Избыток подсознания

Асмус Екатерина

Неёлова Анна

Янова Елена

 

Екатерина Асмус

 

У меня такая профессия — Видеть то, что не видят другие: Как свиваются волосы В белые, Кольца Очень тугие, А в глазах тоска, Или просто депрессия, От вдыхания клея «Момента». Это — Обнаженные нервы На кончиках пальцев Тянутся К зеленеющим почкам, Как слепые котята к свету. Это — Радость от жгучего лета, Горечь слов, недосказанных где-то, Твоих недосказанных слов… Зов умерших предков, Когда не можешь не мстить, И невозможно простить Даже молекулу Подлости… Обостренное чувство Того, что в ответе За все, что заметил: Вот девушка хрупкая, В черном берете, Идет, и прямо вся светится! Влюбилась, наверное, Забыв вчерашние Обман и горе, И только в каждом Движении — Страх С мечтою в смешении… Это — Знамение, Путь озаряющее, Под небом серым, Если в конце нету Веры, Любви и Надежды… Как прежде. Лишь только одна всепоглощающая депрессия… Но… У меня такая профессия…

 

Екатерина Асмус

Чужие корни

* * *

Толпа серых с винтовками схлынула, как легкая волна. Грузовик с солдатней, набитой в кузов, вынесся из крепости. А генерал, в парадной белой форме с аксельбантами, остался лежать, словно тряпичная кукла, с вывернутой неестественно шеей, и — будто бы вылили сверху банку красного брусничного варенья — алые пятна на белом мундире растекаются, шевелят щупальцами, как медузы в море…

Нюточка на море была недавно и боялась там с медузами играть, — они такие же скользкие, как желе, но вовсе даже не красные, а просвечивают. Вздохнув, поковыряла пальчиком краску на большой дубовой оконной раме, покрутила латунный шпингалет. Затем опустила белую кружевную занавеску затейливого плетения. Пойти бы спросить у мамы, зачем на генерала банку варенья вылили, а — боязно, потому что приказано из детской не выходить и в окна не выглядывать. Но ведь скуууучнооо! Взрослые в последние дни говорят полушепотом и из дома — ни ногой. Потому что какая-то «леворюция». Так вроде бы. Нянечке Корине строго наказано: малышку из дома не выпускать. И вот грусти тут в одиночестве. Куклы хоть и нарядные, но надоели и вовсе глупые. А мебель в кукольном доме уже десять раз переставлена! Уютную детскую свою Нюточка любила. Но уже давно в гости никто не приходит, а одной играть — неинтересно. Спросить бы, когда же кончится она, эта «леворюция»! В прошлом году у малышей — кузенов Томиных — была корь. Их тоже никуда не отпускали, и к ним нельзя было. Целый месяц! Но потом зато устроили чудеснейший детский праздник ко дню ангела старшего братца Иленьки! В большом особняке на Фонтанке, в зимнем саду, была устроена настоящая Африка! Пальмы с бананами, ананасы, апельсиновые деревья в кадках и море невиданных цветов. А как пахли! Детям разрешили самим срывать плоды с деревьев! Потом играли в прятки. А потом было представление с настоящими артистами! Нюточке они очень понравились, особенно когда девочка, примерно ее возраста, танцевала танец ангела. Беленькая, хрупкая, вся в кисее словно ангелочек с рождественской елки!

На сладкое вынесли торт, высотой ровно с младшего Мишеньку Томина, а маменька тогда все бледнела да покашливала, а потом так посмотрела на папеньку, что тот покраснел…

А потом, дома, Нюта подслушала, что маменька плакала и сетовала, что за графа Томина замуж не вышла, — думала, папенька богаче будет.

«Так вот, — раздумывала Нюта, сидя одна в детской, — вот когда пройдет „леворюция“, то, может быть, папа тоже устроит детский бал, и…» Но помечтать не успелось. За дверью послышались взволнованные родительские голоса. И очень хотелось подслушать. Все знают, что это нехорошо, но уже не раз Нюточка убеждалась, что иначе все самое важное и интересное пропустишь. Дождавшись, когда голоса удалятся, Нюта решилась на отчаянный шаг. Тихонечко приотворив дверь в коридор, она прокралась к дверям маменькиного будуара и затаилась в складках тяжелого бархатного занавеса с кистями и бомбошками, украшавшего дверной проем.

— Боже! — срывающийся от слез и тихой истерики голос маменьки. — Что же теперь с нами будет? Мы же все погибнем!

— ТТТтттттт! (Это уже папенька.) Тише. Леленька, родная, доверься мне, я найду выход…

— Выход! Разве ты можешь найти выход!.. Генерал Мертенс до дверей не успел дойти, как они набросились на него и разорвали в клочья. А потом вошли в дом и расстреляли всех, даже малышей! И вынесли из дома все ценное имущество, даже ордена, пожалованные генералу за заслуги!

— Послушай, Лелюшка, — голос папеньки дрожит, — послушай, я пытался связаться с моей тетей, в Варшаве, она могла бы укрыть нас, но письма не доходят…

— Ну, хватит! — маменька уже не плачет, она сердится. — Хватит. Я знаю, что ты неспособен принимать решения! Год назад нужно было уехать, ты должен был догадаться…

— Анеточка! Идите молоко пить!

От неожиданности Нюта вздрагивает — это голос нянечки, ой, сейчас не поздоровится, если только быстро-быстро не добежать до столовой. На цыпочках, стараясь быть абсолютно бесшумной, Нюта мышкой шмыгает во второй коридор и там, уже приосанившись и чуть отдышавшись, отвечает: «Я иду, Кориночка».

* * *

Муська, по прозвищу «худая», старательно копалась в мусорной куче. Старая, потрепанная алкоголичка, она получила свою кличку за исключительную худобу, присущую зачастую сильно пьющим людям. Ее усохшее, желтое, длинное тело казалось совсем износившимся, мятым, а лицо — будто пожеванным. Однако, несмотря на преклонный возраст и удручающе порочный образ жизни, Муська была еще крепка и вполне самостоятельна. Во всяком случае, ежедневный обход помоек она не пропускала. Ну разве что дружки приносили водки на несколько дней, и тогда она устраивала себе запойные «выходные». Муська держала «хату». То есть пускала дружков на постой на занимаемую ею, по закону, жилплощадь. За еду, за выпивку, а иной раз и за некоторые иные услуги. В огромной захламленной коммуналке, кои никогда не выведутся в Петрограде, как его ни назови, около черного входа располагались ее апартаменты, общей площадью 16 квадратных метров. Поскольку имущество Муську не обременяло — давным-давно все было пропито — места собутыльникам хватало. Тут стоял в прошлом белый, а нынче невразумительного цвета пластиковый стол, покрытый стародавней газетой, четыре колченогих стула, с сиденьями до того грязными, что садившийся прилипал к обивке, а на полу валялись клочковатые матрасы, на которых всегда кто-то спал, завернувшись в нечто, смахивавшее на бывший настенный коврик. На подоконнике громоздилась стеклотара — в ожидании сдачи в приемный пункт. В этом райском уголке зачастую фасовали травку и кокс или делили ворованное, а то и били кого-то смертным боем, а потом тихо, ночью, выносили подальше со двора. Соседи волком выли от Муськиных гостей, сколько раз жалобы писали в прокуратуру да в различные судебные инстанции. Но — все впустую. Менты Муську покрывали, регулярно выпивали у нее «на халяву», да и с дружками ее проворачивали какие-то темные делишки. Ну, и потом Муська уже много лет районное отделение обслуживала, будучи бабой горячей, неуемной и «готовой на все», несмотря на возраст. Сидела она всегда во главе стола, как генеральша, напялив блондинистый, свалявшийся длинноволосый парик, при полной боевой раскраске, как в прошлые, героические свои времена, когда была еще молодой актрисой, да не просто начинающей, а уже блеснувшей, схватившей славы и оваций. А теперь Муська, надев все свои пластмассовые драгоценности, любовно собранные по помойкам, парадное люрексовое мини-платье «с напуском», не скрывавшее варикозных, худых и не слишком чистых ног ее, туфли с золотыми облезлыми каблуками, царицей возвышалась над разношерстной, замызганной компанией опустившихся пьянчуг. Смотрела она на сожителей своих снисходительно, попивая водку из граненого стакана; помада, всегда алая, размазывалась по подбородку, а зеленые тени собирались в углах морщинистых век. Если кто-то из мужичков ей хоть в чем-то возражал, Муська презрением обдавала провинившегося и цедила: «Да я — тебя — целиком щас сюда запихну!» И похабным неоднозначным движением раздвигала длинные и тощие свои ноги, под угодливый сальный хохоток остальных прихлебателей. Потому что знали — запихнет и не подавится! Но вообще баба она была добрая, никогда для дружков денег не жалела. Каковые, кстати, у нее водились. Потому как обход помоек давал Муське постоянный доход. Она выискивала в бачках разное барахлишко, а потом продавала в переходе метро. И ведь почти новенькие вещички иногда попадались!

«О! — хвасталась она, примеряя очередную шмотку. — Смотри-ка, какую красоту выбрасывают „новые русские“! Если б каждый день такое находить, так уже бы я миллион заработала!»

Мысль о миллионе давно терзала Муську, ни на минуту не отпуская ее. Ей все казалось, что фортуна улыбнется, подкинет шанс, а с миллионом-то хватит на пропой пожизненно, да еще и на шикарные похороны останется.

О нем же, о миллионе, думала Муська и в этот день, исследуя очередную помойку. Добыча уже дня четыре подряд была не ахти. Но соседка сверху, промышлявшая милостыней в переходах, дала адресок у нового кооперативного дома. С утра раненько Муська двинулась на разведку. И вправду, куча у бачков выглядела внушительно: видно, мусоровозка дней десять не приезжала. Муська внимательно оглядела фронт работ. В первую очередь привлекла ее внимание старая, ободранная прикроватная тумбочка. Подергала Муська ящик, глядь — а он на замке. Муська аж испариной покрылась от ожидания: замком-то ее было не удивить — первый муженек профессиональным взломом занимался. Привычно согнув выдернутую из прически шпильку, Муська недолго боролась с ящиком, пока тот не раззявил свою деревянную пасть… полную денежных бумажек, закончивших свое хождение лет пять назад. Смачно плюнула Муська в сердцах, да прямо на бумажки. Бабка какая-нибудь безумная, змея подколодная, видно, от родственников деньги-то прятала, а потом госзнаки поменяли, и — тю-тю, бабка, твои накопления… Да еще и под замком хранила. «Ну, народ убогий, жить не умеют, — возмущалась Муська, продолжая копаться в окружавшем тумбочку мусоре. — Ни жить красиво не умеют, ни помереть!» Вновь представила она свои похороны — в дубовом гробу, в розах, да на Литераторских мостках, в толпе знаменитостей — в том случае, если с еще не найденного миллиона останется достаточно… И с удвоенной силой начала рыться в куче тряпья, старательно проверяя каждый карман выброшенных юбок, брюк и пиджаков. Шмотки, кстати, попадались хорошие — хоть сразу на продажу, видно, и впрямь в дом «новые русские» заселились, не обманула соседка-попрошайка. Для себя Муська отложила: кружевную розовую юбку, чулки зеленые, с люрексом (всего-то четыре дырки — а уже выбрасывают!) и волшебной красоты, цикламеновый с белым, полосатый кардиган.

Остальное — в бизнес, — решила Муська, оглядываясь кругом в поисках тары для выноса добычи. Наконец на глаза попалось нужное: из переполненного бачка торчал довоенный фибровый чемоданчик, изрядно помятый, но задорно поблескивавший никелированными уголками и защелками. Хищно оглянувшись, Муська бросилась к добыче. Не раз слышала она от товарок рассказы, как вот в таких-то невзрачных чемоданчишках и находились жемчуга и бриллианты, спрятанные за обшивкой чокнутыми одинокими старикашками. Замочки подались просто: щелк — и чемоданчик заулыбался во всю ширь обклеенной веселенькими обоями глотки. На землю посыпались старые фотографии. Муська, как дама образованная, знала, что некоторые из них тоже денег стоят в комиссионном магазине, особенно — такие плотные картонные прямоугольнички со старинными господами и их матронами в нарядных шляпах. Поэтому, быстренько собрав шмотье в первый подвернувшийся, почти не рваный полиэтиленовый пакет, она прихватила чемоданчик и направилась в сторону дома, чтобы хорошенько рассмотреть находку.

Оказавшись в родной халупе, Муська вытолкала взашей пару засидевшихся за пустым столом алкоголиков, приказав им без водки обратно не возвращаться, и, умостив на столе чемоданчик, внимательно принялась за осмотр старых фотографий.

* * *

Нюточка взяла большое, игрушечно-красное яблоко, и, пока няня Кора судачила о чем-то с горничной Томиных — Дарьюшкой, пошла искать чудесную девочку в костюме ангелочка.

Самое трудное — не заблудиться в коридорах. Упаси Бог в людскую попасть — то-то переполох начнется! И тебе попадет, и нянюшке, а горничной Дарьюшке — тем паче, потому что «робенка одного без догляду отпустили». А уж маменька как посмотрит! Нюточка даже вздрогнула, вспомнив пронзительно-стальной взгляд матери, предназначавшийся каждому провинившемуся, не исключая и отца. Под землю провалиться хочется немедля — вот как маменька смотрит в гневе. Однако уж больно охота на девочку вблизи посмотреть, а может — и подружиться получится? Такая она хорошенькая — прямо прелесть! Успешно миновав большую лестницу (все лакеи в праздничной зале заняты), проскользнув мимо буфетной, откуда доносились голоса, причем один явно распекал, а другой умоляюще попискивал (ух и строгий же здесь дворецкий Пал Иваныч — жуть), Нюта добралась-таки до искомого. Двустворчатые двери вели в небольшой овальный зал, где иногда Томины давали камерные фортепьянные концерты. Как-то под Новый год, когда вся ребятня участвовала в домашнем спектакле, в этом зальчике была устроена раздевалка и гримерная, вот и подумалось Нюте, что артистов тоже могли там разместить. И не зря ведь подумалось, недаром Генрих Карлович по арифметике всегда хвалит за сообразительность. Из-за дверей доносился смех и веселое многоголосье. Нюта немного помедлила: и войти боязно, и в коридоре стоять долго опасно — заметят и заругают. Тихонько толкнув створку, она проскользнула внутрь. Актеры сидели за столом, не иначе как домоуправитель Томиных получил распоряжение подать им праздничный обед, в честь тезоименитства отрока Илии. Трапеза поминутно прерывалась взрывами смеха, видно, был среди присутствующих хороший рассказчик, с целым ворохом веселых историй.

А чуть поодаль от взрослых, у красиво задрапированного окна, на высоком табурете, сидела та самая девочка в костюме ангелочка и расчесывала деревянным гребнем свои длинные бледнопепельные волосы. Игрушечно-красное яблоко, точно такое же, как и у Нюты в руках, лежало перед ней на столике. Тоненькие ножки в белых колготах трогательно болтались, не доставая до блестящего паркета. Еще раз бросилось в глаза, какая она хрупкая и маленькая.

Нюта стала потихонечку подбираться к девочке поближе, стараясь не шуметь, чтобы взрослые не заметили. Девочка глянула в зеркало и увидела Нюту в отражении. Обе замерли.

Но не произнесли ни звука. Тогда Нюта подошла совсем близко и смущенно встала у кресла. Когда задумала знакомиться — было все просто, а теперь? Ну что говорить? Как начать? Подумав, она молча протянула девочке яблоко. Та посмотрела на него, потом на свое такое же, лежавшее на столике, и — обе засмеялись.

— Ты кто? — первой спросила девочка, отсмеявшись. Голос у нее оказался высокий и какой-то взрослый, уверенный.

— Я — Аннета. Сегодня у моего кузена день ангела, и мы с маменькой и папенькой в гости приехали… — вежливо начала Нюта, но девочка перебила ее:

— А почему ты торт красивый есть не пошла? Я видела — вынесли, такой розовый весь… — и она мечтательно улыбнулась.

— Да ну его! — воскликнула Нюта. — Надоели уже сладости, а потом ведь слушать заставят, как Мишенька маленький стихи читает, а он запинается все время — скучно! А ты торт попробовать хотела? — вдруг спохватилась Нюта, жалея, что не прихватила с собой кусок.

— Нам не полагается, — важно сообщила девочка. — Артисты должны фигуру соблюдать, особенно балетные. Сама посуди, после тортов какой же партнер мне поддержку в па-де-де сделает?

Нюта не все поняла из сказанного, особенно насчет «па-де-де» и «поддержки», но прониклась уважением к серьезности занятий, не позволяющих есть вкусные торты. Она наконец осмелела и решилась спросить:

— А тебя как зовут?

— Магдалина Дали! — нараспев, как на сцене, объявила девочка.

— Так ты настоящая итальянка? — округлила глаза Нюта.

— Нет, это мой сценический псевдоним, — гордо заявила Магдалина. — А по-настоящему я — Мотя Данилович. Но ты можешь называть меня Мадя, так меня дома зовут.

— А где твой дом? — заинтересовалась Нюта.

— А здесь! — расхохоталась Мадя, указывая рукой на группу взрослых за столом. — Мы — знаменитая труппа Дали: папаша мой — и директор, и режиссер, и пьесы пишет, а маман — актриса, переезжаем из города в город, где есть ангажемент, там и живем. Эту зиму вот — в Петербурге прожили, а на лето к морю поедем, в летних театрах комедии играть.

— И ты играть в комедии будешь?

— А как же без меня? Почитай, половина пьес для меня и для маман написаны! Мы — актрисы ведущие! — сообщила Мадя, явно рисуясь перед новой знакомой. — Если нет меня, то все спектакли отменяются! Мы когда прошлым летом по Крыму гастролировали, то папаша меня в Ливадии на вокзале забыл! Ну, приехали они в театр, уже в Массандре, глядь — а меня-то и нету. Т ак все спектакли отменили, и катер нанимать пришлось папаше, чтобы срочным образом меня к следующему вечеру привезти.

Рассказывая эту историю, Мадя беззаботно хохотала, а Ню-та только цепенела и млела от такой беспечной удали. Вот если б с ней такое приключилось! Да она бы тотчас со страху умерла!

— И ты не испугалась? Одна, в чужом городе?

— Поначалу немножко, конечно, испугалась, — подумав, призналась Магдалина. — Но потом — вспомнила! Выручку-то всю с Ливадии папаша в мою куклу зашил! А значит — скоро хватится меня и искать поедет! Поэтому я спокойненько пошла в вокзал и стала там лимонад шипучий пить и мороженое есть. Полдня там просидела, все роли повторила, а к вечеру — слышу — двери вокзальные хлопают, суета какая-то, беготня, и папаша страшным голосом, как в спектакле про Отелло, кричит: «Признавайтесь, сатрапы, кто дочь мою родную выкрал, восходящую жемчужину Императорского театра!» Императорского! Умора, да и только! Ну, я и вышла к нему, чтобы он весь вокзал не разнес, ни за что же не признается, что сам виноват.

Нюта слушала как зачарованная. Все это абсолютно не походило на жизнь человеческую, в Нютином представлении. Забыл дочку на вокзале! Как такое вообще может быть??

— Да как же такое вообще могло случиться? — не выдержала она. — А маменька твоя тоже не заметила, что нету тебя в поезде?

— Маман в это время платье новое мерила, к премьере. В нее портниха сто булавок воткнула — куда ж ей за мною-то смотреть! Остальные — сундуки да костюмы спешно грузили, а папаша… — тут Мадя замялась, но ненадолго. — Выпил он, понимаешь… ну, лишнего выпил. Когда в Ливадии спектакль последний отыграли, а все наши вечера с аншлагами прошли, директор театра с папашей так расчувствовались, что никак из буфета выйти не могли. Сами шампанское пьют и — друг другу: «Вы лучший в империи режиссер! — А у вас — лучший в Крыму театр!» Потом новую бутылку откроют — и опять давай друг друга нахваливать. Досидели до того, что к поезду стали опаздывать, так что все бегом да кувырком, а извозчика пришлось просить, чтоб папашу на себе до поезда доволок и в вагон погрузил.

— А ты-то что ж в поезд не села? — не успокаивалась Нюта.

— А я на шляпки загляделась, — беспечно заявила Магдалина. У вокзала французский магазин был с новыми модами. Дай, думаю, посмотрю, пока все вещи выгружают. А потом, когда оглянулась, уже наших никого не было. Когда вырасту, из Франции шляпку такую себе выпишу — с вуалью и белыми перьями.

В этот момент дверь неожиданно распахнулась, и домоуправитель Томиных, Пал Иваныч, явился на пороге. Нюта только и успела юркнуть за тяжелую портьеру и тряслась там мелкой дрожью — видно, ее хватились и ищут по всему дому! То-то будет скандал! Но криков почему-то не последовало, а просто подошел Петр Ильич к сидящим за столом, пошептался о чем-то с представительным мужчиной, обладателем крупной породистой головы, получил от того утвердительный кивок и застыл у дверей в ожидании.

— Встань, Магдалина Дали! — раздался мужской звучный, уверенный голос. — Ступай с Павлом Ивановичем к их высочествам. Видеть тебя желают. Т ак порадуй их своим великим искусством.

А Мадя-то! Вот уж воистину — актриса! Сидела — как ни в чем не бывало, глазки долу, а услышав эти слова, чинно встала и направилась к двери, покачивая ангельскими крыльями. И ни словом, ни жестом Нюточку не выдала, вот молодец!

Выждав немного, Нюта выглянула из своего укрытия. Артисты продолжали болтать и смеяться, слышался звон бокалов и веселый перестук ножей и вилок. Нюта на цыпочках юркнула к двери, с замиранием сердца отворила ее и выскочила в коридор — на самый свой страх и риск. Однако же — видно, сегодня день был везучий — обратный путь не чинил препятствий, и, пролетев пулей все коридоры, Нюточка тихонечко прошмыгнула обратно в бальную залу.

А тут стоял такой шум, суета и веселье, что смешаться с веселой ребячьей толпой не составило труда. Чуть отдышавшись от пробежки, Нюта стала высматривать, куда же делась Магдалина. И увидела: Мадя в своем костюме ангелочка стояла в центре залы, вокруг нее крутились нарядные и раскрасневшиеся от игр ребятишки, а перед ними, непрерывно тараторя по-французски, суетился юркий черноусый господин. Наконец он пристроил невиданный ящик на трех длинных ногах, накрыл его зачем-то черной тряпкой и встал, явно чего-то выжидая. Нюточка завертела головой, желая у кого-нибудь спросить, что же это будет — неужто фокусы, — как вдруг услышала болтовню старшей дочери Томиных красавицы Лизаньки и ее закадычной подруги Ольги Штольц.

— А маменька-то что сказала?

— Да что маменька, засмеялась только и говорит: «Вольно ж сыну моему в день ангела делать все, что захочется!» И дальше танцевать пошла — у нее все вальсы расписаны, разговаривать ей недосуг.

— А гранд-маман теперь что сделает?

— Недели две с маменькой разговаривать не будет! А той этого только и нужно, дня не проходит, чтобы они не поссорились.

— Бедный папенька ваш, как же ему с ними трудно!

— Да нет! Он из присутствия вернется, отобедает и говорит: я работать, дорогие мои, должен, так что прошу не беспокоить. В кабинете запрется — только его и видели!

Ольга Штольц рассмеялась:

— Ох, Лизанька, счастливые вы — все балуют и никто не строжит. У нас бы дома нипочем не разрешила маменька с артисткой на фотографическую карточку сняться!

Ах вот оно что! Вот тут-то Нюта все и поняла. Фотографические карточки! Не так давно на ее собственные именины ездили они с маменькой и папенькой на Невский проспект, в фотографическое ателье Иоганна Карловича Метте. Все утро наряжались (особенно маменька: целый час ее в карете дожидались). А когда зашли в ателье, Нюте сказали, что скоро вылетит птичка. Правда, потом оказалось, что птички не будет, а только искры вспыхнули с шипением так, что Нюта вздрогнула, испугавшись, но все равно ей понравилось — и белая с позолотой мебель, и бархатные занавеси, и сам Иоганн Карлович, колдовавший под черной тряпкой в огромном деревянном полированном ящике. А карточка эта в рамке сейчас на стене в гостиной висит.

А недавно приезжал маменькин младший брат — молодой дядя Буша. Он очень умный, в круглых блестящих очках и все-все знает. И рассказывал, что самая новая мода — это приглашать фотографического мастера на балы, дабы запечатлеть все празднество целиком. Маменька тогда удивлялась — как такой большой аппарат привезти, а дядя Буша сказал: «Большой и не нужен, потому как теперь есть размер „пти“, специально для вояжей».

Вот, значит, что! Вечером беды не миновать. Маменька до ночи в обморок падать будет и плакать, потому что опять у Томиных — новшество самое модное, а папенька — извиняться и утешать.

А тем временем Дарьюшка привела абсолютно счастливого Илюшу, смотревшего на Мадю неотрывно и с таким обожанием, что Нюта даже обиделась: еще недавно, на осеннем балу, они тайно поклялись друг другу в вечной верности! Маленький Мишенька бежал за ними, явно что-то канюча и не слушая никаких возражений. После недолгих пререканий между братьями (победа явно осталась за младшим) Дарьюшка подвела обоих к Магдалине, и они чинно встали по обе ее руки, а точнее — по оба крыла, ровно перед черноусым французом, который начал колдовать что-то в своем аппарате, не умолкая ни на минуту. Шипение, треск, фейерверк искр, блики озаряют бледное личико Мади и совершенно счастливые мордочки братцев Томиных.

И тут Нюточка не выдержала. Она ринулась к черноусому и, присев в вежливом реверансе, быстро проговорила по-французски: «Месье, сделайте мне тоже, пожалуйста, фотографическую карточку с ангелом». И, мгновенно оттеснив кузенов Томиных, встала рядом с Мадей, молясь, чтобы француз полыхнул своим огоньком до того, как опомнится маменька и велит Коре немедленно оттащить ее от аппарата. Шипение, треск, искры — и в дыму улыбающееся лицо черноусого произнесло: «Фотокарточки для мадемуазель будут доставлены на дом».

А дальше произошло то, чего и следовало Нюте ожидать. Няня Корина, вся бледная, подошла и сказала, что они срочно вынуждены уехать домой. Маменьке неожиданно стало дурно, да настолько, что ей немедля надлежит лечь в постель.

* * *

Медленно тянется чинный семейный обед. Маменька страстно соблюдает этикет, даже в самых неподходящих для этого условиях. В путешествиях, на даче, где бы то ни было, всегда и всюду — полная сервировка, серебро и хрусталь, свежие розы, крахмальные салфетки с вышитыми гладью вензелями-монограммами — причудливо вплетенными в узор заглавными «К». Нюта, которой положено в это время играть у себя и не мешать взрослым, тихонечко прокрадывается в коридор и занимает позицию в темной нише на старинном резном дубовом сундуке. Очень удобное место: с одной стороны, слышно, что взрослые говорят в столовой (да-да, подслушивать, конечно, нехорошо, но в последнее время такое кругом творится, что можно умереть от любопытства и неведения!), а с другой стороны — всегда успеешь юркнуть в соседний коридорчик, ведущий в детскую, ежели кто из прислуги направится из кухни в гостиную. А скорей всего, и не пойдет никто: самое надежное время — это когда супницу уже унесли, а до кофию еще дело не дошло. Маменька с папенькой будут, как всегда, долго спорить; все в доме знают, что входить в это время в столовую — наживать лишние неприятности: все одно маменька потом отругает за то, что разговору помешали. А посему, как горничная горячее подаст, так вся прислуга на кухне собирается — посудачить о своем, и точно полчаса никто оттуда и носа не покажет. А уж потом забегают — с кофием, сливками, пирожными и кексами. Маменька после споров обычно не в духе, так что раз пять блюда обратно отошлет — то нужно подогреть, то остудить, то еще что-нибудь.

Сегодня разговор у взрослых и вовсе неожиданный и странный.

Маменька: «Искать нужно фамилию из прервавшегося рода, но непременно дворянскую, и чтобы не было сомнений в том, что семья исконно русская».

Папенька: «Шшш… Тише, дорогая, прислуге об этом знать нет необходимости!»

Маменька (раздражаясь и повышая голос): «Господи, ну за что мне все это! Почему я не вышла за графа Томина! Вы разбили мое сердце, Николя, украли мою молодость, и ничего, кроме попреков, я от вас не вижу! А теперь еще и жизнь моя под угрозой, по вашей милости!»

Папенька: «Но, дорогая, кто же знал! Кто же мог знать! Ведь всегда в фаворе были уроженцы немецких земель при российском дворе! И карьера моя была бы неминуемой, если бы не война и народные волнения!»

Маменька: «Нас растерзают, расстреляют, ограбят!.. Теперь, когда иностранцев так ненавидят…» Ее голос прерывается судорожными всхлипываниями.

Затем — тишина. Только чинно звякают серебряные вилки и ножи о края драгоценных севрских фарфоровых тарелок.

* * *

Муська-худая, сосредоточенно сопя, исследовала содержимое найденного чемоданчика. То и дело слюнявя пальцы, она перебирала фотокарточки, коих тут оказалось немало. Но вот только добычи настоящей было — пшик! В основном черно-белые любительские карточки каких-то людей, неустанно тиражировавших свои образы. Но кое-что все же нашлось. Те самые, картонные старинные прямоугольнички с красивыми надписями и нарядными людьми. На одной — представительный солидный мужчина, с усами, в военной форме и при орденах. Явно немалых чинов дядя. На другой — моложавая дама в умопомрачительной шляпе и с затянутой тонюсенькой талией. На плечи небрежно накинута чернобурка, у горла — камея драгоценная и такие же серьги. Лицо надменное, губы поджаты в ниточку, глаза горят.

«Ну и стерва, должно быть! — подумала Муська. — Одно слово — богатейка!»

А вот и семейный портрет — солидный господин, злобная мадам и маленькая круглоглазая девчушка в белом пышном платьице с огромным бантом в кудрявых волосах, прижимающая к груди нарядную куклу с улыбчивым фарфоровым личиком. Фотографии этой девочки в разных платьицах попадались и еще, и, казалось бы, ничего особенного они из себя не представляли, но какое-то смутное чувство закопошилось в Муськином сознании. Разглядывая карточки не особенно внимательно, Муська отделяла старинные от просто старых, как вдруг рука ее дернулась, возвращая к глазам очередной картонный прямоугольничек. На этой небольшой фотографии были запечатлены две улыбающиеся маленькие девочки. Одна из них — та же, круглоглазая, что и на всех предыдущих фотокарточках. Только тут она была особенно нарядно одета и красиво причесана. А вот другая… Худенькая и бледная, с прозрачными глазами, длинными светлыми волосами, она была словно ангел с рождественской открытки, а за спиной у нее виднелись настоящие ангельские крылья…

В глубоком волнении Муська вскочила из-за стола и заметалась на своих законных шестнадцати метрах, заваленных по углам разным хламом. Наконец она остановилась, в попытке сосредоточиться и придать поискам нужное направление. Помедлив минуту, Муська бросилась к колченогой тумбочке, стоящей у окна, и, порывшись в ее недрах, извлекла из самых глубин еще один картонный прямоугольник. Сев снова за стол, Муська положила обе картонки рядом. Сомнений не было. Они были идентичны. Правда, фото из чемоданчика сохранило свой первозданный вид, а фото из Муськиной тумбочки было пожелтевшим и изрядно засиженным мухами, но девочки на них были, безусловно, одни и те же.

Несколько минут сидела Муська как громом пораженная. Затем взяла свеженайденное фото и стала вертеть его в руках, внимательно разглядывая. На обороте неровным детским почерком было написано: «Нюточка Коробина и Мадя».

А что написано было на ее собственной фотографии, Муська с детства помнила: «Актрiса Магдалiна Дали и Аннета фон Кортц. 1916 годъ, январь». Красиво и с претензией.

* * *

Военный инженер Николай Александрович фон Кортц удрученно и неподвижно сидел у стола в своей роскошно обставленной библиотеке, служившей ему и рабочим кабинетом. Снова и снова прокручивал он в мыслях давешний разговор с женой. «А ведь права… Права! Боже ты мой, но как решиться мне, как… Это же немыслимо! Предать память предков… отказаться… Ох, Боже, помоги!» Николай Александрович жену любил безумно и страшно боялся ее гнева. Вспоминал каждый раз, что не вышла она замуж за богатого и блестящего графа Томина, а предпочла его, молодого, но подающего надежды на большую карьеру. «Не оправдал! Погубил!» — терзал себя вновь и вновь бедный Николай Александрович. В последнее время в такие моменты он всегда вспоминал слова государя императора, выпорхнувшие как-то за пределы семейного круга и облетевшие в момент всю столицу: «Лучше один Распутин, чем десять скандалов с императрицей в день». Прогрессивная общественность тогда пришла в полное негодование. И без того только и судачили о «старце» Распутине и императрице Алекс, весьма притом недвусмысленно. Поговаривать тогда начали и о безмерной мягкотелости самодержца. А Николай Александрович прекрасно понимал чувства своего царственного тезки. Скандалы и ему были столь невыносимы, что он был готов выполнить самые нелепые требования, признать любую несуществующую вину свою, лишь бы прекратились упреки и слезы, доводившие саму возмутительницу спокойствия до нервной горячки.

Вот и теперь, когда семейный доктор уехал, выпив чаю, а Ольга Алексеевна забылась тяжелым сном, присматриваемая сиделкой, Николай Александрович вновь и вновь переживал из-за размолвки, произошедшей между ними этим вечером.

Как заведенный он ходил по кабинету, запутавшись в дыму выкуренных сигарет, будто неведомая глубинная рыба в мутной толще вод. Когда же первый луч зари сверкнул на позолоченном шпиле крепости, Николай Александрович присел к столу, почти недрожащей рукой придвинул к себе чернильницу, взял гербовую бумагу и, аккуратно обмакнув перо, вывел изящным своим почерком: «В Канцелярiю Его Императорского Величества по принятiю прошенiй на Высочайшее Имя приносимых. Прошенiе…»

* * *

Папеньку в последние дни — не узнать. Ходит печальный, чем-то озабочен и как будто испуган. Наверное, из-за маменьки. Она опять больна, приезжал доктор, сказал: «Нервы, нужно ее беречь! У вашей супруги тонкая душевная организация!» Дома все ходят на цыпочках и говорят вполголоса.

А сегодня папенька пришел внезапно радостный, маменьку обнял и говорит: «Дорогая, все уже позади, я поступил так, как вы хотели, я получил высочайшее соизволение от государя императора на перемену фамилии, о чем сегодня утром и пришло письменное уведомление! И я нашел для нас хорошее дворянское имя, не имеющее наследников, — Коробины».

Повисает зловещая тишина. А потом маменькин, абсолютно металлический, голос произносит: «Ко-ро-би-ны?? То есть вы хотите сказать, друг мой, что мне теперь по гроб жизни именоваться Ко-ро-би-ной???»

Папенька в смятении оправдывается: «Но, Лелечка, это старинная дворянская фамилия, еще при Иване Грозном. И потом, ты же сама говорила, что нужно соблюсти первую букву, чтобы не менять монограммы на белье и посуде!»

Далее слышится звук падающего стула, сдавленные рыдания, виноватое бормотание и удаляющиеся, под шелест платья, торопливые шаги. Ну понятно: маменька — в спальню и плакать, папенька — на коленях стоять весь вечер и утешать. Последний вскрик: «За что мне, Господи!», затем хлопает дверь в глубине квартиры, еще мгновение — и воцаряется мирная тишина.

Нюта, сидя в своей комнатке, пытается поразмыслить над услышанным.

«Странно, ей-богу, — думает она. — И вправду, зачем менять такую родную и любимую фамилию „фон Кортц“ на неизвестных никому „Коробиных“?»

Вот у артистов, например, бывают придуманные имена — «псевдонимы», как у Магдалины. Но не станет же папенька на подмостках играть? А уж о маменьке и говорить нечего. Тогда зачем? Зачем?

Вот была бы здесь Мадя — она бы точно разобралась, что к чему! Она хоть и маленькая, но такая умная и все знает. Нюта вытаскивает спрятанную между книгами на полке фотокарточку и улыбаясь рассматривает ее. На матовой бумаге — две девочки: она сама и актриса Магдалина, в костюме рождественского ангелочка.

Тогдашняя скандальная история с фотокарточкой на удивление легко сошла Нюточке с рук.

Ожидая от маменьки самого сурового приговора — например, целый день стоять коленками на горохе в темном чулане, а потом неделю сидеть без сладкого, — Нюта укрепилась духом и приготовилась встретить кару достойно. Но ночью был вызван к маменьке домашний доктор, поставивший привычный уже диагноз «нервная горячка» и порекомендовавший немедленно отправить страдалицу в путешествие на лечебные воды. Утром же спешно приобретались билеты на поезд в целебный курорт Минеральные Воды, новые наряды и драгоценности, без которых на курорте нельзя появиться ни в коем случае. И уже к вечеру папенька повез любимую жену на вокзал, провожать. Поэтому Нютина возмутительная выходка прошла без внимания, вроде как все и забыли о ней в суете. А через некоторое время горничная Томиных, милая Дарьюшка, передала Нюте через няню Кору маленький картонный прямоугольничек, на котором были запечатлены она сама и Магдалина. Понятно, что усатый болтливый француз прислал все карточки Томиным, а их матушка — добрейшая и веселая София Владимировна — не забыла передать Нюте ее портрет. Вольное житье, особенно у младшеньких, в доме князей Томиных! Одна только гранд-маман иной раз забранится, да и то — умней будь, под руку не лезь, коли она вечером в столовой пасьянсы раскладывает!

А если подсмотреть, когда она одна в креслах задумчивая сидит, и если чинно так, потупив глазки подойти и в глубоком реверансе присесть, то не только по голове погладит старая Анна Ильинична, но и к руке допустит, а под настроение может рассказать немало интересных историй.

Особенно нравятся Нюте рассказы о жизни молодой Анны Ильиничны — Аннушки — и ее сестрицы в пансионе Института благородных девиц. Сестра Аннушки, ныне уже покойная, в молодости веселая хохотушка-«пышечка» Лидуша, очень страдала от того, что в пансионе ужин заканчивался рано, в семь часов. А далее надлежало благородным девицам блюсти фигуру и укреплять силу воли, дожидаясь утренней трапезы. И благородные девицы крепились из последних сил. Кто угодно, но только не Лидуша, ежедневно к вечеру разражавшаяся нервным и голодным плачем, на потеху ехидным товаркам. Наконец, Аннушке, старшей сестре, надоели насмешки окружающих, которые стали доставаться и ей. Не имея возможности приструнить капризную родственницу, она нажаловалась матушке, будучи дома на выходных. Надо сказать, что матушка их поступила весьма мудро: она не стала ругать ни одну, ни другую дочь, а просто пришила к широкой Лидушиной зеленой форменной юбке изнутри два весьма объемных потайных кармана. И с этих пор лакомка могла в каждый свой приезд домой набивать эти карманы сладостями перед возвращением в Институт. Вечерние истерики прекратились: Лидуша умудрялась поедать принесенное, виртуозно прячась от товарок. Так мирно прошло полгода. Аннушка уже и забыла про недавние насмешки над сестрой и прилежно училась. Была она барышней старательной и честолюбивой.

И вот как-то после пасхальных каникул, теплым весенним днем, направлялись они с Лидушей в Институт. Весело болтая, пересекли они площадь, прошли по садику до подъезда и вошли в здание. Внутри стояло слегка картавое жужжание — был «французский день». Бывали еще «немецкие дни», то есть круглые сутки разрешалось говорить только на немецком и на уроках, и между собой. Нарушение этого правила каралось строго: три дня карцера на хлебе и воде. Так вот, был «французский день», и у дверей шептались девушки из Аннушкиных классов. Немедленно они сообщили сестрам, что в здании — комиссия, во главе которой сама попечительница — императрица Мария Александровна. Воспитанницы обожали ее и восхищались ею, а называли между собой — «ангел» или «принсесс», потому как знали: Мария Александровна — урожденная принцесса Гессенская. Аннушка, которая была уже в выпускном классе, смекнула, что неплохо бы лишний раз показаться перед «принсесс», тем более что в будущем году ей предстояло быть представленной ко двору.

