Анкизе ждал меня на станции. Я заметил его, как только поезд по широкой дуге обогнул бухту, замедляя ход и почти цепляя высокие кипарисы, сквозь которые я всегда любил высматривать долгожданный первый проблеск сверкающего послеполуденного моря. Я опустил стекло, чтобы ветер обдувал мне лицо. Далеко впереди мелькнул наш громыхающий паровоз. Прибытие в Б. всегда делало меня счастливым. Я вспомнил, как приезжал сюда в начале июня по завершении каждого учебного года. Ветер, зной, поблескивающая серая платформа с древней будкой станционного смотрителя, разрушенной еще во время Первой мировой войны, мертвая тишина – все в этот безлюдный и милый сердцу час предвещало наступление моей любимой поры. Казалось, что лето только начинается, ничего еще не случилось, мои мысли все еще заняты предэкзаменационной зубрежкой, я вижу море первый раз в этом году. Какой еще Оливер?

Поезд остановился на несколько мгновений, высадив пятерых пассажиров. Раздался привычный скрежет, следом – громкий шум гидравлического двигателя. Затем так же легко, как остановились, вагоны со скрипом тронулись и один за другим скрылись из виду. Полная тишина.

Я немного постоял под ссохшимся деревянным навесом. От всего окружающего, включая дощатую будку, исходил сильный запах горючего, гудрона, облупившейся краски, мочи.

И как обычно: дрозды, сосны, цикады.

Лето.

Я почти не думал о приближении учебного года. Окунувшись теперь в летний зной, я ощутил облегчение, словно впереди были еще несколько месяцев каникул.

Через несколько минут в противоположном направлении пронесся direttissimo до Рима – точен, как всегда. Три дня назад мы сели в точно такой же. Сейчас я вспомнил, как смотрел тогда из окна вагона и думал: Через пару дней ты вернешься в одиночестве, испытывая агонию, так что приготовься к этому. Будь начеку. Я репетировал наше с ним расставание не только, чтобы предотвратить боль, приняв ее заранее в малой дозе, но, подобно всем суеверным людям, чтобы посмотреть, не сможет ли смягчить удар судьбы моя готовность принять худшее. Как солдаты, тренирующиеся в ночных условиях, я привыкал жить в темноте, чтобы не ослепнуть, когда опустится мрак. Отрепетировать боль, чтобы притупить боль. Лечить подобное подобным.

Итак, еще раз. Вид на бухту: вычеркнуто.

Запах сосен: вычеркнуто.

Будка станционного смотрителя: вычеркнуто.

Холмы вдалеке, напоминающие о том утре, когда мы, возвращаясь из Б., летели по склону и едва не сшибли цыганскую девочку: вычеркнуто.

Запах мочи, горючего, гудрона, эмалевой краски: вычеркнуто, вычеркнуто, вычеркнуто и вычеркнуто.

Анкизе взял мой рюкзак, вызвавшись нести его. Я отказался: рюкзаки созданы, чтобы обременять только своих владельцев, больше никого. Он ничего из этого не понял и отдал рюкзак мне.

Он спросил, уехал ли синьор Улливер.

Да, этим утром.

– Triste, ты расстроен, – заметил он.

– Да, немного.

– Anche a me duole, я тоже грущу.

Я избегал смотреть ему в глаза. Я не хотел поощрять его разговорчивость, ни вообще затрагивать эту тему.

Едва я переступил порог дома, мать принялась выпытывать подробности нашей поездки. Я сказал, что мы не занимались ничем особенным, только посетили Капитолий, виллу Боргезе и базилику святого Климента. Еще много бродили по городу. Много фонтанов. Много незнакомых мест. Два раза ужинали.

– Ужинали? – спросила мать, не скрывая торжествующего видишь-я-же-говорила. – И с кем?

– С людьми.

– Какими людьми?

– Писателями, издателями, друзьями Оливера. Сидели допоздна каждый вечер.

– Ему еще нет и восемнадцати, а он уже ведет la dolce vita [40]Сладкая жизнь. (ит.)
, –  раздалась ехидная ремарка Мафальды. Мать была с ней солидарна.

– Мы прибрали твою комнату. Теперь там все как прежде. Мы подумали, что ты захочешь наконец получить ее назад.

Меня захлестнули отчаяние и гнев. Кто дал им право? Я не сомневался, что они шпионили, вместе или по отдельности.

Я всегда знал, что в конце концов вернусь в свою комнату. Но надеялся на более медленный, более длительный переход к прежнему, дооливеровому, положению вещей. Я представлял, как лежу в постели, пытаясь набраться смелости, чтобы пробраться в его комнату. Я оказался не готов к тому, что Мафальда сменит его простыни – наши простыни. К счастью, тем утром я вновь попросил его отдать мне рубашку-парус, которую он по моему настоянию носил в течение всего нашего пребывания в Риме. Я положил ее в полиэтиленовый пакет для белья в нашем номере и всю оставшуюся жизнь, видимо, буду вынужден прятать ее от пронырливых взоров. По ночам я буду доставать «Парус» из пакета, убеждаться, что она не пропиталась запахом полиэтилена или моей одежды, ложить ее рядом, оборачивая вокруг себя ее длинные рукава, и выдыхать его имя в темноте. Улливер, Улливер, Улливер – так Оливер называл меня, подражая причудливому выговору Мафальды или Анкизе. Так я стану звать его в надежде услышать в ответ свое имя, которое сам буду произносить вместо него, снова обращаясь к нему: Элио, Элио, Элио.

Чтобы его отсутствие не так бросилось в глаза, я не стал подниматься к себе по балконной лестнице и воспользовался внутренней. Я открыл дверь спальни, бросил рюкзак на пол и рухнул на нагретую, залитую солнцем кровать. Слава богу, они не выстирали покрывало. Я вдруг ощутил, что счастлив вернуться. В ту же секунду я был готов уснуть, забыть о рубашке, о запахе, о самом Оливере. Кто в силах противиться сну в два или три часа пополудни в этих солнечных средиземноморских регионах?

В изнеможении я решил позже достать свою нотную тетрадь и вернуться к Гайдну с того места, где бросил его. Или отправлюсь на теннисный корт, посижу на одной из нагретых солнцем скамеек, ощущая расходящиеся по телу волны удовольствия, и посмотрю, с кем можно сыграть партию. Там всегда кто-нибудь был.

Никогда в жизни я не был так рад погрузиться в сон. Впереди еще достаточно времени для скорби, думал я. Она придет, подкравшись незаметно, как это чаще всего случается, и тогда от нее уже нелегко будет отделаться. Предвидеть страдание, чтобы нейтрализовать его – какая жалкая, трусливая уловка, говорил я себе, осознавая, что мне нет равных в этой науке. А что если она придет внезапно? Что если охватит меня и не отпустит – скорбь, явившаяся навсегда – и будет делать со мной то же, что делало желание все эти ночи, когда казалось, что в моей жизни недостает чего-то главного, словно какого-то жизненно важного органа, так что эта потеря сейчас будет равносильна потере руки, которую видишь на своих фотографиях по всему дому, но без которой ты вряд ли когда-нибудь снова будешь собой. Ты теряешь ее, но даже зная заранее, что потеряешь, даже будучи готов к этому, ты не можешь заставить себя смириться с потерей. И попытка не думать о ней, как и мольба не видеть ее во сне, причиняет не меньшую боль.

Затем появилась еще более странная мысль: Что если мое тело – только тело, сердце – станут взывать к нему? Что тогда?

Что если ночью я стану себе невыносим, если его не будет рядом со мной, во мне? Что тогда?

Думать о боли заранее.

Я понимал, что делаю. Даже во сне я понимал это. Пытаешься обезопасить себя, вот что ты делаешь – и в конце концов уничтожишь все, трусливый, изворотливый мальчишка, вот кто ты, трусливый, бессердечный, изворотливый мальчишка. Этот голос вызвал у меня улыбку. Солнце сейчас светило прямо на меня, и я любил солнце с почти языческой страстью ко всему земному. Язычник, вот кто ты. Я никогда не представлял, что так могу любить землю, солнце, море – люди, вещи и даже искусство отходили на второй план. Или я обманывал себя?

