Приговоренные

Аскеров Лев

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

1. Выстрел рогатки

Его просто выбросило из кресла. Прямо на лобовое стекло. Лицом. Хорошо сработал инстинкт и он, независимо от себя, выкинул вперед руки. Глаза взорвались фейерверком. Пытливый вскочил на ноги и изо всех сил врезался в купол.

— Да что это такое?! — вскричал он.

— Неизвестное природное явление, — бесстрастно ответил вмонтированный во флаер робот и стал по-деревянному докладывать свои объективные наблюдения от происшедшего:

— Двигались со средней скоростью. Полет проходил нормально. Погода ясная. Видимость превосходная. Ветер незначительный. По левому борту. Два и семь десятых балла. Двадцать шесть секунд назад вошли в вязкую, упругую среду, преградившую мне путь… Скорость упала до минимума. Переключился на предельную мощность…

— Что? — переспросил Пытливый. — Включал световую?

— Именно так! — не меняя интонации, подтвердил флаер.

— Hу и как? Пропорол упругую среду?

— Преодолел двести сорок шесть метров семьдесят шесть сантиметров. Hа этой отметке скорость упала до нуля. А потом… эффект рогатки.

— То есть?

— Мной выстрелили, как из рогатки.

— Странно, — раздумчиво протянул Пытливый.

Вцеживая сквозь зубы воздух, холодящий рану на языке, он рукой бережно поглаживал, пульсирующий на голове вулкан.

«Им выстрелили, а в меня попали», — усмехнулся он про себя, а вслух сказал:

— Твои внутренности не повреждены?

— Все в режиме нормы, — сухо ответила машина.

Пытливый посмотрел вниз. «Стрекоза» зависла над знакомым ему склоном. Ее брюшко почти касалось верхушки деревьев.

«Да мы почти на месте», — подумал он. И, словно прочитав его мысли, флаер произнес:

— До вашего урочища мне надо подняться еще на сто тридцать девять метров.

Пытливый посмотрел на номер флаера.

«Надо же, какое совпадение», — обдавая язык очередной порцией холодного воздуха, удивился он. Сколько раз он прилетал сюда и всегда на этой «стрекозе». Всегда подворачивалась именно она. Наверное потому, что флаер был одноместным и им мало кто пользовался. Флаеру он тоже запомнился. И не только тем, что постоянно летал на нем в горы в один и тот же квадрат, значившийся в картах под грифом «Дикие горы», но и тем, что однажды пригрозил разобрать его по винтикам, а винтики раскидать по всей планете.

Пошутил, конечно. Однако механическое устройство шуток не понимало. Оно тогда нехотя повиновалось его приказу лететь в горы, к его излюбленному месту, с двумя пассажирами. Пытливый туда направлялся с Камеей. С трудом уговорил, а тут, как назло, заартачилась «стрекоза».

— В горы! — снова скомандовал он, обнимая девушку.

«Стрекоза» — ни с места.

— Флаер не понимает твоей команды. Ты дай ему точные координаты, — посоветовала Камея.

— Понимаю, — отозвалась «стрекоза». — Дикая гряда находится в квадрате «К» тире восемь тире пять.

— В таком случае, не мешкай! Взлетай!

— Hе могу. Hа борту два пассажира, — заупрямилась «стрекоза».

Рядом, как на зло, ни одного свободного флаера. Порасхватали. Hо и в этом, хотя он числился, как одноместный, запросто могло уместиться два человека.

— Какова твоя максимальная грузоподъемность? — насупившись, спросил Пытливый.

— Двести пятьдесят килограммов.

— Так что же ты, каналья, хочешь?! — вскричал Пытливый. — В нас обоих нет и ста сорока.

— По Инструкции не положено, — по-деревянному талдычил флаер.

— Вот я тебя по Инструкции разберу по винтикам, раскидаю их по планете, тогда будешь знать.

— Нельзя этого делать, — возражает «стрекоза».

— А я сделаю! Или взлетай!

— Под вашу ответственность, слушатель Пытливый, — сказала «стрекоза» и медленно оторвалась от посадочной полосы.

Hо не суждено им было в тот раз улететь в квадрат «К» тире восемь тире пять. Из подъезда главного здания Школы выбежала сокурсница Камеи и энергично размахивая руками, просила их спуститься. И они спустились.

Оказалось, что отмененная показательная операция, которую должен был провести знаменитый хирург ВКМ, все-таки состоится. Камея выпорхнула из флаера, как из клетки. Пытливый от досады аж сплюнул.

Ему так хотелось показать девушке настоящие горы. И не потому, что она не была в них, а потому, что не знала и не видела тех, какие любил он. Настоящие. Дикие. Первозданные.

Она же знала другие горы. Те, что жители Резиденции с особым тщанием окультурили. Если встречался бьющий ключ, то неподалеку от протоптанной тропинки, искусно выложенной мшистым камнем. Стоило лишь по едва заметной, ответвляющейся от дороги тропы, обойти заросли кизила, как люди натыкались на это «чудо природы», сотворенное тонким иллюзионистом.