Она чинно двинулась по коридорам, желая догнать комиссию и обратить на себя внимание.

Лидуша потянулась следом за старшей сестрой. И вот — удача: в широкой рекреации сестрички видят саму «принсесс», окруженную свитой и величаво шествующую навстречу им! Аннушка почтительно остановилась у окна и, когда царственная особа приблизилась, склонила голову и присела в изящнейшем реверансе. Нужно сказать, расчет был абсолютно верен: молодая девушка считалась самой красивой на своем курсе и обладала манерами самыми изысканными. В общем, успех был неизбежен, но в этот момент неуклюжая толстушка Лидуша, стоявшая у Аннушки за спиной, решила тоже изобразить «глубокий реверанс»… Раздался угрожающий треск, и из-под Лидушиной юбки посыпались безе, шоколадные конфеты, марципаны, засахаренные фрукты, миниатюрные пасхальные кексы…

Видно, юная жадина так туго набила лакомствами потайные карманы, что те не выдержали и лопнули! Все это кондитерское изобилие выкатилось ровнехонько под ноги изумленной «принсесс» и ее свите. Такое вопиющее нарушение режима грозило исключением из Института. Тишина повисла гробовая. Тетеха Лидка начала сопеть и всхлипывать, и Аннушка спиной чувствовала, как трясется от страха ее легкомысленная младшая сестра, успехи в учебе которой и так были весьма посредственны. Зловеще затягивалась пауза, но Аннушка все же нашлась (на Лидушу рассчитывать было, ясное дело, нечего). Красавица распахнула свои бездонные голубые глаза и так жалобно, как только смогла, произнесла на идеальном французском, обращаясь к попечительнице: «Дорогая принсесс, прошу великодушно простить меня, но по утрам у меня стали случаться обмороки, и доктор настоятельно велел мне непременно съедать до завтрака что-нибудь сладкое. Прошу вас, не наказывайте меня строго». В глазах ее заблестела неподдельная слеза — правда, вызванная злобой на обжору Лидушку, но «принсесс» и ее эскорт сочли влагу слезами раскаяния и смущения.

Мария Александровна кивнула — правда суховато, но все же кивнула — Аннушке и последовала далее, переступая через сладости, предательски лежавшие на полу.

По общему мнению, Аннушка отделалась легче легкого: три дня карцера за тяжкое нарушение режима. Притом снискала она себе уважение даже среди самых строгих классных дам, которым тоже бы влетело на все корки от комиссии за подобное безобразие, если бы Аннушка так убедительно не оправдалась. Стоит ли говорить, что все оставшееся время обучения Лидуши ее нещадно дразнили и дали прозвище «пампушечка-комедушечка» от латинского слова «комедо», что по-русски значит попросту «обжора». По счастью, сестры были погодками, и, недолго промучившись, Лидуша все же с грехом пополам закончила Смольный и была представлена ко двору, где неожиданно быстро нашла себе блестящую партию. Немолодой, но весьма импозантный и очень богатый генерал прельстился ее бесхитростной улыбкой и матово-розовой пышностью. Свадьбу сыграли немедля, и с тех пор Лидочке никогда не приходилось отказывать себе не только в сладком, но и ни в чем другом.

* * *

Вечер застал Муську-худую сидящей одиноко за бутылкой дешевой водки. Еще парочка таких же, непочатых, стояла в ожидании рядом на столе. Категорически отказывалась Муська к себе хоть кого-нибудь впустить. Соседи, которым надоел трезвон Муськиного звонка, сунулись с претензией, но были немедленно выставлены вон.

— И к телефону не звать! Нет меня! — проорала она, захлопывая дверь в свою комнату, да еще и накидывая крючок, чтоб точно никто не пробрался.

— Пьянь, чтоб тебя… Когда уж ты на тот свет за мамашей своей, уголовницей, приберешься? Навязал господь на нашу голову! — неслось из коридора.

— Не дождетесь, — сдавленно прошептала Муська, тяжело опускаясь на стул. Слезы начали душить ее, и, пытаясь бороться с подступавшими рыданиями, Муська налила себе ровнехонько полстакана и выпила залпом.

— Мама, мамочка, — шептала она, улыбаясь сквозь слезы, и гладила поочередно пальцами лица двух девочек с застывшими навсегда счастливыми улыбками.

Никогда не разрешала она воспоминаниям, хранившимся за семью печатями в ее прежде пылком сердце, выплескиваться наружу. И вот же — выжгли замки эти в одночасье две старые фотографии. И нахлынуло… Так нахлынуло — не остановишь. Ах, мама, мамочка, не дожила ты, слава богу, до сего дня. Ведь как надеялась, как радовалась Муськиным успехам в Театральном… Думала, наконец-то беды оставили их.

Мамочка и сама была подающей надежды молодой актрисой, имела прекрасный ангажемент, даже после революции. А взяли ее в тюрьму прямо со сцены. Вначале — за то, что «Магдалина Дали» — иностранная шпионка и «враг народа». А когда узнали, что она на самом деле — Мотя Данилович, то тем более не выпустили, а, наоборот, выслали подальше от столицы и поближе к Северному морю. Но и там играла Мадя в клубном театре далекого холодного города, только это и держало ее, да еще — загубленная, но не забытая любовь. Имя отца маленькой Машеньке, рожденной в бараке, было известно, но произносить его вслух строго запрещалось. Чтобы не навредить ему, единственному, недосягаемому, знаменитому и востребованному новой властью. Однажды маме удалось добыть газету (ничего, что полугодовалой давности), и Машенька впервые увидела его на фотографии. Улыбчивый, веселый, холеный смотрел он со страницы, а окружавший фотографию текст рассказывал о его новых ролях на фабрике «Севзапкино». Магдалина не плакала. Она ласково гладила фотографию, а потом целовала Машеньку и говорила: «Ты будешь актрисой, я тебе обещаю!»

Муська снова наполнила стакан и выпила не закусывая.

В Центральном театральном училище Машеньку любили не потому, что она и ее реабилитированная мама к тому времени попали в число жертв несправедливого террора. Ею восхищались, прочили большую карьеру, сравнивали с уже известными и намекали, что пойдет она дальше многих. А мамочка все кашляла кровью и улыбалась, глядя на ту самую фотографию в старой обтрепанной газете. Тем временем большие плакаты с лицом отца, таким же веселым, беззаботным и холеным, частенько можно было увидеть на афишных тумбах. Но мамочка так редко выходила из дому! И угасала на глазах… Но все же не верилось, что что-то с ней случится. Неизменно помогала она дочери Маше учить роли, разбираться в психологии героев, грамотно строить перемещения по сцене. Словом, учила всему тому, чему в свое время научил ее собственный отец, актер, режиссер, сценарист и талантливый антрепренёр, сгинувший в горниле глобальных перемен.

Не стало Магдалины внезапно. Как-то утром Маша обнаружила ее безжизненное, похолодевшее, изможденное тело. И грохнулась в обморок. Так и нашли ее подружки, зашедшие, чтобы вместе бежать в Театральное.

Вот тогда-то и случился перелом. Соседка, баба Клава, деревенская тетка, принесла после похорон бутыль самогона в комнату к Машеньке и со словами: «Пей, девонька, станет лехше!» разлила первую порцию по стаканам. Глотнув, задохнулась Маша и заплакала горько, а отплакавшись, почувствовала: и вправду полегчало.

Ну, а после все казалось, что еще успеется, главное — чтобы не было больно, чтоб не вспоминать. Не заметила, как из Театрального выперли, но думалось как-то, что вот-вот восстановиться удастся — последний ведь курс остался… Ну, а потом уже и не думалось, а только казалось.

Наконец, пьяный сон сморил Муську. Укладываясь поудобнее головой на стол, она надеялась, что назавтра отпустят ее воспоминания, потому как борьба с жестоким похмельем — лучшее лекарство от душевных страданий. Последняя мысль мелькнула в ее голове, вызвав недоумение: «Почему же вторая девочка на фотографиях именована по-разному: то фон Корц, то Коробина? Эх, да тут без добавки горючего разве разберешься?»

И Муська беспокойно засопела во сне.

* * *

Колокольчик в прихожей затренькал неожиданно и радостно. Давненько гости не приходили в дом! И Нюта с восторгом бежит к дверям, обгоняя горничную. На пороге — тетя Наташа, Таточка, как зовут ее в семье: двоюродная сестра папеньки, младшая и любимая. Нюта обожает веселую Таточку, тем более что та никогда без гостинцев не приходит. Вот и сегодня, улыбнувшись, она прямо с порога вручает Нюте красиво упакованную коробочку — не иначе марципаны из знаменитой немецкой лавки, что на углу Гороховой и Мойки. Таточка наклоняется и целует племянницу — губы ее неожиданно сухи, движения порывисты. На бледном лице выделяются огромные тревожные глаза. Спокойную Таточку просто не узнать! Да что же такое со всеми происходит-то? А тетя Наташа тем временем снимает пальто и, потрепав Нюту по щеке, устремляется по коридору в гостиную, где сидят и беседуют о своем взрослые. Нюточка спешит следом.

Тетя Наташа сдерживает себя у входа в гостиную, проводит рукой по гладкой прическе, словно ищет выбившийся волос, и наконец входит. Маменька светски улыбается. Папенька поднимается навстречу, пытается целовать щеки, руки, но Таточка как-то невзначай отстраняется и, держа брата на расстоянии вытянутых рук, глядит пристально и внимательно в его глаза.

— Поздравить вас, братец, я слышала, можно? — произносит она очень ровным и каким-то бесцветным голосом. — Получили высочайшее соизволение?

— Наташенька, голубушка! — папенька смущенно улыбается. — Уже узнала? Откуда? Я ведь сюрприз готовил, никому не говорил! Вдруг бы и сорвалось?

— А если бы сорвалось, то что? — тетя Наташа напряженно всматривается в папенькино лицо. Под ее взглядом он все больше тушуется и, в смятении потирая руки, говорит: «Ну, Таточка, голубушка, ты же сама знаешь, как война все повернула! Не я один, а многие соплеменники наши меняют фамилии… Чтобы показать, что мы не остаемся равнодушными и что мы не на стороне немецкого противника… Из патриотизма, так сказать, от преданности престолу русскому, государю императору нашему…»

Звон пощечины прерывает его сбивчивую речь.

— Лубочный ура-патриот — вот кто ты! Трус и негодяй!! — не выдерживает Таточка.

Но тут с кресла вскакивает маменька и шипящим змеиным голосом произносит: «А вы, Натали, значит, желаете семью любимого братца в жертву вашей лубочной справедливости принести? Нас же могли перебить всех, как крыс, только из-за одной вашей глупой приставки „фон“!»

— Лучше быть мертвыми фон Кортцами, чем подлецами Ко-робиными! — выкрикивает Наташа и пулей вылетает из гостиной, мимо торчащей в углу Нюты; не дожидаясь горничной, хватает пальто и выносится на улицу, прочь. Дверь захлопывается с треском, и повисает тягостная тишина. Папенька медленно опускается в кресло и обхватывает голову руками. Он сидит тихо-тихо, только плечи его мелко трясутся. Нюта не решается двинуться с места, чтобы не выдать своего присутствия. И даже маменька не смеет нарушить этого молчания, только все сильнее раскачивается в венской качалке, гордо выпрямив спину до самого неестественного состояния.

* * *

Мрачнее обычного нависли крепостные стены, а еще недавно зеленые скверики у крылечек чернеют обгоревшими остовами некогда пышных кустов. Скучнооо! Гулять так и не пускают, боятся чего-то. Да и погода не радует, тучи нависли угрожающе, ветер воет и по ночам — страшно. Нюточка уложила кукол спать и залезла на подоконник: хоть в окно посмотреть. Но кругом — темень, ни огонька, будто все вымерло! Слышала вчера, как взрослые шептались о телеграмме, доставленной из Думы в императорский дворец.

«В столице анархия. Правительство парализовано. На улицах происходит беспорядочная стрельба. Части войск стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно».

И как будто император, ознакомившись с этой телеграммой, сказал министру двора: «Опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор, на который я ему не буду даже отвечать!»

Все ждут чего-то, только непонятно, чего…

И когда ж она кончится, наконец, — эта «леворюция!»

«На мой взгляд — это Литература в лучших традициях».
Светлана Ионова, режиссер, сценарист.

 

Закон непротиворечия

Сегодня мне приснилась моя бабушка. Как наяву, я бежала к ней по деревенской дороге. Нет, бабушка моя никогда не была деревенской жительницей, просто каждое лето уезжала отдыхать в деревню — в одну и ту же, в один и тот же дом. Там были две песчаные (а еще раньше — глиняные) дороги, вокруг лес и рядом — озеро. А домишко — развалюшка такая деревянная с примастряченным позже крылечком, с палисадничком, где все сплошь бурьяном заросло, а у забора — береза и рябина.

И вот бегу я к бабушке, за руку с какой-то деревенской подружкой, и так мне радостно, и сердце прям щемит, что бабушку сейчас увижу, и слезы наворачиваются. Бегу и думаю: «Надо все же чаще к бабушке приезжать». Подбежала, увидела ее на крылечке: как всегда, не сидит без дела, грибы чистит или яблоки. А во дворе доски еще какие-то лежат, и мы прямо через них бросились друг к другу. А я перепрыгиваю через них и думаю: «Ой, сейчас споткнется она и упадет».

Обнялись мы крепко-крепко и заплакали вместе, а я и думаю: «Раньше так сентиментально не плакала, видно — возраст уже…» И вот так, во сне, как наяву, будто я и вправду бабушку свою любимую, светлого ангела, обнимаю — и отпускать не хочется.

А потом она пошла чайник ставить, а я по комнатке прошлась. У нее, как всегда, уютно, прибрано, газетки, журнальчики. И я зову ее: «Бабушка!» А она не слышит. «Бааа!!» Она не слышит: была под старость глуховата, а тут, думаю, совсем уже плохо со слухом. Так мне совестно стало — нужно, думаю, чаще навещать бабушку.

— Как дела? Как живешь, бабулечка? — спрашиваю я у нее гр омко — громко.

Но ответ не успела услышать: проснулась — и плачу…

Скверик

Верховодила всеми, конечно, Ленка. В грязном, коротюсеньком платьице, застиранном до того, что цветочки на нем уже были черт знает какого цвета. Дополняли наряд сандальки на босу ногу и невероятно серые трусишки, при каждом движении вылезавшие из-под платья. Говорила она безапелляционно и знала такие выраженьица, что остальные ребятишки могли только догадываться об их значении. И уважительно слушали. Ленка жила на первом этаже старинного дома, а окна ее выходили в скверик, где ежедневно выгуливалась малышня. И в этом тоже было Ленкино преимущество: она знала все про всех и обо всем. Могла, например, сидеть на окне, неприступная и гордая, и не отзываться на просьбы быть третьей в «хали-хало». Скверик был маленький, один из старых ленинградских сквериков с низкорослыми вязами, горкой-слоном, которую никогда не заливали зимой, песочницей без песка и решетчатой невысокой оградкой. Незабываемая летняя прелесть была в этих «городских оазисах». Нечто сельское, с кустами сирени, ободранными, но очень ароматными. Такой тихий тенистый уголок, теплый и засыпанный тополиным пухом, а весной — красными тополиными сережками-«гусеничками». Улицы во всем квартале были брусчатые, а дома — старые особняки, превращенные в коммуналки. Днем в переулочке было тихо-тихо, а вечером, после детсада, если погода была хорошая, ребятишек выпускали погулять вот в этот самый скверик. Ленке и тут было лучше всех. Родители-алкоголики не водили ее в сад. Ну, просто не могли вставать рано утром, чтобы ребенка отправлять в никчемное заведение. И к тому же пришлось бы раскошеливаться на одежку, что в их планы точно не входило. А посему Ленка была предоставлена самой себе и стояла явно на целую ступеньку выше, чем обремененные садом, родителями и бабушками детеныши «из приличных семей».

Веселее всего, разумеется, было дразнить Аську. Пухлая, наивная, с круглыми доверчивыми глазами, Аська была и впрямь лучшая мишень для насмешек. Родители ее работали за границей, и Аська щеголяла в невиданных красных кримпленовых штанах на лямках и трикотажной кофточке с тесемками цвета морской волны. Даже бантики у дурочки были зарубежные и аккуратно вплетены в косички-«баранки» бабушкой, учительницей на пенсии. Ленка оглядывала Аськин наряд из вожделенного всеми ленинградцами сознательного возраста магазина «Березка» и задумчиво изрекала: «В штанааах только мальчииишки ходят…» Обидчивая Аська заливалась слезами и убегала. Смех «группы поддержки» преследовал ее до самого дома, где недоумевали над причиной несчастья мама и бабушка, одевавшие дитятко с иголочки. Аська очень хотела стать «как все», но Ленка была неподкупна. Принесенная Аськой заветная супердефицитная жвачка «Бабл гам» отправлялась в рот, и начиналось: «Твою куклу зовут Ханна? Такого имени нет!» И снова по кругу: слезы — общий хохот — побег домой. Аська просила купить ей советскую куклу с вытаращенными глазами и синими волосами, и еще, конечно, платье. Как у Ленки. С линяло-желтоватыми цветочками на серо-коричневом фоне. Ей казалось это пределом мечтаний, и тогда никто не скажет, что она «не такая». Мама, беспечная как птичка, изящная, красивая, всегда такая нарядная (ей-то попробуй скажи, что брюки носят исключительно мальчики), только смеялась. Тяжеловесная Аська плакала и пряталась по углам. Тогда на помощь приходила бабушка. Она усаживала Аську в огромное старинное кресло и, занимаясь своими делами, как бы невзначай рассказывала про свою жизнь. И тогда наивные круглые Аськины глаза высыхали, рот приоткрывался, и переносилась она в другие годы, в другой мир.

Эвакуация

Вначале их расквартировали в военной части. Дедушка был авиаконструктором, и жили они в казарме, в углу, занавешенном простынями. Из офицерской столовой дедушка приносил семье свой «доппаек» — кусок мяса из супа, грамм на 100, и краюшку хлеба. Бабушка, как все женщины, ходила на общественные работы: рыла окопы. Муж-ревнивец каждый день приходил забирать жену с работы. Заметив его, хохотушка-бабушка заливалась смехом и шепталась с подругами, поддразнивала. Дочка Лидочка была совсем еще малюсенькая, и вскоре решено было: в эвакуацию. Череда поездов, долго-долго тащившихся, кипяток на станциях, грузовики… И вот — паромная переправа. Кучка испуганных, измученных людей, а над головами — рычащие бомбардировщики. У мальчишки ветром шапку унесло в воду, он начал плакать, кричать. И спокойный, рассудительный голосок крошки Лидочки: «Цего левешь? Тебе, может, сапка не понадобится. Сейчас все потонем». Воцарилась тишина. Но — не потонули.

И снова — поезда, поезда… Их привезли в Казахстан и сказали: живите. А жить — как? Хижины, скорей лачуги. Скудные пожитки. Русские в первую очередь выстроили баню — на всех. Стали подтягиваться казахи. В одежде. Греться. Так началось общение. Бабушка всегда была весела и добра, все любили ее. Казахи учили новую знакомую своим правилам этикета. Например, вставая из-за стола, непременно надо громко рыгнуть, а то хозяйка обидится: плохо накормила. Показывали пример: напившись чаю, вставали и, громко рыгая, говорили: «рахмат Танья!», в смысле — «спасибо, Таня!». С непривычки не освоишь такую премудрость (тем более что бабушка — из «бывших»). А еще — сидеть на корточках, есть плов руками, мыть посуду «при помощи» собак! А еще — соленое молоко с пресными лепешками! И кумыс!

Лидочка пошла в школу. На первое сентября она надела мамино «выходное» платье и туфли, накрасила губы единственным уцелевшим огрызком помады. И двинулась по степи пешком, за три километра. Но никто не заметил ее экзотического наряда, ребята были кто в чем, а один даже в варежках — вместо обуви.

А потом наступил Новый год. Да, и в те страшные времена людям хотелось праздника. Поэтому бабушка выкопала куст саксаула и украсила его… пуговицами. Эта шкатулка с «пуговичками» — старинными, костяными и стеклянными, перламутровыми, так хорошо знакомая Аське, любившей поиграть с ними, — тогда путешествовала с хозяйкой. И эта же шкатулка сыграла роль ящика с новогодними игрушками для Лидочки. Нарядный саксаул украшал бедную, но по-бабушкиному аккуратнейшим образом прибранную комнату. И бабушка решилась обменять очередное колечко, еще уцелевшее, из «прошлой жизни», на курочку к новогоднему столу. Казашка-соседка согласилась на обмен. Но отказалась курочку зарезать… Бабушка, которая не мыслила и возможности умерщвления живого существа, отправилась на поиски какого-нибудь казаха мужеска пола, дабы довести дело до конца. Когда она вернулась, в комнате был погром, летали перья: кошка утащила курицу! Бабушка, утеряв в этот момент любовь к братьям нашим меньшим, выбежала на двор с твердым намерением кошку прибить, но… куда там, той и след простыл! Плакать было бесполезно, да и не такой человек бабушка: не то что рева Аська! Бабушка смеялась, и Аська смеяться начинала, и казалось, что и не страшно это вовсе — война, эвакуация: просто интересные истории, как в кино.

Аська мечтательно вздыхала… Задумывалась о своей жизни. Вот если б сделать так, чтобы «Он» (так она про себя называла отца) никогда не провожал ее в детский сад. «Он» являлся в садик в своей дикой зарубежной шапке «пирожком» из какого-то неизвестного меха, чуть ли не из верблюда! И с огромным кожаным портфелем, вызывающе блиставшим замками. И воспитательница спрашивала со странным выражением лица: «Это что, твой папа?» Аська мучительно краснела. Потому что нормальный папа должен ходить в ушанке из кролика, тогда никто не будет провожать его взглядом, подняв выразительно брови…

И снова бабушкин голос рассказывает о Севастополе. Семья попала туда после Казахстана. Лидочка гуляла по минным полям с другими ребятишками. Дети — они не понимали опасности, радовались, что после голодных степей Севастополь полон фруктов, которые можно тащить с деревьев «просто так». Они убегали из города и, как зверята, ели одним им известные травы. Купались, ныряли с волнорезов, плавали «за буйки», забирались под деревянную пристань и разглядывали подводный мир. Море было чисто и прозрачно: рачки, морские коньки, медузы сновали деловито, и если сидеть тихо-тихо, то много интересного виделось под водой. Дети крепли под солнцем — бледные питерские, рахитичные, блокадные дети…

Африка

Аська не бывала еще на море. Наверное, там так же хорошо, как в Африке! Потому что солнце и тепло. А может, и пальмы есть? Вытаскивала из памяти картинку: зеленая лужайка, синее небо, пальма силуэтом — и она сама в ярко-желтом платьице с солнышком на груди! А солнышко — такое же яркое, как на небе! Платье было любимое, жаль, в Ленинграде не часто наденешь, холодное лето и дожди… В Хартуме плоская крыша дома (там дом назывался смешным словом «вилла») нагревалась к полудню так, что мамуля включала все «кондишены» на полную мощь. Она терпеть не могла жары. Садилась на первом этаже, в самом прохладном месте, и рисовала иллюстрации к детским книжкам недостижимыми в Ленинграде фломастерами и красками. А сама тосковала по российским пейзажам с березками и уютно покосившимися домиками… Аська с папой (тогда «Он» еще был любимым «папой») любили жару и радовались солнцу! Днем приходил помощник по хозяйству, и Аська с криком «дядя Джи пришел!» бежала по дорожке — встречать. Африканец Джи сам был большим ребенком и с радостью играл в игрушки с Аськой, вместо того чтоб заниматься своими прямыми обязанностями. Показывал вставной зуб на присоске, который можно было вытащить изо рта, а потом пристроить на то же место, и никто бы и не догадался, что зуб неродной. Аська, конечно, видела до этого бабушкину вставную челюсть, неизменно ночующую в стакане с водой, но зуб на присоске — это было особенное волшебство! Мамуля ворчала, перестирывая белье, а Аська играла с Джи на полянке. Вечером приезжал с работы папа, и на открытой террасе с вазонами собирались гости — мужчины в темных костюмах и белоснежных рубашках, красивые женщины в ярких платьях и меховых палантинах (к ночи холодало: +20 против дневных +50). И — в невыносимо прекрасных туфельках!

Смех. Звон бокалов, запах сигар, шутки на английском, милые, нарядные детишки. Разноязычная мелкота ладила легко, делились игрушками, которых было так много, что и не унести одному. Старшие рассказывали младшим истории и сказки. Мамуля пекла пироги — удивляла русской кухней. Соседка Шера, вальяжная красавица, томно наблюдала за мужчинами. Аська замерла, глядя на ее туфельки: белый бархат, расшитый блестками, а вместо пряжек — нежно-розовые «пуховочки», как у куколки. Компания хохотала: английский биолог Джеймс рассказывал о своих экспериментах в работе по изучению комаров. Аська, любящая «взрослые разговоры», удивляется: зачем комаров изучать, а тем более выращивать? На даче, в Новгородской области, их хоть пруд пруди, спасу от них нет. А кусают больнооо! «Но, может, в Англии у Джеймса нет комаров?» — задумывалась она.

А рассказ продолжался тем временем: лабораторных особей нужно было кормить и поить особенным способом — микрокапельным! Требовалось нечто вроде воздушного шарика, заполненного жидкостью, но чтобы резина была тоньше… Джеймс попросил русского коллегу привезти из России тысячу презервативов, ибо они отличались особой прочностью!

— А этого человека три дня продержали на таможне, выясняя: зачем ему такое количество «кондомс»? — веселился Джеймс.

Слово было незнакомое, но взрослые «кисли» от смеха, поэтому хотелось слушать дальше.

Элегантный Алекс, хозяин сети обувных магазинов, уговаривает мамочку поработать на него — нарисовать рекламу для новой партии обуви. Мамочка смеется, она, конечно, нарисует, но деньги не возьмет: у нас в России не принято. Мамочка улыбается, Алекс изумлен: как не берут деньги — а на что живут тогда? Вмешивается Шера: «Коммунистам деньги не нужны! — жеманно говорит она. — У них медведи с балалайками на улицах водку пьют!» Под общий хохот мамочка хмурится, губы превратились в ниточку, и со змеиной улыбочкой, ангельским голоском она произносит: «Ах, сегодня ездила в город, по магазинам пройтись! Как много нищих! Я чуть не заплакала на улице, мы не привыкли к такому…» Тут вмешивается папа: он пытается предотвратить бурю, следующую обычно за подобными матушкиными высказываниями.

— Недавно на рынке видел смешную картину. Торговец овощами, услышав русскую речь, закричал: «Пакупай памыдор, красный как Маасква!»

Услышав слово «Москва», пожилая, очень бойкая француженка мадам Прето затягивает любимую иностранцами «Катюшу».

— Асенька, пора накрывать к ужину! — голос бабушки врезается в воспоминания. Аська стряхивает с себя мысли об Африке и об этих ненавистных туфлях с розовыми пуховками, из-за которых никогда уже не будет все так, «как было».

Кухня

В необъятной кухне с линолеумными шашечками на полу — шесть газовых плит. Бабушка готовит, а Аськина работа — наполненные тарелки носить в комнату. Продукты хранятся за окном. Холодильники есть не у всех: очень трудно достать, только «по Блату». Кто такой Блат, Аська не знает, но отношение у нее к нему двойственное. Мамочка ненавидит его и запрещает даже упоминать его имя в ее присутствии. «Он» любит Блат и пользуется им, за что мамочка частенько обливает его презрительными тирадами. Бабушка никогда не вмешивается, смотрит телевизор — и все! А Аське Блат нравится! От него же красивые вещи приносят и вкусности разные. Но мамочка против этого, и Аська таится выражать свою радость, чтобы ее не огорчать.

В кухне — дверки и двери, вожделенные кладовки и антресоли. Когда идет генеральная уборка, удается подглядеть, что там хранится: какие-то допотопные тазы, огромные корыта, сундуки, одежда стародавняя. Ух, как интересно, так бы и сидела-рассматривала. Но! Гонят! Гонят! «Не мешай!»

Рассказывают, что раньше на антресолях няньки жили. Вот бы и ей! А кто такие няньки? У них есть в садике нянечки, их дело — посуду убирать, пол мыть и ругаться.

«Наверное, их раньше на антресоли сажали, чтобы ругани не слышать», — думает Аська.

И вновь поражается тому, как же раньше все устроено было правильно. Вот, к примеру: лепной узор на потолке в бабушкиной комнате разделен напополам — вторая половина у соседей. Это потому, что раньше перегородки не было, а была огромная столовая с хрустальной люстрой, камином и бархатными занавесками (Аська на фотографии видела, у бабушки висит).

Вот должно быть — красиииво, как у мадам Прето! А может, даже и лучше. В детском саду тоже есть столовая, но совсем невзрачная: столики из пластика и кривые табуретки. И пахнет всегда застоялыми щами. А на кухне, говорят, раньше была огромная печь! И там колдовали приходящие кухарки, изготавливая массу вкуснейших блюд для хозяйского стола по знаменитой в те времена поваренной книге «Подарок молодым хозяйкам» Елены Молоховец. Аська как-то пробовала читать — ни слова не поняла, а как же кухарки-то разбирались, говорят — они и вовсе были безграмотны?? Ну вот хотя бы совет, который любит со смехом цитировать мамуля: «Если к вам неожиданно пришли гости, пошлите прислугу в подпол, пусть принесут остатки холодной говядины, шесть золотников сливок, муки и масла…» Далее следует рецепт пирога, который можно быстро изготовить из принесенных продуктов. И — напоследок указание: «Что останется — отдайте людям!» Это значит, что ли, что нужно выйти на улицу и раздавать куски пирога всем встречным? Загадочны правила прежней жизни. И кушанья перечислены невиданные: миндальное молоко, артишоки, спаржа — такого теперь не попробуешь, да и в магазинах не увидишь. А бабушка так вкусно рассказывает! На праздники Аське все же удается полакомиться старинной вкуснятиной. Бабушка печет торт «Наполеон». Она не признает современной техники — миксера — и сбивает белки вручную, перетирает желтки с сахаром, пока не станет все это вместе белоснежной пеной. За «хорошим» маслом охотится по магазинам заранее. Тесто замешивается густо, а потом долго раскатываются тонюсенькие коржи. Бабушкины руки в муке, деревянная скалка ровно гуляет по мраморной столешнице кухонного стола. Стол — бывший умывальник, или иначе, по-старинному, — «туалет». Это сравнение неизменно вызывает Аськин хохот. А выглядит точь-в-точь, как знаменитый Мойдодыр — «умывальников начальник и мочалок командир» на картинке одной из ее детских книжек.

Коржей много. Их долго пекут в духовке, они румянятся, пузырятся, источая невыносимо вкусные запахи. В такие дни Аська из кухни ни на шаг, караулит сломавшиеся коржики, которые отдаются ей на съеденье. Выпеченные кругляши промазывают заранее приготовленным кремом. И когда получается штук пять аппетитных тортиков, как в любимых диснеевских мультиках, их запирают в холодильник, а Аська получает награду — теперь можно дочиста выскрести миску, в которой готовился нежнейший крем. Пока печется вся эта вкуснотища, бабушка рассказывает Аське чудесные истории о своем детстве и о том, как жили раньше.

Раньше

Раньше женщины не работали. И в семьях было по двенадцать детей! Вот должно быть весело! Аська, например, одна целыми днями или с чужими детьми в «дрянском» (слово собственного сочинения, но точно отражающее действительность) детском садике. А были бы братик или сестричка — тогда совсем другое дело! Какое «другое», Аська понимает смутно, но точно — «другое»! Но в коммунальной комнате «жить негде» и «не развернуться», — так мамочка говорит; а вот раньше все жили в больших, красивых многокомнатных квартирах и детей могли иметь сколько захотят! «Не все, — поправляет бабушка. — Только богатые. А рабочие и крестьяне жили бедно и тесно». Аська на это только отмахивается. Видала она в деревне, как сейчас живут крестьяне! Беднее бедного! Беднее Ленки-беспризорницы, чьи родители — алкоголики — позор всего двора! А теснотища у деревенских — теснее тесного! Спят по четверо, по пятеро, на одной кровати, и все это — в одной комнате, углы грязными тряпками отгорожены, так что бабушкина коммунальная жилплощадь, считай, — хоромы.

Аська представляет семью своего прадеда (как на фотографии): сам прадед, в мундире с орденами, — во главе стола, рядом — прабабушка, красивая, с прической, вся в белых кружевах, и — мал мала меньше детишки, все как один нарядные и веселые. Вот бы с ними посидеть! На фотографии столовая выглядит огромной и обставлена красивой резной мебелью. У бабушки почти ничего не сохранилось, только шкаф и буфет старинной немецкой работы. Да и где поставить-то было бы! Из восьми комнат одна осталась только за бабушкой.

Обедать же раньше садились только тогда, когда приходил домой глава семьи и кормилец, прадедушка Иван. Возвращался он с работы всегда ровно в семь вечера. Без десяти семь вся семья уже сидела за столом, в ожидании. Бабушкина мама внимательно прислушивалась и, когда слышала шаги мужа, поднимавшегося по лестнице, давала знак кухарке вносить в столовую суповую миску. Все кланялись вошедшему отцу семейства, и только тогда, когда он, произнеся молитву, садился за стол, начинали разливать суп по тарелкам. Аську восхищает церемонность старинного уклада: должно быть чудесно вот так собираться за столом всей семьей каждый день! А нынче такое возможно только по праздникам! Взрослые приходят и уходят в разное время, едят наспех, на ходу, «кусочничают», как говорит бабушка.

В кухню же и в комнаты прислуги рядом с кухней детям ходить запрещалось — дети жили на «белой половине». У самых маленьких были «кормилицы» и «нянечки». Жила прислуга в кухонном помещении на антресолях. Зачастую были эти женщины беспробудно дремучими и безграмотными. Да и неудивительно: некоторые совсем молоденькими приезжали из дальних деревень в город и устраивались нянчить малышей в не очень богатых семьях. Потому и менялись часто — очень уж бывали бестолковыми. Бабушка вспоминает, как одна такая нянчила крошечного племянника Витеньку — носилась с ним как угорелая по кухне и громовым голосом пела: «Убаюююкиваю, эх, улюлюююкиваююю!» Ребенок, разумеется, под такую какофонию заснуть не мог и жалобно ревел, а нянька с новой силой принималась петь и разочарованно прибавляла: «Эх! Урево!!» Нужно ли говорить, что эта милая воспитательница малышей не продержалась в доме и недели.

Когда малышня подрастала, появлялись «бонны» и «гувернантки». Эти, напротив, были дамы образованные: учили детей языкам, музыке и рисованию. А потом подросших детей отдавали в пансион на обучение (девочек — в институты, а мальчиков — в военные корпуса), и приходили они домой только на выходные. Аська задумывается — плохо ведь без мамы так долго. А бабушкино повествование катится ровно и неизменно переходит на уморительные истории про забавные проделки младших детей.

— Бабуля, расскажи про «мамину шоколадку!» — просит Аська.

— Неужто не надоело, вчера только рассказывала, — улыбается бабушка.

— Нет, не надоело, ну расскажи!

— Ну ладно, — сдается бабушка и начинает историю про маленького братца Митеньку.

Бабушкин папа был учителем. И считал себя большим авторитетом в воспитании детей. А нужно сказать, что в те времена в семьях сладкое давали детям редко: считалось, это вредно для зубов. Как-то после обеда папа раздал всем по шоколадке. Дети, разумеется, мгновенно расправились с лакомством, а мама свою шоколадку есть сразу не стала, а отнесла до поры до времени в свою спальню. Сладкоежка Митенька пробрался туда, чтобы «посмотреть» на шоколадку. Ну, и как-то незаметно для себя отгрыз от нее кусок. За этим занятием застал его случайно отец. Возмущению родителя не было предела. Он позвал мать, поставил провинившегося Митю прямо перед собой и заявил: «Раз ты такой бессовестный, сын, то давай, доешь при нас мамину шоколадку!»

Митенька, державший сладкое в руках, заревел.

— Ну, мы ждем! Мы хотим видеть, как ты будешь есть мамину шоколадку! — угрожающе пророкотал отец.

Преступный Митенька зашелся ревом, но шоколад не выпустил. Он ревел и ел, ел и ревел, под возмущенные крики своего отца, который не мог поверить, что его воспитательный маневр потерпел полное фиаско. Мама же, спрятавшись в тени огромного резного гардероба, тихонько посмеивалась, глядя на эту сцену.

— Ладно, — говорит бабушка, поднимаясь с кресла. — Хорошо болтать, но дела ждут не дождутся! Иди поиграй пока сама.

Аська послушно встает, хоть и не хочется, чтобы кончалось погружение в иные времена. Послонявшись по комнате, она решается совершить вылазку в коридор. Если повезет, то удастся покататься на скользком от мастики паркете!

Коммунальный коридор

Прежде чем пуститься в путешествие по необъятным закоулкам коммунальной квартиры, нужно осторожненько выглянуть из комнаты и посмотреть, не идет ли в кухню злющая бабка Елизавета Власьевна. А иначе — пиши пропало, если ей на дороге попадешься. Всегда в засаленном халате, с тюрбаном на голове, сооруженным из пухового платка («давление мучает, зараза!»), она шествует с кастрюлями наперевес, и лицо ее, перекошенное злобой, почти безгубое, изжелта-бледное и одутловатое, как будто парит в полутьме коридора. Она недовольна всегда и всем: на общей кухне она извергает сто слов в минуту, обличая пороки окружающих. «Свет не гасят, убираются по своей очереди плохо, шумят, детей балуют, одеваются не так, готовить не умеют, и вообще от городских этих — одна нравственная зараза!» Завидев ее, Аська шмыгает обратно в свою дверь: она из меньшинства — из «:поганых городских». Прячась, Аська размышляет: зачем же покинула соседка высоконравственные деревенские пенаты? Самой Аське деревня жуть как не нравится. Грязи там — по колено! Две дороги, проторенные тракторами и грузовиками, возящими молочные бидоны, тонут в вязкой глинистой каше. А дождь идет и идет, и лету конца-края не видно, и скука — тягучая, страшная, загоняющая в тоску по солнцу, по городскому шуму; даже ненавистный детский сад кажется таким любимым и родным.

Однако путь свободен, страшная Елизавета Власьевна достигла огромного кухонного помещения, и можно смело вылезать в длиннющий коридор. Ну, во-первых — на сундуке посидеть. Сундук — огромный, деревянный, окованный железом бабушкин сундук — стоит у телефона, черный корпус которого четким силуэтом выделяется на засаленных обоях, сплошь испещренных вокруг номерами неизвестными, давно забытыми. Жильцы садятся по очереди на бабушкин сундук и звонят куда-то. И вечно спорят о том, кому нужно срочно позвонить и кто «долго занимает общественный аппарат». Но это будет вечером, а днем, когда все на работе, можно выйти и посидеть на сундуке, и помечтать, и представить, как здесь было раньше. Аська знает, что прежде квартира вся принадлежала бабушке. Вернее, ее мачехе, а потом уже бабушке. Но об этом говорить нельзя! И сложно понять — почему. А еще сложно понять, почему теперь в бабушкиной квартире живут посторонние люди — целых двадцать человек в пяти комнатах, а у бабушки — одна, разгороженная самодельными стеночками на «пенальцы». И в этих пенальцах — бабушка, мамуля, «Он» и сама Аська. И чувствуют эти посторонние себя гораздо больше здесь хозяевами. Мамуля их сторонится, а бабушка — нет, бабушка всех любит, для всех у нее найдется доброе слово и ласковый взгляд.