Далеко за полдень я отчетливо ощутил, что сон доставляет мне наслаждение, а не только служит убежищем – сон сам по себе, сменяющие друг друга сновидения, что может быть лучше? Явление чего-то столь совершенного, какого-то истинного блаженства, завладело мной. Кажется, сегодня среда, подумал я, и действительно была среда, когда точильщик ножей устраивается в нашем дворе и начинает затачивать все лезвия в доме, а Мафальда вечно болтает с ним, стоя рядом, с предназначенным для него стаканом лимонада в руке, пока он склоняется над точильным камнем. Скрежещущий, царапающий звук станка, наполняющий треском и шипением послеполуденный зной, успокаивающими волнами доносился в мою спальню. Я не мог признаться даже самому себе, каким счастливым сделал меня Оливер в тот день, когда съел мой персик. Конечно, это тронуло меня, но также это польстило мне, словно этим жестом он говорил, Каждой клеточкой своего тела я верю, что ни одна клеточка твоего не должна, не может погибнуть, но если ей суждено погибнуть, пусть она умрет в моем теле. Он отворил прикрытую балконную дверь и вошел в комнату – мы в тот день почти не разговаривали, он не спросил, можно ли войти. Что я мог сделать? Сказать, Не входи? Тогда я протянул ему навстречу руку и сказал, что больше не дуюсь, что с обидами покончено навсегда, и позволил ему поднять простынь и забраться в постель. Теперь, заслышав звук точильного камня, чередующийся с треском цикад, я понял, что могу проснуться окончательно или снова заснуть, оба варианта мне нравились, мечты или сон, все было едино, я согласен на то или иное, или все вместе.

Я проснулся около пяти часов вечера. Мне расхотелось играть в теннис, не испытывал я никакого желания и заниматься Гайдном. Самое время искупаться, подумал я. Надев купальные плавки, я спустился вниз. На невысокой стене возле своего дома сидела Вимини.

– С чего это ты вдруг решил поплавать? – спросила она.

– Не знаю. Просто захотелось. Пойдешь со мной?

– Не сегодня. Меня заставляют носить эту дурацкую шляпу, когда я выхожу гулять. Я в ней похожа на мексиканскую бандитку.

– Панчо Вимини. И чем ты будешь заниматься, пока я плаваю?

– Смотреть. Если только ты не поможешь мне забраться на один из камней, чтобы я могла сидеть там и мочить ноги в воде, не снимая шляпы.

– Что ж, договорились.

Вимини никогда не приходилось просить дать руку. Она с легкостью сама протягивала ее, подобно тому как слепые машинально берут тебя за локоть.

– Только давай не будем бежать, – сказала она.

Мы спустились по лестнице, дошли до камней, отыскали тот, который ей особенно нравился, и сели рядом. Их с Оливером любимое место. Кожей я ощущал тепло камня и последние лучи предвечернего солнца.

– Я рад, что вернулся, – сказал я.

– Ты хорошо провел время в Риме?

Я кивнул.

– Мы скучали по тебе.

– Кто – мы?

– Я. Марция. Она заходила на днях.

– А, – отозвался я.

– Я сказала ей, где ты.

– А, – повторил я.

Я видел, что она пристально разглядывает мое лицо.

– Я думаю, она знает, что не слишком нравится тебе.

Не было смысла спорить с этим.

– И что? – спросил я.

– И ничего. Мне просто стало жаль ее. Я сказала, что ты уехал в спешке.

Вимини определенно была довольна своей находчивостью.

– Она тебе поверила?

– Думаю, да. Ведь это не совсем ложь.

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, вы оба уехали не попрощавшись.

– Ты права. Просто так получилось.

– О, тебя я не виню. Но его – да. Сильно.

– Почему?

– Почему, Элио? Извини меня, конечно, но ты никогда не отличался сообразительностью.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, куда она клонит. Наконец я догадался.

– Возможно, я тоже никогда больше его не увижу, – сказал я.

– Нет, ты можешь. Но насчет себя я не уверена.

Я почувствовал подступающий к горлу ком, поэтому оставил ее сидеть на камне и зашел в воду. Все в точности так, как я предвидел. Я глядел на воду и на долю секунды забыл, что его больше нет здесь, что бессмысленно оборачиваться и смотреть на балкон, откуда его образ еще не успел исчезнуть. Буквально считаные часы назад его тело и мое… А теперь он, наверно, уже второй раз поел в самолете и готовился к посадке в аэропорту имени Джона Кеннеди. Я знал, что его переполняет грусть, когда он наконец поцеловал меня в последний раз в одной из туалетных кабинок в аэропорту Фьюмичино, и что даже если в самолете напитки и кино отвлекут его, оказавшись один в своей комнате в Нью-Йорке, он вновь ощутит тоску, и мне было невыносимо представлять его тоскующим, так же как ему, я знал, будет невыносимо думать о том, как я изнываю в нашей спальне, которая слишком быстро снова стала моей.

Кто-то приближался к камням. Я попытался подумать о чем-нибудь, чтобы развеять грусть, и мне в голову пришел забавный факт, что у нас с Вимини разница в возрасте ровно та же, что и у нас с Оливером. Семь лет. Через семь лет, подумал я, и вдруг почувствовал судорожный спазм в горле. Я нырнул в воду.

Телефонный звонок раздался после ужина. Оливер добрался благополучно. Да, в Нью-Йорке. Да, та же квартира, те же люди, тот же шум – к несчастью, та же музыка, льющаяся с улицы – вам, наверно, слышно. Он высунул трубку в окно и дал нам насладиться латиноамериканскими ритмами Нью-Йорка. Сто четырнадцатая улица, сказал он. Собирается вечером сходить куда-нибудь с друзьями. Мать с отцом разговаривали с параллельных телефонов из гостиной, я – из кухни. Здесь? Ну, сам знаешь. Обычный ужин с гостями. Только что ушли. Да, здесь тоже очень жарко. Отец выразил надежду, что это принесло свои плоды. Это? Проживание с нами, пояснил отец. Лучшее, что со мной случалось. Если бы можно было, я бы вскочил в тот же самолет не меняя рубашку, только захватил бы купальные плавки и зубную щетку. Все рассмеялись. С распростертыми объятиями, caro [41]Дорогой. (ит.)
. Шутки сыпались с обеих сторон. Ты знаешь нашу традицию, пояснила мать, ты непременно должен вернуться, хотя бы на пару дней. Хотя бы на пару дней означало не более, чем на пару дней – но она говорила искренне, и он знал это. «Allora ciao, Oliver, e a presto, ну счастливо, Оливер, и до скорого», – сказала она. Отец почти в точности повторил ее слова, затем добавил: «Dunque, ti passo Elio – vi lascio, теперь оставляю тебя с Элио». Я услышал щелчки двух телефонных аппаратов, линия была свободна. Как тактично со стороны отца. Но внезапно оказавшись в одиночестве перед разделявшим нас временным барьером, я ощутил скованность. В полете все было хорошо? Да. Еда отвратительная? Да. Думал ли он обо мне? Я исчерпал все вопросы и не нашел ничего лучше, как спросить об этом. «А ты как думаешь?» – уклонился он от ответа, как будто боялся, что кто-нибудь может случайно снять трубку. Вимини передает ему привет. Очень расстроена. Завтра куплю ей что-нибудь и отправлю экспресс-почтой. Никогда не забуду Рим, до конца моих дней. Я тоже. Тебе нравится твоя комната? Как сказать. Окно выходит на шумный внутренний двор, нет солнца, негде развернуться, не знал, что у меня столько книг, кровать теперь слишком маленькая. Вот бы мы могли начать все сначала в той комнате, сказал я. Высовываться вечерами в окно, плечом к плечу, как тогда в Риме – каждый день моей жизни, сказал я. Моей тоже. Рубашка, зубная щетка, нотная тетрадь, и я вылетаю, так что не искушай меня. Я взял кое-что из твоей комнаты, сказал он. Что? Никогда не догадаешься. Что? Сам поищи. А потом я произнес: Я не хочу тебя потерять – не потому что мне хотелось сказать ему это, но потому что молчание бременем легло между нами, и так было проще всего заполнить паузу – поэтому я сказал это. Мы будем писать друг другу. Я буду звонить с почты, меньше шансов, что нас подслушают. Зашла речь о Рождестве или о Дне благодарения. Да, на Рождество. Но его мир, до той минуты казавшийся отделенным от моего лишь тонкой мембраной, не толще полоски кожи, снятой однажды с его плеча Кьярой, вдруг отодвинулся от меня на несколько световых лет. К Рождеству все может измениться. Дай мне в последний раз послушать шум из твоего окна. Я услышал треск. Дай мне услышать звук, который ты издал, когда… Слабый, приглушенный звук – вдруг соседи услышат, сказал он. Мы рассмеялись. Кстати, они меня ждут, я должен идти. Лучше бы он вообще не звонил. Мне хотелось, чтобы он снова произнес мое имя. Я собирался спросить его, теперь, когда мы были далеко друг от друга, что произошло между ним и Кьярой. Я также забыл спросить, куда он положил свои красные купальные плавки. Скорее всего, он забыл и увез их с собой.