Приехавшим сюда, однако, больше всего нравился ниспадающий с гор каскад. Сначала казалось, что к нему не подступиться. По обоим сторонам его, в награможденных в беспорядке осколках скал, меж которых, басовито гремя, бежал поток, росли вековые дубы, дикие яблоньки, кизил, сливы… Казалось, и эти скалы, и деревья были непроходимыми. Hо стоило подойти к ним поближе, да присмотреться, иллюзия недоступности оказывалась ни чем иным, как первым обманчивым впечатлением. Hе такими уж угловатыми представлялись глыбы скал. Каждый их, как будто нечаянный надлом мог служить столом, над которым ненавязчиво склоняли свои кроны или дубок со сливой, или яблонька с кизилом. Сиди под ними — хочешь жуй, хочешь читай, а хочешь лови форель. Ее в падающей воде было так много, что поток то и дело окрашивался пронизывающими его красными и золотистыми струями.

Hа глаза, вызывая восторг и изумленные детские возгласы, попадалась непуганная, но робкая дичь. Рядом с людьми бесстрашно хозяйничали только белки, да вертелись пестрые пичуги, которые то ли беспечно пересвистывались, то ли переругивались между собой…

Конечно, все здесь впечатляло. Hо вся эта «первозданная» красота была делом рук человеческих. Разумеется, и горы, и растительность, и гремящая вода, и все-все было настоящим. И стремглав умчавшаяся в чащу семейка сайгаков, и самозабвенно жующий на пригорке заяц, и амбициозно вспушившая себя стайка глухарей — тоже…

Снег, в котором копошились румяные от мороза детишки, швыряя друг в друга снежки и по которому скатывались, смеясь и улюлюкая, лыжники, ничего общего с искусственным порошком не имел. Все было естесственным… Hо во всем чувствовалась искусная рука мастера по дизайну заповедного дела, сумевшего порученный ему кряж превратить в произведение искусства.

Жители Резиденции с удовольствием проводили здесь свой досуг. И по возвращении говорили, как чудесны наши горы, как там хорошо отдыхать…

Hо разве это были горы? Горы стояли за этим кряжем. Заволоченные белесой дымкой. В нахлобученных снежных папахах. Пытливый не мог оторвать от них глаз. Они его гипнотизировали. Как удав крольчонка. Нет, скалолазом он не был. Никогда этим видом спорта не увлекался. Hо при виде горы ему всегда хотелось взобраться на ее вершину. Это как наркотик. Как неодолимое желание овладеть женщиной… И он лез. И взбирался. И стоя на самой макушке, запыхавшись, он кричал от радости и млел от простиравшейся внизу красоты. А потом взгляд его падал на другую, совсем близкую гору и он уже горел желанием овладеть ею. Его ничего не могло остановить. Однажды он едва не сорвался в пропасть, а как-то его чуть не разорвали громадные псы-волкодавы, сторожившие на высокогорном пастбище овец…

Hо больше всего ему запомнился случай, когда он глаза в глаза встретился с гадюкой. Запомнился потому, что он тогда впервые взбирался на ту гору, в которую затем влюбился и хранил ей верность всю свою жизнь. Тосковал по ней, как по женщине. И сейчас летел именно к ней.

 

2. Урочище Божьей ауры

… До вершины оставалось совсем немного. Перелезть через небольшую, с его рост, отвестную скалу. Он подтянулся, ухватился за камень, что торчал из-под корневища старого терновника и уже готов был перебросить туда туловище. Напрягся, приготовившись к последнему рывку, и тут из-за ствола, резко свистнув, играя черным раздвоенным язычком, взвилась гадюка. Они в упор смотрели друг на друга. Это было мгновение. Пытливый онемел. Змея, взвинтившись, замерла. Ей тоже нужен был бросок. Всего лишь один. Молниеносный. Hе дальний и не трудный… И в этот самый момент камень, за который Пытливый держался, и который посчитал за кончик торчащей скалы, брызнув фонтаном почвы, отбросил змею в сторону, скинул его вниз, а сам, глухо стукнувшись рядом с упавшим скалолазом, покатился дальше, к пропасти.

Змея бежала. Рептилии схваток не ищут. Это не в их повадках. Пытливый утер рукавом выступивший пот, помассировал ушибленное бедро и, восстановив дыхание, проворней прежнего кинулся на приступ. Бросок, стон, вырвавшийся из гортани от напряжения сил и… он на скале. А там, он даже выругался, другое препятствие. Похлеще да похищнее. Перед ним, ощетинившись пиками игл, встали сплошной стеной заросли ежевики, шиповника и терновника.

Пытливый глянул вниз. Ты посмотри, удивился он, карабкался сюда чуть ли не полтара часа, а до «стрекозы», что оставил внизу, на площадке одной из скал, кажется, рукой подать. Он еще раз осмотрелся. Нет, другого пути на вершину не было. Пытливый махнул рукой, мол, была не была, решительно раскатал плащ, под которым укрывался, если его настигал ливень, извлек из чехла топорик и пошел на заросли.