Аська сползает с сундука. Дальнейшее путешествие по длинному коридору опасно, и страх сладко подсасывает под ложечкой. Если удастся пройти до конца и никого не встретить, то можно покататься, как на катке, на до блеска натертом мастикой паркете. Пока страшная бабка Елизавета Власьевна готовит на кухне обед и ругается на соседей, ее муж, хмурый дед Андрей (мамочка говорит — доносчик и кляузник), мирно спит в ожидании трапезы. Аська была как-то с бабушкой на занимаемых ими метрах: действительно, похоже на деревню, только много чище: повсюду полированная мебель, пестрые половики и белые вышитые гладью салфеточки. Особенно поразила Аську кровать. Допотопная, блестящая, с железными шариками в изголовье, она была покрыта белоснежным кружевным покрывалом, а сверху громоздилась целая пирамида подушек в кружевных же наволочках.

Такая же в точности кровать, но покрытая грязнущей периной и вовсе без простыней, — у другой соседки: бородатой и бородавчатой бабки тети Нюши. Эта тетка Нюша была притчей во язы-цех. Мамочка не уставала смеяться над ней вместе со своими изящными подружками. Явилась она вовсе из глухой деревни, поступила на фабрику и была подселена, среди прочих трудящихся нужного происхождения, в бабушкину квартиру. Это когда бабушку «уплотняли». То есть делили ее квартиру, завещанную ей отцом и мачехой, на каморки для чужих людей. Аська плохо понимает, почему это произошло, но забавные истории про глупую тетю Нюшу ей нравятся. Особенно про то, как тетя Нюша в ЖЭК на политинформацию ходила. Вернулась и с восторгом на кухне рассказывала, что лектор, ученый человек, говорил: «Нашли в пустыне двадцать пять бакинских комиссаров, и все раком зараженные». Тут мамочка и ее подруги начинают хохотать так, что Аська, которая ни слова из истории не поняла, поневоле смеется вместе с ними. Комната тети Нюши — самый крошечный пеналец в квартире. Но она добрая и всегда угощает чаем с карамельками. Аська с удовольствием просиживает часы у нее в комнате и слушает веселую болтовню старухи. Даже ночует несколько раз, когда у родителей — поздние гости и танцы. Но все это внезапно кончается: мамочка обнаруживает на руке у дочери красные прыщи и немедленно бьет тревогу — в квартире клопы! Оказывается, клопов развела милейшая грязнуля тетя Нюша. Две недели вся квартира, понося легкомысленную бабусю, промазывает хозяйственным мылом каждый уголок в мебели и на обоях. Потом с трудом выискивается среди знакомых и вызывается дорогостоящая «морильщица», которая поливает квартиру страшно вонючей жидкостью. На комнату тети Нюши приходится скидываться всем миром: у нее денег отродясь не бывало, а лично ей клопы не мешали, она их и вовсе не замечала. Наругавшись вдоволь и убедившись, что клопы не вернутся, квартира ненадолго успокаивается. Но отныне вход к тете Нюше Аське строжайше запрещен: мало ли какую заразу подцепит ребенок на этот раз в рассаднике антисанитарии.

Дальше по ходу коридора — комнаты пьяницы, дядьки Коли. У него грубое, вечно красное, будто вырубленное из дерева лицо и невнятная речь. Днем его бояться нечего — на работе до шести как штык. Бабушка говорит: золотые руки, а ежели не пил бы, так цены бы ему не было. Это правда: когда дядька трезвый, то молчит и чинит все, что попросят. Но обычно он пьян и злобен, ругает город и городских, вспоминает родную деревню, тоскуя и злобясь, и, озверев, гоняется с ножом за своей тихой и работящей женой Фроськой.

Дальше — комната вечно пустующая, ее жильцы работают на Севере. Соседи, упоминая о них, кривят рты и цедят: «За длинным рублем подались, а площадь простаивает».

И, наконец, последняя дверь, а за ней — красивые «хоромы»: целых две комнаты, принадлежащие пожилой пианистке тете Зое. Тетю Зою Аська любит, она добрая, учит нотам и дает поиграть на большом черном рояле. А еще она всегда угощает шоколадками и дарит маленькие красивые подарочки. Аська почти каждый день «пасется» (как говорит бабушка) у милой тети Зои. Детей в квартире больше нет, вот Аська и мыкается одна. Изредка Елизавете Власьевне «подкидывают» внучку Олю, Аськину ровесницу. Но поиграть удается совсем мало. Оленьку из комнаты почти не выпускают, а за обедом заставляют сидеть, пока все не доест. Оленька терпеливо высиживает за столом часами, но одолеть бабкины харчи ей вовсе невозможно, и заканчивается все это обычно одним и тем же: бедняжку тошнит непрожеванной пищей, за что Елизавета Власьевна долго и нудно распекает воспитанницу на все корки.

Но сегодня ни из-за одной двери никаких звуков не слыхать. Аська разбегается и скользит далеко-далеко на подошвах войлочных тапок по натертому паркету коридора, словно по ледяной дорожке.

Посольство

Мамочка должна уехать в Россию. Она — художник, но еще учится в институте и у нее сессия. Аська знает: это когда домашние задания проверяют и оценки ставят, — бабушка объяснила, она же учительница. Мамочка нервничает, не хочет оставлять Аську — папа целый день на работе, а на Джи особой надежды нет. Но тащить ребенка с собой, через полмира из-за одной недели сессии ей тоже не хочется, тем более что Аську укачивает во всех видах транспорта, даже в трамвае, а в самолете уж и подавно, и потому все их путешествия проходят под аккомпанемент нытья и тошноты в бумажные пакеты. Пока мамочка ломает голову над этой проблемой, время неумолимо бежит, и ей пора идти в посольство, оформлять документы на выезд. Возвращается она взвинченная еще больше, полная раздражения и негодования. Документы ей, конечно, оформили, но пришлось, ожидая приема у посла, общаться с его женой и другими посольскими дамами, которых мамочка за глаза величает «послицами» и считает скучнейшими собеседниками на свете.

«Ты представляешь! — жалуется она мужу. — Они спрашивали меня, получаю ли я посуду по гособеспечению! И сетовали на то, что им не выдают казенных пепельниц! На всем экономят, каждую копейку норовят у государства вытянуть, а как в Россию ехать — так у каждого по двадцать чемоданов с собой и по пятнадцать ковров!»

На эту обличительную тираду ее муж реагирует скрытой ухмылкой. Ясно, что он-то не прочь был бы получать это самое гособеспечение и вытягивать из государства любые копейки. Но — несбыточно. Во-первых, «университетские» — не «посольские», им не положено. А во-вторых — где уж там, при такой принципиальной жене… Мамочкины «странности» давно обсуждают в кулуарах, и не без ехидства. Именно ее, а не «посольских», провозящих по тридцать чемоданов, регулярно «тормозят» на выезде таможенники и пограничники. Они не могут поверить, что русская едет в Россию из-за границы без багажа. Мамочка одета с иголочки, по последним парижским модам, в руках у нее изящный ридикюльчик и небольшая элегантная дорожная сумка. На вид не отличишь от европейской дамы. Но русский паспорт действует на любого западного пограничника, словно красная тряпка на быка. И мамочку неизменно останавливают и допрашивают. За кого ее только ни принимали — за русскую шпионку, за валютчицу и контрабандистку, и все — из-за наличия русского паспорта при полном отсутствии багажа! Но мамочка упорно отказывается «затариваться» свертками и чемоданами.

— Что я — мешочница или торговка? — с презрением заявляет она. — У меня все есть, а куда больше-то? Копить это добро, что ли? В гроб с собой положить?

Окружающие считают ее неисправимой чудачкой. Ведь именно в накоплении и приумножении добра видят многие смысл жизни. И нужно сказать, что некоторые накопления действительно впечатляют: достаточно пойти в гости в большой, уютный дом, обставленный новой красивой мебелью, где у каждого ребенка — своя комната и море игрушек, где большие светлые столовые, террасы, выходящие в сад…

— Разве плохо это?? — недоумевает Аська. — Разве плохо, когда так хорошо??

Но мамочка выдвигает свой любимый и убийственный аргумент: «Мы бедные, но честные!»

И гордо задирает подбородок. Губы ее плотно сжаты, в глазах — решимость до последнего защищать Родину от тлетворного влияния капитализма…

Мадам Прето

В огромном доме мадам Прето с этажа на этаж нужно перемещаться в лифте! А управляет им добрый пожилой человек в специальной нарядной одежде. Аська впервые видит такую диковину: в Ленинграде к ним в квартиру нужно подниматься пешком на пятый этаж. Правда, у бабушкиной сестры, тети Лики, есть лифт, но совсем другой! Он крошечный — на двоих, очень вонючий и страшнопрестрашно скрипит. Аська боялась того лифта, и потом ей всегда снились кошмары: как будто бы лифт срывается и падает, и она летит, запертая в этой каморке, в темноту, в никуда, в никуда… Просыпалась после этого сна дрожа от страха и в слезах. Но в доме мадам Прето лифт совсем не такой! Он большой, зеркальный, на полу — ковер, и пахнет потрясающе. А еще можно посидеть на бархатной скамеечке и послушать ласковое подшучивание лифтера. Вот он останавливает лифт, открывает красивую узорчатую решетку-дверь и выпускает тебя на пушистые ковры, в столовую, завтракать.

— Бон аппетит! — говорит он вслед и улетает на своем лифте вниз, на первый этаж.

За огромным, накрытым белоснежной скатертью столом уже сидят и улыбаются мадам Прето и ее муж Франсуа. Они — полная противоположность друг другу внешне, но абсолютно согласны друг с другом во всем. Мадам — кругленькая, маленькая, очень молодящаяся пожилая дама с внушительным бюстом и крошечными ножками. Одета она всегда в умопомрачительные кружевные, парчовые, газовые платья, декольтированные самым пикантным образом и со всех сторон. Идеальной формы, розовые с перламутром ногти (предмет особой зависти: у Аськи вечно обгрызены и — каемочка, как ни отмывай!), величественная прическа (даже по утрам), ну и, конечно, туфельки — бисерные, шелковые, вышитые, золотые, серебряные, которые мадам меняет по нескольку раз на дню, вместе с платьями. Аська называет их «Золушкины туфельки», а мамочка почему-то смеется над нарядами мадам Прето, говорит, они вычурные и безвкусные. Муж мадам, Франсуа, тоже одет с иголочки. Высокий, подтянутый, темные волосы с проседью гладко зачесаны, всегда в безукоризненной белой рубашке и при костюме, с утра в светлом, а вечером в темном. У пожилой пары нет детей. Они поглощены собой и постоянно делают друг другу подарки — кругосветное путешествие, украшения, новшества для дома или просто — милые пустячки. Они обожают вечеринки, приемы и разъезды, вот почему мадам Прето охотно берет Аську в гости на несколько дней: это лишний повод вновь объехать всех знакомых вместе с малышкой. За завтраком мадам Прето не умолкает ни на минуту — рассказывает, как вчера ездила по магазинам, что видела и что купила. Франсуа и Аська слушают ее веселую болтовню и улыбаются. Тихие слуги подают свежайшие круассаны, масло, джем, кофе со сливками (сегодня традиционный французский завтрак) — и непременно, для Аськи, вкуснейшие пирожные. Сверкает серебро кофейника и маленьких ложечек, белоснежные полотняные салфетки укутывают тонкий французский батон — «багет» — с невыносимо аппетитной и румяной хрустящей корочкой. Фарфоровые, нежно-розовые чашечки так тонки, что буквально просвечивают насквозь. Свет из огромных блестящих окон заливает столовую, в углу которой величественно возвышается резной дубовый буфет, сверкающий начищенными бронзовыми ручками и намытыми цветными стеклышками; подобный, кстати, стоит у Аськи дома в ленинградской коммуналке, и она ощущает некое радостное единение от обладания похожими вещами. После завтрака выходят на балкон — Франсуа курит тоненькие светлые сигары, мадам Прето болтает, а Аська смотрит вниз, на ухоженный сад с прудами, мостиками и дорожками. В этот час уже трудятся садовники — подстригают кусты.

— В этом сезоне модны геометрические фигуры, — комментирует их действия мадам Прето. И тут же рассказывает про своего знакомого, который приказал весь свой сад превратить в подобие громадной шахматной доски с фигурами. И тут же предлагает ехать посмотреть. Франсуа благосклонно кивает, глядя на дымок от своей сигары. Он никогда не спорит с женой. А мамочка, когда только с ними познакомилась, сказала: «Глупо спорить с миллионом долларов!» Дело в том, что мадам Прето — несметная богачка. А Франсуа — только ее муж. Так говорят взрослые, но Аське не очень понятно, что это значит. Дома, в Ленинграде, все деньги, которые взрослые приносят с работы, сдаются бабушке на хозяйство. А уж она потом распределяет, на что и как их нужно потратить. На все праздники, на подарки и отпуск деньги откладываются отдельно. А если начать что-то просить в магазине — неизменно услышишь: «Сейчас купить не могу. У нас мало денег». Хорошо, когда много денег! Как у мадам Прето. С ней здорово ходить по магазинам — она никогда не отказывает ни в чем. Без споров покупает Аське огромного надувного розового зайца. И пушистого плюшевого медведя. И новую спальню — в домик для кукол. А себе — шикарное, переливающееся радугой бриллиантовое колье. Мадам — желанный посетитель везде. Стоит только посмотреть, как суетятся продавцы и официанты при ее появлении.

Обедать идут в итальянский ресторан. Аська хочет пиццу, но тут мадам настаивает на своем: лучше и полезнее для ребенка — «паста». Когда приносят заказ, Аська разочарована: обыкновенные макароны с соусом! Дома, в Ленинграде, макароны едят почти каждый день; как говорит мамочка своим подругам, «приходится покупать дешевые продукты, копим на кооператив». Это чтобы жить не в коммунальной комнате, а в своей квартире, отдельно. Аська вяло ковыряет еду в тарелке, но, распробовав, обнаруживает, что «паста» с вкуснейшим соусом ничуть не походит на серые клейкие комки, называемые макаронами, которые подают ей дома и в детском саду.

— У ребенка хороший аппетит! — жизнерадостно констатирует мадам Прето. — Сейчас домой, отдохнуть и переодеться, а вечером — прием у ооочень интересных людей! — Мадам говорит это округлив глаза и добавляет: — Доходы хозяина даже больше, чем мои! А дом — настоящий дворец.

Аська так хочет посмотреть на дворец, что даже не спорит, когда ее укладывают спать после обеда. Поскольку спать совсем не хочется, Аська лежит тихонечко и ждет, когда начнут собираться «на прием», мерить нарядные платья и украшения. В спальне — мягкая полутьма, легкий голубовато-сиреневый свет сочится сквозь многослойные газовые занавески, закрывающие почти всю стену, и ложится тончайшими лучиками на огромную кровать — в доме мадам Прето нет «детских», есть только «гостевые». В одной из них и помещается Аська. Справа от кровати зеркальная стена. Стена отодвигается, а за ней — волшебный шкаф: гардероб, в котором можно ходить! Шкаф набит нарядами, а мадам удивленно говорит: «Ну надо же! А я даже и не помню, что в нем!» Пушистый белый ковер на полу, матовый уютный ночничок у кровати. Хорошо все-таки у мадам Прето! Не то что в детском саду, — вздыхает Аська, вспоминая.

Детский сад

Вот уж куда точно никогда не хочется! Дождливыми мокрыми утрами или темными, страшными, морозными — Аська с неизменным ревом конвоируется в детский сад. Вставать — невыносимо. Кажется, что каждая клеточка твоего тела противится насильному прерыванию уютного теплого сна. Аська путается в колготках, никак не может натянуть свитер, одежда не слушается и жутко колется, и Аська разражается плачем. Бабушка старается помочь, но только беспомощно мечется из комнаты в комнату. Мамочка сердится, она уже опаздывает, торопливо глотает кофе с бутербродами, приготовленными заботливой бабушкой. Аська пускается в длительное препирательство из-за брюк. Любимые — красные и с пряжечками — в стирке. Есть точно такие же, с пряжечками, но зеленые! Или красные, но без пряжечек! Мамочка ехидно замечает, что, по ее мнению, одежду иногда нужно стирать. Взрослым ни за что не объяснишь, что брюки без пряжечек — это совсем не то, что брюки с пряжечками! Зачем стирать, когда она только три раза в них упала с горки за неделю, — ноет Аська. Наконец мамочка не выдерживает, надевает на извивающуюся и орущую дочь зеленые брюки, натягивает на нее шубку, нахлобучивает шапочку и, быстренько одевшись сама, тащит Аську к выходу по длиннющему коммунальному коридору. В коридоре рева умолкает: боится разбудить злобную бабку Елизавету Власьевну. Та потом год будет вспоминать, как только под утро заснула, и на тебе — ор на всю ивановскую! А у нее бессонница! Бабушка спешит следом: поскорее закрыть за ними дверь.

По улице бредут сквозь мрак, стылый холод и сугробы, под заунывное Аськино подвывание. Мамочка строго молчит, ее губы плотно сжаты, всем видом выражает она недовольство непослушной дочерью. От этого Аська еще больше себя жалеет и ревет в полный голос. В разинутый рот летит холодная ледяная пыль. Но вот тьма наконец обрывается желтым и теплым проемом двери детского сада. Они вваливаются внутрь вместе с клубами морозного пара и вдыхают знакомый и плотный (ни с чем не спутаешь) запах детсадовской еды. В маленькой прихожей тесно. Большие шары — взрослые — ворочаются в этой тесноте, извлекая из одежек маленькие шарики — своих детей. Снимаются шапки и варежки, разматываются платки, потом — долой галоши, валенки, множественные свитеры, жилеточки какие-то, вязаные или стеганые. В результате маленькие шары превращаются в худосочных и бледных «питерских» деток с вечными темными кругами под глазами. Одежки перекочевывают в шкафчики — узкие-преузкие, и у каждого на дверце изображение овоща или фрукта. У Аськи — пупырчатый зеленый огурец, похожий на жабу (а хотела вишенку, так ведь не дали!). Большие шары — взрослые — прощальными добродушными взорами провожают своих отпрысков, которых воспитательница уже подгоняет — завтракать. На завтрак — ненавистная каша, которую Аська размазывает ложкой. А впереди — целый день невыносимой скуки, день, спланированный кем-то по идеально однообразному распорядку: еда, гуляние, еда, сон, гуляние. И так будет, независимо от дня недели, времени года, так будет всегда, пока есть детский сад, и время будет тянуться, словно резиновое, а Аська будет ждать, ждать, пока вечером не вернется за ней ее элегантная мамочка, чтобы вести домой ужинать.

Свинка

Аська болеет. После Африки у нее это часто. «Перемена климата!» — разводит руками добрая участковая докторша. Аськин организм совершенно не хочет выносить дождливую осень, слякотную весну, а уж холоднючую зиму — и подавно. Хворать по нескольку раз в год уже привычно, скучно и больно. Аська полусидит в подушках, уши и щеки замотаны бинтами, под ними — вонючий камфорный компресс. Когда бинт разматывают, чтобы поменять, Аська боится смотреть в зеркало: лицо раздуто, словно шар, около ушей настоящие бугры! Бабушка говорит — «железки» болят. Аська терпит мучительные уколы за уши, но болезнь возвращается снова и снова. Страшнее всего — думать, что навсегда останешься такой уродиной. У Аськи жар, все вокруг плывет, уши заложены и ноют беспрерывно, нос забит и в глазах саднит. Добрая бабушка пытается развлечь больную: читает вслух, до хрипоты, а потеряв голос, включает проигрыватель с обожаемыми «Бременскими музыкантами». Аська любит рисовать, и бабушка приносит бумагу и карандаши, в надежде отвлечь разнесчастную внучку. На градуснике, вынутом из горячей детской подмышки, — тридцать восемь с половиной. Аська начинает рисовать. Вначале Микки Мауса и его жену Минни — любимых «мультяшных» героев. Потом мамочку и бабушку. Тоже любимых. Потом себя в цветах на лужайке. Отца не рисует. Он не любимый. Рисует цветочки отдельно (как мама). Роскошную лилию. Легкомысленную ромашку («любит-не-любит»). Разлюбезные бабушкины ландыши. Сирень (даже запах вспоминается весенний). Родители, вернувшиеся с работы, тихонько заглядывают в комнату: ребенок занят, даже не замечает пришедших, а значит — можно спокойно поужинать! Аська рисует розу. Ярко-розовую, богатую, пышную. И сама долго любуется картинкой: кажется, получилось! Болезнь забыта на время, Аську захлестывает вдохновенье. «О роза ты роза…» — выводит она неловкой рукой. Писать по-печатному бабушка Аську уже научила. Правда, иногда путаются направления букв, но, в общем, слова складываются верно. «О роза ты роза, прекрасная роза!» Аська страшно довольна: она написала настоящие стихи! Охрипшим от болезни голосом она радостно орет: «Мама!!! Мааам!» На крик прибегают испуганные взрослые — не случилось ли чего с ребенком?! Увидев, что все хорошо, бабушка уходит в кухню, посуду мыть. Мамочка и Он остаются и присаживаются на кровать.

— Ну, как дела? — улыбается мамуля. Он тоже улыбается, не знает, что для Аськи его вовсе не существует.

— Я стихи написала, — говорит Аська и показывает картинку с одой розе. — Вот!

Мамочка хвалит картинку, и Он тоже благосклонно кивает.

— Ну, прочти нам стихи, — умильно разнежившись, говорят родители.

Аська сиплым и гнусавым от насморка голосом читает: «О роза ты роза, прекрасная роза!»

Далее следует пауза. Взрослые, немного выждав, недоуменно вопрошают: «Это все?»

— Да! — гордо заявляет Аська.

Взрослые переглядываются. Говорят: «Ну-ка прочти еще раз». Аська начинает снова: «О роза ты роза, пре…» И тут взрослые не выдерживают и разражаются дружным смехом. Слова «прекрасная роза» тонут в громогласном гоготе. Родители кричат: «А еще раз!» — и буквально заходятся. Аська, не веря своим ушам и замирающему сердцу, упорно повторяет вновь: «О роза ты роза, прекрасная роза!» Взрослые уже лежат и только поскуливают от неукротимого смеха.

— Стихи? — спрашивают они, изнемогая.

— Стихи, — шепчет Аська, и слезы уже стоят где-то в горле и в уголках глаз, в тех самых жилках со смешным названием «слезнячок» (Аська, будучи помладше, думала — от слова «слизняк», потому что мокрые и блестящие, как улитка без домика).

— А еще прочитай, — предательски подставляют подножку взрослые.

И Аська, понимая, что делает что-то против себя, но чувствуя, что уже необходимо, назло заводит снова: «О роза ты роза, прекрасная роза!» Она твердит это с тупым упорством, захлебываясь во всхлипах и мучаясь стыдом. Родители, отхохотавшись, произносят слова извинения, целуют ее в мокрые щеки и уходят пить чай. Аська остается наконец одна — лицо горит, руки дрожат, она ничего не видит из-за слез, но все равно, прижав к себе рисунок, упорно повторяет обиженным шепотом: «О роза ты роза, прекрасная роза!»

Дворец

Оказалось — и взаправду, самый настоящий дворец, как на картинке. Такой у Аськи в книжке про Спящую красавицу. Мадам Прето не обманула. Пока взрослые обмениваются приветствиями и репликами о погоде и здоровье, Аська разглядывает причудливые башенки под остроконечными крышами, узорчатые стены, многочисленные лестницы и террасы с вазонами и статуями. Сад тоже прекрасен: аккуратно подстриженные деревья, идеальные белые дорожки и разноцветные благоухающие клумбы. И фонари — везде яркие, красивые фонари и цветные фонарики гирляндами! К мадам Прето подходит высокий, великолепно одетый, темнокожий кареглазый господин. Целует ей ручки, дружески обнимается с Франсуа.

— А это наша очаровательная русская мадемуазель! — жизнерадостно восклицает мадам.

Ей нравится представлять так Аську приятелям. Сейчас модно интересоваться Россией и русскими, и темнокожий господин с улыбкой изучает Аську. Потом церемонно целует и ей руку и царственным жестом приглашает всю компанию в дом. Он хозяин дворца. А еще он араб и принц, и у него три жены и шесть детей. Все это сообщает Аське мадам Прето интригующим полушепотом.

Аську терзают противоречия: она никогда не видела настоящего принца, но арабов она боится ужасно! Взрослые говорят — они развязали религиозную войну! Что такое «религиозная», Аська не знает, но что такое война… Во-первых, наслышана от бабушки — какая она страшная, настоящая война. А во-вторых, никогда не забудет она, как в прошлом году, ночью, ворвалась к ним соседка, англичанка — леди Алисия. Англичане всегда так сдержанны, тактичны и спокойны, а тут — безупречная Алисия, после полуночи, без звонка, глаза безумные, и в них — ужас. Она быстро-быстро что-то начала говорить мамочке (папа тогда был в командировке), и обе они забегали по дому. Аська от шума проснулась и вылезла из своей комнаты. Успела услышать только слова «священная война», увидела встрепанную Алисию, потерянную мамочку, которая поспешно хватала какие-то вещи и запихивала их в дорожную сумку. Мама натянула на Аську первую попавшуюся под руку одежку, и втроем они выбежали из дома. У ворот поджидал открытый внедорожник леди Алисии. Ночь была бархатно-темна, как все южные ночи. Но обычную покойную тишину нарушали резкие гортанные голоса, кричавшие на непонятном языке, — в пустыне звук разносится далеко-далеко. Алисия гнала во весь опор, свет фар косо прорезывал мглу, выхватывая песчаные навалы.

— Отсидимся в пустыне! — прокричала Алисия сквозь ветер. — Они могут начать жечь дома!

Она загнала машину подальше в пески и выключила фары. Переговариваться женщины могли лишь шепотом. Шум нарастал и вскоре проявился материально пляшущим светом огня. Толпа в белых одеяниях, в чалмах и с факелами двигалась по дороге, змеившейся невдалеке от песчаного отвала, за которым прятались беглецы. Мама зашикала на Аську, которая собиралась разразиться целым каскадом вопросов. Они молча смотрели, как толпа движется мимо. Теперь было видно, что в руках у каждого — оружие, такое, как на картинках у солдат-героев Отечественной войны, о которой так часто рассказывает бабушка. Внезапно тишину прорезал истошный крик «Аллах акбааар!», и толпа устремилась вперед, ощерившись штыками и размахивая факелами. Обе женщины задрожали и сжались за барханом, Аська крепко притиснулась к матери. Так они и сидели всю ночь, боясь покинуть свое ненадежное укрытие. Наутро Алисия отважно села за руль. Однако домой возвратились они без приключений. Мамочка сварила кофе себе и Алисии и включила радиоприемник. Взрослые напряженно вслушивались в эфир. Вскоре раздалось бодрое сособщение, что восстание шиитских группировок успешно подавлено и покой мирных граждан восстановлен. Услышав это, мамочка зашипела, как рассерженная кошка, но тут же взяла себя в руки и стала искренне благодарить леди Алисию за помощь. Проводив спасительницу, она резко выключила радио и стала кружить по кухне с сигаретой, бормоча что-то об английских колонизаторах, о «движении обездоленных» и «:бедных арабах, которых довели до нищеты».

Осторожно Аська двигается вслед за принцем и рассуждает на ходу: допустим, воюют бедные арабы. Все просто! Они бедные, им плохо, вот они и воюют. А принц, у которого они сейчас в гостях, — богатый (это видно, да и мадам Прето так говорит)! А значит — воевать ему не нужно и сегодня ничего плохого не случится. Ободренная своими выводами, Аська радостно устремляется вслед за взрослыми.

Внутри дома — настоящее великолепие. Все розово-белое и с обильной позолотой. Белоснежные пушистые ковры — у Аськи ноги утопают по щиколотку, словно на лужайке. Длиннющие столы с крахмальными, до полу, скатертями украшены гирляндами живых цветов. Пестрая гостевая толпа плавно кружит, слышен смех и громкие голоса, звяканье серебра и фарфора, хрустальный перезвон бокалов. Взрослые проявляют чудеса ловкости — с тарелками и бокалами в руках они умудряются болтать, курить, целовать ручки дамам… Аська терпеть не может столь модный в этих краях «фуршетный стол», или попросту — «фуршет». Хочется нагрести побольше вкуснятины со стола, а неловкие детские ручки вечно все роняют и крошат. И потом — как, например, положить одновременно на тарелку все любимое: салат «Оливье», жаренную на гриле курицу, клубничное мороженое и торт «Наполеон», а? Слуги в белоснежных перчатках так часто меняют блюда! Не успеешь оглянуться — уже лежит все нелюбимое: к примеру, жареная говядина с луком, салат с рыбой и курица в ананасах! И еще: в одной руке тарелка, в другой вилка, а сок в стакане куда деть? Вздохнув, Аська начинает мучиться с деликатесами. Мадам Прето щебечет со знакомыми дамами, Франсуа — с мужчинами в курительной комнате, там подают кальян с каким-то особенным табаком. (Все равно дым горький и противный — Аська как-то попробовала хваленую сигару, когда взрослые зазевались.) Аське не впервой самой себя развлекать, и она усердно налегает на любимый с детства «Оливье». Внезапно появляется оживленная мадам Прето: она хочет познакомить свою питомицу с хозяйскими детьми. Неохотно оторвавшись от салата, Аська идет вместе с ней к невысокой сухощавой женщине в форменной наколке — это горничная, которая проводит во внутренние покои, ведущие к детским комнатам. Оказывается, детишек к гостям не пускают, такие у них тут строгие правила (это Аська-везуха сидит со взрослыми до последнего гостя — мамочка не запрещает). Мадам Прето передает Аську на попечение сопровождающей и радостно растворяется в цветном водовороте шумной гостевой толпы. Взрослые будут веселиться до утра, а Аська будет уложена спать с хозяйскими детьми, с маленькими принцами и принцессами.

Деревня

Шагая за горничной по паутине запутанных коридоров, Аська гадает: каково это — иметь целую кучу братиков и сестричек? Вот бабушка знает, у нее была большая семья — восемь детей, и бабушка — самая младшая. Но это когда былоо! Давным-давно. Сейчас это не модно! У всех знакомых ее родителей ребенок один, максимум — двое. «Нужно, чтобы у детей было достойное будущее, больше двоих не поднять» — вот что говорят взрослые.

А так, чтобы шесть и сейчас, — Аська видела такое только в деревне! «Многодетные» — так это называется. Воспоминания о деревне заставляют Аську поежиться.

Каждый год ее вывозят туда, почти на целое лето. «Подышать свежим воздухом, отдохнуть на природе и полюбоваться прекрасными видами» — так мамочка говорит, расписывая знакомым прелести деревенской жизни. Большинство маминых подружек не разделяет ее энтузиазма.

— И что там может быть хорошего, на сто первом километре? — ехидничают они. — Давно уж нужно перебраться под Питер, в престижное место, ведь есть же у вас деньги!

— У нас не сто первый, а почти триста пятидесятый! — злится мамочка. Чистый воздух, просторы, не то что ваши шесть престижных соток! — не остается она в долгу.

— Что на сто первом, то и на триста пятидесятом, — не сдаются подружки. — Сама знаешь, какая там публика теперь!

Но мамочка только упрямо поджимает губы.

— Люди как люди, да и потом — я там людей не вижу, я пейзажи прекрасные пишу!

Это правда. Мамочка что ни день бродит с мольбертом, и пейзажи ее действительно прекрасны. Аська не знает, при чем тут сто один километр, но дача «поближе» — ее мечта. Вот у ее двоюродной сестрички Кары — дача настоящая: там есть с кем поиграть, есть где погулять, магазины, водопровод, кино, клуб. И ехать туда всего час, а Аське с мамой и бабушкой целых восемь часов приходится трястись в электричке!

Собираться «на дачу» (так бабушка и мама упорно называют деревню) начинают заранее. Бабушка — аж за два месяца. Она ходит по магазинам и «охотится» за дефицитом — консервами «Завтрак туриста» и «Сгущенное молоко». И еще — за маслом, мясом и колбасой. В деревне ничего нет, кроме черного хлеба и серых макарон: магазины пустуют. Закупленные впрок вкусности прячутся в холодильник, и на них можно только облизываться. За два дня до отъезда начинается настоящая суета. Пакуются одеяла, матрасы и белье. Все это сворачивается длинным кулем и крепко обвязывается веревкой. Затем конструкцию притаранивают к тележке. В старинную бабушкину плетеную корзину помещаются продукты, в сумку на колесах — консервы. А еще — чемодан с вещами, преимущественно теплыми: домик, который они снимают у старой хозяйки, очень ветхий, там сыро, холодно и пахнет плесенью и мышами. Да и погодка под Питером редко бывает жаркой. Аське даже игрушек не набрать: весь багаж приходится тащить на вокзал, потом пересадка с одной электрички на другую, потом суетливая высадка на нужном полустанке с высоченной платформы, а стоянка — всего одна минута! От станции — километр пешком до деревни… В общем, лишнего груза брать мама не позволяет. Аська всегда удивляется, как она, хрупкая, маленькая, такая изящная и элегантная в городе, в деревне враз превращается в кряжистого носильщика в рабочей бесформенной робе, и главное — с видимым удовольствием.

В городе (до вокзала, конечно) Он провожает, помогает тащить многочисленные кутули. Сам Он не ездит в деревню, не любит. В этом Аська с Ним тайно солидарна, она тоже не любит, только ей деваться некуда. А Он пол-лета будет тут отдыхать в одиночестве. Официальная версия — нужно заканчивать диссертацию. Для этого требуется тишина и покой. Жена, гордящаяся научными успехами мужа, радуется: «У тебя будут все условия! Может быть, в этом году ты наконец закончишь работу!» Аська угрюмо молчит. Закончит Он, как же. Который год уже. Теперь-то она знает, что делает Он вместо написания научных трудов… Но мамочке она ничего тогда не сказала. И никогда не скажет! Не хочется ее огорчать…

Первая ночь неизменно проходит на сырых простынях на коротком горбатом диванчике. А наутро, уже изнывая от скуки, Аська пытается в деревне поиграть с местными детьми. Днем-то еще ничего: их страшные и вечно пьяные родители на работе. Зато старые, скрюченные, черные бабки шаркают резиновыми калошами по двору, матерно ругаясь и шамкая беззубыми ртами. Горбатые, ужасно грязные и вонючие деды в нелепых допотопных кепках неизменно курят папиросы на завалинках, плюясь и сквернословя. Кажется, что они целый век уже торчат на скамеечках у палисадников, заросших лебедой, словно вырубленные из дерева замшелые идолища. Деревенские дети стариков своих не любят, но и не боятся. Самые маленькие кричат им всякие гадостные слова и смеясь убегают. Вослед им несется отборная брань — у старших словарный запас матюгов много богаче.

Впрочем, старики неизменно побеждают. У них в запасе целый арсенал: палки, хворостины, крапива, ухваты, ремни — да мало ли еще чем можно отходить неслухов, рано или поздно возвращающихся в дом, чтобы, как тут принято говорить, «пожрать». Картошка с молоком. Хлеб. Это — ежедневная немудреная еда. Колбасу и по праздникам тут не увидишь. Выловленные шалуны немедля отправляются на домашние работы: полоть огород, окучивать картошку, окапывать деревья, носить воду из колодца, качать младенцев, стирать белье, поливать огурцы, собирать ягоды, подметать полы, мыть посуду… Дел столько, что за сто лет не переделать. А еще сенокос! А еще чистка сараев! А утром корову выгнать! А вечером ее встретить и загнать в сарай к бабке — на дойку… С утра до ночи заняты деревенские детишки, на озеро искупаться — и то сходить некогда, не то что с Аськой, городской выскочкой, играть! Родители их возвращаются к вечеру, зачастую нетрезвые, но тоже принимаются колотиться по хозяйству, злобясь и ругаясь хриплыми грубыми голосами. Все женщины как одна — вечно беременные, беззубые, одеты в жуткие бесформенные грязнущие платья. Дети всех возрастов, оборванные, донашивают друг за другом одно и то же годами, вечно вымазанные бог знает в чем, худющие, бледные до синевы, с облупленными плечами и носами, всегда разбитыми коленками… Вши. Блохи от куриц и собак. Золотуха. Покосившиеся черные избы утопают в навозе, глине и грязной воде — летом в этих краях дождливо. В центре деревни — куча песка. На ней восседают самые маленькие, еще не говорящие ребятишки. Из одежды у них только распашонки и соски в беззубых ртах. Так и возят голыми попками по песку до самого ужина — за ними приходят старшие дети и растаскивают братиков и сестричек по домам.

А раньше вместо этой кучи песка стояла часовенка. Так бабушка говорит, и мамочка тоже помнит, как со всех окрестных деревень приходили к часовенке, когда она уже была недействующая, молодые и старые по вечерам на танцы. Подтягивались гармонисты в нарядных рубашках, бутылочных сапогах, залихватских кепках, неизменно украшенных крупным цветком. Девушки спешили занять место возле них и, чинно усевшись рядком, лузгали семечки. Молодежь плясала вечную кадриль, а старики развлекали друг друга и детей сказками да байками — и так уютно было плыть в этих молочно-белых, душных туманных вечерах… И пахла деревня тогда по-другому, не соляркой да навозом, — свежим хлебом, молоком, душистыми травами, крахмальными нарядными одежками, вытащенными из заветных сундуков. Девушки искали на танцах себе женихов, нарядные, в вышитых крестиком рубашках, венках, бусах и серьгах. Старый уклад, покой и радость. Где это все, куда делось? «Убили хозяина» — говорит бабушка загадочно. Но ничего не объясняет: «Потом сама все поймешь».

Может, и поймешь, там видно будет. Но вот чего точно Аське не понять в деревенской жизни — зачем такие бедняки заводят так много детей? Глядя, как дерутся местные ребятишки из-за ложки сгущенки, она ломает голову: как получается, что городские жители, у которых все есть, не хотят даже двух детей, а деревенские, которые на детей только и орут, — каждый год с приплодом?

Непостижимая загадка!

Пуховочки

Сегодня вечером возвращается мамочка!! Аська ужас как соскучилась по ней! Во-первых, мамочка непременно привезет подарки! А подарки Аська ох как любит! Мамочка — великая мастерица и выдумщица. Даже если купит игрушку в магазине, то обязательно что-нибудь прибавит сделанное своими руками — или платье новое кукле сошьет, или крошечный букет цветов соорудит, а уж кукольные домики украшать с ней можно часами. Да что часами — неделями! И у мамочки никогда не кончается фантазия на новые выдумки. Даже здесь, за границей, где, казалось бы, в огромных стеклянных магазинах продается все на свете, мамочка умудряется выдумать что-нибудь новенькое. С мамочкой интересно все, даже самые простые и обыденные дела. А как здорово, когда она рисует, сидеть рядом за маленьким детским мольбертом и тоже рисовать натюрморты, пейзажи и обожаемые мамочкой цветочные букеты. Мама отходит — издали глянуть на свою работу — и Аська туда же. Мама правит нарисованное — и Аська старательно трет бумагу ластиком.

— Эй, полегче, дырку протрешь! — смеется мама.

Если мамочка заканчивает работу, то Аська моментально сворачивает кучей карандаши, краски, кисточки — все вперемешку — и бежит вслед за ней сломя голову. «Мамин хвостик» — бабушка говорит. А у мамочки — куча дел, она никогда сидит на месте. Вот только когда книжку читает. Тут уж Аська начинает назойливо кружить, стараясь привлечь к себе внимание. Сразу возникает масса желаний.

— Мам, я есть хочууууу! — тянет она.

— Возьми в холодильнике, — не глядя на попрошайку, говорит мама.

— А что взяяять? — настаивает Аська, хотя прекрасно знает, что именно собирается взять.

— Ну, «букимаком», — рассеянно отвечает мама.

Она знает пристрастия своей дочери. Булка с молоком. С самого детства это — любимая еда. «Букимаком» — так говорила Аська, будучи совсем крохой.

На короткое время ребенок обезврежен. Но вскоре снова возвращается — кружить.

— Мааам!

И так может продолжаться часами. Все «что» мама произносит, не отрываясь от книги.

Далее она предлагает занятия на выбор: поиграть. Нет. Поиграть с Джи. Нееет. Порисовать. Нет! Погулять. Нет!!!

Аська готова на все, но вместе с мамой. А одна не хочет. Вот когда мамочка снова уедет, тогда… А сейчас — нет! Мама сдается.

— Хорошо, давай я тебе вслух почитаю, только ты ляжешь в кровать!