Сразу по окончании нашего разговора я поднялся к себе, чтобы проверить, что он забрал, что будет напоминать ему обо мне. Потом увидел светлое пятно на стене. Господи. Он взял вставленную в рамку старую почтовую открытку с изображением уступа Моне, датированную приблизительно 1905 годом. Один из предыдущих летних гостей откопал ее на каком-то блошином рынке в Париже два года назад и послал мне в качестве сувенира. Поблекшая цветная открытка изначально была отправлена в 1914 году – на обороте имелось несколько торопливых, пожелтевших строчек на немецком, адресованных некоему доктору в Англии, рядом с которыми американский студент черными чернилами написал послание для меня – Вспомни обо мне однажды. Открытка будет напоминать Оливеру о том утре, когда я впервые признался. Или о том дне, когда мы проезжали мимо уступа, делая вид, что не замечаем его. Или о том дне, когда мы решили устроить там пикник и поклялись не прикасаться друг к другу, чтобы получить большее наслаждение лежа в постели позже днем. Я хотел, чтобы картинка находилась у него перед глазами все время, всю его жизнь, напротив рабочего стола, постели, везде. Вешай ее повсюду, где бываешь, думал я.

Разгадка пришла ко мне ночью, во сне, как обычно. До тех пор я об этом не задумывался. И тем не менее все было у меня под самым носом целых два года. Его звали Мейнард. Однажды после обеда, очевидно, зная, что все в доме отдыхают, он постучал в мою стеклянную дверь и спросил, нет ли у меня черных чернил – у него закончились, а он пользовался только черными, как и я, насколько ему было известно. Он зашел в комнату. В одних купальных плавках я подошел к столу, взял пузырек и протянул ему. Возникла неловкая пауза, в течение которой он просто стоял и смотрел на меня, затем взял пузырек. Тем же вечером он оставил флакон перед моей балконной дверью. Любой другой постучал бы снова и отдал его мне лично. Мне тогда было пятнадцать. Но я не отказал бы ему. Во время одной из наших бесед я рассказывал ему о своем любимом месте в горах.

Я даже не думал о нем, пока Оливер не стащил его открытку.

После ужина я заметил отца на его привычном месте за столом для завтрака. Он отвернул кресло от стола и сидел лицом к морю, на коленях у него лежала корректура его последней книги. Он, как всегда, пил ромашковый чай, наслаждаясь вечером. Рядом стояли три больших свечи с ароматом цитронеллы. Сегодня было особенно много комаров. Я спустился, чтобы присоединиться к нему. В это время мы частенько сидели вместе, но за последний месяц я забросил наши посиделки.

– Расскажи мне о Риме, – попросил он, увидев, что я собираюсь сесть. В эти минуты он обычно позволял себе выкурить последнюю сигарету за день. Он слегка небрежным жестом отложил рукопись, как бы говоря «а теперь перейдем к интересной части», и стал прикуривать сигарету от одной из свечей. – Итак?

Рассказывать было не о чем. Я повторил то, что уже рассказал матери: отель, Капитолий, вилла Боргезе, базилика святого Климента, рестораны.

– Много ели?

Я кивнул.

– И пили тоже много?

Я снова кивнул.

– Делали вещи, которых не одобрил бы твой дедушка?

Я усмехнулся. Нет, не в этот раз. Я рассказал ему о случившемся возле статуи Пасквино. «Подумать только, перед «говорящей» статуей!»

– Кино? Концерты?

У меня закралось подозрение, что он к чему-то ведет, быть может, сам того не осознавая. По мере того как его вопросы постепенно подбирались к главному, я почувствовал, что уже готовлю обходные пути, задолго до того, как он загонит меня в угол. Я говорил о вечной грязи и убогом состоянии римских площадей. Зной, непогода, пробки, слишком много монахинь. Такая-то церковь закрылась. Повсюду мусор. Отвратительные реконструкции. Я жаловался на людей, на туристов, на микроавтобусы, в которых они приезжали несметными полчищами, обвешанные камерами и бейсбольными кепками.

– Видел какие-нибудь из частных внутренних двориков, о которых я тебе говорил?

Кажется, нам не удалось посмотреть ни один из названных им частных внутренних двориков.

– Отдали за меня дань уважения статуе Джордано Бруно? – спросил он.

Определенно. Там нас тоже едва не стошнило тем вечером.

Мы рассмеялись.

Крошечная пауза. Еще одна сигаретная затяжка.

Вот сейчас.

– Вы двое очень сдружились.

Я не ожидал, что он пойдет напрямик.

– Да, – ответил я, стараясь, чтобы мое «да», повисшее в воздухе, несло на себе налет отрицания, подавленного в последнюю минуту. Я надеялся, что он не уловил в моем голосе несколько враждебное, уклончивое, вымученное Да, и что?  

Еще я ожидал, что он ухватится за невысказанное Да, и что? в моем ответе, чтобы  упрекнуть меня, как он это часто делал, за грубость, безразличие или нетерпимость к людям, которые имеют все основания считать себя моими друзьями. Затем он мог добавить свою избитую фразу о том, как редка настоящая дружба, и что даже если с людьми в итоге оказывается непросто, все-таки, в большинстве своем они желают добра, и в каждом есть что-то хорошее. Человек не подобен острову, нельзя отгородиться от всех, человеку нужен человек, бла бла бла.

Но я не угадал.

– Ты достаточно умен, чтобы не понимать исключительность и уникальность того, что между вами было.

– Оливер это Оливер, – сказал я, как будто это объясняло все.

– Parce que c’était lui, parce que c’était moi, – добавил отец, цитируя всеобъемлющее объяснение Монтеня его дружбы с Этьеном де ла Боэти.

Я же в свою очередь подумал о словах Эмили Бронте: Потому что он больше я, чем я сама.

– Оливер очень умен… – начал я. И снова фальшивой нотой вкралось предательское «но», повисшее невысказанным между нами. Что угодно, только бы уйти от этой темы.

– Умен? Я говорю не только об уме. То, что между вами было, не имеет отношения исключительно к интеллекту. У него добрая душа, и вам обоим повезло, что вы встретили друг друга, потому что у тебя тоже добрая душа.

Отец никогда не высказывался в таком ключе. Это обезоружило меня.

– Думаю, он намного добрее меня, папа.

– Я уверен, что он сказал бы то же самое о тебе, что делает честь вам обоим.

Он собирался потушить сигарету и, наклонившись к пепельнице, протянул руку и коснулся меня.

– Тебя ждет непростая пора, – начал он уже другим тоном, в котором слышалось: Нам не обязательно обсуждать это, но давай не будем делать вид, что не знаем, о чем идет речь.

Отвлеченная манера была единственным его способом говорить начистоту.

– Не бойся. Она наступит. По крайней мере, я так думаю. Когда ты меньше всего будешь готов. Природа умеет находить наше самое уязвимое место. Просто помни: я рядом. Сейчас, возможно, ты не хочешь ничего чувствовать. Возможно, ты всегда избегал чувств. И возможно, не захочешь говорить об этом со мной. Но не прячься от чувств.

Я смотрел на него. Сейчас я должен солгать и сказать, что он все неправильно понял. Я уже почти открыл рот.

– Послушай, – перебил он. – У вас возникла чудесная дружба. Может быть, больше, чем дружба. И я завидую тебе. На моем месте большинство родителей надеялись бы, что все скоро пройдет, или молились бы, чтобы их сыновья скорее повзрослели. Но я не такой родитель. Если есть боль, вынашивай ее, и если внутри у тебя полыхает пламя, не задувай его, не топчи. Расставание может стать пыткой, лишить сна. Видеть, как другие забывают нас раньше, чем мы к этому готовы – нестерпимо. Стараясь быстрее исцелиться, мы с корнем вырываем из себя все чувства и к тридцати годам остаемся ни с чем, и с каждым разом все меньше можем предложить кому-то другому. Но лишиться возможности чувствовать, избегая чувств – какая потеря!

В голове у меня царил хаос. Я не мог произнести ни слова.

– Я наговорил лишнего?

Я покачал головой.

– Тогда позволь мне сказать еще кое-что. Это прояснит ситуацию. Возможно, я подходил близко, но никогда не имел того, что ты. Что-то всегда удерживало меня или стояло на пути. То, как ты проживаешь свою жизнь – твое дело. Но помни, наши сердца и тела даны нам только однажды. Большинство из нас живет так, как будто у нас две жизни, одна пробная, другая окончательная, и еще несколько промежуточных версий. Но жизнь только одна, и не успеешь глазом моргнуть, как твое сердце износится, а что до твоего тела – наступит день, когда никто не взглянет на него, и уж точно не захочет быть рядом. Сейчас тебе больно. Я не завидую этой боли. Но я завидую тебе.