И начался штурм. И пошла рукопашная. Прикрываясь плащом, он шел напролом направо и налево круша топориком акульи челюсти колючих кустов. Сколько длилась та рубка Пытливый не помнит. Наверное сто дней и сто ночей. А может больше. Помнил, и то смутно, как сквернословил, скрипел зубами и стонал от вонзавшихся в него шипов. И помнил еще, как вопил от радости, что мог преодолеть какие-то четыре-пять метров и укрыться под спасительными ветками яблоньки или сливы, не рвущими его одежды, лица и рук…

В это урочище, на вершине, он не взобрался — он продрался. Выбравшись из дебрей, дравших его по-живому, он упал в хрустальную синеву горного воздуха, на прохладную траву. И был он похож на призрак, вылезший из дремучих недр памяти. То ли из жизни некогда прожитой им, то ли из еще несостоявшейся жизни… С окровавленным топором. Исполосованный глубокими рваными ранами. В изодранной одежде…

Его глаза облетели до звонкости тихую поляну, потом вдруг замутились и вместе с покинувшим его сознанием, упали в изумрудную траву, на черепки, вдребезги расколотой, голубой фарфоровой чаши неба.

Он не помнил сколько так пролежал. Зато запомнил отчего очнулся. От запаха. От сказочного аромата, что источали золотые тычинки в прозрачно синих лепестках цветов. Он упал в них лицом. И уходящее во мрак сознание приняло их за осколки голубой фарфоровой чаши неба.

То был шафран. Хрупкий, едва мерцающий жизнью, цветок. Он привел его в чувство. В нем, в этом робком создании, таилась могучая, животворная сила.

Раскинув вновь налившиеся силой руки, Пытливый, осторожно и нежно обнимая, сгреб цветы к лицу. От них пахло теплыми мамиными руками. И он крепо-крепко, как совсем маленький, прижался к ним. И дышал ими. И горячо и быстро побежала по жилам его кровь. И отступила саднящая боль.

Он поднял голову и там, где лужайка уходила под склон, увидел их — отца и маму — сидящих друг возле друга. Мама манила его к себе. Он ее хорошо видел. Взгляд ее был улыбчив и невыразимо ласков. Лица отца разглядеть он никак не мог. Он его никогда не видел, хотя тот ему много раз снился. И не однажды по-долгу разговаривал. И всегда что-нибудь да мешало ему разглядеть отца. То слишком яркий свет, против которого он стоял, то вязкая тень какого-либо предмета, падавшего ему на лицо, то полумгла с зыбкими бликами луны, искажавшими его наружность…

Пытливый хорошо понимал почему не может ясно увидеть его. Ведь в семейном альбоме не было ни одной фотографии отца. А по маминым восторженным и противоречивым описаниям трудно было составить четкий образ его внешности. И сейчас он сидел чуть опустив голову, а мамина тень мешала всмотреться в него. Hа этот раз он обязательно увидит отца.

Решительно поднявшись, он быстрым шагом направился к родителям. Hо они никак не отреагировали на этот его порыв. Чему-то радуясь и, потряхивая головами, они, оказывается, смотрели не на сына, а себе под ноги. И вообще, как выяснилось, это были не папа с мамой, а пара гранатовых кустов, на ветках которых раскачивались огромные шары пунцовых плодов. А под ними, в камнях, капризно клокотал, разбрасывая во все стороны серебрянные бубенчики, похожий на расшалившегося ребятенка, родничок. Пытливый спустился к нему.

Струя била высоко, мощно. Он подставил под нее руку и тут же отдернул.

— Черт побери, кипяток! — взвизгнул он, дуя на покрасневшую ладонь.

Горячий ключ за многие годы успел здесь удобно обустроиться. Сделал себе в рябой гранитной породе глубокую овальную вымоину. Дно ее было отшлифовано, словно над ним поработал каменотес. Правда, в двух местах оно имело рваные, как от снаряда в броне, пробоины. По всей видимости, из них тоже били невидимые глазу родники. И, что самое интересное, вода из этого гранитного ложа изливалась без всякого шума. Хотя вытекала широкой лентой прозрачного полотна. Как из ткацкого станка.

Пытливый подошел к краю склона и отшатнулся. Он оказался по-над самой пропастью, куда летела стеклянная лента воды. Потихоньку пятясь, он подошел к гранатникам и сел. С минуту завороженно смотрел на снега близких вершин, а потом долго-долго на шафрановую лужайку, что обрывалась у самой пропасти и была окружена густой стеной ощерившихся иглами зарослей. Пытливый потянулся к надтреснутому от распиравших его рубиновых зерен гранату. Брызнувший на лицо и руки сок разбередил затихшую было боль от полученных им ран. Они вновь загорелись. Защипали. Заныли. Он стал тихо дуть на них. Жало колючих кустарников не оставило на нем живого места. Царапины уже не кровоточили, но горели и пульсировали как нарывы.

Пытливый принялся снимать с себя порванные одежды. До нага раздевшись, он, не раздумывая, нырнул в прозрачный омут источника. Тело вспыхнуло так, будто его обожгло йодом. А потом боль как-то сразу утихла. Пытливый встал на дно. В этой теплой естественной ванне ему было по грудь. Пробоина, что он видел на дне и на которую наступил, обдала его ноги кипятком ледяной воды. Пытливый от неожиданности вскрикнул и стал нежиться на поверхности ванны, изредка переворачиваясь то на спину, то на живот. Усталость, сковывающая его члены, уходила в воду и вместе с нею вытекала в пропасть. Минут через десять ему страсть как захотелось спать. Он выполз на теплую плоскость гранитной ванны и, удобно устроившись на ней, не заметил как погрузился в глубокий сон.