Аська радостно бежит умываться перед сном. И только пробегая гостиную, она соображает, как хитро мамочка обвела ее вокруг пальца: до обычного времени сна еще целый час!

Сегодня вечером возвращается мамочка! И мадам Прето обещала привезти Аську домой к пяти часам, когда Джи явится кое-что поделать в саду, а заодно и присмотреть за Аськой. Дело в том, что папа очень занят. Если он не пропадает в университете, где читает лекции целый день, то он запирается у себя в кабинете и что-то пишет.

— Докторскую диссертацию, — с уважением говорят знакомые.

— Такой молодой — и уже докторская?! — удивленно всплескивают руками услышавшие впервые.

— Он просто выскочка и карьерист, — злобствуют третьи.

— Нет, он талант, молодой, но очень перспективный ученый, недаром сам академик Стародубов взял его к себе в аспиранты! — возражают другие.

— И сколько он ему за это дал? — иронизируют умудренные скептики. — Где это видано, чтобы без связей, из низов, да к самому светилу!

Все это говорится, конечно, только когда мамочка не слышит. Уж она крута — мигом от дома откажет. А Аську словно бы и не замечают.

— Что ребенок в этом понимает! — отвечают злоязычники на шиканье совестливых.

Аська понимает. Но не рассказывает родителям, чтобы их не огорчать.

По вечерам почти каждый день собираются интересные компании, папа вместе с мамой выходит к гостям, он галантен и мил. Экзотическая пара молодых и преуспевающих, из далекой и непонятной России: он ученый, она художница, красивые, элегантные — самые настоящие «люди будущего». И у них — очаровательный, нарядный, вежливый ребенок.

Огромная блестящая машина мадам Прето доставляет Аську на виллу ровно к пяти. Мадам целует ее на прощанье, обдав запахом вкуснейших духов, и уносится в город, где привычно ожидают ее рестораны, магазины, подобострастные служащие и сияние дорогих камней и металлов. Аська рада возвращению, сейчас она поиграет с Джи, а потом приедет из аэропорта мамочка с подарками, и, конечно, придут гости, и все будут сидеть на открытой террасе с вазонами: мужчины в темных костюмах и белоснежных рубашках, красивые женщины в ярких платьях и меховых палантинах и — в невыносимо прекрасных туфельках! Смех. Звон бокалов. Запах сигар… Привычная и милая атмосфера.

Аська медленно идет по лужайке к дому. Изумрудная трава, мягкая-мягкая, ровная-ровная. А мамочке не нравится, что все такое «причесанное». Ей ближе и родней бурелом и чащобы дремучих лесов. Аська боится леса, а мамочка пропадает там до самой темноты, приходит с букетами, с грибами и ягодами, пропитанная луговыми запахами, и всегда смеется. Аська смотрит вверх, на самую-самую верхушку высоченной разлапистой пальмы. Ярко-зеленое на ярко-голубом. И золотой шар солнца. Аська стоит под шаром и прямо чувствует, какая она счастливая!

Садик у них ухоженный и небольшой, но Джи что-то пока не видать. Но это ничего, он часто опаздывает. Просто потому, что у него нет часов. У него вообще ничего нет, Джи зачастую ночует на улице. Так многие тут делают, тепло ведь! Но папа говорит — нет, не поэтому, а потому что они бедные. То есть даже не бедные, а нищие.

— Беднее деревенских? — спрашивает Аська. Мамочка, услышав, шикает: она не выносит критики родной страны на территории вражеской чужбины. И оглядывается, не слышал ли кто.

А потом пытается убедить Аську, что деревенские вовсе не бедные, а пьющие.

А нищих у нас в России вообще нет! А здесь — есть. Настоящие нищие и бездомные, как Джи.

Тут вмешивается папа. Он говорит, что Джи не бездомный. Просто он — ленивый! И многие местные такие. На улице он спит, потому что ему лень идти домой, а назавтра обратно, а машины у него нет. А вообще с местными слугами регулярно приключается одна и та же история. В день получки они исчезают и пропадают по три-четыре дня. Чаще всего их можно увидеть спящими на ближайшей ничейной лужайке. Вот и Джи такой! На все уговоры хозяев вернуться сибарит отвечает отказом — вынимает из-за щеки монетки и показывает, что у него деньги сегодня есть и работать нет необходимости. Дня через четыре деньги кончаются, и Джи, смущенно улыбаясь, возвращается к своим обязанностям.

Поэтому Аська и не волнуется. Джи человек непредсказуемый, а она спокойно поиграет в саду сама, чтобы папе не мешать работать, а скоро уж и мамочка приедет.

Когда чего-то ждешь, время тянется медленно-медленно. Особенно когда ждешь любимую маму. Тут уж оно становится и вовсе невыносимо резиновым, и солнце, кажется, застыло на небе приколоченным фонариком и не двигается. Аська слоняется по саду. Джи так и нет, кругом тоскливое зеленое однообразие. Можно, конечно, к маминому приезду прибраться в своей комнате… Но Аська отметает эту вялую мыслишку — слишком скучное занятие. Лучше уж изнывать от безделья. Аська идет в дом взглянуть на часы. Там прохладный полумрак и тихо-тихо. Аська решается побеспокоить папу. Она только спросит, во сколько у мамы самолет, — и все! Аська минует небольшую уютную гостиную, украшенную прозрачными мамочкиными акварелями, потом по коридорчику сворачивает к родительской спальне: только через нее можно попасть в папин кабинет, который находится в самой отдаленной и тихой части дома — у него даже есть свой отдельный вход. В родительской спальне — тишина, шелковые шторы на большом, почти до пола, окне задернуты, стеганое пышное покрывало, с оборками понизу, гладко покоится на двуспальной кровати, только подушки вздымаются, как два холма. Аська бесшумна, ковер скрадывает шаги. Но что-то нарушает сонный покой, что-то чужеродное, какой-то тихий звук в уютном нагретом воздухе. Аська останавливается, хочет прислушаться. Смех! Мамочкин смех доносится из папиного кабинета!

Когда она приехала, как? Почему ей не сказали?? Как же — про нее что, забыли?? Аська немеет от возмущения, а потом разевает рот, чтобы крикнуть возмущенно «Мама!!», и рука ее уже ложится на ручку двери, но тут ногой она натыкается на что-то острое, и это что-то внезапно останавливает крик, рвущийся наружу. Аська разевает рот, как рыба, выброшенная на берег, — голос вмиг пропал, — отдергивает дрожащую руку от ручки двери кабинета и, стараясь стать совсем бесплотной и бесшумной, отступает, пятится как рак, а почувствовав спиной дверь спальни, пулей вылетает наружу. А туфелька с остреньким каблучком, туфелька, которую Аська видит почти каждый вечер, бывшая неизменно предметом восхищения — белый бархат, расшитый блестками, а вместо пряжки нежнорозовые «пуховочки», как у куколки, — туфелька так и осталась лежать у порога Его кабинета, будто бы потерянная легкомысленной Золушкой.

 

Ведьмин колодец

Одна Начинающая Ведьма отправилась в долгое путешествие, дабы засвидетельствовать свое почтение более именитой и знающей Ведьме, а заодно — лелея тайное желание понравиться оной и выпросить у нее парочку маленьких Мешочков Опыта. Надо сказать, что две эти Ведьмы никогда ранее лично не встречались, а беседовали исключительно с помощью передачи мыслей на расстояние. Что, как известно, для Ведьм является не особенным, а самым обычным делом. Тем не менее, им тоже иногда хочется попросту, как людям, мирно посидеть вместе у открытого огня и поболтать за стаканчиком можжевеловой.

Итак, Начинающая Ведьма бросила свои нескончаемые дела и, покинув суровые Варяжские Болота, отправилась в славный город Линданиссе, чтобы повстречаться наконец лично с Опытной Ведьмой. Стояли рождественские деньки, нескончаемый поток гостей тянулся к крепостной стене, и Начинающей Ведьме пришлось томиться в пробке на подлете к городской границе. Бабки-Ежки в ступах, Мертвые Царевны на черных боровах в золотой упряжи, Бледные Рыцари на бледных конях, да и другие Ведьмы на своих метлах маялись в очереди, пока службы Колдовской Таможенной Охраны лакомились жареными жабами. Никогда и ни для кого не нарушали они Священного Обеденного Перерыва, даже если сам Царь Тьмы фыркал за вертушкой огненными плевками. Преодолев наконец все трудности досмотра, контроля и учета Нечистой Силы, Начинающая Ведьма приземлилась в лесу, припрятала хорошенечко свою новую реактивную метлу с тюнингом и турбонаддувом, натянула человеческий облик и отправилась пешком на Ратушную площадь славного города Линданиссе, где и была назначена ей встреча с Ведьмой Опытной.

Для этой поездки Начинающая Ведьма выбрала в своем гардеробе тело не очень молодой дамы. На то было несколько причин. Во-первых, так они договорились с Ведьмой Опытной. Потому что в телах молоденьких девушек было бы просто невозможно поболтать друг с другом из-за назойливых поклонников, которые, как известно, всегда толпами клубятся на Ратушных площадях в рождественские вечера. И потом — зима стояла холодная, а Начинающая Ведьма побаивалась сквозняков; если бы она надела тело молодой девушки, то ей непременно пришлось бы нарядиться по молодежной моде — в кургузую курточку, оголяющую поясницу, и узкие брючки с дырами в самых непредсказуемых местах.

Так что Начинающая Ведьма была довольна своим обликом, которому вполне подходила пушистая длинная шуба. Прогулка была не только приятной, но и полезной. Понимаете, если вы долго не носите тело, то — как бы это объяснить? — надев его, вы ощущаете некий дискомфорт. Тут жмет, здесь давит, а в другом месте, наоборот, что-то выпирает, и все как-то неудобно и непривычно… К телу нужно немного привыкнуть, и для этого недолгая прогулка — в самый раз.

Выйдя на Ратушную площадь, Начинающая Ведьма остановилась полюбоваться ее праздничным убранством. Огромная елка, вся в огнях, была установлена по центру, а вокруг нее расположился рождественский базар с лучшими местными и заморскими яствами. Начинающая Ведьма внезапно вспомнила о старинной прапрабабушкиной примете: если при полной луне обойти Ратушную площадь три раза против часовой стрелки, произнося соответствующие заклинания, то ни одна облава Ордена Иезуитов тебе целый год не страшна. Она стояла и улыбалась своим мыслям, радуясь, что страшный Орден Иезуитов не существует уже несколько столетий, но какая-то хулиганская сила толкала ее попробовать совершить эти три обхода, чтобы представить наяву, что чувствовали ее прапрабабушки, когда проделывали этот трюк. Время до встречи с Опытной Ведьмой еще оставалось, и Начинающая Ведьма пошла потихонечку на первый круг, напевая себе под нос с детства слышанные и привычные тарабарские словосочетания. Горгульи под ратушной крышей взирали на нее с недоумением: дескать, вот какую еще чушь выдумала, в наше-то время!

Заканчивая третий обход, Начинающая Ведьма показала им язык: не первое тысячелетие эти ворчуны пытаются всех поучать. Еще в детстве надоело! Однако порыв какого-то странно холодного ветра развернул ее и остановил. «Ну и погодка! — подумала Начинающая Ведьма. — Ядреный морозец нынче». И она отправилась к знаменитой старинной харчевне, где была назначена ей встреча с Ведьмой Опытной.

Опытная Ведьма уже ждала ее в самом уютном уголке харчевни, у открытого огня, где, как известно, особенно приятно пропустить пару стаканчиков можжевеловой, беседуя о разных занимательных и полезных вещах, ну например — как приворожить Молодого Лешего или, наоборот, отвадить Старого Кощея, помыть косточки сестрам по цеху или просто обменяться редкими рецептами старинных зелий. Так они и сделали, ко взаимному удовольствию. И нашли друг друга дамами приятными во всех отношениях. Музыканты тихонько играли на рожках и дудках, зал жужжал многоголосьем, масляные лампы мирно чадили, и яства как бы появлялись сами собой; сменялись перемены блюд, и казалось, что не иссякнут никогда ни приятная беседа, ни можжевеловая.

Наевшись вдоволь, но еще не наговорившись, обе Ведьмы порешили, что неплохо было бы прогуляться по ночному городу, прежде чем вкусить очередную порцию горячительного. Сами знаете, всегда приятно простучать каблучками по звенящей брусчаточке средневекового города, а особенно по морозцу от харчевни до таверны или пивного зала, где снова можно погреться у открытого огня и заказать какой-нибудь пряный настой местного приготовления.

Итак, наши Ведьмы уже засобирались на выход, когда подошел к ним некто в человеческом облике, похожий, правда, на переодетого водяного… Но нет, пожалуй, все же обыкновенный человек. И обратился с такой речью: «Милые дамы! Не позволите ли вы сопровождать вас на прогулке по нашему старинному и прекрасному городу, об истории коего и тайнах я могу рассказать вам немало интересного?» Опытная Ведьма и сама знала немало об истории своего «славного города», а уж тем более о его тайнах, но не нужно забывать, что после совместного распития можжевеловой особенно оживает природное любопытство, потому и считается этот напиток в определенных кругах наилучшим для научных бесед. И потом, всем известно, что, надев тело человека, мы волей-неволей приобретаем и его качества, в данном случае — чисто женские, такие как доверчивость и наивность. Что, в сочетании с можжевеловой, дает полный эффект отсутствия управления центрами сознания, отвечающими за безопасность.

Разумеется, наши Ведьмы не смогли устоять перед заверениями незваного попутчика в том, что он и вправду знает особые и страшные тайны, хранящиеся за семью печатями истории Старого Города.

И они пошли, постукивая каблучками по звонкой брусча-точке, вдыхая свежий морозный воздух и слушая незнакомца, который действительно оказался хорошим рассказчиком. В приятной беседе миновали они и разукрашенную огнями веселую Ратушную площадь, и лабиринт узких уютных улочек, освещенных теплым светом окон вечерних кофеен, где подавали вкуснейший рождественский глинтвейн с имбирем и корицей, миновали знаменитую марципановую лавку, возле которой всегда ощущался запах пряностей и горького миндаля, и подошли к странному невысокому круглому возвышению, торчавшему, будто пьедестал без памятника, прямо в центре брусчатого перекрестка.

— Кто из вас догадается о назначении данного сооружения? — задал свой вопрос незнакомец.

— Фундамент башни? — спросила Опытная Ведьма.

— А может, это клумба? — развеселилась Начинающая.

— Пожалуй, поилка для лошадей! Или нет — подземный ход! — наперебой загалдели они, словно самые настоящие люди.

— Это колодец, — торжественно сообщил незнакомец. И после долгой паузы продолжил: — По приказу губернатора сюда бросали ведьм, уличенных в колдовстве.

Повисло томительное молчание. Обе Ведьмы застыли на месте и затряслись под слоем человеческих тканей и нарядных звериных шкур.

Наконец Опытная обрела дар речи.

— Он до сих пор ДЕЙСТВУЮЩИЙ? — спросила она, стараясь сохранить небрежность тона и унять дрожь голоса.

— Нет, ну что вы! Он уже три столетия как заколочен, — последовал ответ, и в голосе говорившего послышалось недоумение от такого странного вопроса.

— Мне кажется, что нам пора, — с трудом проговорила Начинающая Ведьма, стараясь казаться беспечной, но голос ее предательски дрогнул. Опытная согласно закивала, но незнакомец решительным жестом остановил их.

— Как! Неужели милые дамы покинут меня так быстро? — вскричал он. — Не разбивайте мне сердце, выпейте со мной чудесного верескового меда, который варят по старинному рецепту только для специальных гостей в тайном подвальчике, недоступном для глаз простолюдинов!

Наши Ведьмы переглянулись. Выпивка сейчас и вправду бы не помешала.

— Что ж! — произнесли они с достоинством. — Извольте, мы пожалуем вас еще немного нашим бесценным вниманием.

И вновь они застучали, затренькали каблучками по замерзшей брусчаточке — на этот раз, к счастью, прочь от проклятого места. И все же, как мне кажется, решение их могло быть другим, если бы до этого они не выпили так много можжевеловой, которая действительно разжигает любопытство непомерное, особенно (как отмечают многие Ведьмы) когда ты в женском теле среднего возраста.

Шли они совсем недолго. Незнакомец постучал секретным стуком в незаметную деревянную дверь, вмурованную прямо в стену. Через короткое время внутри заклацали замки и зажужжали секретные запоры. Дверь приотворилась, впуская их в полутьму, и тут же закрылась и стала невидимой. Чьи-то руки откинули тяжелую портьеру, и наши дамы оказались в красиво убранном зале, оформленном на манер подводного корабля капитана Немо. Одну стену полностью занимал аквариум, откуда щерились настоящие акулы. Другая стена являла собой богатейший бар, сверкающий рядами бутылей с благородными напитками. Мореным дубом были обшиты стены, а на них тускло и нежно поблескивали бронзовые украшения. Толстые свечи горели на столах, а на широких дубовых скамьях, за роскошно накрытыми столами расположились немногочисленные посетители.

«Что будет угодно почетным гостям?» — торжественно прогундосил голос позади нашей компании. Дамы обернулись и увидели карлика, наряженного моряком и чрезвычайно уродливого. «Чистый Квазимодо!» — подумала Начинающая Ведьма, которой случалось видеться с несчастным горбуном в Париже, где она одно время обучалась варить отворот-поворотное зелье. А сопровождающий их незнакомец назвал карлика по имени и произнес: «По кружке лучшего верескового меду моим прекрасным спутницам, а мне — пять кружек!» Карлик поклонился до земли и со словами «немедля, сир» исчез за барной стойкой. Пока рассаживались за столом, в тихом уголке Начинающая Ведьма подумала, что как-то некорректно незнакомец обошелся с заказом спиртного. Почему это им — по одной, а ему — пять? И в первый раз недоброе предчувствие кольнуло ее сердце. Но тут принесли напитки, и общая беседа возобновилась. Нужно сказать, что и незнакомец, и Опытная Ведьма захотели блеснуть друг перед другом знаниями в средневековой истории, глаза у них разгорелись, щеки зарумянились, и уже совсем было они договорились посетить на досуге одну из местных библиотек, владеющую самым старым архивом славного города Линданиссе, но тут незнакомец как-то странно запнулся, глаза его остановились, и, быстро извинившись, он покинул спутниц и спешно вышел из зала. Чему наши Ведьмы, впрочем, и не удивились: слишком уж он налегал на вересковый мед, который известен своим свойством ускорять системные процессы в организме. Потому он и считается лечебным, но только в очень ограниченных дозах. Незнакомец же проглотил четыре кружки за один присест!

Ведьма Опытная и Ведьма Начинающая быстро переключились на обсуждение наиболее действенных наговоров на нечестных начальников и так увлеклись, что не заметили, как пробило полночь, а потом еще час и еще два удара. Тогда они стали оглядываться в поисках таинственно исчезнувшего незнакомца. Зал был уже пуст, и только карлик мерзко ухмылялся, сидя на барной стойке. «Послушайте, любезный! — обратилась к нему Опытная Ведьма. — Не могли бы вы сообщить нашему другу, что уже поздно и нам пора уходить? Вероятно, он застрял где-то у вас в подвалах, опробуя новые сорта верескового меда!»

«А он давно ушел! — последовал ответ, сопровождающийся нахальной улыбочкой на мерзкой роже. — И вы убирайтесь, но только прежде оплатите мед!»

Наши Ведьмы лишились дара речи. Во-первых — возмущенные такой наглостью. А во-вторых, каждый ребенок знает, что если вы пребываете в человеческом теле, то наколдовать деньги невозможно: это нужно сделать заранее, потом положить в карман той одежды, которую вы собираетесь надеть на человеческое тело, и только потом уже напяливать тело на себя! Начинающая Ведьма испугалась особенно. Дело в том, что если вы хотите наколдовать деньги какой-то страны, то вам нужно прежде эти деньги увидеть, иначе ничего не получится. А денег славного города Линданиссе она уже три столетия не видала, но имела достоверную информацию, что внешний вид их (да и внутреннее содержание) за это время поменялся раз двадцать! Отмерев, Опытная Ведьма стала рыться в сумочке. Она хорошо потратилась в старинной харчевне, а лишней бумаги носить при себе не любила. Но Опытная — на то она и Опытная, все-таки вспомнила, что лет десять назад припрятала некоторое количество за подкладку сумочки, а за это время деньги в городе, к счастью, не меняли. Швырнув на стойку непомерную сумму, выставленную в счете (мед, конечно, был старинного рецепта, ничего не скажешь, но все же не сопоставим с затратами, тем более что большую часть выдул гадкий незнакомец), обе Ведьмы прошествовали через зал, отринули пыльную полу занавески и обернулись, глядя на карлика. Тот гадко рассмеялся им в лицо, нажал некую секретную кнопку, и зажужжали замочки, защелкали, закрутились колесики потайных засовов. Дверь открылась, и наши дамы пулей вылетели наружу. А вслед им донеслось нахальное: «В следующий раз получше кавалеров выбирайте! Ахахаххааа!»

Тут же дверь и захлопнулась, а оттуда доносилось глумливое хихиканье мерзкой твари. И тут Начинающая не выдержала. Во-первых, потому что она была Начинающей, а таким всегда трудно управлять эмоциями человеческого тела. А во-вторых, сочетание можжевеловой и верескового меда дает невероятную и оголтелую смелость, сродни воздействию гриба Мухомора, который, как известно, поедали викинги перед боем, чтобы обрести невероятную, глупейшую и безоглядную храбрость. Много битв Мухоморами выиграно, известный факт, но не нужно забывать, что еще нужен меткий глаз и твердая рука, иначе ничего не получится!

Так вот, Начинающая высунулась из тела на секундочку, чего не полагается делать никогда и ни при каких обстоятельствах, и метнула молнию в подлую дверь. И та немедленно загорелась! Мерзкий карлик изнутри истошно заорал, и откуда ни возьмись появились черные фигуры, оказавшиеся охраной из легиона Черных Рыцарей-молчальников! Они схватили наших прекрасных дам и поволокли их прямиком к Ведьминому колодцу. Ведьмы кричали, отбивались, кусались, царапались, но — куда там, разве можно справиться с Черным Рыцарем, ежели ты в женском, немолодом и неспортивном теле!

Казалось бы, печальный конец этой истории уже был предрешен, но тут Опытная Ведьма — на то она и Опытная — вспомнила, что Орден Черных Рыцарей имеет одно и только одно уязвимое место. Но все-таки — имеет! Дело в том, что Черные Рыцари говорят на своем, особом языке и только между собой. А с другими — будь они люди, нечистая сила или иной Рыцарский Орден — вовсе не разговаривают. Потому и прозываются молчальниками. А они вовсе и не молчальники, просто из презрения к окружающим не разговаривают ни с кем, кроме своих. И исключительно на своем языке.

И Опытная Ведьма перестала кричать и кусаться. Она заговорила, вернее, затараторила быстро-быстро на непонятном Начинающей языке. Черные Рыцари в недоумении стали переглядываться и в растерянности остановились. Не знаю, известно вам или нет, но ни один Черный Рыцарь не имеет права сделать неприятность тому, кто говорит на его языке. Таков закон этого Ордена, и никто не властен его нарушить. Иначе их и так немногочисленный клан мгновенно исчезнет с лица земли. И ничего не могли они сделать, только заскрежетали зубами под латами и провалились под землю, бряцая и звякая, прямо возле Ведьминого колодца.

Начинающая Ведьма ревела от обиды и пила можжевеловую. Опытная же пила отвар из трав, в который раз вспоминая добрым словом прадедушку, тайно научившего ее языку Черного Рыцарства, и размышляла. Уже час сидели они у открытого очага в ее персональной и весьма благоустроенной пещере и размышляли, как же такое с ними могло произойти. Скомканные тела и одежда из мертвых зверей валялись в углу.

— Послушай, дорогая, — сказала вдруг Опытная Ведьма. — А что ты делала, пока шла на встречу со мной?

Начинающая перестала плакать и засмущалась…

— Ну… Я… Короче, я тут вспомнила бабушкины рассказы и попробовала… Я просто хотела… То есть, наоборот, я не думала…

— Что хотела??? — рявкнула Опытная. — Быстро говори, что ты делала!

— Я только обошла три раза Ратушную площадь! Против часовой стрелки! — обиделась Начинающая. — И ничего такого! Это заклинание давно не действует, ведь Ордена Иезуитов много лет нет, а в этих краях его никогда не было и…

Опытная молча и пристально посмотрела на нее, потом подошла к полке с книгами, выбрала одну пыльную и затрепанную, полистала и, раскрыв на нужной странице, молча швырнула на колени к Начинающей. Та поднесла книгу к глазам и стала читать по складам (древние языки всегда трудно давались ей): «Когда же кто захочет быть невидим Ордену Иезуитов год полный и грядущий, выйди к Ратуше под полную луну уходящего года и пройди по ходу Луны посолонь три полных круга, произнося так…» Далее следовали слова заклинаний.

— Поняла? — резко спросила Опытная.

— Что? — пролепетала начинающая.

— По ходу Луны ПОСОЛОНЬ! То есть, говоря современным языком, — по часовой стрелке! ПО, а не ПРОТИВ! Читай дальше! — припечатала Опытная.

— А ежели кто пройдет ПРОТИВОСОЛОНЬ, то будет ему беда или смерть от Черного Рыцаря, — дочитала Начинающая угасающим голосом.

И она виновато посмотрела на Опытную.

А потом они вместе пили можжевеловую и тихонько разговаривали до рассвета.

Когда пришла пора Начинающей Ведьме отправляться в обратный путь, Опытная подарила ей целых три мешочка с Бесценным Опытом. Она давно уже не сердилась, а совсем наоборот: собиралась в ближайшем будущем навестить Начинающую на Варяжских болотах. Тем более что Начинающая еще долго не смогла бы снова приехать к ней в гости. Ведь всем известно, что по закону любой, кто был задержан в Старом Городе Орденом Черных Рыцарей-молчальников и потом отпущен, не имеет права пересекать границы крепостной стены в ближайшие десять лет.

 

Анна Неёлова

 

У меня нет писательской биографии. Я ничего не написала, кроме этих рассказов и еще нескольких на английском. Мои любимые писатели — Достоевский и Хармс, Кафка, Джойс, Борхес…

Мне кажется, я пишу, исходя из принципа «честности», а не для того, чтобы заинтересовать читателя интригой. Мне все время хочется поделиться с людьми открытиями, которые я делаю в так называемой жизни. Поэтому, я выбираю слова, которые еще не успели потерять свежесть от избыточного употребления, свежие слова, близкие к коже, в странных сочетаниях, непривычных, нетрадиционных, не вполне литературных.

Так не говорят. Так не пишут. Я знаю.

 

Конь Валет

Сменим карты. Как бы сменим лица. Ха-ха-ха. Простенькая метафора. Обновим milieu. Пересдадим. Ведь понятно? Тебе надо срочно как-то все улучшить. Мне это ясно видно, а тебе как бы нет, но на самом деле ты тоже это знаешь и мучаешься. И так можно начать опять расстраиваться и опять заболеть. Вот я тебя и заговариваю. Предлагаю сменить кое-что. Или нет: сменить — это слишком резко, это ты сейчас не поймешь и будешь сопротивляться и цепляться и противиться и только больше расстроишься. И я тоже. Так я просто предлагаю, чтобы ты сама себя увидела с небольшой высоты взгляда медитирующего, по-над собственной головой. То есть не с высоты птичьего полета, а поближе к себе: зачем так улетать высоко, просто с высоты немного выше себя. На два с половиной сантиметра. Глупо тебе сейчас рассказывать, зачем я тебя прошу на себя посмотреть, усевшись в позу медитирующего, закрыть глаза и — и что? А что дальше, я не скажу, потому что ты не поймешь, пока не сядешь. Поэтому пока будем иметь дело с тобой как ты есть. Просто представь себе себя. Знаю, тебе покажется это заезженным приемчиком всех гуру, которых ты встречала или читала. Мол, начните делать как я, и все вопросы ваши глупые отпадут сами собой. Да-да, я знаю, тебя тошнит от такого довода (я знаю, ты думаешь — кто они вообще такие, чтобы хотеть быть, как они?). Тогда ты просто представь, что ты меня послушалась, и села, и вдохнула воздух через нос, и выдохнула, и так множество раз, и потом посмотрела на себя с высоты своей макушки. (Не буду тебе говорить, что взгляд образуется изнутри твоей собственной головы — не буду, чтобы не впасть в патологию трюизма, который обречен на пустое произнесение, ибо смысл из него был вымыт из-за слишком частого употребления). Я знаю тебя, знаю, как ты не любишь заезженные выражения, — и знаю, что я уже запятнала себя, потому что вдохнуть воздух — это, ясное дело, тавтология. Прости, прости. Но хотя бы заезженного выражения «взгляд в себя» удалось избежать, ты заметила? Я с тобой тут, в смысле стиля. Я с тобой. Я это говорю не просто как психиатр, который пытается завоевать доверие своего пациента, — нет-нет, я тоже люблю стиль и грамотность. Ты давно замечала, что там, где гуру, там безвкусица. Это так верно! Я тут совершенно с тобой. Ну пожалуйста, пожалуйста, представь себе, что где-то там есть гуру со вкусом и он говорит те же самые слова, все те же самые слова про дыхание, только он перемежает их ссылками на Гадамера. Он тоже говорит — вдохнуть воздух через нос, так и говорит, не боясь тавтологии, и он ничего не пророчит, просто очень хочет помочь. А помочь — это быть как он. Свободным. Спокойным. Понимать Гадамера. Ах нет, не сломить мне твое отвращение без ссылок. Ну тогда поверь. Я знаю, если бы ты встретила того самого гуру со вкусом, ты бы ему немедленно сдалась. Делала бы, как он скажет. Так можешь ты мне поверить, что есть гуру со вкусом? И вот представь, что вместо меня те же самые слова говорит гуру со вкусом, и он говорит: поверь, что если ты будешь дышать со смыслом, то жизнь твоя радикально улучшится.

Сядь и подумай, посмотри на себя с высоты своей макушки и скажи мне, что ты видишь. Видишь ли ты то же, что я? Что твоя игра не идет так, как хотелось бы? Только не спеши пожелать изменений, просто смотри. Ничего не желай, ничего не хоти — ты же помнишь, очень важно правильно сказать, чего ты хочешь, я и сама еще толком тут не знаю, знаю лишь, что это самое главное — знать, чего просить, потому что — сбудется. Так надо быть очень осторожной. Да?

Так пересядем. Нет, пересядем — не то. Пожалуй, пересдадим. Да. Точно: надо пересдавать. Надо пересдавать — я вот вижу: то, что происходит, ужасно. Мне тебя жаль — нет, пожалуй, нет: мне тебя ЕЩЕ не жаль. Но в будущем мне может быть тебя очень-очень жаль. Так сядь и посмотри на себя с высоты своей макушки и пожалей себя моей жалостью. Это будущее — для тебя всего лишь печальная возможность, в которую ты можешь и не впасть, и тебя не придется жалеть, потому что ты не проведешь свою вечность в ожидании следующего, единственно правильного и окончательно победного хода, который они сделают, и вы вместе выиграете.

Так вот: мне сейчас тебя еще не жаль. Я просто предлагаю посмотреть, что происходит. Просто посмотри, что можно сделать, я имею в виду — что можно с ними сделать. С теми, что у тебя на руках. Я знаю, знаю, некоторых ты набрала сама, по собственной воле — положим, в некоем недальновидном предвкушении их воображаемой ценности. Ты же не просто так их набирала — посмотри на них, посмотри еще раз. Что-что? — But I love them? Нет-нет, подожди, посмотри пристальнее, честнее, чем обычно, чем всегда: разве можно с ними что-то сделать, куда-то пойти, как-то где-то? Ах да, ты гневно тут, наверное, спросишь: о чем это? Какой отвратительно упрощающий неприличный жаргон, какая пошлость — какое-то делячество! Что за «как-то где-то»?

Ну хорошо. Будем выбирать выражения. Никакого бизнес-заикания. Скажем так: с ними ничего нельзя сделать. С теми картами, что у тебя на руках. Знаю, знаю, это все, что у тебя есть. Ты их любишь и все такое. Но, милая, ты же не можешь ими ходить! Ах, милая, не можешь! Они — те, что тебе сдали, и особенно те, что ты набрала себе сама, — они же не могут ходить. Или почти не могут. Или: они практически никогда не могут ходить. Они стоят. Или так: да, они все же могут ходить, но в очень-очень специальных обстоятельствах — когда столько всего сойдется, чтобы они смогли сделать свой первый и последний победный шаг… Так что, ты будешь ждать этих специальных условий? И как долго? Всегда?

Даже если бы ты была гений игры и никогда не упускала ситуаций, в которых они могут сделать свой единственно правильный шаг. А ты довольно sloppy — сама знаешь. Да и они сами, те, что ты так любишь, подустали ждать, когда же придет их момент, — и часто спят целыми днями. В общем, я не хочу тебя обидеть, но они скорее всего проспят свой ход, даже если все сойдется и он придет, что, конечно, маловероятно само по себе, потому что это все какие-то не те.

Ты их любишь, я знаю. Я знаю. И их есть за что любить. Да. Так ты видишь. Даже за эту их способность спать. Ты говоришь себе, что это божественный сон, что это божественный вдохновенный сон, от которого они просыпаются, преисполнившись новых сил и прозрений. Я знаю, знаю, ты любишь их не зря. Они хорошие. Они стараются. В меру сил. Они даже иногда рискуют на доске и вдруг идут по прямой через всю доску, хотя им нельзя. Ну очень маленькая вероятность, что этого никто не заметит. Мы все это понимаем. Они тоже. И ты. Это риск глупый, на него глупо идти. Вот они и стоят. А ты ждешь, когда они пойдут. Пойдут и выиграют. Нет, они стоят. Ты ждешь. Вы стоите и ждете.

Но даже так, даже будучи всего лишь прыгучим конем, обреченным заранее на вечно острожные углы и заведомо трудные и почти непомерные к исчислению выигрышные подвижки, они дерзают. Они дерзают мечтать в некие редкие дни, когда они не спят и когда им кажется, что все еще возможно, — в некие дни, располагающие к вдохновению. Но таких дней мало, хоть ты и хотела бы, чтобы их было больше, потому что тебе нравится, когда они вдохновенно мечтают о том, как они сделают свой единственно правильный и победный ход. Они ведь много не могут. Не то чтобы они не старались. Просто они такие. Слабые. Ну хорошо, хорошо.

Не слабые. Просто они так не ходят. Они — конь, а не слон или ферзь какой-нибудь. Они могут ходить только в масть. И только по субординации. Ну, типа десятка старше девятки, и только черви. Потом валет. Потом дама. Нет, я не хочу сказать, что у тебя одни девятки. Это будет очень глупо, если я так скажу. Нет, я этого не говорю. Совсем не говорю. Они прекрасные, я никогда их не унижу таким утилитарным сравнением. Мы и сами их любим. Очень. Нет, я никогда не опущусь до того, чтобы сравнить их с какими-то девятками, нет, это просто негуманно, и неприлично, и неприбыльно.

Например, девятка пик. Ты говоришь: «Ну и что, что она девятка. У нее маленький сын растет. И вообще, посмотри, она такая величавая и правильная. Так важно ступает». Отец его убежал куда-то от девятки, и девятка растит сына одна. Сын окружен любовью и вниманием, его водят на плавание и пианино, как встарь, друзья девятки дарят ему вещички и календарики. «У нее большой потенциал. Она прекрасно играет на скрипке», — продолжаешь убеждать ты, почти уже в слезах. И вообще все остальные карты подозревают, что на самом-то деле она дама. Просто временно, по утрам после бессонной ночи или после досадно избыточной алкоголизации, у нее староватый, девяточный вид. Да, я знаю, знаю: может быть, все так и есть. Все точно так и есть, ты не могла так ошибиться в знаках — принять девятку за даму. Так ошибиться. Что значит так ошибиться? Значит ли это, что ты на девятки вообще смотришь свысока: по-твоему, не должно у тебя в арсенале быть девяток, только королевы какие-то. То есть ты не демократична. Сортируешь людей на девяток и королев. Смотришь на них только как на карты в твоей жизненной игре. Да? Да! Но только все пики уже отыграли, не правда ли?

Вот тут мне и становится жаль тебя — нет, извини, мне тебя еще не жаль, но будет жаль, если ты будешь продолжать ждать, когда будет ее ход, этой твоей любимой дамы. Да нет, я ее вовсе не «не люблю». Ну хорошо, мне не жаль тебя и не жаль ее. Мне вас не жаль. У вас все хорошо.

Да, я знаю, если уж кого жалеть, то надо жалеть того дядечку, который зимой жил в своем бывшем доме и которого из его бывшей квартиры то ли выгнали, то ли он ее потерял. Да-да, именно того, которого твоя мать поила чаем с хлебом, а соседи на нее орали, что она приваживает всяких там бомжей, и он тогда все кашлял на всю лестницу, болел, говорил, что он скоро не будет тут жить и просить чаю, потому что его должны забрать в больницу, вот-вот, совсем скоро, а потом его слышали в другом доме, а сейчас лето, и неизвестно, пережил ли он зиму со своим этим кашлем. Сейчас давно уже жара и мухи, и я знаю, тебе немного опять жаль себя, потому что ты живешь во дворе с дурацкой помойкой, и на помойке громко роется спозаранок другой бомж, роняя какие-то грязные склянки, которые ему для чего-то нужны, прямо сейчас, посреди жаркого летнего утра, а ты вспоминаешь того зимнего бомжа, и тебе становится очень странно, потому что тебе вдруг перестает быть жалко и зимнего бомжа, и летнего, они вдруг становятся как живая картина, на которую ты смотришь из равнодушного простора выставочного зала, потому что это их жизнь, — говоришь ты себе, — это они так хотят жить. Тебе также перестает быть привычно жаль себя — созерцаюшей убожество бомжей на помойке под твоим окном в полу-гетто, ведь это твоя жизнь — жить и видеть бедных бомжей; ой, нет, не бедных, просто таких можно так жалеть, как твоя мать.

Или валет червей. Ты так хочешь его поиметь. Так хочешь. Он такой твой. Такой. Такой. Ты на него ставишь, ведь правда? Признайся, что ты на него ставишь. Что вот он возьмет и станет королем. А ты королевой… Ты разливаешься в сладких мечтах… Про то, как великолепно сходит твой любимый валет. В своем легком ленивом стиле победителя-делающего-один-единственно-правильный-выигрышный ход. И что ты собираешься любить валета и стать королевой. Но тогда, может быть, тебе нужно смотреть за королем, потому что где это так играют, чтобы валеты выходили в короли?

Во что мы вообще играем? В дурака? Ну хорошо, не так. Что он станет важной частью твоего расклада. Может, мы тогда играем в покер? Но где тогда остальные карты? Или планируешь сложные расклады? Да? Ну ладно, тогда извини. Хотя я знаю: ты не любишь играть в покер.

А ты вспоминаешь того зимнего бомжа, и это было и есть всегда — твоя жалость к нему из твоего отдельного от него бытия. Ты его вечно жалеешь. Из окна, из своего рассуждения о жалости. Но, кажется, только когда твоя мать дала ему чай в банке и с хлебом — тогда произошла настоящая жизнь, ее настоящая жизнь. И его. Потому что что-то сдвинулось в мире, и он подвинулся от игры к настоящей жизни. Или когда тебе было жаль себя и тебе помогли. Бездумно. Не знаю, не знаю, ничего не знаю.

