меня думать, что я тебя едва ли не раздражаю. Я решил держаться на расстоянии.

Лучшие мгновения нам выпадали во второй половине дня. После обеда я шел наверх вздремнуть, как раз перед тем как подавали кофе. Потом, когда приглашенные к обеду гости разъезжались или удалялись в гостевой домик отдохнуть, отец или ретировался в своей кабинет, или они с матерью ложились вздремнуть. К двум часам пополудни плотная тишина окутывала дом, да и весь мир, прерываемая иногда воркованием голубей или стуком молотка Анкизе, когда он работал в мастерской, стараясь не слишком шуметь. Мне нравилось слушать, как он работает днем, и даже когда случайный стук или шум пилы будили меня, или когда по средам точильщик ножей включал свой точильный станок, я по-прежнему ощущал спокойствие и умиротворение, какие буду чувствовать годы спустя, заслышав отдаленную противотуманную сирену с Кейп-Кода посреди ночи. Оливеру нравилось днем держать окна и ставни широко открытыми, и только легкие занавески колыхались между нами и внешним миром, потому что было «преступлением» отгораживаться от солнечного света и скрывать от глаз такой вид, особенно когда он дан тебе на короткий срок, говорил он. Затем, холмистые равнины, восходящие к горам и покрытые оливково-зеленой дымкой: подсолнухи, виноградники, лаванда и коренастые чахлые оливковые деревья, согнувшиеся, как кривые старые пугала, заглядывающие в наше окно, пока мы лежали обнаженными на моей кровати; запах его пота, слившийся с запахом моего, мой мужчина/женщина, чьим мужчиной/женщиной был я, и окружающий нас ромашковый аромат стирального порошка Мафальды – запах знойного послеполуденного мира нашего дома.

Я вспоминаю те дни и не жалею ни об одном из них, ни о риске, ни о стыде, ни о полнейшем отсутствии осмотрительности. Поэтический отблеск солнца, изобильные поля с высокими травами, колышущимися в полуденном зное, скрип деревянных половиц или скрежет керамической пепельницы, передвигаемой по мраморной столешнице моего прикроватного столика. Я знал, что наше время ограничено, но не осмеливался считать минуты, и хотя знал, куда ведет этот путь, не хотел замечать дорожные столбы. Это было время, когда я намеренно отказывался бросать хлебные крошки, отмечающие обратную дорогу; вместо этого я съедал их. Он мог оказаться ненормальным, мог изменить меня навсегда или уничтожить, тогда как время и молва в конце концов изгладили бы все, что между нами было, не оставив ничего, кроме оголенного остова. Возможно, я буду скучать по этому дню, или все изменится к лучшему, но я всегда буду знать, что в те дневные часы в своей спальне я не упустил свой шанс.

Тем не менее, как-то утром я проснулся и увидел Б. затянутым темными, низкими тучами, несущимися по небу. Я точно знал, о чем это говорило. Осень была не за горами.

Через несколько часов тучи бесследно рассеялись, и погода, как будто пытаясь реабилитироваться за этот маленький розыгрыш, казалось, стерла малейший намек на осень и одарила нас одним из самых приятных дней сезона. Но я внял предупреждению, подобно тому как присяжные успевают услышать недопустимое доказательство, прежде чем его удалят из протокола, я вдруг осознал, что наше время истекло, что время всегда дается нам взаймы, и что уплату долга с нас требуют именно тогда, когда мы меньше всего готовы платить и хотим занять еще. Я вдруг начал мысленно собирать связанные с ним образы, словно упавшие со стола хлебные крошки, чтобы сохранить их в своем тайнике, и, к своему стыду, составлял списки: камень, уступ, кровать, скрежет пепельницы. Камень, уступ, кровать... Я хотел бы уподобиться тем киношным солдатам, которые, уворачиваясь от пуль, отбрасывали оружие, как будто оно им больше никогда не пригодится, или скитальцам в пустыне, которые, вместо того чтобы экономить воду в бурдюке, уступают жажде и опустошают его до дна, а затем бросают бурдюк позади. Вместо этого я припрятывал мельчайшие детали, чтобы в холоде грядущих дней лучики прошлого могли воскресить тепло. Я начал невольно красть у настоящего, чтобы откупиться от будущих долгов. Я знал, что это такое же преступление, как закрывать ставни в солнечные дни. Но также я знал, что в суеверном мире Мафальды ожидание худшего было надежным способом отвратить его наступление.

Когда однажды вечером мы пошли прогуляться, и он сказал мне, что уже скоро будет на пути домой, я понял, какой тщетной была моя мнимая предусмотрительность. Снаряды не падают в одну воронку дважды; этот, несмотря на все приготовления, упал прямо на мое убежище.