Проснулся он в хорошем настроении. Хотелось петь. И он запел. Hи усталости. Hи боли. Во всех членах воздушная легкость. Каждая клетка приятно возбуждена. Впору взмахни руками и взлетай. Hа теле ни единой царапины. Словно это не его цапали акульи зубы злых кустов. Словно не он, истекая кровью, чтобы не кричать, скрипел зубами. Все зажило. Все исчезло.

«Живая вода… Живая вода…» — жизнерадостно пел он. И распевно звенели, разбрасываемые во все стороны родником, хрустальные бубенчики. И воздух, напоенный ароматом шафрана, светился золотом уходящего дня.

Судя по солнцу, шел пятый час пополудни. И он заторопился. Сегодня ночью прилетала Камея. Они не виделись три месяца. У этих медиков не учеба, а сплошная практика. Да еще, судя по словам Камеи, их загружают работой так, что у них не остается времени на поспать и позвонить. За девяносто дней ее отсутствия он с ней разговаривал пятнадцать раз. Всего пятнадцать раз. И вот вчера, вернувшаяся раньше всей группы, ее подружка сообщила, что Камея прибывает завтра вечером и просит встретить ее.

Она всегда прилетала ночью. И он был уверен, что еще тысячу раз поспеет к ее рейсу. Тем не менее Пытливый спешил. Растелив у гранатников остаток драного плаща, он стал быстро собирать цветы шафрана. Набрал целую гору, а цветов на поляне было еще полным полно. Резонно решив, что всю поляну ему не оборвать, он вызвал «стрекозу». Через некоторое время «стрекоза» уже зависла над ним. Пытливый не позволил ей сесть, чтобы не помять роскошного одеяния лужайки. Напевая какой-то шлягер он взобрался в кабину и, прежде чем тронуться в путь, сказал:

— Запомни, «стрекоза», это место. Запиши себе в память: Урочище Божьей ауры… А теперь поехали.

Состояние эйфории не покидало его, пожалуй, несколько дней. Он чувствовал себя обновленным. Полным сил. Мозг работал легко. В самую суть запутанно изложенных в учебнике проблем проникал без особых напряжений. И все прочитанное накрепко отпечатывалось в памяти. После того, как Пытливый побывал там, его всегда тянуло на ту поляну, к тому звенящему бубенцами горячему ключу.

Сказачное было место. Хотя нет-нет, да манила его к себе то одна, то другая вершины. И он упрямо шел на них. И всегда покорял. Hо лучшего, чем «Урочище Божьей ауры» ему ничего не попадалось. И, когда выдавалось свободное время, он прилетал сюда. Иногда он там прятался ото всех и вся. Чтобы подумать. Разобраться в себе. Отдохнуть душой… А если уж кто навязывался к нему в попутчики, или когда ребята, признававшие в нем знатока гор, хотели там, подальше от людских глаз, повеселиться, он возил их в другие, в не менее живописные места.

 

3. «Здравствуй, почтенный!»

Об Урочище Божьей ауры он никогда и никому не рассказывал. Разве только Камее. Hо она была равнодушна к горам. Правда у нее иногда возникало желание проехать туда за шафраном. А шафран расцветал осенью. В конце сентября. Ей хотелось собрать его столько, сколько он привез ей тогда и осыпал с головы до ног. После этого в ее комнате долго витал шафрановый запах. Во всяком случае, все кто заходил к Камее, интересовались чем так приятно пахнет у нее.

Камея тогда впервые в жизни увидела эти цветы. Она была в восторге от них. И, помнится, он сказал:

— Милая, шафран цветок не букетный. Hо, раз понюхав, ты никогда не забудешь его чудесного аромата… И всегда, чтобы не случилось, ты будешь помнить обо мне.

А сейчас весна. Его поляна в майском наряде. Изумрудные шелка ее полыхают брызнувшей к солнцу новорожденной зеленью. Hа поляне — маки. Трепетные и крупные, как большая радость. И жаркие, как шопот сердца. И хрупкие, как счастье. Едва успеешь поднести к губам, а уж лепестки сыплятся во все стороны…

Он подумал о маках и ему стало еще грустней. Больнее щипнуло в сердце. Глаза налились слезами.

Пока Пытливый находился на Земле, здесь ничего не изменилось. Да и что могло измениться за какие-то месяцы? Разве только время года. Сейчас весна. Деревья в кружевной зеленой дымке. В воздухе хрустальная мелодия будоражущей кровь воспрянувшей жизни… Hо Пытливого это не радует. В груди скребется черная кошка.

Спрыгнув со «стрекозы», Пытливый решительным шагом направился к острию утеса, лежавшего на склоне той самой горы, на вершине которой и находилось его заветное урочище. Края горы, от изножия до самого пояса, словно кто обрезал ножом. Без особых приспособлений скалолаза на нее не взобраться и до середины. А с этого утеса, похожего на перевернутый кверху утюг — можно. Его нос уткнулся как раз в то место горы, где кончались ее неприступные отвесные стены. Поэтому Пытливый сначала опускался на утес, а оттуда уже поднимался к своей волшебной поляне.

Когда до острия «утюга» оставалось почти ничего, он поднял голову. И то что в следующее мгновение Пытливый увидел его прямо-таки пригвоздило к скале.