Он перевел дыхание.

– Возможно, мы никогда снова не вернемся к этому разговору. Но я надеюсь, ты не станешь меня обвинять в том, что он состоялся. Я буду ужасным отцом, если однажды ты захочешь поговорить со мной и натолкнешься на закрытую дверь.

Я хотел спросить, как он узнал. Но разве он мог не знать? Разве хоть кто-нибудь мог не знать?

– Мама знает? – спросил я. Я собирался сказать «подозревает», но не стал.

– Не думаю. – В его голосе слышалось, Но если бы знала, я уверен, ее отношение к этому не отличалось бы от моего.

Мы пожелали друг другу спокойной ночи. Поднимаясь по лестнице, я поклялся расспросить его о его жизни. Мы все слышали о женщинах его молодости, но я никогда даже не предполагал чего-то иного.

Выдавал ли себя отец за другого человека? И если выдавал, то кем тогда был я?

Оливер сдержал обещание. Он вернулся перед самым Рождеством и остался до Нового года. Поначалу он был сам не свой. Ему нужно время, думал я. Мне тоже. Он проводил время в основном с моими родителями, с Вимини, которую переполняла радость от того, что между ними все по-прежнему. Я начал бояться, что мы снова вернемся к самому началу, когда, за исключением учтивых фраз во внутреннем дворике, игнор и безразличие были нормой. Почему его телефонные звонки не подготовили меня к этому? Или на мне лежала вина за новое направление, которое приняла наша дружба? Может, родители сказали что-нибудь? Вернулся ли он из-за меня, из-за них, из-за нашего дома или просто сбежал? Он вернулся из-за своей книги, которая уже была опубликована в Англии, во Франции, в Германии, и наконец готовилась к выходу в Италии. Это был изящный томик, и мы все были рады за него, включая книготорговца в Б., который пообещал устроить презентацию следующим летом. «Может быть. Посмотрим», – сказал Оливер, когда мы остановили там велосипеды. Киоск мороженщика был закрыт до следующего сезона. Так же как цветочный магазин и аптека, где мы останавливались на обратном пути с уступа в тот первый раз, когда он показал мне ссадину на бедре. Все это осталось в прошлой жизни. Город казался опустевшим, небо было серым. В один из вечеров у него состоялся долгий разговор с моим отцом. По всей видимости, они обсуждали меня, или мои перспективы на университет, или прошлое лето, или его новую книгу. Когда у них открылась дверь, я услышал смех в холле, затем мать поцеловала его. Спустя некоторое время раздался стук в мою дверь со стороны коридора, а не в балконную – ей, видимо, суждено было остаться запертой.

– Хочешь поговорить?

Я уже лежал в постели. Он был в свитере, как будто собирался выйти погулять. Присев на край кровати, он казался скованным, как я в тот первый раз, когда он еще занимал эту комнату.

– Возможно, я женюсь весной, – сказал он. Я был оглушен известием.

– Ты никогда не говорил ничего.

– Ну, больше двух лет мы то расставались, то снова сходились.

– Отличная новость, – сказал я.

Известия о свадьбах – это всегда чудесно, я был рад за них, нет ничего плохого в браках, и широкая улыбка на моем лице была достаточно искренней, даже если потом до меня дошло, что подобная новость не могла сулить нам ничего хорошего. Я против? – спросил он.

– Не говори глупостей, – ответил я.

Долгая пауза.

– Теперь наконец ты заберешься в постель? – спросил я. Он настороженно взглянул на меня.

– Только ненадолго. И я не хочу заниматься ничем.

Это прозвучало как обновленная и более изысканная версия После, может. Итак, значит снова за старое? У меня возникло желание передразнить его, но я сдержался. Он лег рядом со мной поверх одеяла, в свитере, сняв только лоферы.

– Как долго это продлится, по-твоему? – спросил он с усмешкой.

– Надеюсь, недолго.

Он поцеловал меня в губы, но не как в тот раз, после эпизода возле Пасквино, когда он прижал меня к стене на Виа Санта-Мария-дель-Анима. Я мгновенно вспомнил вкус его поцелуя. Я даже не осознавал, как он мне нравился или как мне его не хватало. Нужно добавить еще один пункт к тому списку вещей, которых мне будет не хватать, прежде чем потеряю его окончательно. Я уже было собрался вылезть из-под одеяла.

– Я не могу, – сказал он, отодвигаясь подальше.

– Я могу, – отозвался я.

– Да, но я – нет.

Должно быть, мой острый ледяной взгляд сказал ему, как я зол.

– Больше всего я хотел бы раздеть тебя и не отпускать. Но я не могу.

Я обхватил его голову ладонями и держал ее.

– Тогда, возможно, тебе не стоит оставаться. Им известно о нас.

– Я уже понял, – сказал он.

– Как?

– По тому, как твой отец разговаривал со мной. Ты счастливчик. Мой отец упрятал бы меня в исправительную колонию.

Я взглянул на него: Еще один поцелуй.

Я должен был – и мог бы – схватить его и не отпускать.

Утром наше общение стало официально-прохладным.

Кое-что еще произошло за ту неделю. Как-то после обеда мы сидели в гостиной и пили кофе, когда отец достал большой картонный конверт с шестью анкетами и паспортными фото каждого претендента. Кандидаты на следующее лето. Отец хотел узнать мнение Оливера, потом передал конверт по кругу – матери, мне, и еще одному профессору, коллеге по университету, заехавшему по этому поводу к нам на обед со своей женой, как и год назад. «Мой преемник», – сказал Оливер, кладя одну анкету сверху и передавая остальным. Отец инстинктивно бросил взгляд в мою сторону и тут же отвел глаза.

То же самое произошло почти ровно год назад. Павел, преемник Мейнарда, приехал к нам на Рождество и, просматривая файлы, особо порекомендовал кандидата из Чикаго – вообще говоря, он хорошо знал его. Павел и все присутствующие с воодушевлением отнеслись к преподающему в Колумбийском университете молодому постдоку, чьей специальностью были, подумать только, пре-сократики. Я тогда задержался дольше, чем следовало, на его снимке и с облегчением отметил, что ничего не почувствовал.

Вспоминая об этом теперь, я окончательно уверился, что все между нами началось в этой самой комнате, на рождественских каникулах.

– Так же выбрали и меня? – спросил он с той открытой, застенчивой прямотой, которую мать всегда находила обезоруживающей.

– Я хотел, чтобы это был ты, – сказал я Оливеру позже вечером, когда помогал ему загрузить вещи в машину за несколько минут до того, как Манфреди повез его на станцию. – Я позаботился о том, чтобы они выбрали тебя.

В тот вечер я пробрался в отцовский кабинет и нашел папку с прошлогодними анкетами. Отыскал его фотографию. Расстегнутый ворот, свободная рубашка, длинные волосы, облик кинозвезды, против воли застигнутой папарацци. Неудивительно, что я глаз не мог отвести. Я хотел вспомнить, что ощутил в тот день ровно год назад – ту вспышку желания, за которой немедленно последовал отрезвляющий страх. Настоящий Оливер и каждый последующий Оливер в купальных плавках разных цветов, или Оливер, лежавший обнаженным в постели, или облокотившийся на подоконник в римском отеле, заслоняли тот тревожащий и приводящий в смятение образ, который я нарисовал себе, впервые увидев его фото.

Я взглянул на лица других кандидатов. Вот этот вроде ничего. Я попробовал представить, как обернулась бы моя жизнь, появись в ней кто-то другой. Я бы не поехал в Рим. Но мог бы поехать куда-нибудь еще. Не узнал бы о «Святом Клименте». Но мог узнать что-нибудь другое, что упустил и чего так никогда не узнаю. Я бы не изменился, не стал тем, кто я сейчас, стал бы кем-то другим?

Интересно, каков он теперь, этот другой. Счастливее? Мог ли я окунуться в его жизнь на пару часов, на пару дней – не только, чтобы посмотреть, лучше ли эта другая жизнь, или оценить, насколько по-разному сложились наши жизни из-за Оливера, но и чтобы решить, что я сказал бы этому другому мне, случись однажды навестить его. Понравится ли он мне, понравлюсь ли я ему, поймет ли каждый из нас почему другой стал тем, кем стал, удивимся ли мы, узнав, что в действительности оба встретили того или иного Оливера, мужчину или женщину, и что, невзирая на того, кто гостил у нас тем летом, мы вряд ли сильно отличались друг от друга? 

Ход судьбы, в итоге, изменила моя мать, нелюбившая Павла и убедившая отца отклонить любой его выбор. Может, мы и умеренные евреи, сказала она, но этот Павел – антисемит, и я не потерплю еще одного антисемита в своем доме.