Оливер уезжал в Штаты на второй неделе августа. В первых числах месяца он сказал, что хочет провести три дня в Риме и за это время поработать с итальянским издателем над окончательным вариантом своей рукописи. Потом он сразу полетит домой. Не хотел бы я присоединиться к нему?

Я согласился. Может, сначала спросить родителей? Ни к чему, они не станут возражать. Да, но что если они...? Нет. Услышав, что Оливер уезжает раньше, чем планировалось, и проведет несколько дней в Риме, мать спросила, нельзя ли мне сопровождать его, с позволения иль каубоя, конечно. Отец ничего не имел против этого.

Мать помогла мне собраться в дорогу. Пригодится ли мне пиджак на случай, если издатель пожелает пригласить нас на ужин? Не будет никакого ужина. Да и с чего ему приглашать меня? Все же пиджак взять стоит, решила она. Я хотел ехать с рюкзаком, как путешествовали все мои сверстники. Как пожелаешь. В итоге она помогла мне вытащить и заново уложить вещи в рюкзак, когда стало очевидно, что в него не влезает все, что я хотел взять с собой. Ты едешь только на два-три дня. Ни Оливер, ни я старались не обговаривать оставшийся нам срок. Мать представить не могла, как ее «два-три дня» резанули меня тем утром. Решили ли мы в каком отеле остановимся? Какой-то пансион, кажется. Никогда не слышала о таком, но откуда ей знать, сказала она. Отец и слушать не пожелал. Он сам забронировал нам номера. Это подарок, сказал он.

Оливер упаковал свои вещи самостоятельно, а в тот день, когда мы должны были сесть на direttissimo [24]Скорый поезд. (ит.)
 до Рима, вытащил чемодан и ухитрился поставить его точно на то место в спальне, куда я плюхнул его в день его приезда. В тот день я хотел прокрутить время вперед и получить назад свою комнату. Теперь я спрашивал себя, что готов отдать, чтобы только вернуться в тот июньский полдень, когда я устроил ему традиционную экскурсию по нашим владениям, и, слово за слово, мы дошли до выжженного пустыря около заброшенных железнодорожных путей, где я получил первое из бесчисленных После! Другой на моем месте предпочел бы поспать после обеда, а не бродить по нашим владениям минувших дней. Очевидно, уже тогда я знал, что делаю.

Эта симметрия, а может, пустая, бросающаяся в глаза аккуратность его комнаты, сдавила мне горло. Она напоминала не столько о номере в отеле, когда ты ждешь, чтобы портье помог снести вниз вещи после восхитительного проживания, слишком быстро окончившегося, сколько о больничной палате после того, как все твои вещи упакованы, а следующий пациент, которого еще не пригласили, дожидается в приемном покое, как ждал ты сам неделю назад.

Это была репетиция нашего окончательного расставания. Словно смотришь на кого-то, подключенного к аппарату искусственного дыхания, прежде чем его наконец отключат через несколько дней.

Я был рад, что вернусь в эту комнату. В моей/его комнате будет легче вспоминать о наших ночах.

Или же лучше остаться в теперешней комнате. Тогда, по крайней мере, я смогу притвориться, что он все еще у себя, а если нет, значит вышел куда-то, как часто бывало в те ночи, когда я следил за минутами, часами, звуками.

Открыв его шкаф, я заметил на нескольких плечиках купальные плавки, трусы, брюки из тонкой ткани и чистую рубашку. Я узнал рубашку. Парус. И узнал плавки. Красные. Он собирался поплавать в них в последний раз этим утром.

– Я должен признаться тебе насчет этих купальных плавок, – сказал я, закрыв дверцу шкафа.

– Признаться в чем?

– Расскажу в поезде.

Но я рассказал тут же.

– Просто пообещай, что оставишь их мне, когда уедешь.

– И все?

– Ну, носи их сегодня подольше, и не плавай в них.

– Ненормальный и испорченный.

– Ненормальный, испорченный и очень-очень грустный.

– Никогда тебя таким не видел.

– Еще я хочу рубашку-парус. И эспадрильи. И солнцезащитные очки. И тебя.

В поезде я рассказал ему о том дне, когда мы думали, что он утонул, и как я намеревался просить отца собрать как можно больше рыбаков, которые отправились бы на его поиски, а найдя его, разожгли погребальный костер на берегу, в то время как я собирался взять кухонный нож Мафальды и вырезать его сердце, потому что это сердце и его рубашка – все, что у меня было в жизни. Сердце и рубашка. Его сердце, завернутое в мокрую рубашку, совсем как улов Анкизе.