 

Год

Она очень хорошо помнила, что это все случилось в один и тот же день — примерно год назад. Не то чтобы она это «помнила» (потому что «помнить» подразумевает некую дуальность и таким образом отстраненность: «сейчас» и «тогда» — «она сейчас» и «она тогда» — ее мечты тогда и ее мечты сейчас — ее мечты о тебе тогда и ее мечты о тебе сейчас — она и ты), а понимала, что должна бы помнить просто потому, что прошел тот самый год, за который все прекращается и превращается в воспоминание. «Год прошел, — сказала она, — значит, я вспоминаю. Ну правда, ведь я же должна вспоминать. Не могу же я все время там жить». Но она призналась мне, что это воспоминание лишь приблизительное: это пустое пока долженствование воспоминания. Потому что хоть это произошло и давно, она сказала мне, что не может отделиться от того времени и ее самой, находящейся в том времени. Для нее, сказала она, нет разницы между нею тогда и нею сейчас: «тогда» все еще длится. Таким образом, она утверждала, что не могла вспомнить то, что было в том прошлом, но, отвечая на мои просьбы рассказать хоть что-то, чтобы иметь хотя бы искаженное представление о происходящем или происходившем, согласилась все же поделиться своими мыслями о том, что длится до сих пор. Для отчета некоего, сказала она, как бы небесного дневника, — чтобы те, кем мы со столь беззрассудным мистицизмом эти небеса населяем, порадовались на наши свидетельства. Или посердились. Просто отметили для себя наши метания. Я поэтому просто слушаю. Так что не только ты узнаешь про себя и про нее, но и небеса, хотя в небеса ты как раз не веришь. Но ты понимаешь, о чем я говорю, — ты, человек культуры.

Просто — просто… Нет, не выговорить, она еще пыталась остановиться, но ее уже несло в наш лихорадочный разговор; может, впрочем, эта лихорадочность была вызвана тем, что на беседу нам был отведен один час, даже чуть меньше, учитывая, что смена пациентов занимает минут десять: пять на то, чтобы предыдущий скомкал свои салфетки и носовые платки и договорился о следующем визите, и пять на то, чтобы следующий потоптался в приемной, мы произнесли свои приветы и он плюхнулся на кушетку. Хотя она всегда отказывалась от носовых платков и никогда не плакала.

— Такая глупость, а так трудно вспоминать. Ну, в общем, это невозможно прямо выговорить — то, что с другими случается — но не со мной — это только других — вот вам дурацкое слово наконец — бросают, не меня — ну вот и случилось — выговорилось же слово — бросили. Уф, слава богу. Знаю, знаю: нельзя «бросить», если вы друг другу никто, просто близкие приятели. Такие близкие и откровенные, что каждый из вас перешел для другого в привычку. А он бросил, хоть я была ему и никто, а так, просто частый собеседник. Ты же помнишь, он кайфовый человек, мы могли говорить подолгу обо всем. Часто, конечно, он говорил, я слушала, но и меня он любил слушать.

Я усомнилась и даже сделала лицо на это ее замечание, что ты был ей никто. Даже, кажется, прочистила горло, как бы намекая, что ты мне сказал. Но она продолжала тараторить свое и не настаивала, потому что если пациент не хочет рассказывать, я никогда не настаиваю, чтобы не разрушить наше нетвердое доверие, даже если я считаю, что правда могла бы иметь терапевтический эффект. Конечно, она не знала, что ты мне сказал, и не хотела нарушать ничьей хрупкой благопристойной благополучности, может быть и любви, я не знаю. Тут бы она расплакалась и стала припоминать, как ты боишься потерять дружбу ее мужа, и как ты боишься расстроить свою подружку, и все такое — у нее довольно длинный список претензий к своим знакомым, и вся сессия ушла бы на другие истории, и она бы так и не добралась до истории с тобой. Она, конечно, преувеличивает свою наивность и серьезно заставляет себя поверить в то, что ты мне ничего не рассказал. Ты же ее ко мне привел. Откуда она знает, о чем я с тобой говорю. Небось знает, что о тебе. Вообще я заметила, что мои клиенты, когда наконец влюбляются, обязательно советуют своим предполагаемым женщинам обратиться ко мне, и в этом для них покоится какое-то непонятное даже для меня, но очень сильное удовлетворение. Возможно, они относятся к своему чувству как к болезни, и когда вы оба ходите к одному врачу, им так спокойнее и легче пережить ее. Они ходят ко мне, потому что им скучно со своими женами или плохо одним, и они жалуются, что жаждут любви. Но когда я их освобождаю от этого груза и судьба дает им таких женщин, как она, мои мужчины (я называю их своими мужчинами, потому что они и есть мои: они скрываются от себя на МОЕЙ кушетке, и я единственная, кто дает им силу и слабость действовать наилучшим образом для них же самих и для общества, в котором мы живем вместе с их женами и их детьми) тащат их ко мне в кабинет, и постепенно их неудобство проходит. Ну ладно, довольно раздваивать тут сюжет. Они начинают бояться и осторожничать и благодаря мне понимают, как они на самом-то деле любили своих жен или свою свободу.

— Но ведь мне же первой стало скучно, и порою, идя на встречу с ним, я думала: «зачем?», но продолжала идти, потому что я не могу так легко бросить, мне жалко кого бы то ни было вообще бросать, а его и тем более жалко было. Да и невозможно было не ходить: к тому времени он поселился в моей голове, сидел там и говорил. Мы беседовали, смеялись — как я могла его бросить?

А кстати, раньше мы в моей голове часто смеялись, а теперь он там просто сидит, и все. Может, это отсутствие смеха — признак выздоровления? Да ладно. К тому же он постоянно жаловался на жизнь — в том смысле, что его все всегда бросали, и я чувствовала ответственность за всех этих женщин и мужчин — за всех, кто не сумел удержаться с ним наравне, за всех, кто не понял его шуток, за всех глупцов, которые видели в нем только угрозу, и мне было ему это не сказать. Неудобно. Какое странное слово. Наверное, оно означает осутствие self-esteem'a. Ну вроде как я сама без него ничто. Да? Я знаю, сейчас вы скажете — так нельзя, надо иметь любовь к себе. Self-esteem. Не должно быть «неудобно». Мол, надо менять, а «неудобно» — это просто застарелая привычка так называемой воспитанной девушки. А что я должна была делать? Ну, может, я это говорю из чувства мести. Да, было немного скучно, но все равно это было так прекрасно! Мне было скучно, но я ничего не делала, чтобы что-то изменить. Потом он стал что-то подозревать и капризничать. До невозможности. Он, по-моему, сам себя ненавидел в такие минуты, а я не прерывала, и он меня за это тоже ненавидел. Ну, а потом… Пришлось ему проявить волю и насилие. И все разрушить. Разорвать. Ну, типа потому, что я сама не проявляла.

— Что подозревать? Может, не подозревать, а бояться?

— Подозревать и бояться, что я не так прекрасна, как он себе мечтал в своих сладких снах о прекрасной, но недоступной иностранке. И не так недостижима. Да, недостижимость, наверное, главное. Я зачем-то стала слишком доступна — так ему радовалась… Сыграла против гадких правил по манипулированию мужчиной. Я, конечно, себя оправдываю тем, что мне было ТАК хорошо, что я имела некоторое право поступать против навязших в зубах правил всех ловких ловительниц мужей. Я знаю, знаю, вы мне сейчас скажете, что таков биологический закон: мол, мужчина должен охотиться, бегать за мной, как за тигрицей, которая может его сладострастно пожрать своими страшными клыками, — или хотя бы как за нежной ланью, — а то ему неинтересно и вообще не нужно. Знаю, знаю: отвечать одним мейлом на его четыре. Быть всегда занятой. Притворяться, что куча дел, ускользать, не дай бог навязываться. Список, короче.

В тот самый день, который я не «помню», потому что он повлек за собой столько событий, что говорить о его окончании еще преждевременно, я видела их обоих — его и моего ненавистного босса — в последний раз. Их объединяет то, что они оба жили в моей голове. То есть я точно помню тот день, когда произошла эта замена. Я так радовалась… Он это заметил и предложил выпить.

Когда босса удалось оттуда вытолкнуть и поменять на тебя, я помню из рассказов вас обоих. Вы мне оба рассказали, как вы выпили. Ты тогда пришел ко мне и рассказал. Мы даже выпили вроде. Помнишь? После сессии пошли в «Арчис» на саммит. Противный бар, конечно, но зато близко. Я знаю, давно пообещала себе — себе! — ходить только в красивые места, но иногда срываюсь и второпях соглашаюсь на какую-нибудь сверхдешевую дыру… Да ты и не пошел бы, если бы это было хоть на квартал дальше от моего офиса. Ты же всегда спешишь домой. К своим приятелям и собакам и влюбленным девицам. Упс… Прости. Ну да, отпраздновали ее освобождение, ты и правда был очень рад за нее.

— А в тот самый день, о котором я тут пытаюсь сказать, я сначала тоже очень радовалась, что босса я никогда больше не увижу. Тогда — в тот самый день — мы опять выпили вина за то, что с боссом покончено навсегда. Не знаю, помнит ли он. Но кто же знал, что не только босса я увидела в последний раз. Его тоже.

Или, по крайней мере, тогда я думала, что в последний. Три или четыре месяца я думала, что в последний. Три месяца я думала, что никогда в жизни больше не увижу его. ТРИ! И это после того, как мы виделись каждый день, и болтали, и смеялись, и рассказывали друг другу про наших отцов и любовников. Это-то и послужило причиной. За три месяца может многое произойти. Можно, например, побывать Травиатой. Не смейтесь, шринкам нельзя смеяться над их клиентами.

Боже, как мне опротивел этот ее глупый босс — сколько раз можно его обсуждать вообще? Хотелось закричать в ее глупое ухо: замолчи, несчастная дурочка, замолчи навеки со своей напористой незрелостью, перестань мусолить очевидное!

Ты, наверное, тоже наслушался этого высокопарного бреда, не представляю, как ты все это выдерживал, — глупенькая, надоедливая барышенька измотала всех до последней истерики. Все, что удалось с ней сделать, это превратить ее корпоративную тусовку в упрощенную метафору. Чтобы она могла справиться. Ну ты видел, куда все это неслось. Ты знаешь, с метафорой работать легче, чем с действительностью: мгновенно решается любая задача, если метафора верная. Нет, тебе метафор я не давала, мне бы это было слишком сложно. А ее мне нужно было как-то занять. Она изрядно дивилась на свою несообразительность и неспособность эту метафору расшифровать. Постоянно извинялась, что смотрит на жизнь магически. Все цеплялась за то, что «это» было «к чему-то». Ну допустим. Этот босс, который сидел в голове годами. Пока она все решала, для чего ей знак такой, что он там расселся… Никак не могла решить, что вообще на это время тратить не надо, а надо просто от него бежать или победить силой и равнодушием видения мира-как-он-есть, которое не дается разлядыванием его через глупые и, простите, бабские очки магии — магии, основанной просто на лени и надежде, что все само устроится. Мы его и так вертели, и этак, отправляли на корабле из канцелярских скрепок в вечное плавание. Он все пульсировал до бесконечности — вот дьявол!

Ну да ладно. Так вот. В тот день борьба с этим ее бумажным боссом закончилась навсегда, слава Богу. Но ты — ты нет. Ты не должен был по ее плану кончаться, а получилось, что кончился. Я тут ни при чем, хотя мне тебя было ужасно жаль. Все то время, что вы вместе ко мне ходили.

Сейчас я смотрю на тебя и вообще не понимаю. Может, ты опустился с тех пор, а может, я просто не замечала. Но я не понимаю, как она вообще могла. Ты так пахнешь, так ходишь, так смеешься. Когда ты перестал пахнуть успехом? Ты перестал носить голубые рубашки навыпуск. Те мелкие голубые полоски на белом фоне — они были невыносимые, томительные. Каждый раз, когда ты мне о ней рассказывал, мне было плохо, меня тошнило, мне хотелось выйти с тобой на улицу и идти, чтобы твои голубые полоски мелькали рядом со мной. Чирикать бы рядом с полосками. Нас принимали за пару. Когда ты начал хромать? Ты вообще знаешь, что это значит? Что она мне тут тараторит? Я устала от ее высокопарных обид. Вот послушай:

— И я рада, что мне не надо с ним больше ругаться и пытаться его куда-то вытаскивать. И смотреть, как он боится, что друзья могут подумать. И узнавать, что он куда-то ездил, а меня не позвал. И видеть, как он меня стеснялся перед кем-то. Одновременно гордился и стеснялся. Стеснялся моей высокопарной глупости, даже когда мы вдвоем: я видела, как он стеснялся, когда я не понимала его шуток. Все эти местные шутки для него — как знак того, что с человеком вообще можно говорить. Зачем тогда со мной связываться, если со мной не о чем говорить и раз я не знаю ничего вашего местного?

Да она вообще знает, что в этом городе кроме тебя никто ничего не читал? А теперь она хочет, чтобы ты позвонил и она бы могла тебя куда-то там устроить — Набокова, что ли, переводить? Воображает, что она стала великой писательницей или бог весть еще кем, вроде Татьяны Лариной за генералом. И жалуется, что ты не помогал ей, как она выражается, встать на ноги, и желает проявить великодушие и помочь из этого своего будущего величия. Мол, ты стеснялся ее и не верил, а она теперь вот — великодушничает.

Вот я смотрю фильм как бы про нас. И не верю: как я могла? Что за магия такая с этой потребностью иметь рядом с собой мужчину? Это нам все внушили в детстве. А вам что внушили? Почему вообще это нужно — вся эта дрожь и страдание, страдание от того, что нет, а потом от того, что все не то?

И почему ты не страдаешь? Ты просто говоришь, что страдаешь. Или нет — ты заставляешь себя страдать. Ты заставляешь себя мучиться, чтобы потом переработать это мучение в хлеб творчества. Ты сам это говорил. У меня мейл сохранился. На что ты потом пускаешь наши муки — на картинки, которые рисуешь? Вот я смотрю на тебя теперь. Иногда я вижу, как ты постарел. Иногда не вижу. Почему я видела только твой блеск и обещание? Я же знаю, тебе страшно хочется всем доказать. Куда это все делось? А теперь вижу: когда ты поворачиваешь голову, у тебя старческие складки образуются. Так всегда было или ты вдруг постарел? Стареющий мальчик. Поскорее унесите стереотип!

Да, ты показывал мне свой роман. Да, он обо мне и как твое сердце разбито. Метатекст. А потом ты говоришь — нет, не могу, не могу закончить, а я знаю: ты боишься. Прости.

 

Курим всегда

Вот мы едем в кадиллаке и курим. Все курят. Я курю за рулем. Он где-то рядом болтается. Нет, брат рядом, а он тогда сзади болтается. И еще этот парень, друг брата. Тоже сзади. Тоже курит. Здоровье истончится, как бархотка, вот-вот может порваться его драгоценное целое, когда тычешь туда безрассудным окурком. Как знать?

Но нет, это не кадиллак. Это oldsmobile. Гигант из эпохи процветания. Старожилы эпохи вспоминают с вожделением к собственному прошлому эти невозможно огромные автомобили, пожиравшие тонны бензина в поездке за пищей в супермаркет. Куда еще с деловым видом ездил обыватель? Может, еще на работу. Ах да, работа. Уголок непонятного комфорта. Мимолетных трусоватых дружб. Зарплат. Ланчей. Ах да — мимолетных же серьезных интриг. Одеться в костюмы. В галстуки одеться. Нахимчистить рубашку. Как дети, ей-богу.

По просторным драйвуеям наш герой выезжает в настоящую жизнь. Когда это было-то — кто сейчас помнит, кроме нас — тех, кому по закономерной игре обстоятельств достался запах олдсмобиля и, значит, интимное проникновение в душу эпохи процветания, знаком которой и являлся тот самый олдсмобиль, в котором мы все ехали в тот памятный день. По странному, но естественному стечению обстоятельств нам достался запах чужого отца — а может быть, чужого деда: трудно точно рассчитать поколения в чужой стране. Но для простоты будем считать — отца. Нам достался запах чужого американского отца. Американского белого отца эпохи процветания. Того самого обывателя, который торжественно выезжал из своего дома и выкатывался на свой драйвуей и катил, катил, катил дальше, в своей рекламной безупречности — наивной возможно, но столь свойственной эпохе процветания и совершенно утерянной позднее, когда реклама перестала поднимать потребителя до высокого идеала, а стала снисходить к его слабостям, даже льстить и трусливо поддерживать эти слабости в так называемом простом человеке. Что, возможно, и является более изощренной формой воздействия на его потребительские позывы, но тактика принижения и лести привела к тому, что психика обывателя изменилась и он перестал тянуться к идеальному себе, перестал быть безупречным, как того требовала реклама эпохи процветания, и сделался постепенно неопрятным и обрюзгшим, затасканным и сонным, как реклама новой эпохи ему услужливо подсказывала. Расслабиться и быть самим собой.

Но ему, условному американскому отцу, новые веяния давались все же с трудом. Поэтому он до сих пор сохранил лоск — ценой завышенной самооценки, проистекающей из рекламы только что пролетевшей эпохи процветания. Вот-вот она была здесь — кажется, только вчера, — вот же можно увидеть остатки старой рекламы, если окажешься в каком-нибудь страшном захолустье, в каком-нибудь даже, может быть, Madison County, Georgia — или на необозримых диких угодьях Tennessee. Тонкие жены и веселые мужья в костюмах — их идеальная веселость и наивное совершенство покрыты патиной проведенной в глухом захолустье пары десятилетий — это были они, жители эпохи процветания, когда обыватель бесстрашно достигал своего идеального «я». Это были вещи из того же набора, к которому относился гигантский олдсмобиль и его запах.

Запах этой эпохи достался нам, а не родным детям белого американского отца, некогда владевшего олдсмобилем и запахом эпохи процветания, который он источал. Родные дети белого американского отца имели свои собственные автомобили, современные, небольшие и гладкие, изящные, умные на вид и не пожиравшие столько бензина. Им был не нужен старый олдсмобиль их отца. Так старый олдсмобиль их отца достался нам. Жадным до любого автомобиля. До гигантского монстра эпохи упоения. Гигантского. Как танк. Как динозавр. Как бегемот. И немного ржавчины на нем было неожиданно уместно — как бы для страха, а может и не ржавчины, просто цвет такой был танковый, серьезный. Как обыватель, который думает о себе всегда серьезно и со значением выполняемой рекламной задачи.

Вот брат и купил такое знамение — и вот мы все в нем сидим. Второй ряд потребления. Нам не нужно было идеальной рекламы эпохи процветания, чтобы уговорить нас приобрести эту мечту обывателя, которая мечталась ему двадцать лет назад. Откуда нам было знать про это прошлое? Мы и черная беднота — вот кому достались автомобили эпохи процветания в эпоху панибратства и упрощения. Мы и черная беднота уселись за рули символов власти белого американского обывателя. Мы и черная отчаянная беднота. Сидим в символах из эпохи процветания, и воздух и запах и дым от чужих папирос то ли одурманивает, то ли отрезвляет нас и черную отчаянную бедноту. Нам страшно от непривычного духа, и мы курим, чтобы закрыться своим собственным дымом от странных призраков чужого процветания.

Как дети, ей-богу.

По запаху и отделке диванов мы поняли, что обыватель не был просто обывателем в те далекие годы всеобщего процветания белого человека — он был мореплаватель, храбрый и надежный водила своего плавно движущегося к супермаркету корабля. Из сегодняшнего скудного далека он кажется прекрасным героем собственной сытости — ах эта скупость сегодняшнего дня… Скупость и тупик нашего общего сегодня — вот почему он кажется самому себе героем, — не чета сегодняшнему мелкому народу. Он смотрит на нас из своего кадиллака двадцать лет назад и гордится собой, своим четким пробором, своей способностью ходить на свой завод, своим костюмом по выходным, неработающей женой в затянутом платье и с тонкой до невозможности талией, своей властью над детьми, над домом, всем собой целиком, — он в упоении. Тогда — когда длилась для всех бесконечная эпоха процветания. Для него самого бедность, в которой мы тут все оказались, — мы, обычные люди, то есть, обычные обыватели, как он, простые обычные жители своего времени, — это не его проблема, обывателя на пенсии. Ему все еще хорошо — ему, вечно греющемуся в лучах своей прекрасной эпохи. Его дети, постигшая их скудость, безработица, проблемы — ах, только не приставайте к нему, пожалуйста, со своими проблемами, ведь наш американский отец (это ничего, что я так его себе беру в отцы, — ведь он мне отец по кадиллаку), в общем-то, человек уже пожилой, и волновать его своими глупостями не следует. Вы кто, товарищ, — сын? А как у вас с работой? Не очень? Нет. Не приставайте. Не приставайте. Он бедный засранец и сука. Он кичится собой перед вами только потому, что он жил в эпоху всеобщего процветания. Мы знаем это чувство, мы ездили в его кадиллаке и курили. Мы вдыхали запах его любви к себе. Он был героем в эпоху всеобщего героизма. Он сделал то, чего от него хотела требовательная реклама. Он состоялся как герой. Не мучьтесь от его несовершенств, тем более что их нету. Работайте над собой. Как дети, ей-богу.

Чего это я так на него накинулась? Частично — за тебя. Мне жаль тебя и то, как тебя твой отец мучает. Не понимает. И за вас. И за себя — в том смысле, что и мне тоже обидно, что я не могу просто жить, как «они», — не потому что мне совесть не позволяет, а потому что так больше не живут. Правил больше нет, за которые можно и дальше получать зарплату и чувствовать себя сильным. Кругом невежды кричат, что побеждает сильнейший, цитируют ненавистного им Дарвина, бедолаги, сами того не зная. Меня тошнит от их криков. Я тоже хочу назад в эпоху процветания. Или хотя бы туда, где мы все курим в этом oldsmobile-е, чтобы со всеми разругаться и начать жить чисто и вдумчиво. Пусть мне тогда попадется учитель буддизма. Пусть он научит меня думать. Вот мы на правом повороте, я держу руль одной рукой — и поворачиваю слишком плавно — олдсмобиль огромный, так что медленно я оказываюсь как раз вровень со встречным водителем на светофоре. Он смотрит на меня, на нас в ужасе. Я помню это выражение. Ужас перед чужим безумием. Я быстро выворачиваю на свою полосу — опять пронесло. Может, мне зря страшно, может, и меня не заденет чужая придурковатость, может, пронесет?

 

Freudian Dream

Сон о голом мальчике

Быть девочкой ей нравилось всегда. Все было прекрасно в этом бытии. В том, как текла ее жизнь сейчас и как этой женственной жизни предстояло течь в будущем. Это был выигрыш. Кто-то выиграл за нее в таинственной небесной игре. Как именно происходил розыгрыш, было, конечно же, сокрыто от мира телесного, но в ней всегда жило ощущение этого события. Она всегда просто знала, что ей то ли повезло, то ли так было надо. Этика этой игры была ей, конечно же, неведома. То есть она не была уверена в том, что именно и как именно «это» произошло: то ли в этом неопределенной природы «там» разыгрывалась лотерея, то ли «они» решали по справедливости, — но было ясно, что за границами телесного или, скажем, привычного имела-таки место какая-то таинственная игра, которую за нее этот некто «кто-то» выиграл… В результате этого выигрыша — то ли в лотерею, то ли в суде — можно было просто быть, просто быть и ждать, когда все блага мира неизбежно окажутся у ее ног. Это было чувство спокойного ожидания. Прекрасного ожидания. Просто ждать.

Ее девичья жизнь была ожиданием будущего триумфа и царствования. В жизнь-ожидание входили еда-сон-разговоры про то, как все будет, когда она вырастет-фигурное катание-чтение-гулянье-снег-шубка-дети-зимняя луна в трамвайном окне-много любви-дача, озеро-огни города-ночная улица после гостей, — то есть множество вещей, самих по себе соблазнительных. Это не был же просто счет времени до неизбежного наступления будущего в виде подписания брачного контракта и начала обладания обещанным призом — некоторым соседним, не менее прекрасным, чем ее собственное, государством, которое по плану-лотерее должно было отойти к ней, а первоначально должно было принадлежать тому самому несчастливцу, который родился мужчиной. По мистическому плану, который ей так нравился, этот несчастный был обречен на вечные муки желанья и готовность пойти на все, отдать все ради нее, ей; он-то и должен был предоставить приз-государство, и тогда ожидание должно было превратиться в настоящую жизнь.

«А вдруг государства у него не было?» — иногда вкрадывалась в ее головку осторожная мысль. «Ну, тогда, — додумывала она чудесную сказку про будущую жизнь, — он его добудет». Проиграв загадочную лотерею, бедняга должен был как-то то ли у кого-то отвоевать, то ли создать из ничего обещанное ей будущее (не очень хотелось думать о технических деталях неизбежной серии подвигов несчастливца, родившегося мужчиной). Так и протекала ее жизнь — в ожидании подвигов подраставшего принца и наблюдении за настоящей жизнью старших.

Вот старшие дети, постоянно встречающиеся на улице ей и ее взрослым, куда бы они ни пошли, так называемые большие дети, — и ей предстояло стать одним из таких больших детей, только в некотором будущем, которое казалось бесконечно далеким, но достижимым. Вообще все, на что бы она ни посмотрела, было обязательно связано с будущим, не с настоящим. Предметы, занятия, рост, одежда, времяпровождение, запреты и разрешения, можно и нельзя. Почти все было нельзя. Почти все было рано, не время, нет еще, почти на все давался один и тот же ответ добрым голосом: «Нет, нельзя. Тебе еще рано». Ей говорили: «Подожди, и у тебя будет такой ранец, только надо немного вырасти и пойти в школу». Или: «Подожди, вот вырастешь — и через пару лет (а пара лет — это очень немного) у тебя будут такие же коньки, как у этих больших детей». И приходилось ждать, потому что сделать все равно было ничего нельзя, хотя пара лет казалась бесконечностью, несмотря на твердую уверенность взрослых в том, что время и вообще пролетает незаметно, а пара лет тем более. Или на вопрос: «А что это у больших детей за чудесные красные галстуки?» получать все тот же ответ: «Не торопись, подожди, вот вырастешь, и тебя возьмут в пионеры, и у тебя будет красный галстук — это ведь пионерам дают». Это говорилось при виде презрительно несущих себя больших детей в красных галстуках, и в чудесных, вожделенных школьных формах, и с ранцами, и с массой, массой других прекрасных предметов, — это все были атрибуты больших, и владеть ими ей предстояло в будущем. Только надо было ждать. Ждать и ходить себе в этом двойном ожидании — даров старшего возраста и даров, которые приносит само по себе бытие женщиной.

В терпеливом этом периоде ожидания она была каждую неделю приводима в баню. Баня находилась в Дегтярном переулке, между 2-й Советской улицей и Староневским. Это такое место специальное — ну, то есть она тогда еще не знала, что оно специальное, но потом оказалось, что многие ее любимые знакомые прекрасно знали эти места, все эти мелкие улицы, и магазины, и крошечные парки, и их обдавало теплом общего знания — только их, отъединяя от остального человечества и объединяя в их личную, никому другому недоступную группу. Там, например, на углу находилась булочная, которую в их семье как-то никак не называли, просто «булочная на углу 2-й Советской и Староневского». Например: «А помните ту булочную на углу 2-й Советской и Староневского?» «Да, — порой говорили некоторые ее любимые знакомые и подруги позже, — отлично помню булочную на углу 2-й Советской и Староневского. Баню не помню, а булочную помню». Это узнавание всегда было неполное, но, даже частичное, оно было соблазнительным и дарило сочное переживание близости и секретного знания.

«Как же, — наконец сказал он, — я отлично помню Филипповскую булочную. Я там жил на углу 2-й Советской и Староневского. И баню помню».

Ну да, это уже было после того, как все подумали, что ожидание закончилось ничем и пора наконец браться за ум. Но все же. Только когда это было — до того, как они… или после?

И тут она заторопилась с мыслями. Как-то все сложилось в историю, все туда попали — и она, и он, и баня, и, таким образом, Фрейд со своей смехотворной уверенностью в том, что… «О Боже, — подумала она, — мы все тут оказались, но я никогда не завидовала. Мне просто было странно. Честное слово». Она бы могла сказать, что она привычно оправдывается, если бы она давно уже не запретила себе оправдываться.

Там был такой большой гриб в этой бане, и из краев шляпки этого гриба периодически бил душ, подчиняясь каким-то законам, которые надо было вычислить, чтобы не попасть под струи воды, выполняя тем самым ритуал детской игры в бане. Там надо было что-то специальное сделать, чтобы душ забил, орошая дитя своими вожделенными струями. «Я знаю, — сказал он. — Надо было пробежать, только очень быстро».

«Да, — подумала она, — меня всегда опережал мальчик. Всегда со мной соревновался. Да, точно, это был мальчик. Такой, в общем-то, вежливый мальчик, спокойный, когда не бежал под струи банного гриба (тогда он был не очень вежливый). Может быть, он меня даже отталкивал, когда соревновался за гриб».

Она также стала вспоминать свою детскую задумчивость того времени или около того времени — но сейчас это неважно, потому что все уж слишком хорошо сходится, если принять ту версию, что «он» и голый мальчик, с которым она соревновалась, и еще один голый мальчик, на которого она однажды долго и в удивлении смотрела, — это все один и тот же «он». Как и все тетеньки в бане и их мальчики, он был голый. И у него была одна такая вещь, которой у нее не было. Она была удивлена тем, как он устроен; это удивление осталось с ней на долгое время. Хоть и как-то подспудно.

Он стоял в кафельном бассейне под грибом и смотрел, смотрел на нее, смотрел — можно было бы сказать, как, если бы она не боялась его обидеть. В то же время, несмотря на некоторую ненормальность этого неотрывного, во все глаза, с бесконтрольно открытым ртом, смотрения, оно было ей лестно, ибо такого полного, всепоглощающего внимания она никогда не получала от обычно встречавшихся ей людей. Такой же пожирающий взгляд вбирал ее еще один раз в жизни, когда «они» встретились у нее на даче. Потом она перестала их замечать. Тогда смотревший замер на все то время, что они стояли друг против друга в этом кафельном пару в банный женский день. И она совсем не волновалась из-за этой вещи, совсем. Она точно верила и знала, что когда она вырастет, у нее постепенно образуются все атрибуты более взрослых детей. Таким образом, и вещь, которая была у голого мальчика, тоже должна была со временем образоваться. Она не разрешала себе волноваться. Ну, может быть, немного все же волновалась, когда разрешала себе признать, что время идет и многие обещания старшего возраста исполнились, а это — нет. Задумываться об этом, впрочем, было глупо.

И она продолжала это ожидание, и где-то ближе к середине периода ожидания она прочитала, что все женщины завидуют мужчинам. Это было, конечно же, просто смешно. То есть не просто смешно, а смехотворно, нелепо, глупо. Хотя и было заверено знаменитейшим именем эпохи. Иногда это наблюдение гения всплывало в разговорах — но просто как повод посмеяться и пожалеть беднягу, который это придумал, и сам же так нелепо оговорился, как его персонаж-обыватель, и признался в собственном страхе. Страх был заметен ей по тому, как торопливо обсуждения этого смехотворного, с ее точки зрения, положения из трудов гения (не будем бояться слов хоть и громких, но точных: гения) — как торопливо, скороговоркой эти обсуждения ее собеседники старались свернуть, незаметно закончить. Как и гений, они боялись одного и того же, то есть самого главного: что родиться мужчиной — это проигрыш. Что им приходится отвечать за свое мужество и обладание, что они должны будут бесконечно хотеть, и бесконечно усмирять себя, и бесконечно трудиться ради того, чтобы обладать ею не как насильники, не как безмятежные убийцы из Илиады, а как те, что прошли уже путь к человеку.

Вот он и должен был что-то доказывать, добывать государства, или придумывать новые науки, или сочинять музыку — и посвящать все это какой-то своей «ЕЙ», и все из-за того, что по каким-то неведомым причинам родился мужчиной, а не женщиной, и роль его поэтому была выписана, с ее точки зрения, жалкой и безнадежной. Безнадежность этой роли в эпоху цивилизации всегда трогала ее и внушала любовь-жалость.

Все было довольно безоблачно — ведь выигрыш был в кармане и надо было просто ждать, — но ей стало скучно, и она взяла с полки старую странную синюю книгу, якобы про Гоголя, но на самом деле автор восхищался гением, открывшим либидо, и прилаживал его к разным другим русским писателям. Книжка была захватывающая и страшная своей четкостью и прозрачной правотой — как будто буддийский гуру стукнул ее этой книжкой по голове. Кажется, именно тогда и случилось что-то странное с ее планом, в результате чего ей пришлось испытать мучительный процесс перерождений. Этот процесс происходил в течение долгих лет, которые были просто потеряны в ее жизни, — потеряны на проживание этой загадочно-могущественной лжи, жертвой которой она стала, когда взяла с полки на даче старую синюю книжку про Гоголя. Правда, потом она узнала, что каждая девочка-подросток проходит стадию, когда она вдруг перестает быть прежним полновесным человеком без пола и становится дрожащей девушкой. Таким образом, синяя книжка, объяснявшая все про мир словами «либидо» и «пенис», может быть, была и ни при чем, а просто совпадением, но совпадением прямо в яблочко. Это была ее первая и самая долгая гипотеза — она обвиняла книжку в том, что с ней потом случилось.

Она обвиняла книжку в том, что вдруг потеряла интерес ко всему на свете — или по крайней мере к тому, что составляло ее как человеческое существо — и стала томиться, и слабеть, и желать быть хотимой теми, про кого было написано в книжке про Гоголя. Теми, у кого сублимации, и либидо, и творчество… Быть хотимой мужчиной-творцом. Женщины испытывали только зависть и могли лишь бороться друг с другом за обладание наиболее творческим из мужчин. Обладание, соблазнительность для творца, участие в самом важном (а что может быть важнее творчества?) — в качестве музы, всего лишь музы — это стало ее целью на многие годы. На долгие годы ее захватила драма томления. Томление и романтическая любовь стали ее образом и естеством. Почему?

Наверное, книжка определила ее место в этом захватывающем мире перерождений мужского желания в высокий продукт — место, где были только томление и ожидание секса с творческим мужчиной. Мир сузился для нее до ожидания высоколибидозного участника вселенского процесса. Про либидозных девушек в книжке ничего не было. Такого места в мире не было. Вселенная включала в себя либидозных творцов-мужчин и вызывающих в них высоко ими ценимое и готовое к переработке сексуальное желание девушек. Книжка была такая правдивая и убедительная во всех остальных своих книжных объяснениях… Поэтому она поверила в тот мир, что книжка предлагала, и стала разыгрывать ту роль из книжного мира, которую она только и могла принять.

Вот сейчас она думает: «Боже, а что случилось-то, где я была все это время? Какая такая любовь к творческим мужчинам? Откуда это?» — и вот обвинила книжку с пересказом бедняги Фрейда. А ведь это так понятно, что еврейский мальчик Фрейд никак не мог увидеть во вселенной того, что он там не должен был видеть, — а именно женщину как человека. Поэтому все свои правдивые и гениальные прозрения про либидо он прилагал только к тому, что его вселенная включала, но девушек-творцов там не было по старому еврейскому определению.

И ее перерождение из маленького человека в девушку — не человека, но объект, лишенный всех активных истоков, — началось. Боже, как она позже смеялась, когда отец сказал ей: «Не вздумай играть в еврейство — ты ведь знаешь, они каждый день благодарят в молитве: спасибо, что ты не сотворил меня женщиной. Ты ведь понимаешь, так не вздумай». А ей было смешно — ибо перерождение к тому времени зашло уже далеко…

А он тут при чем? Стоп-стоп-стоп. У нас тут вообще ничего не сходится — ну стоял, ну голый, ну мечтал о ней, как дитя. Кто кому принадлежит, и кто кого ненавидит, и кто кого хочет, и где здесь творцы?

 

Последний роман на моем языке

Это мой последний роман на русском языке, потому что русский язык мне слишком родной и слишком понятный; потому что я столько всего могу на нем выразить, столько всего наговорить, столько смыслов придать простому слову, так тонко вывернуться из громоздкого своего бормотания, что мне становится страшно от собственного могущества, и минут через пять я бросаю писать совершенно — у меня захватывает дух: так здорово, мне кажется, все может получиться; и в быстром вихре картин из желанного писательского будущего пролетают: поклонники — слава — успех — пронзание жизни тонкой изящной писательской мыслью — отсюда восхищение и поклонение и узнавание — вихрь закручивается все больше, я пробую объяснить причины своего величия, указую на возможные пути для других желающих, рассказываю с морализаторскими нотками в голосе, как это было, советую, весьма впрочем милостиво, поучаю, важничаю… и тут мои грезы беспощадно обрываются, потому что мне нельзя важничать. Меня научили, что важничать смешно. И зря. Сейчас я могла бы уже иметь основания не только важничать и поучать, но более того (что гораздо правдивее и правильнее) — воздерживаться от важничанья. Вообще воздерживаться от многих смешных особенностей прославившихся писателей. Я могла бы — если бы только надо мной не смеялись, когда я тайно воображала себя прославившимся писателем, имеющим право поучать, — воздерживаться от пристрастия к людям, которые никуда не ведут и вообще looser'bi (looser — это такое английское слово, которое обозначает человека, который не только никуда не пришел в смысле успеха, но и скорее всего не придет, потому что он никуда и не выходил: все отрицает, полон негативизма, всех ругает и даже часто то ли пьет, то ли еще чего-нибудь, — и когда я совершенно перестану писать по-русски и начну писать на английском, это слово я употребить все равно не смогу, настолько оно заезженное; так вот, я дарю его своему последнему русскому читателю — вот именно дарю — щедрым даром последнего моего произведения на русском языке: замечательное заезженное слово из моего будущего языка).

Эти самые looser'ы готовы присутствовать возле меня годами — наверное, им кажется, что у меня много денег, и жизнь дается мне легко, и все задуманное у меня получается, и, наверное, они рассчитали, что и им чего-нибудь перепадет — и им достанется кусочек ауры успеха, который они себе представили, и они ждут, и я жду, когда они смертельно обидятся и уйдут, злобно хлопнув дверью, как будто я их обманула. Хоть я им ничего не обещала, а поделиться аурой мне никогда не жалко — и многие даже воспользовались — и слава богу. Так, можно сказать, у меня к ним неправильная тяга или пристрастие, от которого мне, наверное, следовало бы воздерживаться (а можно ли воздерживаться от жалости?); а также я могла бы воздерживаться от разных покупок, типа той, что я сделала только что, — но это, впрочем, знаковая покупка, и я посвящу ей множество слов в оправдание.

Отказаться от этой покупки было невозможно. Так же, как нельзя в свое время было отказаться от изучения английского языка, на который я так скоро собираюсь окончательно перейти. Вот сейчас, например, я чувствую, что уже перехожу на него. Потому что эта покупка — как русский язык, как нечто притягивающее к земле, как прошлое, которое прекрасно — и потому бесконечно тяжело — и все же прекрасно. Переход этот совершить, однако, необходимо — я так чувствую: там больше движения, больше свободы, там только чистая доска, — и по законам фэн-шуй прошлое тоже считается тяжелым и даже вредным. (По-моему, так прекрасно пока получается — главное, мне сейчас не захлебнуться от собственной прекрасности и созерцания блестящести и совершенной свежести моего повествования, не оступиться тут привычными ватными восторженными ногами.) Пальто — это как бы знак, покупка-знак.

Мое новокупленное пальто такое красивое, что все на меня смотрели на улице и, наверное, радовались про себя, что они идут по такой вот расчудесной филадельфийской улице и она полнится людьми в таких удивительных пальто — не то чтобы у них это было registered (вот видите — опять перехожу), не то чтобы они именно поняли, что это пальто хорошее, — но просто у них возникло ощущение стильных прохожих на улице, и они отправились дальше с хорошим чувством: как бы и они принадлежат лучшему в своем воображении и в своих жизненных планах, которые они видят осуществленными в виде их, идущих по улицам своего города, который полнится стильными богатыми людьми. То есть я в пальто помогла создать им желаемую картину для их идеального «я». А пальто выглядит не просто отлично, но и дорого (оно такое и есть). Но не это главное в нем. Обычная неуверенность в себе диктует мне исступленные какие-то доказательства того, что удивленно-радостные взгляды прохожих — не мое только воображение, что пальто и правда замечательное, — и вот я в этом пальто бегу к Лене, и она хвалит, восхищается, это опять какой-то восторг и new beginning. Хотя я-то теперь знаю, что это не new beginning, а сложное начало путем прохождения через прошлое и new beginning в том смысле, что прошлое (которое знаменуется новым пальто) на самом деле сейчас уже будет преодолено, то есть переделано в будущее, — потому что сказать о прекрасном прошлом, что оно будет преодолено, неправильно, нехорошо. Но Лена еще не знает того, что пальто как-то связано с прошлым, которое я сейчас буду перерабатывать или преодолевать в будущее, — и как настоящий и редкий друг, который без зависти и искренне рад за тебя и говорит комплименты и не завидует, радуется моим успехам. А Лена понимает в том, что хорошо сидит, потому что она архитектор и художник, а теперь еще и психотерапевт, и я ее первый пациент.