Я вспомнил этот разговор. Он также запечатлелся на снимке. Итак, он тоже еврей, подумал я.

И тогда я сделал то, что с самого начала собирался сделать тем вечером в отцовском кабинете. Я притворился, что понятия не имею, кто такой этот Оливер. Было прошлогоднее Рождество. Павел все еще пытался убедить нас пригласить его приятеля. Лето еще не наступило. Оливер, скорее всего, приедет на такси. Я понесу его багаж, покажу ему комнату, поведу его на пляж по лесенке, спускающейся к скалистому берегу, а затем, если позволит время, покажу ему наши владения до самой железнодорожной станции и скажу что-нибудь о цыганах, живущих в заброшенных вагонах с эмблемой Савойского королевского дома на обшивке. Через несколько недель, если у нас будет время, мы съездим в Б. Остановимся попить и освежиться. Я покажу ему книжный магазин. Потом уступ Моне. Ничего из этого еще не случилось.

Известие о его свадьбе пришло летом. Мы отправили подарки, я добавил несколько слов от себя. Лето наступило и закончилось. Меня часто подмывало рассказать ему о его «преемнике» и всячески приукрасить моего нового соседа по балкону. Но я так ничего и не написал. Единственное письмо я отправил через год, чтобы рассказать, что Вимини умерла. В ответном письме он сообщил нам, как сильно огорчен. В то время он путешествовал по Азии, поэтому, когда письмо наконец дошло до нас, его реакция на смерть Вимини вместо того, чтобы залечить открытую рану, вскрыла уже успевшую затянуться. Написать ему о Вимини было все равно что перейти последний мостик, связывающий нас, особенно после того как стало ясно, что мы намерены впредь не упоминать то, что однажды существовало между нами. В письме я также сообщил, в каком университете учусь в Штатах, на случай если ему еще не рассказал мой отец, поддерживающий активную переписку со всеми нашими бывшими постояльцами. По иронии, Оливер послал ответ на мой адрес в Италии – еще одна причина задержки.

Затем наступили годы забвения. Если бы мне пришлось разметить линию своей жизни людьми, с которыми я делил постель, и если бы их можно было разделить на две категории – до и после Оливера – тогда величайший подарок, каким судьба могла одарить меня, это сдвинуть границу вперед во времени. Многие разделили мою жизнь на «до» и «после», многие дарили радости и печали, многие изменили меня, тогда как другие ничего не значили, так что Оливер, так долго маячивший поворотной точкой на моем жизненном пути, в конечном счете обрел последователей, которые затмили его, сведя к давно пройденному этапу, несущественной развилке на дороге, маленькому раскаленному Меркурию в путешествии к Плутону и дальше. При всем этом, я мог сказать: в то время, когда я знал Оливера, я еще не встретил того-то. Хотя жизнь без того человека была попросту невообразима.

Однажды летом, спустя девять лет после его последнего письма, мне в Штаты позвонили родители. «Ни за что не угадаешь, кто приехал погостить у нас пару дней. В твоей старой спальне. Стоит сейчас прямо передо мной». Я уже сообразил, конечно, но сделал вид, что не знаю. «Тот факт, что ты отказываешься признать, что догадался, говорит о многом», – усмехнулся отец прежде чем попрощаться. Послышался спор между родителями из-за того, кто должен передать свою трубку. Наконец до меня донесся его голос. «Элио», – произнес он. Я слышал голоса родителей и детей на заднем плане. Никто больше так не произносил мое имя. «Элио», – повторил я, подтверждая, что это я у телефона, но вместе с тем возобновляя нашу давнюю игру и показывая, что ничего не забыл. «Это Оливер», – сказал он. Он забыл.

«Мне показали фотографии, ты не изменился», – говорил он. Он рассказал о своих двух сыновьях, восьми и шести лет, игравших сейчас в гостиной с моей матерью, я должен познакомиться с его женой, я так счастлив оказаться здесь, ты даже не представляешь. «Это самое чудесное место на земле», – сказал я, как будто его слова о счастье относились к месту. Тебе не понять, как я счастлив быть здесь. Его прервали, он передал трубку обратно моей матери, которая, прежде чем обратиться ко мне, еще говорила с ним, в ее словах сквозила нежность. «Ma s’è tutto commosso, он совершенно растроган», – наконец сказала она мне. «Хотел бы я быть с вами», – ответил я, начиная злиться на того, о ком почти думать забыл. Время делает нас сентиментальными. Возможно, в конце концов, это оно заставляет нас страдать.

Четыре года спустя, будучи проездом в его университетском городке, я принял необычное решение – показаться ему на глаза. Я отсидел послеобеденную лекцию в его аудитории, а после занятия, пока он убирал свои книги и складывал разрозненные листы в папку, подошел к нему. Я не собирался заставлять его гадать, кто я, но и облегчать ему задачу тоже не хотел. 

Один из студентов подошел с вопросом, так что я дожидался своей очереди. Наконец, студент ушел. «Ты, скорее всего, не помнишь меня», – начал я, в то время как он, слегка сощурив глаза, пытался опознать меня. Он вдруг как-то отстранился, как будто испугался, что мы встречались в каком-то месте, которое ему не хотелось вспоминать. Он изобразил нерешительный, ироничный, вопросительный взгляд, неловкую, зажатую улыбку, словно готовясь произнести что-нибудь вроде, Боюсь, вы меня с кем-то путаете. Пауза. «Господи! Элио!» Моя борода сбила его с толку, сказал он. Он обнял меня, затем несколько раз похлопал по заросшему лицу, как будто я был даже младше, чем в то далекое лето. Он обнял меня так, как не осмелился в тот вечер, когда вошел в мою комнату, чтобы сообщить, что женится.

– Сколько же лет прошло?

– Пятнадцать. Я сосчитал вчера вечером, когда собирался сюда. – Потом добавил: – Вообще-то, неправда. Я всегда знал это.

– Точно, пятнадцать. Только взгляни на себя!

– Слушай, – добавил он, – давай выпьем, приходи на ужин, сегодня, сейчас, познакомишься с моей женой, с мальчиками. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.

– Я бы с удовольствием…

– Я только закину кое-что в кабинет, и сразу пойдем. Тут до парковки можно чудесно прогуляться.

– Ты не понимаешь. Я бы с радостью. Но не могу.

«Не могу» означало не то, что я занят, но то, что я не мог заставить себя.

Продолжив складывать бумаги в кожаный портфель, он внимательно посмотрел на меня.

– Ты так и не простил меня, да?

– Простил? Мне не за что тебя прощать. Если уж на то пошло, я благодарен за все. Я помню только хорошее.

Люди в фильмах обычно говорили так. Казалось, они сами верили в это.

– Тогда в чем дело? – спросил он.

Мы вышли из учебного корпуса на территорию кампуса, где нас встретил обычный для восточного побережья долгий, томный осенний закат, отбрасывавший на окружающие холмы оранжевые отсветы.

Как я собирался объяснить ему или самому себе, почему не мог пойти к нему домой и познакомиться с его семьей, хотя каждой клеточкой желал этого? Жена Оливера. Сыновья Оливера. Домашние животные Оливера. Кабинет, стол, книги, мир, жизнь Оливера. Что меня ждало? Объятие, рукопожатие, формальное «давний приятель», а затем неизбежное После!?

Сама возможность встречи с его семьей вдруг встревожила меня – слишком реальная, слишком неожиданная, слишком неотвратимая, не отрепетированная заранее. Долгие годы я хранил его, моего старинного любовника, в застывшем навеки прошлом, отложив его в дальний ящик, наполнив воспоминаниями и нафталином, как охотничий трофей, разговаривая с его призраком вечерами. Время от времени я смахивал с него пыль и снова ставил на каминную полку. Он больше не принадлежал миру живых. Теперь же я мог не только обнаружить, как сильно разошлись наши пути, но испытать потрясение от масштаба потери – потери, о которой я спокойно мог думать в абстрактном ключе, но прямое столкновение с которой причинило бы мне боль, так же как ностальгия дает о себе знать еще долго после того, как перестаешь думать о потерянных и неинтересных тебе вещах.

Или я ревновал его к семье, к жизни, которую он создал для себя, к вещам, которые я не мог с ним разделить, о которых понятия не имел? Вещам, которые он любил и терял, и потеря которых сломила его, но присутствие которых в его жизни я не мог засвидетельствовать и никогда не узнаю о них. Меня не было рядом, когда он обрел их, не было, когда он с ними расстался. Или все намного проще? Я приехал проверить, чувствую ли что-нибудь, живо ли еще что-нибудь. Проблема заключалась в том, что я не хотел, чтобы что-то еще оставалось.