Перед ним, угрожающе взъерошившись, царапая когтями гранит, сидел неимоверных размеров кондор. Чуть ли не с его рост. Приподняв крылья и, полуоткрыв, отливающий вороненной сталью клюв, кондор смотрел на приближающегося глазами налитыми желто-красной ненавистью. Пытливый не испугался. Скорей всего не успел. Он удивился. Такого экземпляра ему никогда в жизни видеть не доводилось. Особь уникальнейшая. И ростом. И размахом крыльев. И мощной широченной грудью. И громадными лапами, величиной с расстопыренную ладонь могучего кузнеца. Hа концах его лап, отдавая синевой, поблескивали кривые лезвия когтей…

Будь у кондора намерение столкнуть его в пропасть, да полакомиться им, он давно бы уже атаковал. Ан, нет. Он сидит и устрашает.

Пытливый лихорадочно соображал, что ему предпринять. Однако делать ничего не пришлось. Кондор оттолкнувшись, взмахнул крылами и тяжело свалился в пропасть. Далеко не улетел. Усевшись внизу на сук векового ореха, он зорко следил за действиями, согнавшего его с теплого местечка нахала…

— Спасибо, птица! — крикнул Пытливый и, запрыгнув на склон неприступной горы, стал быстро карабкаться к ее макушке.

К тому обрывистому скальному массиву, где он глаза в глаза встретился с гадюкой, и за которым начиналась непролазная чаша колючего кустарника, он добрался меньше чем за час. А колючую преграду, как не старался, одолевал гораздо дольше. Хотя за пять лет ему удалось протоптать здесь тропку, без царапин и заноз никогда не обходилось. И несмотря на это в милое его сердцу Урочище Божьей ауры с флаером он ни разу не опускался. Только, чтобы не возвращаться сквозь ехидные иглы терновника с ежевикой, Пытливый вызывал его к себе наверх. Опускаться не позволял. «Стрекоза» парила в метре от лужайки, дожидаясь приказа пилота, усаживающегося к пульту управления. Зачем он так поступал Пытливый не знал. Задай кто ему такой вопрос, вразумительного ответа он дать не смог бы. Наверное для того, чтобы не поковеркать девственной прелести Божьей ауры. А скорее всего потому, что ему всегда страсть как хотелось самому взбираться вверх. Вверх и в прямом и в переносном смысле. В этом было свое, особое удовольствие. И действовало оно на него сильней наркотика.

Сколько раз, стоя на покоренной вершине и дрожа от восторга победы, ему хотелось, чтобы в этот момент его видела Чаруша, а в последние годы он делал все, чтобы им восхищалась Камея.

«Ах, Камея! — продираясь сквозь заросли вспомнил он. — Я ее даже не предупредил. Ничего, потом поймет. Она сейчас в панике. Мечется по школе. Ищет. Она, конечно, догадывается куда я исчез. Hо Камея не знает как добраться до Урочища Божьей ауры… И хорошо, что не знает… Хочу быть один… С собой и Богом…»

Он шел вперед по проложенной тропе не останавливаясь. Молча. Мрачно. Тяжело сопя… «Так мне и надо!.. Так мне и надо!» — цедил он себе под нос, чтобы не вскрикивать от вонзающихся в него веток с ядренными шипами. Да вдобавок еще на голове ухала, пульсируя вулканообразная шишка и саднил прикушенный язык…

«Еще немного… Совсем немного… Потерпи…», — успокаивал он себя. И вскоре, действительно, за его спиной, сухо клацнув сомкнулись челюсти звериных кустов. И он сразу забыл о досаждавшей его садняшей боли. Его всегда здесь охватывала беспричинная радость. Все здесь дышало радостью праздника. Лужайка горела маками. Солнечный свет необычайным для полудня мягким золотом обволакивал голубизну воздуха и расстекался по всему урочищу. Все источало легкое и сказочное сияние. И алые головки маков. И гранатники. И то место, где бил горячий ключ.

Там все пылило и клубилось, оправленной в радугу, лазурной дымкой. И оттуда не звучала, а веяла, неслышимая ухом, но слышимая сердцем счастливая мелодия. Пытливого охватила безудержное ликование. И как дикарь, издав гортанный звук, он упал в маки и закувыркался в разлетавшихся во все стороны их лепестках. Докатившись до гранатников, вскочил на ноги, крикнул им: «Привет!» и на ходу раздеваясь, побежал к роднику. И с разбегу — в хрусталем дрожащий, омут.

Барахтался в нем недолго. Вода быстро утомила его. Выбравшись на гранит, он с сонливой ленностью напялил на себя одежды и хотел было уже прилечь, как взгляд его наткнулся на нечто новое в хорошо известном ему ландшафте Божьей ауры.

Сквозь радужную дымку, обволакивающую горячий ключ, почти в конце поляны, по над самой пропастью, мерцал силуэт серебристого дерева. В затуманенном мозгу возникла вялая мысль:

«Откуда оно? Я его здесь никогда не видел…»

Она, та мысль, как возникла, так и увяла, увязнув в густом мареве охваченного дремой сознания. Пытливый обулся и медленно, как сомнамбула, направился в ту сторону.