У нас с Леной и с Марком такой смешанный record — но, в общем, ревность перестала быть разъедающей и разрушительной и почти преобразовалась в абсолютную любовь ко мне как к одному из «своих», в промежутке побывав сомнительной (но невысказанной, впрочем, вслух) верой, что мое присутствие было благотворно как источник либидозного по своей природе творчества. И вот сейчас Лена собирается стать психотерапевтом, как она стала учителем живописи, или, как тут говорят, — art teacher, тоже потому что нам же нужен был art teacher, и так все началось — и у нее теперь есть успех. Поэтому когда я влетела так легко и красиво в своем новом черном пальто с двойным рядом пуговиц и высокой кокеткой — это было хорошее начало Лениной новой карьеры, и она пошла переодеться в business одежду, и мы уселись на кушетки и стали анализировать мое положение, которое, как следовало бы мне сказать, чтобы не прогневить еврейских богов, детей и семей, в общем-то, прекрасно и хорошо-отлично, — так надо было мне сказать ей с самого начала сеанса, потому что вид у Лены был такой, как будто она собралась мне очень серьезно помочь, — так мы уселись (пальто пришлось снять и повесить на спинку стула). Ну что ты хочешь? — в который раз спросила она. Как можно чего-то хотеть, когда я в красивом пальто прохожу мимо вонючих бездомных, — вот забыла у нее спросить, как надо на такой вопрос отвечать, — но все же вот вопрос, который же надо всегда себе задавать, и тогда будешь полновесным человеком, и когда будешь умирать, будет ясно, looser ты или нет. А так просто drifter — просто несешься без своей воли и только подчиняешься воле чужих людей. А, да, заметим тут непременно, что я всегда знаю, чего я не хочу — всегда так было — вот смотришь на соседей-алкоголиков из мертвой деревни, и точно знаешь, что так не хочешь: страх, и уродство, и вонь ленивой пьяной злобы — и точно всегда знаешь, что сделаешь все, чтобы так не случилось. Ну и так далее. А вот чего хочешь — как знать? Хочу, чтобы всегда было красиво? Хочу проноситься в картине с красивой рамой? Блистать? Покорять-нравиться? Покорять и нравиться. Стыдно будет доктору сказать — все же мы как-то давно знакомы, и нельзя же терять уважение последнего друга. Может, не следует этого хотеть? Может, надо отучиться от этого желания? Почему покорять и кому нравиться? Нравиться всем. Чтобы обожали. Интересно, это все так? Но особенно нравиться мужчинам. Вот в детстве меня обожали. Я была такая cutie, что все меня просто обожали — ну, или почти все, — и я совершенно привыкла к этому обожанию, поэтому теперь мучаюсь от того, что не все меня обожают? И пальто. Пальто было два — одно было такое строгое и прямое, классное — и вот message (я все время сбиваюсь на свой будущий язык) был тоже соответствующий такому строгому дорогому пальто — такой был бы у меня ужасно правильный business look (правда же, мои маленькие английские вставки понятны и без перевода — это же не как у Толстого, где целые страницы читаешь мелким шрифтом в примечании? Вот сижу сейчас и начинаю понимать, что неспособность читать по-французски эти самые места, которые были совершенно прозрачны для миллионов других читателей (пусть и относящихся к предыдущему поколению детей, которых непременно учили пяти языкам), вызывала тяжелейшее чувство).

Итак, у одного пальто был business look — чистая линия, все просто. Но (очень важное выражение, но тоже не используемое в высокой литературе на английском языке и, кажется, хорошо укладывающееся в русский роман из-за экзотики) guess what: я выбираю другое. Я выбираю другое пальто, которое мне нравится больше; а что значит — нравится больше? — вот именно. Магазин дорогой, и там есть такой уместный заботливый продавец, и он полчаса смотрит, как я мечусь между первым строгим пальто и тем знаковым, что я все же выбрала себе и с которого все началось, — или начало кончаться. Не то чтобы с пальто все началось, но оно своей знаковостью и тем, что покупка случилась в нужный момент, начало раскручивать мой главный вопрос, который задала мне накануне Лена, а потом позвонила и позвала прийти на ее первый психотерапевтический сеанс. И я спросила продавца: ну, какое лучше? В смысле — какое пальто лучше? И продолжаю мерить, и мне нужна подсказка. А он — ну, простой продавец, — сказал заученную фразу: «Я за вас не знаю, это что вам нравится», — и мне пришлось беднягу продержать минут двадцать; все двадцать минут я пыталась понять, что мне нравится. Это совсем не практично. Когда выбираешь одежду, надо забыть про практичность. Надо слушать себя. И я послушала самое сердце, себя — я отринула практичность и то, кем я думала что хочу быть (первым строгим пальто), а стала думать, кто я сейчас и что если наденешь, будешь счастливо нестись по пейзажу. И выбрала знаковое. Это было такое хорошее чувство правильно сделанного выбора, одно из лучших чувств… Смотря на этот выбор, я также вижу, насколько он — прошлая я, хотя мне и страшно комфортно было его делать; даже не комфортно, а мне удалось впасть в восхищение: это не тепловатый и с запахом тела какой-то там уют, а как шар в лузу — попалось. Пальто, которое попало, было знак девичества. Этот двойной пуговичный ряд, эта высокая кокетка под грудью, гораздо выше талии, складки на рукавах фонариками — все однозначно указывало на образ маленькой девочки из городского прошлого: моя мама была сфотографирована в таком пальто в ее детстве, и я была — именно в те времена, когда мальчики и девочки были существа совершенно отдельные и одежда у них было совершенно отдельная, и когда быть мальчиком или девочкой означало что-то совершенно определенное — без этой сегодняшней размытости в распределении ролей: тогда, когда мальчиков готовили стать мужчинами, а девочек просто любили и баловали. То есть девочкой тогда было быть очень почетно и приятно. Особенно если при ней находился всегда восхищенный ее успехами отец или дед: тогда ее роль была особенно богата дарами внимания. Девочек наряжали, чтобы ими было легко любоваться, — в те самые вызывающие умиление и восторг одежды для настоящих девочек; в число этих одежд входили пальто с высокой кокеткой и сапожки (часто на шнуровке, как носят девушки-панки и девушки-рокеры — вот есть же такое амплуа у девушек-рокеров, когда они наряжаются в нарочитые девичьи вещички, как бы не по возрасту). Наверное, я тоже панк, — начинаю думать я. Я, так называемая взрослая женщина (наверное, не взрослая, да и чем, собственно, характеризуется взрослость, да и есть ли она?), покупаю себе дорогущее пальто, которое обозначает всего лишь то, что я панк в образе пай-девочки. То, что пальто дорогое и сшито так незаметно и вовсе не нарочито, — особенность вообще всего upscale (опять слово, которое может еще пожить в русском языке, потому что в своем родном языке оно совершенно уже безвкусно от переупотребления), всего того, что действительно немного дорого на первый взгляд. Ни в коем случае не нарочито — но и неуверенность тоже беда, вот надо же становиться собой постепенно. А вы чего хотите, если у вас есть такая благословенная (многократно, о превосходнейший распорядитель судеб, благодарю тебя за то, что даровал мне эту высокую муку) возможность? Так я буду просто думать про мысли девочки, которые родились задолго до пальто, но все еще со мной — особенно в этом пальто на высокой девичьей кокетке.

Так вот: этот роман — о мыслях девушки в течение всей ее жизни и о том, что их вызывает. Все говорят ей, что надо жить так, чтобы быть хорошенькой маленькой девочкой. В этом их коллективном ожидании для девочки есть и тяжесть, и заряд одновременно — как у ядра: девочка должна выстрелить и пролететь над миром далеко и красиво. От нее ожидают, и она, кажется, всегда старается и старается: печет печенье и торты — и очень старается, чтобы они выходили красивыми и просто даже совершенными, perfect, как бы безупречными, — потому что иначе ее перестанут любить.

Пробуждение

Так, наверное, будет называться первая глава моего последнего романа на русском языке. Потому что когда я думаю о том, что бы мне о себе написать, пробуждение в летнее утро начинает проявляться и потом маячит в голове, как песня Штрауса.

Пробуждение случалось всегда летом у открытого окна с развевающимися занавесками: они надувались, как паруса, и спадали, потом снова надувались внутрь комнаты — и летели в своих тюлевых узорах на девочку, и потом снова сдувались, спадали и подрагивали до следующего полета. В окно толкались ветки сиреневого куста и стучали легонько о стекла и рамы, заграждая путь солнечным лучам, которые все же попадали иногда, прорывались на крашеный коричневый пол около кровати, так что тени ветвей, и яркие пятна света, судорожные и беззвучные на стене над кроватью, и все это дрожание, и мелькание, и мерное вздутие парусов занавесок было знаком пробуждения.

Пробуждаться, однако, почти всегда не хотелось. Вернее, это было двоякое чувство: приятно, что вот можно тут лежать и смотреть на летний день, который стучится в окно, — и можно не хотеть вставать и встречать этот день в полном блеске, или что там бывает у жаркого летнего дня.

То, что он жаркий, обычно было ясно с самого начала. И это всегда волновало: будет ли день жарким? Очень было надо, чтобы он был жарким. Но раз окна стояли раскрытыми и свет пробивался сквозь куст, значит (быстро работало привыкшее к этому каждодневному прикидыванию сонное утреннее сознание), будет хорошо, будет и тепло, и весь немного утомительный, но твердый порядок жаркого летнего дня, в который входят одни и те же занятия: поездка на велосипеде к озеру, скучноватое купанье с травяных озерных берегов и усталое возвращение домой, а там — обеданье за столом на улице, и сонливость от обильной и вкусной еды, и кресло, поставленное в теплую траву, и книга, и малина, нагревшаяся за день, которую можно срывать с кустов, когда идешь за водой к колодцу, и нега, и мечтанья непонятно о чем.

Одинаковость жарких дней никогда не надоедала. И вроде бы придуманный, этот порядок не надоедал так же, как не надоедает что-то хорошее и равномерное, как хорошая погода на северной этой даче, когда летнее солнце мерно всходит и заходит, обогревая прохладные земли и подчиняя все своему порядку. И девочка вместе с солнцем совершала свои движения сквозь жаркий день — словно боялась спугнуть это прекрасное равновесие, сбившись с ритма внутри своего дня, чтобы вдруг не нарушить небесное равновесие раньше времени. Ибо жаркие дни, как бы бесконечны и бесконечно прекрасны они ни были в настоящем, всегда потом оказывались скоротечны и в прошлом, когда начинались дожди, и прохлада, и необходимое бегство в тепло и сухой уют тесных городских квартир, где, конечно же, тоже были свои прелести и своя жизнь… Но она имела какое-то другое значение для остальной жизни: тогда девочке казалось, что все самое главное происходит в городе зимой, но это оказалось не так, потому что когда девочка будет вспоминать свои мечты, окажется, что все самое значительное — или тяжелое в смысле того самого веса души на небесных весах — происходило в эти короткие жаркие дни на даче с неустойчивой погодой и устойчивым распорядком событий. Может быть, это была бесконечность и огромность дней, осознать которые ничто или никто не мешал? Вот перед тобой длинный прекрасный день, и ничто не висит над детской душой — никакие обязательные ранние вставания в школу или за грибами, вообще какие бы то ни было обязательства. День полностью принадлежал тебе и твоей воле — можно было сделать с ним все, что захочешь, — и все равно всегда хотелось держаться в солнечном погодном распорядке. Дождливый день не входил в мечтания, потому что дождливый день означал нарушение распорядка, и было нечего делать, и все это равновесие, при котором можно было впасть в глубокие мечты, уходило.

Другая дача тоже была не так хороша. Там были какие-то постоянные претензии и другая половина семьи; там было меньше неги и любви, и еда была не так вкусна, и день не так восхитительно тягуч; приходилось вставать в ужасную рань за грибами — и вообще там будили как-то тревожно, нервно и требовательно, и не ждали к завтраку, и не встречали радостно, когда все же прорывалась пленка сна и девочка выходила в живой утренний мир — к взрослым; там не ждали ее появления как подарка, там было не до мечтаний. Но здесь, в этом Мельничном Ручье, — здесь ждали и реагировали радостным смехом на всякие девочкины жесты, и слова, и действия. Здесь было прекрасное ЭТО — и что это было? Когда можно было просто появиться в ночной рубашке за столом, где дедушка читал какую-нибудь глупую газету, но не завтракал (потому что завтракали всегда вместе и ждали девочку), — и всех радостно удивить. Вот он сидит за столом, накрытым клеенкой, и ждет ее появления, как сигнала к тому, что настоящий день начался и можно наконец крикнуть: «Коза, подавай!», и тогда «Коза» покрывала стол всегда одними и теми же составлявшими завтрак предметами, и все усаживались не просто (как видно теперь, из будущего) завтракать, а совершать магическое действо, составляющее важную часть вращения жаркого летнего дня. Подавались белая масленка с немного отбитым ободком — вечная белая с золотой каймой и выдающимся, как кольцо Сатурна, ободом — неудивительно, что его отбили; доска для хлеба и хлебная ваза с салфеткой; одни и те же дачные тарелки для завтрака — мелкие и маленькие, дешевые, не из Германии. (Тогда как за обедом подавали глубокие, и некоторые были из каких-то неведомых дорогих сервизов, может, из Германии, — а были и пасхальные.) Завтрак был такой солнечный и вкусный, что заканчивать его не хотелось и рука все время тянулась за сухарями или какими-нибудь другими необязательными чайными сластями — один за другим, один за другим, — пока строгий голос бабушки не говорил: «Хватит. И давайте собираться на озеро. Леша поедет?»

Лешиной поездки она всегда ждала и волновалась, особенно в подростковом возрасте. Когда Леши не было или он не ехал — было жаль; когда же он ехал — было такое волнение, что она с трудом «отрабатывала» Лешино присутствие.

Подростками они ездили на великах вдвоем. Она старалась изо всех сил понравиться Леше, чтобы он считал ее умной и крутой, — чем-то все время хвасталась, напрягалась, что-то выдумывала, что сказать… Молчать было неприлично и свидетельствовало об отсутствии ценности молчащей. Ее молчание слишком часто доводило ее же саму до припадка, когда уже ничего нельзя было сделать и собеседник — было ясно — уже потерял интерес к ней навсегда. Навсегда, навсегда, навсегда — и никогда не будет ее мужем.

Леша был вежливый и, если не отказывал в поездке на озеро, слушал терпеливо и с интересом; правда, она совершенно не помнит, говорил ли он сам что-нибудь. Кажется, говорил: она помнит звук его голоса и монотонное такое жужжание — низко, но довольно бодро, — значит, они как-то общались; хотя она вряд ли слышала, о чем он говорил: она была настолько озабочена чем-то своим, что все остальное было уже за пределами этого очерченного ее сознанием плана действий. Уже было не вместить столько мыслей — и постоянную сильную и тянущую мысль о том, как бы не ударить в грязь лицом и не замолчать. Эта мысль состояла большей частью из страха и полностью забивала весь мысленный кругозор, так что наблюдать мир было уже нечем — все было занято и напряжено, как для битвы или экзамена. Наверное, так видит мир лошадь в шорах, то есть не видит ничего, кроме коридора цели. Поэтому Лешино говорение не имело отношения к беседе — он не участвовал в ее монологе. Он, конечно, этого не знал и продолжал говорить. Вернее, не то чтобы это был монолог — ведь Леше отводились реплики. Даже много реплик. Они были разнообразны и построены в соответствии с воображаемым ходом беседы. То есть в каждом месте планируемой заранее беседы за Лешу придумывались реплики и ответы тоже, и все это приходилось помнить, и поэтому, наверное, было еще страшнее: память сопротивлялась и выделяла молекулы страха, которые добавлялись к более страшному страху провала, и этот ветвящийся страх становился огромным, как тысячелетняя секвойя, на которую уже невозможно даже забраться, но которая растет себе и растет в самое небо. Так что, хоть Леша и говорил что-то, это было совершенно не услышано, и даже оценить, насколько близко к воображаемой беседе ложились его реплики, она была не в силах.

Потом Леша женился и говорил лишь: «Привет!» и «Как дела?» — что не предполагало никакой беседы — и быстро проходил мимо в свой отсек общего дома (потому что, чтобы попасть в Лешину половину, надо было проходить мимо нее). Жена была тоже тихая и говорила «Здрасьте» вежливо и не глядя в глаза — кажется, она знала что-то такое, что мешало ей подойти и подружиться с их половиной семьи. Потом Леша еще несколько раз женился, но все жены были тихие и не разговаривали. А в общем, надо признать, что волнение при виде Леши не проходило никогда: потом они встретились опять на той же даче, только дедушки уже не было, и все, кто еще бился на этой земле, ужасно постарели, — и все с Лешей повторилось точно так же: с ужасно тихой женой нисколько не изменившийся Леша проскользнул в свою половину, потом назад, сел в зеленый мерседес и уехал, сказав лишь «Привет!» и «Пока». Говорят, что он стесняется. Неужели все остальные тоже стеснялись — потому что ей так и не удалось подружиться со многими, с кем хотелось? И потом все опять говорили, что они стеснялись… Хотя она теперь уже знает, что многие, которые вроде бы стеснялись, на самом деле ее боялись — за какие-то черты ее натуры, — и не стеснялись, а боялись только мальчик Леша с другой дачи (опять Леша), с которым они водили настоящую дружбу, и потом уже либо бедные глупцы, либо отчаянные смельчаки (на грани с некоей глуповатостью, впрочем), либо совершенно наглые типы.

А вообще-то это был не Леша, а другой мальчик — о Боже, она забыла, как его звали! — Костя, что ли, — но ощущение дружбы помнит. Как жаль, что забыла его имя.

Да, так бы продолжался мой последний роман на русском языке, про мечтания и про то, как они маячили в моей голове, и про тех счастливцев, кто в них побывал, и про то, как теперь, когда я пользуюсь другим, более загадочным для меня языком, все это можно классно выразить — невыразимое, — произнести, наговорить, разболтать все тайны… Да, пожалуй, это было бы правильно.

 

Елена Янова

 

Кем только я не работала в своей жизни!

Художником-оформителем, миниатюристом, занималась керамикой, бижутерией. В девяностые годы приобрела профессиональный статус психолога, коим являюсь и поныне. В аспирантуре не училась, диссертации не защищала, но пытаюсь совсем по-своему взглянуть на проблемы личности в самопознании и в социуме. Пытаюсь помочь…

Пишу я всю свою жизнь. Практически — с двухлетнего возраста.

Сначала я сочиняла сказки. Это было «устное народное творчество», никто моих сказок не записывал, но их очень любила слушать моя старшая сестра. Впоследствии к ней присоединились и другие подрастающие родственники. Первый рукописный сборник рассказов, частично записанный и проиллюстрированный мною, пятилетней, до сих пор хранится в моем доме. Жуткие, детективно-романтические произведения! Годам к восьми начался период поэтического творчества, и некоторые из моих стихотворений попали на страницы пионерской газеты «Ленинские искры». Обрадованная возможностью популяризировать свои опыты, я все же не смогла заставить себя поэтически осмыслить образы Павлика Морозова и юных пионеров — своих современников. Поэтому уже с десятилетнего возраста начала писать «в стол». Подпольный период творчества, как и положено, сменился взрывом романтических посланий в стихах, обычно адресных, но никогда и никому не отправленных. Лет пятнадцать копились и множились поэмы, замечательные разве что обильно пролитыми на них слезами. У меня никогда не было идеи написать, например, роман. Романы сами сочинялись и множились в моей голове. Но невероятная природная лень не позволила мне сии глобальные и разноплановые не замыслы даже, а готовые сочинения — бери, да пиши, все уже в деталях и образах, занести на бумагу.

Подтолкнул, и уже не к листу бумаги, а к компьютеру — милый мой кузен Валерий Траугот. Проверял, контролировал, сердился… Но, так и не сев за рукопись до его смерти, я не решилась нарушить своих обещаний и записала ту часть воспоминаний, которую имею честь представить.

Теперь вот пишу и пишу, и не могу, и не хочу останавливаться.

 

Записки седеющей блондинки

Я часто думаю, вспоминаю, пытаюсь осмыслить и понять, что такое скука. Мне никогда не было скучно. Грустно, больно, страшно — да, конечно, да, если думать о негативе, скорби, безрадостных событиях и реакции на них. Но скучно? Ведь это не апатия, когда не хочется НИЧЕГО, когда перенапряжение, безысходность или иная форма физической или умственной усталости вызвали остановку, подобие полной душевной пустоты. Скука — томление по неумению себя занять, тоже пустота, но пустота поверхностная, надуманная. Своего рода поза, когда речь идет о личности пресыщенной. И, возможно, отсутствие внутренней гармонии, смутная тоска по неизведанному и неумение или незнание, как, в какую сторону направить свои влечения или поиски. Смутное брожение, незнанье себя, в отсутствии потребности в познании и росте. Рост болезнен тогда, когда страх измениться превалирует над инстинктивной жаждой познанья… Мне никогда не было скучно — быть может, потому (и, вероятно, именно потому), что довелось появиться на свет в семье, в которой каждый день и час был наполнен таким количеством и качеством ЖИЗНИ: физической, интеллектуальной, духовной…

Помню себя еще до годовалого возраста. А около года помню почти каждый день, насыщенный невероятными приключениями и радостями. Разве не радость — самостоятельно вылезти из кроватки… А потрогать кошку? А дойти до стола, такого огромного и незыблемого? В год я уже умела рисовать и рисовала все и всех, что видела. Маму, папу, кошку, сестру Адю и, конечно, моих больших, очень надежных, сильных, удивительных братьев — Александра и Валерия Трауготов. Я еще не знала, что они двоюродные братья, то есть кузены. Других, более интересных юных мужчин я не видела, и мне вполне хватало ежедневных, ежеминутных впечатлений в том мире, который ласково, нежно и так прочно меня окружал. Мой прекрасный, огромный, с небесно-голубыми глазами папа — идеал мужчины, и они, два веселых, быстрых и всегда бесконечно для меня необходимых. Третьим и периодами самым любимым, был Миша. Я не знала, что Миша не является сыном Верочки, красавицы Веры Павловны, моей тети, поэтому все трое были братьями. Два темноволосых, ироничных и вечно куда-то исчезающих красавца и, как мне тогда казалось, самый красивый потому, что всегда ласковый, улыбчивый, розовощекий и золотоволосый, кудрявый, как амур на папиных репродукциях (репродукции — это огромное количество вырезок, открыток и собственно репродукций, которыми был полон папин старинный книжный шкаф со стеклянными витражами на дверцах и затейливой резьбой деревянных деталей), Миша, кудрявый ангел моего младенчества с загадочной, длинной фамилией — Войцеховский. Я знала, что я — Лена Янова, все близкие называли меня Лялей, Лялечкой. Леной — это потом, в школе и других мрачных, тоскливых или неинтересных ситуациях. Всегда, до последних дней своей жизни, детским, родным, легким именем называл меня Лерик Так и поныне, несмотря на мою зрелую грузность и пробивающуюся седину в светлых волосах, зовут меня Шурик и Миша. Мои остроумные, иногда подтрунивающие надо мной братья Трауготы. И все мы рисуем. Рисует мама, когда пытается меня, годовалую, зачем-то кормить, когда я есть уже не хочу. Но она рисует зайцев, медведей, кошек моих любимых. И, глядя на ее рисунки, я даже не замечаю, как съедаю все, что находится на тарелке. Мама меня кормит с ложки, а я держу в кулачке карандаш. Мне удобно держать карандаш именно так, зажав четырьмя пальцами правой руки, и я рисую вместе с мамой. Папа на работе, он почти всегда на работе. «На студии» — так говорят дома. Папина студия далеко, и когда он приезжает на трамвае или пешком возвращается домой, на улице совсем темно. Но даже в темноте папа включает лампочку, висящую посреди потолка, выдвигает из-под кровати коробку с красками и рисует. Он рисует не так понятно и красиво, как мама. Накладывает краску одну на другую, отодвигается от досочки, к которой прикреплена бумага и которую папа называет «мольберт», о чем-то думает и шевелит губами, как будто неслышно говорит сам с собой, и на бумаге появляются чудовища, люди, звери, принцессы и совсем непонятные фигуры. Но все это сверкает, как драгоценные камни, как засохшая листва, как солнечные лучи за окном, и напоминает мне те сказки, которые папа иногда придумывает для меня. Мне и страшно и любопытно. Хочется уйти вглубь рисунка, жить, играть в нем, стать его частью. Но самое замечательное — когда мы с папой идем гулять. С мамой мы тоже гуляем, но это не так интересно, потому что я не люблю стоять в очереди. А гулять с мамой — это всегда разные, но очереди. Они длинные-предлинные и изгибаются, как поезд. Поезда я уже видела, но это отдельная история, не о том, как я рисую, и не о моих братьях. Так вот, я очень устаю, когда гуляю с мамой в очередях. Там, в очередях, есть дети, они тоже со своими мамами. Иногда я пытаюсь с ними играть. Но у этих детей какие-то свои игры, которых я не знаю. А я очень люблю придумывать. И игры я придумываю каждый раз разные. Это не в год уже, а немного позже, но игры интересные, в сказки. В те сказки о прекрасных рабынях и чудовищах, которые рассказывал мне отец, читала по книжкам мама или придумывала я сама, когда видела в очереди какого-нибудь ребенка, и мне казалось, что ему будет легко и приятно изобразить того или иного человека или существо. Дети в основном почему-то не понимали и не принимали того, что я им предлагала, и отказывались играть в мои игры. Поэтому гулять с мамой в очередях было тяжело. Я знала, что НАДО, иначе мама обидится, или соскучится, или совсем надолго запрет меня в нашей маленькой комнате одну, ведь папа был на работе, а сестра, у которой была совсем другая и очень красивая фамилия — Шишмарева, — всегда была в школе. Поэтому я больше всего, больше даже, чем рисовать, любила гулять с папой.

Мы жили в доме № 19 по Большому проспекту Петроградской стороны, а гулять шли через целых четыре дома от нас и один переход через Пушкарскую улицу, на Пушкарскую, в дом № 3. Папа рассказывал, что раньше, «до войны», он тоже жил на Пушкарской, в доме № 3, в одной огромной квартире со своими родственниками. Еще он говорил, что там же раньше, «до войны», жили мои дедушка и бабушка, умершие во время страшной ленинградской блокады. И что сам он едва не умер, перенеся цингу, пеллагру и дистрофию третьей стадии. Мне казалось, что все происходившее до моего рождения было бесконечно давно, и удивляло, что папа все это помнит. Но я маленькая видела черно-коричневые пятна на отцовских ногах и знала, что это остатки той самой дистрофии и цинги. И было страшно оттого, что есть такая непонятная болезнь, которая оставила свой мрачный след на моем красивом, сильном отце навсегда. Итак, папа рассказывал мне о моих дедушке и бабушке, которых я очень хотела бы знать и любить, но которых знали и любили только Шурик и Лерик потому, что они были раньше меня и помнили все, что было до моего рождения. Мы с папой не торопились, идя с Большого проспекта до Большой Пушкарской улицы, и иногда, если мы шли гулять весной или летом, еще светило солнце. И вот мы входили в большой, темный, всегда немного холодный двор для того, чтобы, неспешно поднявшись на третий этаж по «черной» лестнице, прийти в очередную сказку. Лестница и правда была «черной»: не нарядной петербургской лестницей с блестящими перилами и медными набалдашниками на стыках перил, мраморными ступенями и витражными окнами, а полутемной, с вытертыми тысячами ног гранитными ступенями, простыми чугунными перилами, сначала вполне прочными, но с годами моего взросления терявшими чугунные перекладины, становившиеся все более и более шаткими при прикосновении к ним. Как я узнала позднее, квартира, принадлежавшая Трауготам, являлась лишь частью роскошной квартиры в доме, построенном до революции родственником семьи Яновых — купцом Кирилловым. И лестница, по которой мы поднимались, действительно была черной, то есть лестницей для прислуги. Но мне, маленькой, эта лестница казалась сказочным лабиринтом, предварявшим вход в сказку истинную — в квартиру Трауготов, «Трауготиков», как называли их мои родители. Мы с родителями в то время жили еще выше — на шестом этаже, в небольшой комнате коммунальной квартиры бывшего доходного дома, где папа поселился после возвращения из эвакуации и куда после окончания войны приехала со своей дочерью от первого брака моя мама, став женой отца, которого знала еще до войны по совместной работе на студии «Леннаучфильм». Тогда, до моего рождения и до женитьбы на красивой блондинке — ингерманландской эстонке, моей маме, — отец («Костик», как его называли близкие) был женат на прекрасной художнице, любимой ученице Фешина, Наталье Петровне Пономаревой, погибшей от голода во время блокады.

Помню рассказ отца о том, как они с Наташей (Пономаревой) лежали в холодной комнате на Петроградской стороне, на Зверинской, 18. Оба уже не могли вставать, и жизнь покидала их. В какой-то момент (а к тому времени папа уже несколько месяцев находился в голодном бреду) отцу показалось, что тепло и свет проникли в него, исходя от соседней кровати, той, на которой лежала, умирая, Наташа. Она умерла. Но верю, знаю, что именно своей любовью, желаньем, чтобы ее любимый Костя продолжал жить, она — действительно чудесным образом — вдохнула в него силы и саму жизнь. И только благодаря этой волшебной женщине папа сумел дожить до эвакуации и не умереть по дороге в Новосибирск. Папа часто говорил и о Верочке, своей прекрасной, нежно любимой младшей (и единственной) сестре — как о человеке, также спасавшем и спасшем его во время голодной блокадной зимы и того торжества и апофеоза смерти, которым был пронизан Ленинград. Так что, будучи еще совсем крохой, я понимала, что на свет появилась чудом и благодаря тем ангелам, которые помогли выжить моему отцу.

И вот к одному из этих ангелов — Верочке (которую и я, вслед за родителями, называла именно так, несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте) — мы и шли «гулять». Все мое дошкольное детство по два-три раза в неделю мы проводили на Пушкарской, у «Трауготиков», почти жили вместе. Чудесный Георгий Николаевич — «Юрочка», как и я называла его вслед за взрослыми, — редко бывал дома. В пятидесятые годы он много работал в рекламе, и я почти не видела его именно за мольбертом. Его фантастически живые пейзажи, церкви, выплывающие из полотен сгустками воздуха, паутиной, сотканной из солнечных лучей после дождя, появлялись передо мной уже готовыми: привозил он свои полотна из многочисленных странствий, прогулок по Ленинграду и окрестностям. Уже много позднее, в моем одиннадцати-двенадцатилетнем возрасте, Георгий Николаевич (Юрочка), часто прогуливаясь со мной по старому Петербургу-Ленинграду, учил меня импрессионистическому видению и отражению реальности. Он говорил: «Видишь, как луч солнца, проходя сквозь листву, играет на серой и как будто мрачной стене? Смотри и запоминай, но не подробности каменной кладки, а то чувство, то впечатление, которое образы вызывают в тебе». Учил, сохранив, удержав впечатление в себе, торопиться унести капли образов, словно капли росы, способные вот-вот исчезнуть, испариться, будто их и не было, и — уже дома, на краешке единственного рабоче-учебно-обеденного стола уместив лист бумаги, — попытаться оживить переживание внутренним светом, принесенным с собой, используя любые имевшиеся в доме краски. Помню всегда доброжелательного, слегка лукавого, лукавством ребенка, замыслившего неожиданный подарок, Юрочку и то, как ненавязчиво и просто он растил во мне если не художника, то человека, умевшего воспринимать, видеть, трансформировать, творить. Творили все вокруг. Поэтому до определенной поры мне виделось, что мир (или, во всяком случае, его главная часть) — это творчество, воплощение в реальность того смешения света, цвета и радости, которые я ощущала в себе. Лерик, несколько более близкий мне по возрасту, чем Шурик (Александр Георгиевич), и, может быть, именно потому в младенческие мои годы весьма ко мне строго и саркастически настроенный, иногда обижал меня — скорее всего потому, что, и сам еще подросток, просто не знал, как обращаться с маленькими девочками. Маленькой, в общепринятом значении этого слова, я, собственно, никогда и не была.

Теперь только мы с Шуриком и Мишей, а до 5 октября 2009 года, унесшего из жизни дорогого моего Лерика, мы четверо прекрасно помнили, как двухлетней малявкой я говорила, что «молодость — до трех лет». Я не повторяла чьих-либо слов и не привлекала к себе внимание, как часто делают дети, скучающие в окружении взрослых. Я искренне так считала. Мне было два года. Я осознанно и с интересом участвовала во взрослой жизни, так как окружающие (кто-то игнорируя мое присутствие, а кто-то просто потому, что не делил мир на взрослую и детскую половину) были при мне и со мной вполне естественны, не приветствуя ни сюсюканья, ни иносказаний, часто принятых в разговорах с детьми и при детях. Я была полноправным членом семьи, состоящей из людей, для которых критерием возможности общения был творческий потенциал и способность к развитию. И только я, уж не знаю почему, но и в те годы чувствовала, что вязкая материя времени подобна зыбучим пескам, быстротечна и неуловима, неопределенна и неопределима. И только моя семья может дать кратковременную, но все же устойчивость бытия. Присутствия не только в сказке, но и на подобии почвы, поверхности; не только в папиных таинственных и иногда страшных рисунках; не только в маминых, как сейчас сказали бы, «комиксах» о кошачьей жизни; не только в моих собственных, как говорили папины сослуживцы, подражаниях Михаилу Врубелю (тогда, в два-три года, я еще не увлеклась творчеством Врубеля и подражать ему не могла), — я была просто девочкой, принцессой (папа говорил, что все девочки — принцессы), уверенной в завтрашнем дне потому, что у меня есть три брата, три красивых, необычных человека, которые любят меня, быть может, так же сильно, как родители, но которые при этом гораздо лучше понимают, воспринимают, которые всегда помогут, найдут, куда бы я ни потерялась, спасут, что бы со мной ни случилось. И которых я люблю. Очень. Больше всех на свете.

Это была СЕМЬЯ. И хотя изначально я, конечно, и понимала это слово в общепринятом смысле — папа, мама, сестра, братья, другие близкие родственники (к которым в детстве невольно причисляла и некоторых друзей отца и Трауготов, особенно часто бывавших в доме на Пушкарской), — но с годами поняла, что наша семья — особый, как сейчас бы сказали, ЭГРЕГОР, монолит, форма, чуждое и неуместное прикосновение к которой способно ее покалечить. Лерик пытался донести до меня эту формулу семьи много раз, но особенно ясно и непререкаемо его доводы прозвучали летом 1970 года, когда я познакомила с Лериком своего жениха, которому начала публично и шутливо рассказывать что-то о семье, о своей дружбе с братьями, что-то еще… Лерик вывел меня в свободную комнату и сказал: «Ляля, женихов, поклонников и друзей у тебя может быть сколь угодно много. Ты можешь даже выходить замуж, но запомни: какими бы родными ни казались входящие в твою жизнь люди и сколь бы длительным ни было твое общение с ними, это чужие люди, они никогда не поймут, не примут, а главное — не заслужат права понять и принять то, что на уровне генов, клеток, мыслей сближает нас, семью. И только это истинно, а остальную житейскую мишуру дари кому хочешь. Но никогда не позволяй никому заходить дальше, чем я сказал и что, был уверен, ты понимаешь без слов».

И снова детство. Папа (так мне кажется) больше всех из следующего за своим поколения любил Лерика. Так казалось в детстве, и так, наверное, и было, судя по многочисленным, сохранившимся у меня письмам, которые еще до моего рождения отец писал моей маме. Я обязательно присоединю эти письма к тем записям и воспоминаниям самого отца и о нем, которые систематизирую и постараюсь издать. Отец много писал о своих племянниках, тогда еще совсем детях. Об их уникальных, невероятных художественных талантах. Об их памяти, эрудиции, остроумии. Не сомневаюсь, что мальчики, встретившие войну в совсем нежном возрасте и, тем не менее, помнившие и помнящие до сих пор не только всех близких и отдаленных родственников, их образы, слова, манеры, речи; сумевшие впитать не только мировую классическую литературу, прочитанную еще в раннем довоенном детстве, но и дореволюционную культуру, знания, манеру поведения своих бабушек и дедушек, а скорее всего и еще более далекую эпоху; сумевшие через бабушек и дедушек почувствовать и принять, впитать то ценное и незыблемое, что шло из глубины веков и сохранилось разве что на старинных портретах, в жестах, взглядах давно ушедших людей, положении их рук, тел, манере одеваться и носить одежду; не позаимствовать, а принять и понять душевный строй своих далеких и прекрасных предков, — эти мальчики были истинно уникальны.

Папа никогда не называл племянников детьми. Дети его любимой прекрасной сестры были для него людьми. Людьми, одаренными разумом и талантами, пережившими войну, блокаду, а значит, столько горя, что не под силу было снести и многим более крепким, более закаленным жизнью. Я не могу помнить девятилетнего Лерика, вернувшегося из эвакуации: меня еще не было на свете. Но помню рассказы — великое множество рассказов о приключениях этого маленького художника, который пленял всех явным противоречием между своим небольшим тогда (после голодного детства) ростом, лучистым наивным взглядом огромных синих глаз, легкой, изящной манерой поведения и невероятной памятью и эрудицией. Мне кажется, что несмотря на то, что я единственная дочь своего отца, рано проявившая разноплановые способности, вполне недурненькая, научившаяся осмысленно и с большой фантазией рисовать уже в год, а читать — в три, папа ценил Лерика больше, чем меня, и, возможно, больше любил. Особенно обидно было маме: на свою приемную дочь, а мою старшую сестру Ариадну, красивую и неглупую девочку, двумя годами младше Лерика, папа и вовсе не обращал никакого внимания. Поэтому, отпуская нас с папой «гулять», мама надеялась, что хотя бы через раз, но мы и впрямь гуляем, то есть проводим время на свежем воздухе. Но не припоминаю таких случаев. Мы целеустремленно отправлялись на Пушкарскую, 3. Вход в квартиру шел через кухню, производившую волшебное впечатление, как и вся квартира в целом. В этой квартире царила обстановка, которую с полным правом можно было назвать «художественным беспорядком». Впоследствии я видела много квартир, домов, мастерских, обстановку которых хозяева и гости называли так. Но… либо это был просто беспорядок, либо, если что-то художественное, например картины, и присутствовали, был ПОРЯДОК, нарочито и искусственно имитирующий некую легкость и авангардность. Здесь же, в квартире моей тети и ее детей, царил хаос, но настолько естественный и антично прекрасный в величии каждой детали, что можно не сомневаться: художественный беспорядок, ставший впоследствии привычным стилем русского андеграунда, пошел именно оттуда, из квартиры моих родственников на Пушкарской, 3.