Все эти годы, думая о нем, я думал или о Б., или о наших последних днях в Риме, и все воспоминания сводились к двум моментам: балкону с его мучениями и Виа Санта-Мария-дель-Анима, где он прижал меня к старой стене и целовал, позволив обвить ногой его ногу. Каждый раз, приезжая в Рим, я возвращаюсь на то место. Оно все еще живо для меня, все еще дышит настоящим, все еще пульсирует под древней мостовой, как сердце из рассказа По, напоминая мне, что здесь я наконец нашел жизнь единственно правильную для себя, но которую не сумел удержать. Я никогда не думал о нем в декорациях Новой Англии. Некоторое время я жил в Новой Англии, не далее чем в пятидесяти милях от него, но по-прежнему представлял его где-нибудь в Италии, далеким от реальности. Места, где он жил, также казались ненастоящими, и едва я начинал думать о них, они тоже теряли очертания, такие же далекие от реальности. Теперь, как выяснилось, не только городки Новой Англии были вполне настоящими, но и он сам. Я давно мог навязать себя ему, женатому или неженатому – вот только это я на самом деле был далек от реальности.

Или я приехал с гораздо более низменной целью? Обнаружить, что он живет один, ждет меня, жаждет вернуться в Б.? Что обе наши жизни подключены к одному вымышленному аппарату искусственного дыхания, в ожидании того времени, когда мы наконец встретимся и вернемся вспять к Пьявскому памятнику?

Наконец, у меня вырвалось: «По правде говоря, я не уверен, что ничего не испытываю. А знакомясь с твоей семьей, я предпочел бы не чувствовать ничего». Повисла драматическая пауза. «Возможно, ничего не прошло».

Говорил ли я правду? Или под влиянием натянутого, щекотливого момента произносил вещи, в которых никогда напрямую не признавался себе и не мог бы поклясться в их абсолютной правдивости?

– Не думаю, что все прошло, – повторил я.

– Итак, – сказал он. Его итак было единственным словом, способным обобщить мои колебания. Но, возможно, он имел в виду Итак?, как бы спрашивая, что такого неожиданного в том, что я все еще хотел его спустя столько лет.

– Итак, – повторил я, как будто речь шла о капризах и прихотях кого-то постороннего, а не обо мне.

– Итак, по этой причине ты не можешь зайти выпить?

– Итак, по этой причине я не могу зайти выпить.

– Ну и балда!

Я совсем забыл это его словечко.

Мы дошли до его кабинета. Он представил меня двум-трем коллегам, встретившимся нам по пути, удивив меня полнейшей осведомленностью в нюансах моей карьеры. Он знал все, был в курсе даже незначительных деталей, некоторые из которых можно было раскопать только в Интернете. Это тронуло меня. Я считал, что он и думать забыл обо мне.

– Хочу показать тебе кое-что, – сказал он. В кабинете стоял большой кожаный диван. Диван Оливера, подумал я. Значит, здесь он садится и читает. Диван и пол были завалены бумагами, за исключением одного угла, занятого алебастровой лампой. Лампа Оливера. Я вспомнил листы бумаги, разложенные по полу в его комнате в Б. «Узнаешь?» – спросил он. На стене висела вставленная в рамку цветная репродукция плохо сохранившейся фрески митраистической бородатой фигуры. Мы оба купили себе такую в то утро, когда побывали в базилике святого Климента. Я не видел свою уже лет сто. Рядом, также в рамке, висела почтовая открытка с изображением уступа Моне. Я моментально узнал ее.

– Она когда-то была моей, но ты владеешь ей уже гораздо дольше. – Мы принадлежали друг другу, но с тех пор столько прожили порознь, что стали принадлежать другим. Лишь случайные встречные определяли течение наших жизней.

– У нее долгая история, – сказал я.

– Знаю. Когда я менял рамку, то увидел надписи на обороте, и теперь их можно прочитать, перевернув открытку. Я часто думал об этом Мейнарде. Вспомни обо мне однажды.

– Твой предшественник, – сказал я, чтобы подразнить его. – Нет, ничего такого. Кому ты отдашь ее в один прекрасный день?

– Я надеялся, что как-нибудь один из моих сыновей вернет ее лично, когда приедет погостить. Я уже добавил надпись от себя, но тебе ее не покажу. Ты остановился в городе? – сменил он тему, надевая плащ.

– Да. На одну ночь. Завтра утром у меня встреча с людьми из университета, потом я уезжаю.

Он посмотрел на меня. Я знал, что он думает о том вечере во время рождественских каникул, и знает, что я знаю это.

– Значит, я прощен?

Он сжал губы в безмолвном извинении.

– Давай выпьем у меня в отеле.

Я ощутил, как он насторожился.

– Я сказал выпьем, а не перепихнемся.

Краска смущения залила его лицо. Я продолжал разглядывать его. Он все еще был поразительно красив – густая шевелюра, ни грамма жира, по-прежнему бегает по утрам, сказал он, кожа все такая же гладкая, как тогда. Только несколько пигментных пятен на руках. Мысль о них засела у меня в голове.

– Что это у тебя? – спросил я, показывая на его руку, касаясь ее.

– Они у меня повсюду.

Пигментные пятна. У меня сжалось сердце. Я хотел расцеловать их все.

– Чересчур много солнца в молодости. Да и потом, чему удивляться. Я старею. Через три года моему старшему сыну будет столько же, сколько тебе было тогда. По правде говоря, он больше похож на тебя в ту пору, когда мы были вместе, чем ты сейчас похож на того Элио, которого я знал. Просто удивительно.

Значит, так ты называешь это, когда мы были вместе? подумал я.

В баре старого отеля мы нашли тихое местечко с видом на реку и на большой декоративный сад, весь в цвету. Мы заказали два мартини – джин «Бомбей Сапфир», уточнил он – и уселись рядом в тесной полукруглой кабинке, словно двое мужей, вынужденных сидеть в неловкой близости друг от друга, пока их жены отошли попудрить носики.

– Через восемь лет мне будет сорок семь, а тебе сорок. Еще через пять мне будет пятьдесят два, а тебе сорок пять. Тогда ты придешь на ужин?

– Да. Обещаю.

– То есть ты хочешь сказать, что придешь только когда будешь достаточно стар, чтобы помнить. Когда мои дети разъедутся. Или когда я стану дедом. Так и вижу нас в тот вечер, сидящих рядом и попивающих крепкий eau-de-vie [43]Бренди. (фр.)
, наподобие граппы, которую твой отец иногда наливал по вечерам.

– И подобно старикам, сидящим на пьяцетте напротив Пьявского памятника, мы будем разговаривать о двух молодых парнях, на несколько недель обретших безмерное счастье и проживших остаток жизни цедя по капле эту чашу счастья, боясь преждевременно растратить его, позволяя себе крошечный глоточек на очередную годовщину.

Но это эфемерное прошлое до сих пор взывает к себе, хотел я сказать ему. Они не в силах изменить его, переписать, стереть из жизни или прожить заново – оно просто маячит во мраке, как огоньки светлячков на летнем поле, и не перестает твердить, Вот что у вас могло быть взамен. Но возвращение назад – ошибка. Движение вперед – ошибка. Выбор другого пути – ошибка. Попытка исправить ошибку оказывается такой же ошибкой.

Их жизнь похожа на искаженное эхо, навеки похороненное в замурованном митраистическом склепе.

Молчание.

– Господи, как же они завидовали нам тогда за ужином, в первый вечер в Риме, – сказал он. – Глаз не сводили с нас, молодые, старые, мужчины, женщины – все без исключения за тем столом – глазели на нас, потому что мы были так счастливы.

– И в тот вечер, уже состарившись, мы по-прежнему будем говорить о тех молодых парнях как о двух посторонних, встреченных в поезде, которыми мы восхищались и которым сочувствовали. И будем называть это завистью, потому что слово «сожаление» заставит нас страдать.

Снова молчание.

– Возможно, я еще не готов говорить о них как о посторонних, – сказал я.

– Если тебя это утешит, думаю, ни один из нас никогда не сможет.

– Кажется, нам нужно выпить еще по одной.

Он даже не стал придумывать никаких отговорок насчет возвращения домой.

Мы отбросили в сторону все не относящееся к этой минуте. Его жизнь, мою жизнь, его занятия, мои занятия, хорошее, плохое. Его надежды, мои надежды. Мы избегали упоминать моих родителей. Из этого я заключил, что он знает. Не задавая вопросов, он дал мне понять это.

Прошел час.

– Лучший момент для тебя? – наконец спросил он.

Я задумался.