Действительно дерево. Кедр. Высокий. По-юношески стройный… И… седой. Его ветви посверкивали серебряной изморосью. Вероятно, это водяная пыль, что долетала сюда от кипящего ключа…

Кедр напоминал дремучего старца, остановившегося в раздумьи у дороги. Он целиком ушел в себя. Старец созерцал. И, казалось, остановился он не над пропастью, а над необъятными просторами космоса. И перед ним лежали не окрестные долины, и не снега высоких хребтов, а простирались созвездия далеких галлактик. И лучился он, светясь несказанной мудростью миров, неизбывной печалью душ и великим чудом жизни. И сыпалось с ветвей его серебро. И блистало оно мириадами человеческих страстей. И рождались они в далеких галлактиках. И рвались они из грудей человеческих. И эхом катились из сердец раненых, и сердец счастливых. И видел Пытливый горючую слезу обиженного, и светлую улыбку невинного ребенка, и торжество порока, и бессилие праведности… И слышал стоны болезных, и вопли отчаявшихся, и крики восторга, и жаркий шопот мольбы и раскаяний… И тоску уставшего от жизни. И горючую печаль ненасытившегося жизнью…

Он все это и видел, и слышал, и осязал. И ему хотелось то плакать и гневаться, то смеяться и петь, то сочувствовать и утешать… И бешенно колотилось сердце. И он весь гудел, как ушедший вразнос атомный реактор. От перевозбуждения его могло разорвать, стереть в пыль и развеять. Он хотел крикнуть и не мог. А когда ощутил, что губы свободно шевелятся и сковывающий гортань спазм исчез, кричать расхотелось. Серебряный дождь прекратился. Ему снова захотелось спать. Веки налились свинцом. И тут он заметил на стволе, жадно впившегося в кору огромного черного жука. Кедру это доставляло беспокойство. Он, казалось, хотел смахнуть его, но не мог. Пытливый это чувствовал, как чувствует себя. Он ухватил жука за панцырь, выдернул и зашвырнул в пропасть. Потом, поглаживая, оставшиеся от короеда царапины, тихо произнес:

— Здравствуй, почтенный.

Сказал и, обхватив теплый ствол дерева в изнеможении опустился к его изножию. И показалось ему, что прильнул он щекой не к коре, а к маминой груди. Он явственно слышал учащенное биение, охваченного тревогой, родного ему сердца.

И был он маленьким Пытлей. И его сильно обидели. И, чтобы не показать обидчикам унизительных слез, он пришел к маме. Крепко обвив ее ручонками, и зарывшись ей в грудь, он заплакал. В таких случаях мама прижимала его к себе, обцеловывала, гладила и горячо шептала ласковые слова. А сейчас она будто увернулась от него. Пытля опешил. Она была вся воздушная, прозрачная, нездешняя.

Пытля потянулся к ней, а она, колеблясь, отлетела в сторону.

— Hе улетай, — просил он.

Hо качая головой с протянутыми к нему руками, она продолжала лететь все дальше и дальше, пока не растворилась в фиолетовом затоне горизонта. Объятый страхом за нее, Пытля открыл глаза…

 

4. Отец

Светило солнце. Горели маки. И от гранатников быстрым шагом к нему шел отец. Теперь он его видел целиком. Ничто не затеняло его лица. Оказывается в лицо он знал отца давно. По портретам в им написанных монографиях и по учебным видеолентам, что имелись в библиотеке Резиденции. Тогда Пытливый не мог и предположить, что этот суровый на вид человек со спокойным взглядом умных глаз, выдающийся ученый ВКМ — его отец. Даже Чаруша этого не знала. Да и откуда ей, скромной модельерше, живущей в заботах о сыне, о хлебе насущном и интересами своей профессии знать было об этом. О Строптивом, конечно, слышала, но никак не могла увязать это имя с отцом их ребенка. Со своей первой и последней любовью. Она знала его под другим именем и в другой жизни. И если бы хоть раз по видеокристаллу, где чуть ли не каждый день вещались научно-популярные передачи, ей пришлось бы увидеть планету Земля и работавшего там легендарного ученого Строптивого, она бы, вероятно, все вспомнила.

«Вряд ли», — усомнился Озаренный, когда Кроткий, после просмотра Чарушей и Пытливым фотографий, высказал ту же самую мысль.

Кроткий спорить не стал. А Верный сказал, что Он, имея ввиду Всевышнего, наверняка основательно замутил ей память, запрограммировав ее включение на встрече с ними.

Верный оказался прав. Так оно и получилось. Чаруша — вспомнила, а Пытливый стал знать отца в лицо. Трудно было поверить. И тогда было трудно и сейчас, когда он живой, чуть вразвалочку шел к нему, наверняка зная к кому спешит.

— Что с тобой, сынок? — спрашивает он, усаживаясь рядом.

— Папа… — не то спросил, не то простонал Пытливый.

— Я, родной мой. Я… — пряча глаза и, привлекая сына к себе, с дрожью в голосе говорит он. Я знал тебя всегда. Я видел тебя… Он меня наказал, но не так жестоко, как кому-то кажется… Я выполняю другие, не менее важные Его задания. Я занят по макушку. Мне интересно… И Всевышний также любит меня, как и раньше, сынок. Сейчас Он заставил меня оторваться от неотложных дел и прибыть сюда. К тебе…

— Жалеешь? — спросил Пытливый.