Бывало, что нас встречали только Верочка и сыновья. Иногда бывал дома и Георгий Николаевич, к моему четырехлетнему возрасту называвший меня инфантой Маргаритой. Мне объяснили, что я должна быть польщена сходством с испанской принцессой с портрета Веласкеса, репродукцию которого мне тотчас же показали. Я сдержала свой ужас (мне совсем не понравилось длинное, бледное, одутловатое личико маленькой инфанты), но я знала, что возражать невежливо, и молча терпела обиду, втайне боясь, что я и впрямь такая же противная, как девочка на картине. Поэтому когда примерно в тот же период красавица Верочка, подкрашивая губы, спросила меня, хочу ли я, когда вырасту, стать красивой или умной (только сейчас, во время написания этих строк, я подумала, что иногда эти два качества все же совместимы), то не только из скромности и хитрости, а вполне искренне боясь, что красивой мне не бывать, я ответила, что хочу быть умной. Сейчас я понимаю, что Юрочка, Георгий Николаевич, действительно считал меня изысканной и утонченной, подобной портретам Веласкеса, и можно было только гордиться подобным сравнением…

А Лерик… Он всегда был для меня, да и для всех, кто его видел, красив безоговорочно. Мне нравилось, как он говорит, смотрит, смеется. И, зная от папы, что Лерик рисует лучше всех на свете, я и сама видела, как одним взмахом кисти, карандаша, пера он оживлял и крадущегося тигра, и грациозного козлика, скачущего по горной тропе. А кошки были на его рисунках не просто живыми — они обладали разными, не объяснимыми словами многограннейшими характерами…

Братья часто рисовали меня. Я не нравилась себе на этих рисунках, но легкость линий, скорость, с которой схватывался любой характер, любой образ изумляли тем более, что вокруг рисовали все. Рисовала я сама, почти непрерывно, ежедневно, и если не стала ничем и никем в этой области, то, может быть, именно потому, что любой замысел осуществлялся легко и мгновенно. И всегда меня хвалили. Хвалили за мои рисунки отец, братья, Георгий Николаевич. Я не понимала, куда и зачем расти, казавшись себе вполне законченным художником лет в шесть, хотя не обладала ни папиной бесконечной фантазией, ни безупречной отточенностью линии рисунка моих братьев, ни, тем более, даже азами школьной, академической грамоты. Самое же главное — не обладала тем трудолюбием и вдохновением, которое позволило моим братьям бесконечно совершенствовать свое мастерство, а моему отцу до конца дней оставаться ребенком, удивляющемуся каждой травинке, каждому проснувшемуся по весне мотыльку, любому ежедневному чуду — чуду жизни.

Помню, как Лерик, уже поступивший в Московское художественное училище, лепил мой портрет в мастерской на Гулярной улице. Портрет, к сожалению, не сохранился: его не удалось отлить ни в бронзе, ни даже в гипсе, — но я помню себя позирующей и тот образ, который оживал под виртуозными пальцами юноши, сложенного как античный бог, с ярким, проницательным взором из-под длинных мохнатых ресниц. Мне было восемь или девять лет. Я давно уже любила и воспринимала все красивое. Так, самым красивым в часы утомительного сидения на модельном круге была не я, не скульптура, пробретавшая все более и более индивидуальные, неповторимые очертания, а мастер — молодой бог, мой кузен, полный вдохновения и той радости, которую может дать только чудо слияния художника и произведения. Только ТВОРЧЕСТВО.

Но вернусь к лестнице с шаткими чугунными перилами, по которой столь часто мы поднимались с папой в квартиру моих, как тогда казалось, самых и навсегда близких людей. Я не могу судить об истинной глубине взаимных чувств брата и сестры (папы и Верочки), но знаю, что до конца его дней имя сестры было у отца на устах и произносилось с трепетом почти священным. Знаю, что к ней он стремился в любую минуту, свободную от службы, иных житейских обязанностей, предпочитая общение с сестрой даже рисункам, даже репродукциям, которые досконально знал и часто перебирал, придавая своему архиву все новый, иногда исторически планомерный, иногда искусствоведчески обоснованный порядок. Общение с Верочкой было единением с СЕМЬЕЙ потому, что семья, судя по отцовской модели поведения, — это не мама, папа, Ада, я, а Верочка, ее дети, Миша Войцеховский, Георгий Николаевич Траугот (папин друг и сокурсник по Академии художеств, ставший Верочкиным мужем в 1930 году), потом уже я и совсем иногда — мама и Ада. Не сомневаюсь в том, что физически отец всегда был верен маме, но, работая в кино и до глубокой старости сохраняя импозантность, простоту и изящество гранда, царственную посадку седой уже головы, сочетаемую с отсутствием даже намека на снобизм и высокомерие, папа пользовался большим успехом у женщин. В его же жизни их, женщин-муз, было всего четыре. Живопись, день без которой был пустым и ненужным; сестра Вера, день без которой казался незаживающей раной, звучал болью; мама, жизнь без которой лишалась фундамента и превращалась в сплошной, возможно прекрасный, но полностью оторванный от реальности сон; и… Наташа (Н. П. Пономарева), которая, уйдя из жизни, осталась не «в сердце и памяти», как говорят в газетных некрологах и в бульварных романах, а в самом отце, слившись с ним воедино. Я помню, как мама в раннем моем детстве ревновала к Наташе, к ее фотографиям, живописи, самой памяти. Ей казалось, что папа любил Наташу больше, чем ее, такую красивую, такую земную, такую самоотверженную, в тяжелейшем быту подарившую ему меня — его единственную дочь. Напрасно ревновала. Каждую из своих муз отец любил разною любовью, совсем по-разному был к ним привязан. И если прекрасная муза живописи, олицетворением которой была натурщица-аристократка Леля (в честь которой и я — Елена), — это стихия воздуха, без которого нельзя дышать, жить, то сестра Вера была как вода, без глотка которой тоже долго не просуществуешь, благодетельная влага, дававшая силы, чтобы дальше исполнять долг: тянуть лямку не всегда благодарной работы, не всегда терпимого быта. Мама — земля, почва, без которой и оттолкнуться не от чего и прилечь отдохнуть негде. А Наташа… возможно, вечный огонь, огонь, который она зажгла возле юного талантливого мальчика, будучи уже признанным мастером живописи, членом Союза художников (и на десять лет старше его). Она полюбила гениального, как многие считали, Костю и положила на алтарь этой любви свое возможное благополучие, известность, когда отказалась в 1925 году уехать в Америку со своим учителем Фешиным, и потом, даже смертью своей, этот огонь в отце сохранила.

Пройдя через кухню в квартире на Пушкарской, 3, через длинный узкий коридор, минуя маленькую комнату справа по коридору (у этой комнаты была своя, отдельная, таинственная и лишь временами приоткрывавшаяся для меня жизнь), мы оказывались в гостиной. И гости, помимо нас с папой, а иногда и с мамой, были в гостиной почти всегда. Чаще всех бывал в гостях художник Стерлигов, со своей женой Татьяной и ее сестрой, тоже художницей, Люсей Глебовой. Помню невысокого, неяркого, но с удивительно лучистым взглядом, тогда уже не юного, но никому неизвестного замечательного поэта Михаила Кошелева. Еще лучше помню родственника Михаила, инженера, имени которого сейчас не вспомню, создававшего невероятно прекрасные миры из самых простых материалов. Макеты — это простое слово никак не вязалось с той сказкой, фантасмагорией, которая блистала водной гладью из обыкновенных зеркал, выглядывала башенками из спичек, крепостными стенами из картона и папье-маше. Они уводили воображение в такие неземные и волнующие дали, что я могла часами любоваться чарующими мирами, прикасаться к которым мне строго воспрещалось. Запрещали мне и двигаться и о чем-либо спрашивать, когда Татьяна и Людмила Глебовы начинали петь. Вероятно, музыкальные вечера в доме Трауготов назначались заранее, но мы с папой не приноравливались к тем или иным светским мероприятиям и приходили в любой день и час, часто попадая именно на музыкальные встречи. Папа не был музыкальным. Прекрасно разбираясь в технике, чертежах, искусствоведении, сочиняя, как каждый культурный человек, родившийся до революции, и стихи, и рассказы, чувствуя стиль и ритм во всем, что его окружало, он сам говорил, что ему «медведь на ухо наступил». Однако все, что нравилось его сестре, нравилось и ему, тем более что Верочка пела. Не так профессионально, как Глебовы-Стерлиговы, исполнявшие совсем позабытую в те советские времена церковную музыку, старинные романсы, Рахманинова. Но, обладая удивительно чистым и нежным голосом и сохранив его на всю жизнь, Верочка была той флейтой, которая оживляла профессиональное пение, пронзала душу воистину соловьиной нежностью и звоном серебряного колокольчика. Капля росы среди многоголосья проснувшегося леса. Звук чистого ручья, не заглушаемый аккордом могучей реки.

Я, маленькая, часами сидела на красном бархатном пуфике в гостиной, полной того художественного беспорядка, сам воздух которого пронизан искусством. Мне не было скучно, только моментами хотелось размять затекшие ноги и руки, подвигаться. Поэтому больше я любила, когда наш визит не совпадал с домашним концертом. Конечно, вечера не ограничивались только духовным пением, было много интересных, разноплановых бесед, часто обсуждалось творчество присутствующих и творческая жизнь вообще. И будь это новый мистический рисунок, принесенный отцом, полотно Стерлигова, пейзаж Георгия Николаевича или скульптурная композиция, созданная кузенами для музея города (а именно мелкой фарфоровой пластикой занимались Шурик и Миша в середине 1950-х годов), споры не прекращались до глубокой ночи. Кстати, период середины 50-х был невероятно продуктивным для всех Трауготов. Уже готовились и появлялись, под руководством и при деятельном участии Юрочки, иллюстрации. Миша на заводе резиновых изделий создавал первые в стране феерические резиновые игрушки. Когда я, пятилетняя, шла по Большому проспекту Петроградской стороны, гордо прижимая к себе золоторогого прекрасного оленя, созданного Мишей, за мной (естественно, меня вела за руку мама) шла толпа любопытных и страждущих, желавших если не прикоснуться, то хотя бы приглядеться к небывалой в то время игрушке. А Лерик… Лерик успевал все, лепил, рисовал, пропадал где-то неделями. Например, приходим мы с папой на Пушкарскую во вторник и, не увидев Лерика, интересуемся его местонахождением. «Он ушел в булочную», — отвечает Верочка. Мы приходим и в четверг, и в воскресенье. Лерик из таинственной булочной еще не возвращался… И вот, к примеру, в следующий понедельник он дома… Как ни в чем не бывало. Верочка обладала уникальным талантом — не тревожиться за своих детей. Я не помню, чтобы хоть когда-либо она стенала, ворчала, выглядывала в окно или выражала другие признаки нетерпения или тревоги, когда вот так, при гостях, кто-либо из ее сыновей выходил ненадолго по личным надобностям или был отослан за тортом или чаем и… исчезал. Поистине талант не засмущаться перед гостями такой неточности, не испугаться, не взволноваться, зная опасности физического мира. И действительно, спокойствием она уберегала детей от любых невзгод. Не происходило ничего страшного в душе, в мыслях, поэтому не происходило и наяву. Постоянные гости Трауготов, Стерлиговы-Глебовы, к концу 50-х годов неожиданно (для меня) исчезли — для того, чтобы возобновить визиты к 70-м годам, но не было уже чудесного волшебного пения, да и меня, маленькой, уже не было. Появилась задерганная и измученная романтическая девица, и уже не вернуться было ни к красному пуфику, ни к фарфоровым скульптурам, каждая из которых была жанровой сценкой на тему старого Петербурга и жила своей отдельной таинственной жизнью уже в стенах Музея города.

А тогда, в пятидесятые, в самом их начале, каждая минута была насыщена микеланджеловской силой, духовностью храма и непременной радостью каждого дня. Радостью — несмотря на то, что с четырех лет я начала непрерывно, на протяжении каждого из девяти долгих зимних месяцев, тяжко болеть пневмониями в нашей холодной маленькой комнате, единственным окном выходившей в непроницаемую для света и солнца стену фабрики «Светоч». До этой стены можно было дотянуться если не рукой, то лыжной палкой, так близко она была расположена к нашему окну. Поэтому осенью и зимой я почти не выходила из дома. Братья приходили ко мне, принося с собой воздух улицы, бодрость, веселье и неповторимый запах, который всегда им сопутствовал. Этот настой красок, чудесных Верочкиных духов, которыми была пропитана квартира на Пушкарской, и дух здоровых молодых мужчин сразу создавал в нашей маленькой комнатке атмосферу праздника, веселья, карнавала. Хотя не было ни карнавальных масок, ни сколько-нибудь громких бравурных возгласов, но даже после ухода милых кузенов хотелось еще долго чувствовать себя здоровой и счастливой, несмотря на тяжелый кашель, удушье и медсестер в белых халатах, которые ежедневно кололи меня только появившимся в то время пенициллином и ставили мне банки. И тогда мир, мой цельный и добрый мир начал раскалываться на две половины: одной из них стала боль, реальный страх задохнуться, страх смерти, которую, по странному закону противоречия, олицетворяли те, кто меня от этой смерти спасал, — люди в белых халатах; другой — кипучая и красивая, пахнущая краской вместо карболки, изумительными японскими кимоно и платьями Веры Павловны (часто она сочиняла их сама, лишь подкалывая булавками в нескольких местах струящуюся шелковую ткань), чудесными кузенами, игравшими со мной во всевозможные и невозможные игры, пугая маму тем, что я переутомлюсь и мне станет хуже.

Мне не было и двух лет, когда папа научил меня играть в карты. Рисовать было интереснее, но рисовала я одна, сама, абсолютно не признавая с младенчества коллективного творчества. А карты… Во-первых, можно было играть всей семьей — в «дурака», в «дурака круглого», в «Акулину». Захватывал сам процесс игры, и хотя я не сомневаюсь, что в какой-то период мне «:подыгрывали», важен был не столько выигрыш, сколько то, что карты, особенно фигурные, давали невероятный простор для фантазии. Поэтому часто я играла в карты и в полном одиночестве, когда папа был на работе, сестра в школе или занималась своими девичьими делами, а мама, как всегда, «гуляла в очереди» или готовила (в моем раннем детстве — еще на примусе, керосинке или керогазе), мыла, стирала, топила печь (паровое отопление на Большом, 19 провели только в 1953 или 1954 году). Каждая карта имела свой характер и действовала, жила в контексте этого характера. Жили все эти персонажи, вне зависимости от задуманной мной преамбулы, очень своей, затейливой и не всегда известной мне жизнью. Ну разве могла, например, бубновая дама отреагировать на претензию, просьбу или предложение валета пик так, как отреагировала бы на вмешательство в свою жизнь короля крестей?.. И могла ли бы она, к примеру, огорчившись, спрятаться в своей комнате, как дама червей? Или ответить пощечиной, как дама пик? Или, полная невозмутимого достоинства, не заметить чьего-либо кривлянья, как дама крестовая… Я никогда не знала заранее, как тот или иной персонаж, оживляемый картами, поведет себя в обстоятельствах, которые тоже возникали вне моего участия. Мое режиссерское и сценаристское командование сводилось к минимуму и поэтому, думаю, было даже более изощренно наблюдательским, чем в современных компьютерных играх. Но, конечно же, я не только театрализовала действие. Живыми карты были и в самых традиционных и примитивных семейных играх. Играть «по настоящему» меня научил Лерик. Прибегая ко мне, болящей, он не рассказывал сказки, как папа, не экзаменовал, подобно Шурику, не светил тихо и ласково, как розовощекий и кроткий в то время Миша. Он сразу предлагал действие. И одним из действий была игра в карты. Так, в четыре года я уже умела играть в покер, кинга, девятку и во многие другие игры. Не доросла только до бриджа и преферанса. Но и полутора десятков игр вполне хватало, чтобы играть в них с Лериком, старшей сестрой и родителями. По-видимому, Господь спас меня от азартности, т. к. ни в отрочестве, ни позднее не было искушения играть в карты не за «интерес», а на деньги. Даже когда товарищ Александра, тоже Александр, сын астронома Козырева, научил меня игре на двух колодах, в канасту, и в тринадцать лет я крайне увлеклась этой игрой, карты все равно были самодостаточны, были интересны сами по себе, а не тем, что можно через них получить.

Но снова возвращаюсь к детству. Когда я, здоровая (как называл меня отец, «богатырка-синеглазка»), гуляла с папой к Трауготам, или пребывала в мучительной обездвиженности домашних концертов, или слушала, так же незаметно и тихо, разговоры старших, я впитывала тот неповторимый аромат «культурного слоя», который был там, только там, в квартире 59. Интересно, что мы с мамой и сестрой жили в другом доме, на Большом проспекте, но в квартире 60. Только написав эти строки, подумала об этом: шестерка — 6-й Аркан таро. 59 — более удачно, так как получается или 5-й Аркан, или 14-й. Тогда я еще не знала карт таро. Мне было хорошо. Я не озадачивала себя размышлениями о значимости каждого в отдельности гения, среди которых довелось жить, расти, общаться. Поэтому когда весной, совсем ранней, холодной и темной весной 2009 года Лерик, живо обсуждая с очаровательной дамой-искусствоведом времена моего детства, в частности Стерлигова и других (которых я ясно, фотографически четко помню), любезно представив нас друг другу, предпочел общаться с дамой наедине, слегка прикрыв дверь в свою узенькую комнату (в которую мазохистски перебрался прошлогодней зимой, оставив две более удобные комнаты в распоряжении внезапно переехавших к нему невестки и внучки), я не совсем поняла, почему он это сделал. После этого переезда, на который сетовал Лерик и который по сей день мне не вполне понятен, и мне и другим визитерам часто приходилось мыть оставленную в раковине грязную посуду. Этим я и занялась, сделав вид, что для того и пришла. Удивило только то, что вызвал меня Лерик после работы, требуя, как с ним бывало, чтобы я приехала незамедлительно. В тот период я сочиняла нечто вроде эссе на тему эгоцентрической психоастении, которое очень нравилось Лерику. Не захотел ли он столь витиевато создать иллюстрацию к моему опусу? И до, и после этого случая я приезжала по первому требованию Лерика, примерно через день. И не стоило бы об этом говорить, если бы любые мои передвижения не стали для меня крайне затруднены после внезапной потери зрения 11 сентября 2008 года. И именно Лерик снова, как делал всю жизнь, протянул мне руку и вытащил из мрачных страхов и треволнений. Но он же, так неожиданно и непонятно, топил.

Когда в жизни Лерика появилась Алла, ему было 25. Алла, начинающая актриса, к тому моменту уже закончила театральный и успела и быть принятой в БДТ, и уйти из него — по ее словам, чтобы не играть на одной сцене с «шепелявой» Дорониной, которой доставались все главные роли. На меня, тринадцатилетнюю, Алла произвела ошеломляющее впечатление раскованностью манер, умением красиво одеваться и носить одежду. И запахом. От нее пахло сценой даже тогда, когда она совсем отошла от театра, занимаясь оформительским творчеством, затем (многие годы) — семьей, домашним дизайном, а зачастую прожиганием жизни. Ничем. Я не знаю, что творилось в ее красивой голове, в душе. Могу судить лишь поверхностным взглядом наблюдателя. Но Алла была несомненно талантлива, во всем. Играть могла равно блистательно и ангела, и демона. Не случайно на могиле Аллы, когда она так странно и внезапно ушла из жизни в 1994-м, всего лишь за год разрослась самая большая и высокая ива на кладбище, не ограниченная ни размерами могилы, ни генетическим кодом дерева. Я долго сажала у подножья ивы люпины и дельфиниумы, чтобы по этим синим цветам узнавать могилу и посильно ухаживать за ней, приезжая на Ковалевское кладбище к моим родителям, мужу, сыну Ярославу, поселившемуся под одним холмиком со своим гениальным дедом. И к моей сестре Ариадне, красавице, недожившей, недолюбившей, многого не успевшей… Хотя кто из нас успевает все? И, быть может, предназначение человека — в одном слове, взгляде, поступке… Кто знает. Неисповедимы пути ГОСПОДНИ.

Но именно Ада познакомилась с Аллой на одном из вечеров в Мухинском училище, куда молодой красивый Лерик часто приглашал мою старшую, а свою названую сестру Ариадну и знакомых девушек. Всех девушек я, конечно, не знала, тем более что была тогда совсем юной астенической девочкой, пробующей в перерывах между болезнями свои силы в школьном театре и ленфильмовской самодеятельности. В возрасте гадкого утенка крайне важно поверить в себя, свои грядущие возможности, а здесь, дома, — Алла, настоящая актриса в атласном платье, перетянутым по моде того времени широким поясом, подчеркивающим и без того узкую талию. И потом… Ее выбрал Лерик. Именно ее он представил членам семьи, в отличие от других девушек. Помню, как спустя уже годы Лерик рассказал мне смешную историю о том, как одна, вероятно обаятельная, но слабовидящая москвичка, восхитившись красотой и дарованиями молодого Траугота еще во время его учебы в Москве, спустя несколько лет попыталась найти его в Ленинграде. И нашла через адресный стол. И пришла в дом на Пушкарской, из кокетства не надев очки. Ей открыл дверь красивый темноволосый молодой человек… Трудно даже представить, какая буря эмоций, обид, любви и незаслуженных упреков обрушилась на голову… Шурика. Ибо дверь открыл он. А Алла — Алла обладала удивительным, нечеловеческим чутьем. Так, уже взяв меня, тринадцатилетнюю, в подруги, как-то днем, в ее доме, на минутку задумавшись, она сказала: «Лялька, а ведь ты его любишь…»

— Конечно, люблю, — ответила я и осеклась, поняв, что Алла имела в виду несколько иное чувство, чем сестринское.

И уже в 2009-м Лерик, задумчиво и мрачно взглянув на меня, спросил, действительно ли я люблю его. Я ответила вопросом на вопрос и услышала прежнее, как сорок лет подряд: «Люблю, как сорок тысяч братьев любить не в силах. Но нужен ли я тебе — старый, больной?»

— ЛЮБОЙ нужен.

Я не помню точно, в каком именно году — 52-м, 53-м, 54-м — началось семейное занятие собственно книжной графикой. Помню только, что мой отец, всю свою жизнь крайне увлеченно занимавшийся созданием шарнирных фигурок и композиций, часто демонстрировавший их Трауготам, восторженно приветствовал первые книжки-раскладушки, в которых рисунки оживали благодаря взаимозаменяемым деталям, наложению одной части рисунка на другую. Осмелюсь утверждать, что немалая часть консультативной, начальной работы принадлежала отцу. В устных и письменных интервью Александр и Валерий часто говорили о том, что учились у своего отца, но не забывали добавить, что и у дяди, то есть Константина Янова. Отец вряд ли именно учил, как учил впоследствии в изостудиях пионерлагерей, школ, ДК имени Ленсовета… Он был самим собой, то есть человеком, досконально и образно передающим окружающим свое видение истории, искусства, человеческого общения. Вероятно, и учил искусству линии, цветопередачи, композиции… Но, думается, их, с рождения впитавших семейную культуру, и не нужно было ничему учить. В них было заложено главное: способность к развитию, потенциал, который невозможно исчерпать за одну человеческую жизнь.

Меня папа не учил рисовать. Он просто творил рядом. И я рисовала рядом с ним. И свои многочисленные фантазии, и, с особым удовольствием, автопортреты, портреты близких, своего замечательного отца: как он ест, чихает, идет на работу, а главное, рисует. Рисует рядом со мной! Многие из моих детских рисунков сохранились именно благодаря папе, всегда бережно их хранившему. Наблюдать за рисующим отцом было и наслаждением, и откровением. Он мог не есть, до предела сокращал свой сон; насколько я помню, даже во времена, когда ежедневная повинность на студии закончилась, отец спал не более пяти часов в сутки. Бывало, правда, что он засыпал в местах присутственных. Например, в Доме кино, особенно если фильм был откровенно скучным. Хорошим снотворным являлись и фильмы Антониони, с их философской глубиной, настолько уж вытянутой на поверхность, что смотреть, к примеру, на щепку, плавающую в бочке, в течение пятнадцати экранных минут и не заснуть после десятичасового рабочего дня было просто невозможно. Своих, медитативных, образов у папы было предостаточно, поэтому, мгновенно поняв, для чего режиссер засунул в бочку щепку и пр. и пр., можно было и вздремнуть. Я не присутствовала на вынужденных, тоже после работы без выходных, занятиях отца в Университете марксизма-ленинизма, который он благополучно и с отличием закончил. Но мы с мамой очень смеялись рассказам отца о том, как он использовал время занятий, чтобы наконец выспаться. Т. е. все часы занятий отец сладко дремал. Он говорил, что главное — это сидеть прямо, не склоняясь в какую-либо сторону, а прикрытые глаза объяснять глубоким раздумьем. Облегчало положение и то, что сквозь дремоту отец все же слышал отдельные фразы, произнесенные преподавателем, и всегда мог ответить на любой заданный вопрос, благодаря замечательной памяти и сообразительности. Память отца была действительно уникальной. Не задумываясь, мгновенно, он мог ответить на вопрос из любой области знаний. Все искусствоведы того времени, в том числе и действительно сведущие в своем предмете, могли почерпнуть в беседах с моим отцом (и делали это) огромную часть знаний, не дававшихся тогда в вузах, и восполнить многие пробелы в своем академическом образовании. Таким же уникальным кладезем информации был Лерик и, к счастью, остается Александр Георгиевич Траугот. Моя прямая обязанность — в кратчайшие сроки систематизировать и издать личные воспоминания отца. Здесь же — и, вероятно, не совсем в русле прозвучавшей летом 2009 года просьбы — я пытаюсь рассказать о семье. О семье гениев, в которой мне посчастливилось родиться и жить. Рассказать как с нынешней позиции — несостоявшегося психолога, бездарного художника, неудавшейся и неудачливой красавицы, — так и с позиции маленькой, невероятно счастливой девочки, которой довелось иметь не просто неординарных, а невероятных, немыслимых родственников, которые были мной так трепетно и жадно любимы, что и по сей день, в 60 лет, я еще не сталкивалась с тем, что называется собственной жизнью, живя так, как будто только готовлюсь к ней. Я успела несколько раз выйти замуж, вырастить двоих необычных, одаренных, вполне культурных детей. Удивительные, яркие, трагичные, небанальные судьбы у моих родственников со стороны матери. Но здесь и сейчас я взялась и должна вспомнить все, что связывало и связывает меня с близкими со стороны отца. Вспомнить об отце, его сестре Верочке, ее детях Александре и Валерии. За несколько месяцев до смерти об этом просил меня мой Лерик. Потом, придя во сне уже в 2010 году, порицал меня за то, что я еще не написала ни строчки, сказал, что ЭТО могу сделать только я. И вот я пишу, хотя никто и никогда уже не подтвердит того, что могу помнить только я и Лерик…

Не собираюсь вступать в соревнование с искусствоведами и литераторами, написавшими и рассказавшими о моих братьях и их творчестве достаточно много. Поэтому спонтанный срез впечатлений, пронизывающих все мое существо, — единственное, что я хочу и могу сделать здесь и сейчас.

Несколько дней назад я вернулась из Базеля, где пробыла более двух недель, навещая своего младшего сына. Он не умеет рисовать, никогда не умел, так как, обладая порывистым темпераментом, не хотел учиться тому, что не давалось сразу. Но кто знает, что ждет нас впереди? Ведь дивная художница Вера Павловна (Верочка) всерьез занялась живописью, перешагнув сорокалетний рубеж.

Вернувшись из Швейцарии, я заболела. Сказалось то, что радостная эйфория, возникшая от элементарной возможности ходить и нормально дышать (чего, по ряду причин, снова, как в детстве, я была лишена на протяжении нескольких последних лет), сменилась страхом возвращения в занесенные снегом и покрытые льдом родные пенаты. Совсем не хочется писать трактат о неизвестных науке болезнях, но, заболев пневмонией, не могу не провести параллели со своим детством, когда вот так же, задыхаясь от «собачьего», как говорила мама, кашля двенадцать долгих зим подряд, перенося по нескольку пневмоний в год, я жила только летом. Тогда, в юности, меня вылечила мама, и весьма неординарно. Мне было лет четырнадцать, когда она начала посылать мне по почте написанные чужим почерком, на небывалой красоты открытках, романтические послания в стиле поэзии XIX столетья, говорящие о моей невероятной красоте и неординарности. Возникла уверенность в себе, подкрепленная бескорыстной верностью неизвестного поклонника, выражавшего свои восторги крайне витиевато, но с завидным постоянством. И я уверена, что именно мамина артистичная авантюра, а не «взросление», как говорили врачи, спасла меня. Жаль, что я не столь самоотверженна и мудра, как мама, иначе, возможно, не только мои дети, но и мой любимый кузен были бы счастливее. Тогда, в детстве, братья не верили, что я не хожу в школу, принимаю бездну немыслимых лекарств по адекватным причинам. И Шурику, и Лерику, и, конечно, Верочке казалось, что мама преувеличивает степень моего нездоровья, но никто из них не был со мной дома тяжкими, бессонными ночами, когда я, полусидя в подушках, надрывно и ни на секунду не прерываясь, кашляла тем отвратительным и мучительным кашлем, который периодически переходил в хрип и остановку дыхания. А сейчас… Все то же, да еще чувство вины — за то, что, поддавшись неуместной женской гордыне, оставила Лерика, моего Лерика, за пять дней до его смерти. Со стороны, возможно, никто и не понял, что я его оставила. Но я-то знаю, что даже все номера его телефонов в «черный список» занесла. Я не хотела больше слышать его, такого любимого, такого неповторимого, голоса. Ведь голос — музыка души. И нестерпимо больно было слышать эту музыку, послушную чужой, чуждой, вульгарной и лицемерной дирижерской палочке. Очень немногие мужские голоса созвучны душе и обладают горловыми и грудными звучаниями, в которых тембр, скорость произнесения звуков, само дыхание гармоничны. Отец, кузены, сыновья — только они из всех мужчин, которых я знала, слышала, обладали этой уникальностью голоса, речи. Эти голоса не обманывали, и каждый, при очевидном различии, был совершенен. Мягким, бархатным, всегда молодым был голос отца. Даже когда папа сердился, что бывало чрезвычайно редко, его голос становился далеким раскатом грозы, после которой тучи непременно рассеются. Голоса отца, Шурика, Лерика, двоих моих сыновей различны по тембру и интонациям, но их всех объединяют едва заметное грассирование, придающее речи особую импозантность и изысканность, и нотки той доброжелательности, которая не зависит ни от настроения, ни от ситуации и сразу проникает в сердце и греет душу.

Когда же мне было девять, десять, одиннадцать лет, Шурик, милый Шурик спасал меня своими способами, вероятно и не думая, что спасает. Просто (как, впрочем, и Лерик) он невероятно быстро ходил. Шурик летал по городу, не делая скидок ни на мой возраст, ни на бесконечную слабость. Сначала я, задыхаясь, не могла за ним угнаться и стыдилась своей немощи, своей одышки. После же того, как прогулки-пробежки с наступлением весенне-летнего, звонкого, легкого, неустойчивого еще тепла становились систематическими, часто ежедневными, я обретала крылья, передвигаясь так же легко и стремительно, как мой старший брат. Иногда мы заходили в Эрмитаж, Русский музей, на выставку в ЛОСХ. Но Шурик больше экзаменовал, чем учил, иногда порицая: «Как, Костина дочь не знает такой-то и такой-то простой истины?» (Касающейся, конечно же, живописи, истории, других культурологических знаний.) Я не знала многого, хотя и была Костиной дочерью. Папа никогда не вел со мной познавательных, исторических, иных развивающих бесед. Он жил в своем мире красок и образов, думая (или даже не задумываясь), что все примитивно житейское, включая рост и развитие детей, складывается само собой. Так, например, папа никогда не знал моего точного возраста. Мог ответить вопрошающим, что мне — к примеру, пятилетней — уже девять лет. Если вслед за вопросом о возрасте следовал традиционный вопрос об успехах в школе, папа искренне задумывался, и впрямь не понимая, почему его подрастающая дочь бездельничает.

Частой гостьей в доме Трауготов была известная художница Щекатихина-Потоцкая — вдова Билибина, мать ученого-биолога Мстислава Потоцкого, столь часто навещавшего Трауготов и даже нас в нашей маленькой комнате на Большом, что в детстве я искренне считала семью Потоцких нашими родственниками. С невысокой, яркой и обаятельной Александрой Васильевной мы всегда крайне мило и приятно для меня, чувствовавшей ее расположение, общались, еще когда мне было пять-семь лет. Через два-три года после этого с Щекатихиной случилось несчастье: ее сбил мотоцикл. Оправившись от травм, среди которых было и сотрясение мозга, Александра Васильевна снова стала навещать дом на Пушкарской, и мы снова встретились. Внешне по-прежнему любезная и светская, она озадачила меня ласковым вопросом, интересно ли мне работать на фарфоровом заводе. В тот период работать по росписи фарфора действительно начала моя старшая сестра — Ариадна. Случай комичный, но, будучи всего лишь третьеклассницей, я растерялась, не поняв, что меня, девочку рослую, рассеянная дама просто спутала со старшей (на десяток лет) сестрой. Помню некоторое свое замешательство и чувство вины за то, что я, бездельница, не только по фарфору, но и вообще не работаю. Мне было стыдно признаваться и в какой-либо грани своего невежества: казалось, что признанием я не только покажу себя недостойной СЕМЬИ, но и каким-то образом обижу своего отца, раскрыв, развенчав его спокойное неучастие в моем развитии. Легче было признаться в своем невежестве Лерику. Он доброжелательно, без тени иронии заполнял пустоты в моей голове и образовании. Почему-то так стало получаться, после моего девяти-десятилетнего возраста, что я редко общалась с обоими братьями сразу. Я общалась поочередно то с Шуриком, то с Лериком, то с Мишей. Я росла — менялось и отношение ко мне. Так, в одной из иллюстрированных Трауготами книг Андерсена я нарисована в виде глупой принцессы из сказки «Свинопас». Не осмелюсь утверждать, что ко мне, двенадцатилетней, Миша уже сменил братское отношение на очевидный интерес, созерцая, как из неуклюжей худышки я превращаюсь в довольно женственную особу, но дар предвидения по поводу моих грядущих романтических заблуждений был налицо. Годом позже Шурик создал цикл острых и неожиданных рисунков, объединив их под названием: «Невесту надо воспитывать с колыбели». Я видела эти рисунки, снабженные остроумнейшими комментариями. Помню, что Миша изображен крайне серьезным, романтичным и совершенно обезоруженным глупостью и коварством юной нимфетки-идиотки, имеющей со мной безусловное внешнее сходство. Надеюсь, что талантливый сериал в рисунках сохранился где-нибудь у Шурика.

Кажется, всего один раз в жизни я услышала из уст Верочки, боготворимой папой — ее братом, сыновьями, мной — конечно же, в контексте какой-то преходящей, малозначимой фразы — мнение о себе: «эстонкина дочка». Допускаю, что никакого особого подтекста в этой фразе не было, но она надолго запомнилась потому, что до этого мне и в голову не приходило, что мои ненаглядные, самые близкие родственники могут воспринимать меня не как естественную и неотделимую часть СЕМЬИ, а как некий, слегка ущербный придаток, и я подумала (и до сих пор не знаю, правда ли это), что Верочка долгие годы была раздосадована тем, что ее брат, ее целомудренный обожатель, которому СЕМЬЯ когда-то позволила женитьбу на художнице Наташе, не подарившей ему детей (а по воспоминаниям Шурика, и вовсе их, детей, недолюбливавшей), все же женился, и не на протеже семьи, а на женщине с ребенком, да еще и меня, ДЕВОЧКУ, на свет произведшей. Талантливая во всем мама (актриса, художница, хотя и не состоявшаяся из-за войны, разрухи, вечных моих болезней) обладала темпераментом львицы, беспредельным чадолюбием и страстной любовью ко всему, чем ей доводилось заниматься. Право же, она не заслуживала пренебрежения… Был у папы и Верочки и другой брат, старший, — дородный, к тому времени (времени моего детства) очень спокойный, сдержанный и невероятно гостеприимный, — Николай Павлович. В доме Николая Павловича (а его я называла именно так) никогда не убиралось со стола, полного по тем временам небывалых яств. Как стало мне известно позднее, такой образ жизни возник из-за тяжелейших мытарств, голода, дистрофии, перенесенных супругой Николая Павловича — Ниной Ивановной Асмус — и сыном Эдгаром во время войны. Семью Николая Павловича шутя называли: «три толстяка». Действительно, и сам Н. П., в отличие от всегда стройной Верочки и стройного тогда папы, и Нина Ивановна, кстати немецкого происхождения, и их юный тогда сын отличались весьма заметными габаритами. Голод не прошел даром, породив уже на уровне подсознания синдром еды; но в этом гостеприимном доме мы бывали значительно реже, чем на Пушкарской. Близость отца с Верочкой была не только духовной, фенотипической, но и, в первую очередь, творческой. Спустя годы все мы с удивлением узнали, что Николай Павлович (о его военном прошлом и работе фотокорреспондентом, а затем фотографом на Ленфильме немало написано, в частности, в сборниках «Ветеран», «Одна секунда войны» и т. д.) — великолепный скульптор. Его работы по дереву ждут своего часа, и, уверена, скоро дождутся, так как столь гротескных и в то же время реалистичных, увиденных с доброжелательным юмором, а иногда и едким сарказмом живых скульптур, я не видела никогда и нигде. Посмотрев на его первые работы, Георгий Николаевич Траугот сказал: «В этой семье все гениальны, даже Коля, в котором этой гениальности не подозревали». Иногда, на каких-либо семейных торжествах, мы собирались у Николая Павловича все вместе, то есть семья Верочки и моя мама. Право же, не знаю, к какой семье принадлежала я — Верочки или мамы. Вероятно, позиции менялись от случая к случаю. Но того монолитного единения, как у отца с сестрой (которое появилось, думаю, даже не тогда, когда Верочка спасала его от голодной смерти в годы блокады, а в самом раннем детстве), со старшим братом все же не было. Николай Павлович относился к отцу вполне по-братски, но с элементами того снисходительного сочувствия, которое прозвучало в раннем детстве, когда Николай посоветовал Косте стукнуться головой о стену, чтобы юный романтик и фантазер мог отрезвиться и заземлиться.

Папа рассказывал, что часто между еще маленькими братьями происходили дискуссии, в результате которых каждый оставался при своем мнении. Так, например, показывая на икону, Коля вопрошал младшего брата: «Скажи-ка, Костя, что это?»

— Бог, — отвечал Константин.

— Нет, доска, — резюмировал Николай. Я не знаю (и не мне судить) об истинном отношении, тем более с течением жизни, Николая Павловича к философии и религии, но роли были распределены с детства, и, взрослея (и, несомненно, любя друг друга), братья этих ролей придерживались. Совсем редкими визиты к Николаю Павловичу (сначала в квартиру на Казанской, затем на Московский, 198) стали тогда, когда Алла, как большинство актрис, лишенных возможностей играть на большой сцене (это же качество я замечала за своей мамой), разыграла, при определенном количестве в том числе и посторонних гостей, какую-то импровизированную интермедию в стиле бурлеска, что не было адекватно воспринято большинством присутствовавших.

Но возвращаюсь к моменту появления Аллы в нашем родительском, моем доме… Тогда мы уже жили на Зверинской, 33, куда переехали в 1959 году. Папе «улучшили» жилищные условия от студии. Помню мамины слезы и негодование вследствие того, что из крошечной коммуналки мы переезжали в большую (комната, которую предоставили отцу, была более чем в два раза больше, чем та, в которой я родилась и провела первые годы своей жизни). Но альтернативы не было, и мы переехали. У каждого члена семьи появился свой угол, своя территория. Помню огромные окна, смотревшие на противоположную сторону улицы и пугавшие своим проникновением в окна дома напротив. Главное же то, что наш дом № 33 был совсем рядом от любимых Трауготов. Примерно в этот же период они получили мастерскую на улице Блохина. И было рукой подать и до мастерской, и до любимой квартиры на углу Пушкарской и Съезжинской.