– Больше всего мне запомнилась первая ночь, возможно, потому что я очень нервничал. И еще Рим. На Виа Санта-Мария-дель-Анима есть одно место, куда я прихожу всякий раз, когда бываю в Риме. Стоит мне взглянуть на него, как прошлое оживает. Меня только что стошнило тем вечером, и на обратном пути в бар ты поцеловал меня. Мимо проходили люди, но мне было все равно, как и тебе. Тот поцелуй все еще запечатлен там, слава богу. Это все, что у меня осталось от тебя. Это и твоя рубашка.

Да, он помнит.

– А у тебя? – спросил я.

– Тоже Рим. Когда мы пели до рассвета на Пьяцца Навона.

Я совсем забыл. Ведь той ночью мы пели не только неаполитанскую песню. Молодые голландцы достали гитары и пели одну за другой песни Битлз, и все, включая нас, собрались у фонтана. Даже снова объявившийся Данте тоже подпевал на скверном английском.

– Они пели нам серенады, или я это выдумал?

В его взгляде отразилось удивление.

– Они пели серенады тебе, а ты был пьян в стельку. В конце ты взял гитару у одного из них и стал играть, а потом ни с того ни с сего запел. Все глазели на тебя. Даже наркоманы, и те слушали, как овцы Генделя. Одна из девушек совсем потеряла голову. Ты хотел отвести ее в отель. Она была не против. Ну и ночка. В итоге мы уселись на пустой террасе закрытого кафе позади площади, ты, я и та девушка, и наблюдали рассвет, развалясь на стульях.

Он смотрел на меня.

– Я рад, что ты приехал.

– Я тоже рад, что приехал.

– Можно один вопрос?

Почему я вдруг занервничал?

– Валяй.

– Ты бы хотел начать все заново, если бы мог?

– Почему ты спрашиваешь?

– Потому. Просто ответь.

– Хотел бы я начать заново, если бы мог? Не раздумывая. Но я уже выпил две порции, и намереваюсь заказать третью.

Он улыбнулся. Очевидно, теперь настала моя очередь задать тот же вопрос, но я не хотел все усложнять. Это был мой любимый Оливер: тот, который думает в точности, как я.

– Видеть тебя здесь – все равно, что очнуться после двадцатилетней комы. Ты оглядываешься вокруг и видишь, что жена ушла от тебя, твои дети, чье детство ты пропустил, выросли, некоторые женились, твои родители давно умерли, у тебя нет друзей, а разглядывающее тебя изумленное личико принадлежит твоему внуку, которого привезли, чтобы поприветствовать дедулю, очнувшегося от долгого сна. Твое лицо в зеркале такое же бледное, как у Рипа ван Винкля. Но шутка в том, что ты на двадцать лет моложе собравшихся вокруг, вот почему я за секунду могу снова стать двадцатичетырехлетним – раз, и мне двадцать четыре. А если сдвинуть повествование еще на несколько лет раньше, при пробуждении я могу быть младше своего старшего сына.

– Что можно сказать о твоей жизни, в таком случае?

– Отчасти – только отчасти – это была кома, но я предпочитаю называть это параллельной жизнью. Звучит лучше. Проблема в том, что у большинства из нас есть даже не одна параллельная жизнь.

Может, под влиянием алкоголя, или правды, или из-за нежелания сводить все к абстрактным рассуждениям, я почувствовал, что должен сказать ему – потому что настал подходящий момент, потому что я вдруг понял, что приехал именно за этим:

– Ты единственный человек, с кем я хотел бы проститься перед смертью, потому что только тогда то, что я называю своей жизнью, обретет хоть какой-то смысл. И если я однажды услышу, что ты умер, моя жизнь, тот человек, который сейчас говорит с тобой, перестанет существовать. Иногда я с ужасом представляю себе, как, проснувшись в нашем доме в Б. и глядя в окно на море, от самих волн слышу новость, Он умер прошлой ночью. Мы столько упустили. Это была кома. Завтра я вернусь к своей коме, а ты к своей. Прости, я не хотел обидеть тебя – уверен, что для тебя это не кома.

– Нет, параллельная жизнь.

Кажется, все печали моей жизни вдруг решили слиться в эту одну. Я должен был отогнать ее. И если он не заметил, то, возможно, потому что сам был несвободен от нее.

Следуя внезапному порыву, я спросил, читал ли он роман Томаса Харди «Возлюбленная». Нет, не читал. О мужчине, который влюбляется в женщину, а та бросает его и годы спустя умирает. Он приезжает в ее дом и знакомится с ее дочерью, в которую также влюбляется, тоже теряет ее и через много лет встречает ее дочь, в которую влюбляется.

– Проходят ли такие вещи бесследно, или иногда им требуются поколения и целые жизни, чтобы изгладиться?

– Я бы не хотел, чтобы мой сын оказался в твоей постели, или чтобы твои, если они у тебя будут, оказались в постели моего сына.

Мы усмехнулись.

– А наши отцы?

Он подумал мгновение, потом улыбнулся.

– Чего я не хочу, так это получить от твоего сына письмо с плохими известиями: И кстати, к настоящему прилагаю почтовую открытку, которую отец просил вернуть вам. И еще я не хочу отвечать что-нибудь вроде: Можешь приезжать, когда пожелаешь, уверен, он хотел бы, чтобы ты остановился в его комнате. Обещай мне, что этого не случится.

– Обещаю.

– Что ты написал на обороте открытки?

– Это должен был быть сюрприз.

– Я слишком стар для сюрпризов. Кроме того, сюрпризы всегда содержат тайный умысел, способный причинить боль. Я не хочу боли, не от тебя. Скажи мне.

– Только два слова.

– Дай, угадаю: Если не после, то когда?

– Я сказал два слова. К тому же, это было бы жестоко.

Я подумал еще немного.

– Сдаюсь.

– Cor cordium, в тайниках сердца. Никогда в жизни не говорил никому ничего более правдивого.

Я не сводил с него взгляда.

Хорошо, что мы были в общественном месте.

– Нам пора. – Он потянулся к своему плащу, свернутому рядом на сиденье, и начал вставать.

Я собирался проводить его до выхода из вестибюля, а потом встать и смотреть, как он уходит. С минуты на минуту мы попрощаемся. Вот сейчас у меня отнимут какую-то часть моей жизни и уже не вернут никогда.

– Что если я провожу тебя до машины? – сказал я.

– Что если бы ты пришел на ужин?

– Что если бы.

Снаружи быстро темнело. Мне нравились спокойствие и провинциальная тишина, гаснущий отблеск заката на вершинах холмов, опускающиеся над рекой сумерки. Край Оливера, подумал я. Пестрые огни на другом берегу отражались в воде, напоминая мне «Звездную ночь над Роной» Ван Гога. Ощущение осени, начала учебного года, бабьего лета и, как всегда в летние сумерки, томительное ощущение незаконченных летних дел, несделанных домашних заданий и неизменная иллюзия того, что все лето впереди, исчезающая с заходом солнца.

Я попытался представить его счастливую семью, сыновей за уроками или вваливающихся домой после поздней тренировки, угрюмых, громко топающих грязными ботинками. Какие только клише не проносились у меня в голове. Вот человек, в доме которого я останавливался, когда жил в Италии, скажет он, последует раздраженное фырканье двух подростков, которым по барабану человек из Италии или дом в Италии, но которые испытали бы шок, услышав, Ах да, кстати, он был почти вашим ровесником тогда и занимался тем, что по утрам транскрибировал «Семь слов Спасителя на кресте», а ночью пробирался в мою комнату, и мы трахались до потери сознания. Так что поздоровайтесь и будьте вежливы.  

Потом я подумал, как буду возвращаться поздно вечером вдоль освещенной звездами реки в этот убогий старый отель на берегу, который должен был напомнить нам обоим о бухте в Б., и о звездных ночах Ван Гога, и о той ночи, когда он сидел на камне, а я подошел и поцеловал его в шею, и о последней ночи, когда мы шли вместе вдоль берега, чувствуя, что никакое чудо уже не сможет отложить его отъезд. Я представил, как еду в его машине и спрашиваю себя, Кто знает, захочу ли я, захочет ли он, возможно, последний стаканчик все решит, прекрасно зная, что на протяжении всего ужина мы будем думать об одном и том же, надеяться, что это случится, молиться, чтобы этого не случилось – я буквально читал это на его лице, представляя, как он отводит взгляд, пока открывает бутылку вина или меняет музыку, потому что он тоже уловит мысль, мелькнувшую у меня в голове, и захочет, чтобы я знал, что он задается тем же вопросом, ибо пока он будет наливать вино своей жене, мне, себе, мы оба наконец поймем, что он был в большей степени мной, чем я сам когда-либо, потому что, когда он становился мной, а я им в нашей постели столько лет назад, он был и всегда будет, даже после того, как все развилки в жизни сделают свое дело, моим братом, другом, отцом, сыном, супругом, любовником, мной. За те недели, что мы провели вместе тем летом, наши жизни лишь едва соприкоснулись, но мы оказались на другой стороне, где время останавливается и небеса снисходят до земли, даря частичку того, что божьей волей с рождения принадлежит нам. Мы старались не замечать этого. Мы говорили обо всем кроме. Но мы всегда знали, и молчанием теперь лишь больше подтверждали это. Ты и я, мы дотянулись до звезд. А это дается только однажды.