— Теперь уже нет, — искренне ответил Строптивый. — А маму видел?

— Я сразу к тебе.

— Надо было сначала к ней, — сказал он.

Строптивый не возражал. Вместо этого он уверенно сказал, что они: и Чаруша, и Пытля, и он скоро будут вместе.

Строптивый крепко прижав к плечу сына, не без ноток радости в голосе повторил:

— Понимаешь, мальчик мой, вместе…

Пытле было хорошо. Он смежил веки, и обняв отца за плечи, притих, с упоением слушая гулкие удары очень родного ему мужественного сердца. И этот гудящий на весь горный кряж басовитый гонг отцовского сердца и его ровное мощное дыхание действовали на Пытливого лучше всяких успокоительных снадобий. Теперь он не один. За него есть кому вступиться. С ним — отец. И какой! Сам Строптивый. Фаворит Всевышнего…

Он снова почувствовал себя маленьким. И снова спазм сдавил горло. И из глаз опять потекли горячие струйки слез.

— Да что с тобой, сынок? — настойчиво, с проникновенной участливостью поинтересовался отец. — Меня отчисляют.

Как ни неприятно это было услышать, Строптивый все-таки облегченно вздохнул. Он полагал, что хуже.

Для Пытливого случившееся воспринималось страшной трагедией… Для Строптивого — нисколечко. Правда, Высшую Школу Удостоенных, действующую при Всевышнем, он не кончал. Он учился и неплохо в Альфийском университете, тоже считавшимся в ВКМ престижным. И это ему не помешало добиться успехов. В одной из экспедиций Всевышний, как говорится, положил на него глаз. Строптивый, конечно, об этом не знал. Он продолжал с упоением и рьяно работать. Добросовестно писал отчеты. Публиковал на их основе научные статьи. В тридцать восемь лет выдал монографию, в которой детально исследовал возможность создания других Вселенных, дабы сократить срок пребывания в летаргии душ, по долгу ожидающих в шлюзах своей очереди жить, а потому теряющих качество программ, заложенных в них Службой Всевышнего…

За этот труд Строптивый получил высокое звание ученого Удостоенного первой категории с присвоением ему права ношения двухярусного Нимба второй степени. Среди молодых ученых ВКМ у него появилось много сторонников.

Молодые стали теснить «старичков», которые, по правде говоря, и не пытались вставлять им палки в колеса. Напротив завидовали их свежему и острому взгляду на привычные им вещи… Именно в те времена Строптивый сблизился с Озаренным, Верным и Кротким… В тридцать девять лет Всевышний поручил ему организовать экспедицию по созданию и обустройству Вселенных Шестого Луча ВКМ. И Строптивый позвал к себе под знамена своих единомышленников. И Озаренный, Верный и Кроткий охотно отозвались… А сколько тогда им было лет?… Одним словом, мальчишки…

А Пытле сейчас сколько? Сорок три года. Самый цвет молодости. Хорошо, что произошло это с ним сейчас. Крепче станет. Помудреет. Хуже, когда все идет без сучка и задоринки. Испытания либо ломают, либо творят человека. Пытля еще не понимает этого. Для него происшедшее — конец света. Hо оно его не сломит. Это ясно уже теперь. Он не стал ныть да хныкать прилюдно, чтобы разжалобить и вымолить снисхождения. Знает — виноват и готов отвечать.

Парень крепок уж тем, что предпочел уединиться. Собраться с мыслями. Проанализировать и свой поступок, и тактику своих действий. А слезы — это ерунда. Кто в свой судный час не захотел бы припасть к матери или отцу и исповедаться? Нет таких! Разве те, кто не имел их. Таким потяжелей. И хорошо, если такой верует в Бога. И хорошо, если он знает дорогу в храм… А с Пытлей — Бог и его родители.

Он звал мать и думал не о себе, а о ней. Как больно ударит его беда по несчастной женщине. Она всю жизнь мечтала дать сыну блестящее образование. Чтобы он стал как отец — сподвижником Самого Всевышнего. Это единственное, что оставалось в ее памяти о муже… И посвятила всю себя сыну и светлой памяти любимого человека.

Скудные ее заработки уходили на начальное образование мальчика. А тот особого рвения к учебе не проявлял. Сколько раз она плакала после бесед с педагогами, настоятельно советовавшими ей перевести сына из их дорогостоящего и авторитетного учебного заведения, куда она его поместила, в заведение попроще. Чаруша однако, гнула свое. И непоседливое чадо ее средненько, но окончило десять классов. Для учебы в институте, даже в их нестоличном городишке, требовалось средств побольше. Пытля пошел работать. И вот тут у него нежданно-негаданно вспыхнуло острое желание учиться. Неуемная страсть знать, что делают эти важные мэтры, у которых он работал вроде мальчика на побегушках.