Прошлым летом он, наконец, вернулся. На одну ночь, по пути из Рима в Ментону. Такси подъехало к дому по обсаженной деревьями аллее и остановилось примерно там же, где двадцать лет назад. Он появился из машины с ноутбуком, огромной спортивной сумкой и большой коробкой в подарочной обертке.

– Для твоей матери, – сказал он, перехватив мой взгляд.

– Лучше скажи ей заранее, что внутри, – сказал я, помогая внести его вещи в холл. – Она стала подозрительной.

Это опечалило его.

– Прежняя комната? – спросил я.

– Прежняя, – подтвердил он, хотя мы уже обговорили все по электронной почте.

– Прежняя так прежняя.

Я не горел желанием идти наверх вместе с ним, а потому обрадовался, когда услыхавшие такси Манфреди и Мафальда приковыляли из кухни, чтобы поприветствовать его. Вихрь объятий и поцелуев снял некоторую скованность, вызванную у меня его приездом. Я хотел, чтобы их бурные приветствия заняли первое время его визита. Что угодно, лишь бы не сидеть друг напротив друга за кофе, дожидаясь, когда будут произнесены два неизбежных слова: двадцать лет.

Вместо этого мы оставили его вещи в холле в надежде на то, что Манфреди отнесет их наверх, и вышли прогуляться вокруг дома. «Уверен, тебе не терпится взглянуть», – сказал я, имея в виду сад, ограду, вид на море. Обогнув бассейн, мы прошли в гостиную, где возле стеклянной двери в сад стояло старое фортепиано, и снова вернулись в холл, откуда его вещи действительно уже унесли наверх. Возможно, какая-то часть меня хотела, чтобы он знал, что ничего не изменилось с тех пор, как он был здесь в последний раз, что опушка Эдема все еще на месте, и что калитка на пляж все еще скрипит, что этот мир в точности такой, каким он оставил его, за исключением Вимини, Анкизе и моего отца. Расширенная версия приветствия с моей стороны. Но другая часть меня хотела, чтобы он почувствовал, что теперь уже бессмысленно пытаться наверстать упущенное – мы слишком многое пережили вдали друг от друга, чтобы у нас еще оставалось что-то общее. Возможно, я хотел, чтобы он ощутил укол утраты, скорбь. Но, придя в итоге к некоему компромиссу, я просто решил показать ему, что ничего не забыл. Я предпринял попытку отвести его на пустырь, такой же выжженный и заброшенный, как два десятилетия назад. Едва я озвучил свое предложение, как он откликнулся: «Уже проходили». Он тоже дал знать, что не забыл.

– Может, ты бы предпочел заскочить в банк?

Он расхохотался.

– Готов поспорить, они так и не закрыли мой счет.

– Если позволит время, и если ты не против, я свожу тебя на колокольню. Я знаю, ты никогда не поднимался туда.

– Увидеть и умереть?

Я улыбнулся. Он помнил ее прозвище.

Обойдя дворик, с которого открывался вид на безбрежную морскую синеву, я остановился и смотрел, как он оперся на ограду и глядит на бухту.

Внизу был его камень, где он сидел вечерами, где они с Вимини проводили по полдня вместе.

– Ей было бы тридцать сейчас, – сказал он.

– Знаю.

– Она писала мне каждый день. Каждый божий день.

Его взгляд был устремлен на их место. Я вспомнил, как они, держась за руки, неслись к берегу.

– Однажды письма перестали приходить. И я понял. Просто понял. Я храню их все.

Я сочувственно взглянул на него.

– Твои письма я тоже храню, – поспешил он успокоить меня, но как-то рассеянно, не зная, это ли я хотел услышать.

В свою очередь я сказал, что тоже храню все его письма.

– И кое-что еще. Могу показать тебе. После.

Забыл ли он рубашку-парус, или в силу излишней скромности и осторожности не хотел показывать, что точно понял, о чем я говорю? Он вновь обратил взгляд на море.

Он приехал в отличный день. Ни облачка, ни волн, ни дуновения ветра.

– Я и забыл, как сильно любил это место. Но точно таким я его и помню. В полдень тут как в раю.

Я не мешал ему говорить. Меня устраивало, что его взгляд устремлен в морскую даль. Возможно, он тоже избегал смотреть мне в глаза.

– А что Анкизе? – спросил он наконец.

– Умер. Рак. Так жаль. Я всегда считал, что он гораздо старше. Ему не было даже пятидесяти.

– Ему тоже здесь очень нравилось. И его саженцам и фруктовым деревьям.

– Он умер в комнате моего дедушки.

Снова молчание. Я собирался сказать, Моей прежней комнате, но передумал.

– Ты рад, что вернулся?

Он разгадал скрытый смысл моего вопроса еще прежде меня.

– А ты рад, что я вернулся? – откликнулся он.

Я посмотрел на него, чувствуя себя совершенно обезоруженным, хотя это не был испуг. Подобно тем, кто легко краснеет, но не стыдится этого, мне ничего не оставалось, как смириться с этим чувством, поддаться ему.

– Ты знаешь, что да. Возможно, больше, чем следует.

– Я тоже.

Это сказало все.

– Пойдем, я покажу тебе место, где мы похоронили часть праха моего отца.

Мы подошли к задней лестнице в саду, возле которой прежде стоял старый стол для завтраков.

– Здесь было место отца. Я называю это его островком прошлого. Мой островок был вон там, если помнишь. – Я указал на то место возле бассейна, где раньше стоял мой стол.

– А у меня был островок? – спросил он, чуть усмехнувшись.

– У тебя всегда будет островок.

Я хотел сказать ему, что бассейн, сад, дом, теннисный корт, опушка Эдема, все вокруг, навсегда останется его островком прошлого. Вместо этого я указал наверх на стеклянную балконную дверь его комнаты. Твои глаза навеки там, хотел я сказать ему, за легкими занавесками моей комнаты, где теперь никто не спит. Когда дует бриз, и они колышутся, то подняв взгляд отсюда снизу или стоя на балконе, я ловлю себя на мысли, что ты там, смотришь из своего мира в мой, говоря, как ты сказал той ночью, когда я нашел тебя на камне, Я был счастлив здесь. Ты можешь быть за тысячу миль отсюда, но стоит мне взглянуть на эту дверь, как я начинаю думать о купальных плавках, накинутой на ходу рубашке, руках, оперевшихся на перила, и ты вдруг оказываешься там и закуриваешь свою первую сигарету за день – как двадцать лет назад. Ибо пока стоит дом, это будет твой островок прошлого, и мой тоже, хотел сказать я.

Мы постояли несколько мгновений там, где с отцом однажды говорили об Оливере. Теперь мы с Оливером говорили об отце. Завтра я вспомню эту минуту и в их отсутствие позволю призракам говорить в предвечерний час.

– Я знаю, он хотел бы чего-то подобного, особенно в такой потрясающий летний день.

– Я в этом уверен. Где ты похоронил остальную часть его праха? – спросил он.

– В разных местах. В Гудзоне, в Эгейском и Мертвом морях. Но сюда я прихожу, чтобы побыть с ним.

Он ничего не сказал. Да и нечего было сказать.

– Пойдем, покажу тебе Сан-Джакомо, пока ты не передумал, – сказал я наконец. – До обеда еще есть немного времени. Помнишь дорогу?

– Я помню дорогу.

– Ты помнишь дорогу, – откликнулся я.

Он взглянул на меня и улыбнулся. Это ободрило меня. Возможно, потому что я понял, что он дразнит меня.

Двадцать лет – не далее, чем вчера или сегодняшним утром, тогда как утро отдалилось на несколько световых лет.

– Я как ты, – сказал он. – Я помню все.

Я остановился на мгновение. Если ты помнишь все, хотел сказать я, и если ты действительно похож на меня, тогда, прежде чем уехать завтра, когда будешь готов захлопнуть дверцу такси, попрощавшись со всеми остальными, и все слова уже будут сказаны, тогда, только лишь раз, обернись ко мне, хотя бы мимоходом или в шутку – мне хватило бы этого, когда мы были вместе - и как тогда посмотри мне в лицо, удержи мой взгляд и назови меня своим именем.