Вот когда Чаруша увидела в сыне то, что ей хотелось видеть — алчную, просто сумашедшую страсть к знаниям. Он не знал вечеринок. Он копался в книгах, влезая в них по уши. Hе вылазил из лаборатории, помогая научным сотрудникам во всем, что бы они его не попросили. За такую услужливость они охотно объясняли чего он не понимал, советовали что читать… Как-то раз, обеспокоенная долгим отсутствием сына Чаруша пришла в офис Службы, где он работал. Как ей было приятно узнать, что ее мальчик за полтора года долужился до старшего лаборанта, а руководитель сектора, седовласый профессор сказал:

— Ваш мальчик даровитый. Ему надо учиться дальше. Очень может быть, что Служба возьмет на себя финансирование его учебы.

Слова эти звучали для нее сладостней самой задушевной песни.

Спустя год Пытливый стал студентом местного университета. Факультет он выбрал не простой — Технология обустройства Миров. Или кратко ТОМ. Ему в ту пору стукнул двадцать первый год. В двадцать пять он окончил университет с Золотой медалью. Медаль имела большой вес. Ею награждали не решением местного университетского руководства, а решением Жюри Ученого Совета планеты. Потому она имела высокий статус и давала своему обладателю немало льгот. От права выбора места работы — практика или наука — до права поступления в ВШУ без обязательной пятилетней отработки.

В тот год из сотни тысяч новоиспеченных специалистов Венечной планеты третьего Луча, получили такую медаль всего девять человек. Почти все из них заканчивали ВУЗы столицы и двух весьма крупных городов. В этом факте для средств массовой информации ничего необычного не было. Сенсация заключалась в другом. Впервые с тех пор, как была учреждена Золотая медаль Ученого Совета Третьей Венечной, ею награждался выпускник провинциального университета. С легкой руки журналистов городишко, о котором мало кто знал, стал притчей во языцах, а университет упоминался в перечне самых серьезных учебных заведений и стал высоко котироваться у юных соискателей основательных знаний.

Чаруша в те дни гордилась своим мальчиком и, пожалуй, была самой счастливой матерью в мире. Местные газеты помещали фотографии сына с матерью, интервъюировали их, печатали все, что касалось ставшего в одночасье знаменитым Пытливого. Hо более всего Чаруша поражалась публикациям бесед и видеопередачам, где учителя начального учебного заведения, которые некогда хаяли мальчика, теперь наперебой расхваливали своего питомца, выпячивая свою роль в его блестящем успехе. Чаруша возмущалась:

— Вот вруны!

Пытливый успокаивая ее, не без юмора заметил:

— Вруны да не совсем. Они считают, что их ложь имеет педагогические цели…

А пару месяцев спустя, когда ажиотаж вокруг Пытливого заметно поутих, новая сенсация, связанная с его именем потрясла городишко и эхом пронеслась по всей планете… Самая солидная на ВКМ газета «Канун» в корреспонденции, озаглавленной «Шаг к Олимпу», рассказала читателям, как в нынешнем году проходил прием в Школу Всевышнего. В том материале целый абзац был посвящен Пытливому.

… «Совсем юный абитуриент, двадцатипятилетний специалист из Третьей планеты, уроженец малоизвестного городка — Пытливый и другой соискатель, представитель Пятой планеты ВКМ, имеющий большой практический стаж работы — Ретивый, были досрочно, до итогового заключения Конкурсной комиссии, объявлены слушателями Высшей Школы Удостоенных. Они единственные, кто получил предельно высокую, десятибальную оценку по самому важному и последнему экзамену — тесту, разработанному Советом Избранных ВКМ. И по условиям, независимо от количества баллов, набранных за предыдущие испытания, они досрочно становятся слушателями с правом выбора любого из факультетов Школы…»

Пытливый не знал об этой публикации. Вырезку «Кануна», с жирно обведенным абзацем, ему переслала мама.

Строптивый все это знал. Правда узнал сравнительно недавно. Первый раз о жизни Чаруши и Пытли ему прокрутили ленту по истечении двадцатилетнего срока наказания. А потом показывали через каждые пять лет.

Сначала он очень жалел, что все это время не был с ними. А потом решил: нет худа без добра. И наказание Строптивый, как раньше, уже не считал за беду. Оно обернулось ему благом. Ведь он занимался любимой работой. И черной. И белой. Работал неистово, забывая все и вся. Hе будь этого срока он так бы и продолжал витать в лучах Всевышнего. И от этой благости, не ведая о потаенных и безумно интересных проблемах миров, понемногу устал бы и тихо, незаметно, ушел бы в Кругооборот.

А главное, во всем этом, думал Строптивый, есть и положительная сторона. Будь Пытля под его опекой он мог бы стать размазней. Hо сейчас надо его поддержать.

Только как? Эту свою встречу с сыном он наблюдал с видеокристалла, любезно предоставленного ему Посланником Всевышнего. Там, в Резиденции, с Пытливым беседовал конечно же он. Только что. Где-то с час назад. Когда, откинувшись на спинку кресла он полуспал, а потом на какой-то миг улетел в сон. И вот-на теве! Сидя здесь, в глуши миров, на астероиде, служившим ему командным пунктом, все это оказывается ему не снилось.

И теперь, до крови покусывая губы, он неотрывно смотрел на экран. На свою совсем не привидившуюся первую встречу с сыном.

— … За что все-таки тебя отчисляют? — интересуется Двойник.

— За обман… За подлог.

— Ты виноват в этом?

— Виноват.

— Да-а-а, — протянул фантом Строптивый. — Расскажи все по порядку. Потом будем решать.