Знакомство с Аллой состоялось весенним днем 1960 года. Бабочка Алла в своем атласном платье, говорившая низким грудным голосом, которому умела придавать любые нотки, вплоть до самых нежных и детских, восхитила нас всех. Отнюдь не чопорную, но «правильную» маму слегка шокировала чрезмерная непосредственность и некоторое разгильдяйство, выражавшееся в игнорировании правил и стереотипов. Тем не менее мама, свою актерскую школу и возможности тогда уже направившая исключительно на детское творчество и режиссуру школьной самодеятельности, не могла не вспыхнуть отблеском своих довоенных выступлений на сцене. А мама, будучи красавицей, совсем не имела жеманства и кокетства, свойственных мне. Она не только не боялась гротескных ролей, но и хотела когда-то быть клоуном. Поэтому театр одного актера, клоунады, разыгрываемые Аллой, оживили и омолодили маму, стали необходимыми ей, всю себя отдавшей семье, моим бесконечным болезням и детям вообще. Итак, самой частой и дорогой гостьей в доме стал Алла. Пока мама, запутавшись в Аллиных противоречиях и фантазиях, не ограничила ее визиты в наш дом. И отрезала совсем это общение гибель Георгия Николаевича в сентябре 1961 года. Лерику было не до женитьбы. В моей жизни это была первая смерть близкого человека, первые похороны, на которых я присутствовала. На гражданскую панихиду в Союзе художников мне нечего было надеть, и я оказалась в каком-то веселом летнем платье. Мне хотелось провалиться сквозь землю от взглядов, которые, казалось, были обращены на меня. Помню, что панихида проходила в том же синем зале, где спустя 48 лет прощались с Лериком. И точно так же мне хотелось спрятаться, стать неузнаваемой, невидимой. Не эти чувства, но боль и мгновенная глубокая старость отразились на моем лице и запечатлены на фотографиях доблестного Виктора Маньшеньюаня (который зафиксировал всю церемонию прощания и похорон В. Г. Траугота). Я не оставила у себя ни одной из этих фотографий. Во-первых, надеюсь, что я несколько пришла в себя и не похожа более на столетнюю даму. Во-вторых, не припоминаю в нашей семье традиции фотографироваться в гробах и тем более демонстрировать эти фотографии. Я люблю Лерика живого! В том, что Георгий Николаевич погиб так нелепо, в расцвете творческих и жизненных сил, не верилось совсем. И панихида, и похороны казались нелепой инсценировкой. Ведь совсем незадолго до этого начались наши незабываемые прогулки по Петербургу, и только Георгий Николаевич дарил мне кисти и краски, веря в возможность моего творческого развития. Никто этого не знал, даже я сама, но именно после смерти Г. Н. Траугота я перестала считать себя художником. Расхотела ли я им быть или исчерпала заложенный от рождения потенциал? А нового почему-то взять было неоткуда.

И тогда Алла стала частью моей жизни. Ее уже не приглашали в дом, а дружба с тридцатилетней девушкой, еще не вошедшей в семью, не приветствовалась. Не думаю, что я сама стала инициатором «тайной» дружбы с Аллой, но, услышав от нее предложение замаскировать наши почти ежедневные встречи существованием целых двух выдуманных подруг, охотно поддержала игру. Итак, Алла стала называться Людой Дмитриевой (действительно существовавшей, но не слишком мне близкой девушкой) и совершенно немыслимой Раей Турлаевой. Звонила мне обычно она — Люда-Рая-Алла. И приглашала на прогулку. Прогулка стремительно вела меня до угла Зверинской и Кронверкского проспекта, и бегом, за 10 минут, — через парк, к Кировскому, 2, в четырехкомнатную квартиру Аллы. Перед этим домом чуть позднее поставили большущую статую Максима Горького.

Что привлекало меня? В первую очередь, сама таинственность нашей дружбы. Личность Аллы? Да простит меня Господь, но к тому моменту я уже знала, понимала, чувствовала, что ее привязанность ко мне тоже игра, во всяком случае, частично. К тому времени я была довольно начитанна. Мне было понятно, что в меня и со мной играют. И мне это нравилось! Насколько Алле нравилось быть режиссером, сценаристом и кукловодом наших тогдашних отношений — не мне судить, но внешне она горела энтузиазмом, и к каждой новой нашей встрече был готов замысел новой авантюры, знакомства, прогулки. Соскучиться я не могла, даже если бы умела. Рослая девочка с формами взрослой девушки, для мамы я все еще была умирающим от пневмоний ребенком. И на меня, тринадцати-четырнадцатилетнюю, надевали детскую панаму и немыслимые детские же платья. От полного морального уродства меня спасло то, что ко времени моей юности вошли в моду дерзкие «мини». Поэтому короткие детские платья стали казаться вызовом обществу и наглым подражанием «плохой» западной моде. В отличие от Лерика, которого как «стилягу» в 50-е годы неоднократно задерживала милиция, меня милиция не задерживала. Но, по нескольку раз за день, подходили злобные домохозяйки, озадаченные учительницы, а чаще скрытые педофилы и сексуально неудовлетворенные отцы семейств из среды воинствующих партийцев. Я ведь до сих пор патологически обидчива, но откровенное хамство и наезды в свой адрес воспринимала восторженно. Наконец-то я «скверная девчонка и модница», а не урод в детской панамке. Лерик не часто заходил к Алле во время моих визитов. Чаще я видела другого ее поклонника — князя Чавчавадзе, внешне неуловимо похожего на Лерика. Американец Ральф, вскоре высланный из страны, не произвел на меня впечатления. Впечатление произвела Евгения Васильевна Дзержинская, жена композитора и эстрадная певица. Будучи дамой лет пятидесяти или чуть более, выглядела она великолепно (последний раз я видела ее в 1994-м, на похоронах Аллы, но и тогда она была красива). Великолепных, красивых женщин старшего поколения я видела немало, но Евгения, Женя, как называла ее Алла, сочетала подлинную эрудицию с откровенным эпатажем, нарочитую вульгарность — с грацией и утонченностью. Вся сотканная из противоречий, она пила водку хлеще старого солдата, через минуту превращаясь в племянницу английской королевы, впервые вышедшую в свет.

Алла наряжала меня в свои платья и повышала мою самооценку рассказами о моей красоте. Занимаясь в драматических коллективах, искусством грима я овладела еще будучи третьеклассницей, но Алла учила меня боевой раскраске для походов в кафе, рестораны и нанесения визитов ее многочисленным знакомым. Даже странно, что никто не принимал меня за юную путану (скорее всего вследствие не утраченной мной манеры витиевато и по-петербургски правильно выражать свои мысли, а также автоматизма в соблюдении правил хорошего тона). Алла стала придавать значение моей манере общения с противоположным полом, говоря, что не нужны мне «всякие мальчишки» и нужно научиться быть на уровне интеллекта и интересов людей постарше, например Миши. Алла знала историю о том, как Миша заявил себя моим женихом, едва мне исполнилось 13, и как был в этом качестве отвергнут и мной, и моей мамой. (Спустя чуть ли не 50 лет, в 2010 году, Миша понятно, доходчиво и просто объяснил мне те странности в наших отношениях, которые мучили меня и были непонятны мне всю жизнь.) Но театр есть театр. И тогда, в начале 60-х, роли были распределены. И режиссер Алла предложила мне сыграть роль юной жеманницы, вдохновляющей тридцатилетнего обожателя на подвиги, с применением техники, называемой в современной психологии «контрастный душ». Я не была влюблена в Мишу. Ни влюбленностью трехлетней девочки, для которой он был ангелоподобным спутником игр, ни чувством расцветающей юной женщины. Я хотела любить и быть любимой, но плохо еще представляла своего потенциального избранника, запутавшись в многочисленных романах сестер Бронте и более трезвой литературе, которую читала запоем. И Миша говорил, что Джульетте было тринадцать… Однако я знала, что Ромео не достиг тридцати одного года… Но почему бы не поиграть? Ведь Алла такая прекрасная, такая несчастная, и Лерик не женится на ней только потому, что все (кто ВСЕ?) послушны Мише. А Миша, по сценарию, послушен мне…

Вскоре Лерик женился на Алле. Мы с Аллой перестали встречаться наедине, и иногда они с Лериком брали меня куда-нибудь с собой.

Квартира Аллы стала похожа на дом римской патрицианки: на стенах всех комнат (кроме, возможно, той, где жили родители Аллы, чаще бытовавшие в своем кишиневском поместье) появились фрески, на которых больше всего было любимых Лериком тигров (помню рассказ отца о том, как маленького, возможно годовалого, Лерика впервые привели в зоопарк, и он, восторженно глядя на сидящего в клетке тигра, уверенно обратился к нему: «Папа»).

Он освоил и преобразил пространство квартиры на Кронверкском. То, что былой потребности в общении со мной не стало у Аллы, отразилось на моей дружбе с братом новой волной привязанности. В Худфонд, в Союз художников, в гости, а еще чаще просто в ресторан по нескольку раз в неделю Лерик брал меня.

Не скрою, все наши походы не были безалкогольными, но я была девочка рослая, после кутежей мы обычно долго прогуливались, и мама, обладавшая прекрасным обонянием и вынюхивавшая меня (в буквальном смысле этого слова) после всех подобных прогулок, ничего не подозревала. К алкоголю, как и ко многому в жизни (и это у меня от отца, от его буддистской абстрагированности от суетного), я относилась как к игре, наблюдая самое себя со стороны. Знаю, что не только Лерик, но и многие из поколения Лерика, да и из моего даже, обладали столь устойчивой и безупречной генетикой, что даже обширные многолетние возлияния не влияли на эрудицию, память, логическое мышление, свойства темперамента. Не меняли личностных качеств. У более молодых подобная психическая устойчивость — редкость. Практически не выпивал мой отец. Можно по пальцам сосчитать случаи, когда он поддавался уговорам и пробовал, в общем застолье, что-нибудь спиртное (и при этом никогда не пьянел). В самые последние годы своей жизни папа «почувствовал вкус» к красному сухому вину, по античной традиции разбавленному водой. Не ради какого-либо возбуждающего эффекта, а «для вкуса», так как очень любил соки и всякого рода освежающие напитки. Мечтал о клюквенном квасе, любимом с детства, который нигде не продавался и который, увы, я не умела готовить самостоятельно, заменяя его традиционным морсом.

Мама могла только пригубить вино, именно попробовать кончиком языка, не делая даже глотка, поэтому ей казалось, что все хорошие вина — сладкие, и не различала их по качеству. Тем не менее в доме было принято подавать вино к обеду, и мне, даже совсем маленькой, старорежимные еще врачи прописывали «для здоровья» кагор. Поэтому когда Миша, входя в роль моего жениха и выполняя мои капризы и иногда совсем неожиданные просьбы, купил большую красивую бутыль с шоколадным ликером, она немедленно была поставлена на стол. Мне, уже приученной к детскому лекарству — кагору, позволили попробовать ликер, принесенный в дом по моей просьбе. И мне так понравился этот напиток, что когда едва пригубленную бутыль спрятали «до следующего торжества» в самую глубину буфета, я не смогла удержаться в рамках приличий и ежедневно и тайно наведывалась к буфету. Через неделю от вкусного ликера не осталось ни капли. Папа посмеивался, мама же пришла в состояние неподдельного ужаса и применила ко мне, столь не по-девичьи провинившейся, какие-то серьезные штрафные санкции. Поэтому и принюхивалась ко мне с пристрастием, когда начался бурный период школьных прогулов и посещений всех популярных в то время ресторанов и кафе. Прогуливать школу было просто, так как из-за вечных моих пневмоний я имела «свободное расписание», а в 14 лет и вовсе, чтобы не остаться по болезни и полному непосещению занятий на второй год (фу, как стыдно, с моими-то способностями!). Ведь, обучаясь почти заочно, я все-таки сумела до 7-го класса остаться «круглой» (то есть не имевшей оценок ниже пятерки даже в тетрадях) отличницей. Затем я была переведена в вечернюю школу, с посещением занятий три раза в неделю. Работать при этом по малолетству и медицинским показаниям мне не полагалось. О том, что из себя представляла школа рабочей молодежи, могу вспоминать много и забавно, но тогда слишком уж далеко уйду от основной темы — о моей семье и о моем Лерике. Я вполне умышленно говорю о любимом, бесконечно любимом — брате? и брате тоже — «мой» не потому, что приписываю или хочу приписать себе какие-то эксклюзивные на него права, а потому, что сказать о самом себе досконально и достоверно вряд ли смог бы даже он сам. Он знал многих, многие знали его, и для каждого он был иным, отдельным, собственным. Факты, поданные даже со всей беспристрастностью, могут рассматриваться только односторонне, даже если эта сторона — секретарь, записывающий каждое слово и действие. Я пишу слишком много о себе, но только так я могу рассказать о своем образе Лерика, своих чувствах к нему, своем восприятии тех или иных событий.

Часто думаю о бедном Пушкине и других великих, право на эксклюзивное понимание которых присваивается столь многими. Здесь же я даю себе только одно право: вспоминая факты — не трактовать их, вспоминая слова — не приписывать им исключительно для меня приятного значения. Правда так же далека от истины, как порыв ветра от незыблемого горного хребта, как божья коровка, коснувшаяся руки и растаявшая в воздухе, от света звезд. Каждый, и то в весьма малой степени, может отвечать только за себя, за те обрывки эмоций, впечатлений и сюжетов, которые, меняясь, словно в калейдоскопе, могут ежесекундно принимать новые очертания.

Самой многогранный, самый точный язык статичен, а жизнь мимолетна. Но мимолетность делится на мириады мгновений, каждое из которых — вихрь.

Когда Лерик умер, мне позвонила родственница, позвонила в день и час его смерти. Может быть, потому, что весь последний год его жизни я была рядом, а быть может, и потому, что за последние двадцать лет я стала семейной похоронной командой. Похоронив в девяносто первом мужа и не прибегая ни к чьей материальной и моральной помощи, ровно через год я похоронила маму, тоже уповая только на Господа Бога. Идя в слезах по Невскому, не зная, на что похоронить мать, я узнала, что в этот день были проданы в магазине на Невском, 18 все мои декоративно-прикладные изделия, продать которые было практически невозможно, вследствие их исключительной аляповатости. Денег хватило как раз на похороны. Я уже хорошо изучила весь ритуальный регламент, когда в 1994 году не стало Аллы. 10 февраля 1996 года ушел папа. После короткой передышки 1999 год унес мою сестру Аду. Март 2001-го — сын, любимый, ежедневно оплакиваемый… Верочка — 2004 год. Это не считая знакомых, друзей или тех родственников, в похоронах которых деятельное участие принимала не только я. Да и вообще я не о том. Я о Лерике, его уходе и моей короткой поездке в Финляндию, из которой я вернулась в день его смерти. А уехала — чтобы не думать, не знать, не слышать…

Но я как-то очень быстро оказалась в 2009 году из начала шестидесятых… Тогда жизнь преподносила нам разные и не всегда радостные сюрпризы. Так, в сентябре 1963-го папа попал под автобус. Он переходил Кронверкский к трамвайной остановке, чтобы ехать на студию. Переходил, как всегда, стремительно по залитой дождем скользкой брусчатке и… не увидел автобуса, вынырнувшего из-за приостановившейся перед трамваем машины. За несколько дней до этого мне было очень жаль папу. Не знаю, была ли эта жалость вызвана незначительными, пустяковыми раздорами, возникшими незадолго до происшествия между родителями. И мама казалась мне тогда неправой. Или действительно я что-то предчувствовала? Но перелом основания черепа и кровоизлияние в мозг надолго приковали отца к постели. Около полугода мы поочередно дежурили возле папы сначала в больнице, а через четыре месяца дома. Когда это случилось, тотчас известили Трауготов. Верочка, совсем незадолго до этого потерявшая мужа, философски заметила: «Костя сделал все, что мог». Может быть, она таким образом хотела успокоить нас, потерявших ориентацию в пространстве от страха и горя? В тот же или на следующий после несчастья день мы с Лериком, в поисках каких-то лекарств, переходили Гулярную улицу. И тоже едва не оказались под грузовой машиной. Полная отрешенность от реальности. В голове был только отец.

Папа, к счастью, поправился и вернулся не только к живописи, но и к работе на студии.

В 1965-м родился Юра, Георгий Валерьевич. Впервые я увидела Аллу с маленьким Юрочкой, сидевшим в коляске типа «Мальпост», когда Юре было семь-восемь месяцев. Он выглядел уже совершенно разумным ребенком лет двух от роду. Года полтора до этого мы не виделись с Аллой. И реже виделись с Лериком. Такое бывало. Но никогда не бывало, чтобы исчезали все Трауготы. Во-первых, мы жили близко друг от друга и не могли не сталкиваться на улице. А во-вторых, никогда, до самого наступления болезни в девяностые годы и Верочкиной многолетней жизни на даче за Зеленогорском, не прекращались папины еженедельные ритуальные, магические, мистические, традиционные визиты к сестре.

А я? В 1963–1966 годах я больше общалась с Мишей. Мне было интересно, легко, забавно и немного страшно (что только добавляло харизмы и любопытства) навещать Мишу, жившего в тот период в мастерской. Он уже ездил на одном колесе, создавал все новые и новые варианты моноциклов, занимался потрясающей проволочной скульптурой, выделывая тончайшие и точнейшие скульптурные формы из разнообразной, в том числе и технической, проволочной сетки. Вся мастерская превращалась под его руками в нечто среднее между средневековым замком и «летучим голландцем», отдельными своими частями напоминая этот мистический корабль. Мама не приветствовала мое пребывание наедине со взрослым мужчиной, и я лгала, рассказывая о вымышленных встречах с существовавшими в реальности, но совсем неинтересными для меня подругами. Мама могла не бояться. Даже если бы я захотела в своей откровенности попытаться поделить лавры романтических приключений с Натальей Медведевой, ничего бы не получилось. Право же, не знаю, до каких состояний общение со мной доводило стойкого и рыцарственного Мишу, но кроме поцелуев, чтения стихов, разговоров о литературе, живописи и нашей семье не было ничего, за что могли бы порицать меня строгая мораль того времени и моя строгая мама.

Я заканчивала школу, по-прежнему регулярно прогуливая занятия. Поэтому сдавать некоторые предметы приходилось экстерном. Так я сумела отстать даже в легкой для меня и вполне любимой литературе. А здесь снова Лерик, возможно уставший от роли молодого отца или просто по какой-то прихоти решивший провести день — нет, несколько дней — именно со мной. И мы отправились в ресторан «Садко», потом «Кавказский», потом еще куда-то. Домой я являлась только ночью, ссылаясь на перегрузки в занятиях. Надо было как-то оправдываться и перед школой, и перед родителями. И вот Лерик, в той же мастерской на улице Блохина (Миши почему-то не было), за пару часов написал грандиозное сочинение на тему и под названием «Пергамский алтарь», которое я даже не стала переписывать и за которое благополучно получила годовой зачет. Уверена, что сочинение (помню его смутно) было блестящим не только по силе и образности, но и по количеству цитат, точности исторических дат и культурологических знаний. Вряд ли мои педагоги могли это оценить. И мне искренне жаль, что эпохальный труд пропал в ворохе школьных тетрадей.

Сейчас мне особенно трудно, так как я взяла на себя самое строгое обязательство: не лгать себе и, если что-то забыла, или не поняла, или продолжаю оставаться в заблуждении, не пытаться расцвечивать пробелы фантазией или эмоциональной подсветкой. Убежденная Аллой в том, что я люблю Лерика, а самой собой в том, что Мишу я все же не люблю, я вышла замуж. За юношу, который стал отцом моего ребенка, моего сына Ярослава. Здесь не стоит проводить аналогий с принцессой из «Свинопаса». Не такой уж он был и свинопас. Даже неплохо знал не печатавшуюся тогда поэзию Серебряного века, да и сам что-то писал. Беда одна, и весьма распространенная. За любовь я приняла влюбленность, за желание пожизненно быть вместе — женскую гордыню, когда хочется любой ценой сюиминутно настоять на своем. Полуингерманландский мальчик, напоминавший внешне и повадками красивую, хорошо воспитанную дворняжку, нравился маме, папа его терпел за склонность к черчению и умению аккуратно рисовать машинки, а Трауготы и вовсе не воспринимали всерьез. Только Миша как-то спросил, как поживает мой «слесарь». Поженившись в 1967 году, мы благополучно расстались в 1969-м, мирно оформив развод летом 1970 года.

К лету 1970-го рядом со мной был другой мужчина, почти на десять лет старше меня, преподававший в одном из художественных училищ; он тем меня и восхитил, что преподавал. Пожизненно боюсь людей в белых халатах и педагогов. А здесь почти ручной педагог. Я всегда была слишком труслива, чтобы войти в клетку с тигром; вот в клетку с преподавателем живописи — куда ни шло. Именно с этим поклонником летом 1970 года я зашла в гости к Лерику. В дом, смотрящий в спину задумчивому Буревестнику — памятнику Горькому. Аллы не было. Как всегда в летние месяцы, она была с маленьким Юрой в Кишиневском поместье, куда иногда приглашала и меня. Но побывать в Кишиневе мне так и не довелось. Лерик был не один и, как всегда «на свободе», что-то праздновал. С ним был Федя Бернштам, которого я хорошо знала с детства, Женя Линсбах, вальяжный и уже несколько грузный, и московский товарищ Лерика — Олег Скрипко, которого я тоже знала с детства, но только по рисункам Лерика, которыми полны были письма, посылаемые Лериком мне, еще маленькой, с армейских сборов, где после вуза Лерику довелось побывать. И побывать именно в компании с Олегом. Молодые, уверенные в себе люди были на порядок старше меня и несколькими годами старше моего поклонника-преподавателя. Все огромные (Лерик среди них был самым миниатюрным), они приняли моего поклонника как друзья Паратова и вся купеческая братия — Карандышева. В роли же Ларисы Огудаловой мне пришлось выступать не впервые, так как мама, любя пьесы вообще, а Островского в особенности, еще в ранней моей юности (за какие-то ведомые ей провинности и качества характера) частенько называла меня вещью. Я, со своей стороны, конечно, хорошо знала хрестоматийную «Бесприданницу»: «уж если быть вещью, так дорогой, очень дорогой». Однако знала я и то, что ценность вещи не определяется материальной градацией. И, не увидев в человеческих, романтических, в любых отношениях ничего и никого более глубокого, более значимого, чем люди и отношения в моей семье, я знала также и то, что, обладая паратовской удалью и внешними атрибутами этого образа, Лерик многограннее, оригинальнее и многократно талантливее героя пьесы Островского. И начался странный, страшный для моего пуританского воспитания, нелепый по своим последствиям роман длиною в жизнь. Лерик не только окружал меня непрестанным вниманием, требуя частых встреч, он сделал своими наперсниками и помощниками, можно сказать — кураторами наших романтических отношений Федю Бернштама и Женю Линсбаха. Часто мы встречались в мастерской Жени, Детгизе, в Союзе писателей ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ БЕЖАТЬ КУДА-ТО ДАЛЬШЕ И КАК МОЖНО ДОЛЬШЕ БЫТЬ ВМЕСТЕ. Часто мы встречали кого-либо из многочисленных знакомых Лерика, считавших себя его друзьями. Иногда я откровенно и аффективно кокетничала с некоторыми из них. Чтобы вызвать ревность Лерика? И это тоже, но только чуть-чуть. В основном же для того, чтобы ни тени сомнения не было ни у кого в том, что я любимая младшая сестра… И все. Сам же Лерик бывал и раздражителен, и ревнив. Помню, как-то зайдя в пивной бар «Феникс» и не найдя свободного столика, мы подсели (а я, как дама, шла впереди и выбирала место) к двоим молодым людям моего возраста. Вероятно, я им понравилась, и они стали изображать боевых петухов и чем-то задели Лерика. Обоих он оттаскал за шиворот, меня же обвинил в неуместном кокетстве и долго сердился. Все попытки Лерика декларировать наши отношения как чисто родственные были не менее смешны и нелепы, чем мои собственные. Так, часто находясь со мной в компании дам, он пытался театрально отдавать предпочтения кому-либо из них, а в светской деловой обстановке и вовсе ставил меня в неловкое положение, джентльменски соблюдая правила хорошего тона в отношении всех дам, кроме меня, которой отводилась роль, скажем, секретаря. Я робко несла за ним папку с рисунками, плелась позади всех и не претендовала на то, чтобы и мне, как остальным дамам, подали пальто или пододвинули стул.

Лерик рисовал меня в иллюстрациях ко всем книгам (в 1980 году вышли сказки Перро, где в «Рикке-хохолке» глупая принцесса — тоже я). Он совместил приятное с полезным: сказав, что мне жизненно необходимо ему позировать, создал несколько панно по заказу французской школы, где тогда учился его сын Юра, и изобразил меня героиней французских сказок.

Я все еще рисовала и работала то в области портретной миниатюры, то художником-оформителем, не освоив тогда еще керамики, которая стала успешно кормить меня после 1984 года. Лерик часто появлялся передо мной взволнованный собственными идеями, с горящими глазами и говорил, что вот сейчас, через неделю, месяц, совсем скоро я оформлю наконец ту или иную книгу. Часто свидетелем этих лестных предложений оказывался мой папа. И так же спокойно, как сами предложения стать наконец иллюстратором, папа воспринимал неизбежное рассеивание предложений в воздухе. Я никогда и ни о чем не просила Лерика. Ни о возможности что-то иллюстрировать; ни о какой-либо финансовой помощи, ни о протекции для своих детей. Напрасно не просила. Лерик помогал всем, кто просил. И только племянникам, которых он, по его словам, любил согласно римскому праву больше, чем ребенка собственного, он не дал ничего. Да мне и в голову не приходило ничего подобного. Пришло сейчас, после того как появилась молодая дама, сумевшая даже с больного, умиравшего Лерика взять все, что ей было нужно, и использовать плоды своей предприимчивости. Впрочем, я понимаю, почему любимый Лерик никак не поддерживал ни своего дядю (а моего отца), ни меня, ни моих детей. По внутреннему убеждению Лерика, да и всех троих моих братьев, к нам, близким, любимым и ТАЛАНТЛИВЫМ, а значит отмеченным, поцелованным НЕБЕСАМИ и принадлежащими по праву рождения к особому, семейному пантеону, все, вплоть до житейских мелочей, должно было приходить САМО, по ВОЛЕ НЕБЕС! Остальные же — пусть чудесные и интересные, но люди, и помогать им — своего рода долг и почетная обязанность избранных…

А тогда, уже в 1980 году, Лерик прибегал в мою, папину квартиру без звонка, без предупреждения и требовал, чтобы я немедленно отправлялась с ним, бросив детей, бросив отца, бросив то или иное дело, которым я тогда кормила свою семью. И папа никогда не возражал. Лерику дозволялось все.

Уже в октябре 2009 года, когда я организовала поминки в кафе с пошловатым названием «Две блондинки», в Союзе художников раздались возгласы негодования: «Да ведь это… Да ведь там гей-клуб был… И вдруг мы, такие чудесные художники, туда поедем… А Валерий Георгиевич — да ведь он почти святой, и о нем последние слова — там?!»

Лерик не был святым, не был и узколобым ханжой. Так, живя в доме № 82 по 15-й Линии Васильевского острова, Лерик прекрасно знал, что дом строился для особого заведения, долгие годы в нем находившегося. И знание того, что он живет в бывшем публичном доме, отнюдь его не шокировало, а забавляло. Вполне лояльно он относился и к сообществам сексуальных меньшинств. Но не было гей-клуба на 15-й Линии, 32, и поминки прошли достойно там, где Лерик в последний год жизни бывал очень часто, так как там была я, арендуя кабинет для своей психологической практики. Но нет Лерика, и не нужно мне уже ежедневно навещать его, а значит, и кабинет в «Двух блондинках» уже не нужен.

Впервые же мы попали в этот ресторан для того, чтобы, по желанию Лерика, отпраздновать недалеко от его дома старый Новый год — 2009-й, И приехали, и отпраздновали с купеческой широтой, от которой Паратов-Лерик не хотел отказываться до конца своих дней. По уловке судьбы, хозяйкой ресторана оказалась одна из моих давних клиенток, любезно предложившая мне арендовать кабинет на ее территории. Я согласилась и даже обрадовалась ее предложению, так как, почти ежедневно навещая Лерика, я смогла таким образом территориально сблизить уход за любимым человеком и необходимость стабильного заработка. Однако еще чаще, чем к «блондинкам», мы ходили с Лериком в 2008–2009 годах в китайский ресторан «Мулан» на углу 14-й Линии и Малого проспекта Васильевского острова: туда он еще мог доходить пешком, несмотря на прогрессировавшую болезнь ног, мучившую его с 2004 года. О болезнях Лерик не любил говорить никогда в жизни, считая тему здоровья дурным тоном, скучной, неприличной потерей времени.

И именно тогда, когда дело касалось физических, физиологических проблем и всего с ними связанного, становился раздражительным, ворчливым и неуступчивым. Так было всегда, смолоду, поэтому лечить Лерика было почти невозможно.

Была в нем какая-то особая форма целомудрия, возможно врожденного, — те же качества я хорошо знала за своим отцом. Лерик мог лгать, ворчать, сердиться и иногда даже бушевать, но никогда не позволял себе ничего, что имело по сути хоть малейший налет пошлости и вульгарности. Внешнее и общепринятое не имело для него значения. Значение имели собственные, и очень жесткие, этические критерии.

Целомудрие и ханжество — вещи разные и подчас несовместные. Я не знаю, каким образом дифференцировал их Лерик. Но иногда запутывался и он. Приписывал Верочке и Шурику мысли и реакции стереотипные, по сути пошлые, когда думал, что, узнав об истинной глубине наших отношений, «семья не простит», а значит, он будет подвергнут творческому и деловому остракизму. При этом за меня он ничуть не опасался: папа все знал и молча благословлял. И все же моя бесконечная любовь к Лерику не была чувственной, я любила его любого — больного, ворчливого, пьяного, спящего, забывшего обо мне ради творческих или даже жизненных планов. Наталья Николаевна, тетя Лерика со стороны Трауготов, психиатр и умница, говорила мне, разводя руками: «Какие вы оба сумасшедшие, и как похожи… Вы не могли не полюбить друг друга!»

Я не устраивала сцен ревности тогда, когда в жизнь Лерика вошла Наталья Григорьевна Фефелова, его гражданская жена, умершая за год до Лерика, 27 октября 2008 года. Да и не было повода ревновать, поскольку именно мне Лерик рассказывал, несколько конфузясь, о начавшейся весьма прозаично и буднично связи, без романтической влюбленности, без ухаживаний. Так случилось. И Алла, взбешенная изменой, быстро превратившейся в будничную привязанность, сродни поднадоевшему многолетнему супружеству, снова призвала меня в свои подруги, чтобы было перед кем излить душу, пожаловаться на то, что не какая-нибудь красотка, из числа многих воздыхательниц по ее мужу, а дама, явно не вписывающаяся в стериотипы Лериковых представлений о женской привлекательности, оказалась с ним рядом. Я знаю, как и почему оказалась, от самого Лерика… Но Аллы не стало, и именно Наташа дала Лерику то, чего ему так не доставало: покой. Наташа, несомненно, была мудрой и любящей женщиной. Очень деликатно она не допускала меня в дом, сводя общение к минимуму. Догадывалась о чем-то — или Лерик сам, как большинство пьющих мужчин, проявил ненужную откровенность? Во всяком случае, в начале их совместной жизни Наташа с видимым удовольствием носила керамические украшения, сделанные мной, и как-то уж слишком настоятельно знакомила меня со своими друзьями мужского пола. Никто из этих людей не был достаточно интересен, да и достаточно заинтересован тоже… Сборища по поводу и без повода превращались из попоек интеллектуальных в возлияния чисто делового характера, и уровень общения с людьми, теперь окружавших Лерика, изменился настолько, что перестал вызывать во мне даже естествоиспытательский интерес.

Мы продолжали встречаться, просто гуляли, часто сидели в демократическом кафе-распивочной на углу ул. Блохина и переулка Нестерова, невдалеке от главной семейной мастерской. Потом, когда Лерик получил мастерскую на Наличной, 36, получила ключи от мастерской и я. Но встречались мы чаще на нейтральной территории, в кафе, на улице, на моих скромных семейных праздниках. И Лерик, как прежде, неотрывно на меня глядя, говорил, говорил, какая я красивая и как бесконечно он меня любит. Наташа периодически звонила на мобильный телефон и, услышав честное признание, что он со мной, требовала немедленного возвращения домой.

Лерик брал такси, возвращался, обычно прося, чтобы я сначала завезла его на Васильевский остров и уже потом ехала в свою комендантско-аэродромскую тьмутаракань. Я как-то упустила в своем рассказе, что еще в 1974-м мы с папой и еще одним моим сыном — Славочкой — переехали в пустоту и безликость бывшего комендантского аэродрома. И даже сейчас, через 36 лет, я не чувствую себя здесь ДОМА. Папа смирился с районом новостроек быстрее. Только, глядя на кубики соседних домов в окно, часто фантазировал: «А не приделать ли, например, вот к тому дому-башне крылья? А на крыше другого кубика не разбить ли зимний сад?»

Мне не вполне понятно и сегодня, почему артистичные и вполне исполнимые идеи, витавшие в воздухе (ведь не одному же моему отцу они приходили в голову), так и остались неосуществимыми, а наверняка не менее дешевые кубичные сооружения, модернизированные под сборные домики из детского конструктора (только выполненного детьми бездарными), прижились? К счастью, отец находил вдохновенье в детских воспоминаниях, сновидениях, в себе самом, а не в окружающих реалиях, поэтому продолжал рисовать, бесконечно расширяя спектр образов, ложившихся на бумагу. Иногда, совсем редко, к нам приходил Шурик. Миша и Верочка не бывали в этой квартире. То есть как-то они пришли, пришли без предупреждения (да и телефона у нас тогда, возможно, еще не было), но мы праздновали «китайский Новый год», и, увидев через окно большое количество веселящихся гостей, самые желанные, самые долгожданные гости повернули вспять.

У меня часто бывали люди. Гостили друзья из Москвы, Самары. Иногда неделями, месяцами. Ежедневно забегали выпить чаю или просто поговорить в разные времена разные люди. Всем им очень радовался папа. Он не сердился, когда его отрывали от живописи, от любимых репродукций, по-детски восторженно воспринимал любого гостя как потенциального зрителя, как человека, которому нужно, необходимо посмотреть новые работы, услышать о новых идеях. В течение ряда лет папа увлекался шарнирными фигурками и целыми шарнирными композициями, которые, конечно же, сам и сочинял, и сооружал. Одно время на основе этих движущихся фигур снимал любительские фильмы, вел кинокружок при ДК Ленсовета, и, увлеченный сам, мог увлечь любого, даже далекого от живописи, кино, мультипликации, человека. Когда подрос Ярослав, дом превратился в проходной двор. Но и здесь папа не отстранялся от молодежных тусовок, а с интересом общался, спрашивал, показывал, делился знаниями и замыслами. В 1995-м, когда отец слег, он слегка заскучал, но и то находил в себе силы расцвечивать жизнь полуфантастическими вопросами и своего рода театром, когда без тени забывчивости или иных возрастных проблем, вполне осознанно называл меня, например, разными именами и предлагал для жизни фантастические обстоятельства. Иногда я пугалась, думая, что склероз, микроинсульты делают свое дело и отец отрешается от реальности. Но он тут же живо и логично отвечал, что прекрасно знает, и где живет, и как его зовут, но НАДО добавлять игры и фантазии в этот мир, тем более тогда, когда уже нельзя рисовать. Чтобы не было СКУКИ. Скуку отец считал самым бездарным времяпровождением. Я того же мнения. Я знаю, что отец был бесконечно, космически прав.

Когда 27 октября 2008 года умерла жена Лерика Наташа, он сразу же позвонил мне. Царствие небесное этой прекрасной женщине, но неправы те, кто думает, что Лерик ушел вслед за ней, сломавшись. Еще вскоре после случившегося он был полон планов, оптимизма. Потом, летом, он попросил меня написать все как есть, ничего не приукрашивая и не утаивая.

Но есть вещи, о которых я говорить не могу потому, что сказав то, что действительно думаю, буду выглядеть ревнивой лгуньей, а «облагородив» свои воспоминания, плюну в душу и Лерику, и себе. Поэтому перейду к главному из того, что мы сумели сделать с Лериком в 2009 году. Мы привели в порядок и начали готовить к показу, оформляя и систематизируя, наследие моего отца. Сейчас, весной 2010 года, я продолжаю то, что мы начали, и надеюсь организовать выставку, быть может не одну, работ отца. В апреле, затем в июне 2009 года Лерик (я была лишь финансистом, обслугой, поваром и уборщицей) организовал в своей мастерской на Наличной две презентации работ отца. Лерик совсем неважно себя чувствовал, как всегда стараясь скрыть нездоровье от окружающих. Летом многие были в разъездах, поэтому чудесные наши гости, на презентациях присутствовавшие, не все интересовались живописью, «еще нераскрученной», — кто-то пришел для того, чтобы еще раз на Лерика посмотреть… И все же был и неподдельный интерес, и удивление, что столь оригинального художника можно было так долго прятать, и искренний восторг перед многообразием сюжетов, колорита, композиций и символов. Хотели уже перед большей аудиторией повторить показ осенью. Многого хотели. И планы были конкретные на полную перемену жизни, простор для творчества… Каждый месяц и день были расписаны едва ли не по часам… Но только мы уже не верили. Лерик не верил потому, что неверно поставленный диагноз и отсутствие правильного лечения ухудшали его состояние день ото дня, я не верила потому, что все это видела, так же как видела и внутреннее сопротивление кузена всему, что могло разорвать порочный круг апатии и того, что казалось ему неизбежным. СКУКА ворвалась в его жизнь и, прочно замотав своей сетью, унесла с собой. Не знаю, спасла ли бы я его, если бы не отсутствовала два летних месяца, перенеся инфаркт. Ведь именно в эти два месяца Лерика окружили неизвестные доселе люди и… он перестал быть тем, которого я знала и любила всю свою жизнь. Все в руках Божьих. Я знаю, что смерти нет. Но, пока жизнь идет, надо подчиняться ее законам и сохранять свет, тепло, творчество. Не «наследие» и не «наследство», а ту часть себя, в которой те, кто ушел…

Р. S. Это ничтожная часть того, что я могла, могу и, возможно, захочу написать о своей семье, но из этих записок нельзя изъять ни одного слова — так же, как нельзя и ничего добавить, потому что от первого до последнего слова все, что написалось, — правда, подчиненная одной идее: ГЕНИЯ, в каком бы физическом возрасте он ни находился, может убить только скука. Скука приходит в разных обличьях — пошлых, бездарных людей; уныния, вызванного физической или психологической слабостью; обыденных, а значит, банальных страха или страсти (а страх — тоже страсть), которые часто вызывают извне, то есть из социума, космоса и т. д. и т. п., явления того же порядка, могущих проявиться в агрессии, несправедливости сил низших, бесплодных, а значит, постоянно самоутверждающихся…

«Изящно, точно, лишено прикрас и женских фантазий.
Михаил Войцеховский, художник.

Пиши, ты не обозначила многих образов. Я растроган».

 

Кактус

Этот кактус я купил в феврале 99-го. Его и кактусом трудно было назвать — так, кактусеночек… Колюченький, как и положено кактусу, он был такого неяркого, бледно-зеленого цвета, что я не столько увидел, сколько почувствовал, как не хватает ему в февральском, хмуром и снежном Петербурге тепла и особенно — света. Хотя и выставлен был кактусеночек у самого окна огромной стеклянной витрины цветочного магазина, и светили на него и остальные кактусы длинные и тусклые люминисцентные лампы доисторически-советского образца, но он, маленький, храбрый и непреклонный в своем желании выжить, был так одинок, так напуган неизбежно надвигавшимся увяданием и смертью, что казался единственным действительно живым на фоне других, более ярких, жизнеспособных и даже цветущих растений. Денег, как всегда, не было, но я вывернул карманы куртки, пересчитал всю мелочь в карманах брюк, и неизбежное свершилось — я стал полноправным владельцем крошечного заморского чуда, кусочка Мексики или иной, знакомой только по литературе, латиноамериканской страны.

Мой пленник (или я стал его пленником?) ничем не напоминал своих роскошных, живущих на воле родственников, коих я живо представлял по «Путешествию в Икслан» Карлоса Кастанеды, которое прочитал еще в машинописном варианте, будучи пятиклассником, или запыленных, высушенных солнцем, но огромных и наглых своих сородичей, их я во множестве видел, путешествуя по Кавказу перед окончанием школы. Мой маленький кактус просил о помощи, и эту помощь мог оказать только я, так как никому другому не пришло бы в голову отдать последние деньги за этого маленького, увядающего изгоя, чудом попавшего на прилавок и не сгинувшего в какой-нибудь пересортице или инвентаризации.

Боясь сломать его, я не положил кактус в свою плоскую матерчатую сумку, а, тщательно обернув бумагой, нес в руке, прижимая к груди, пытаясь его согреть и вдохнуть жизнь своим дыханьем, своим теплом. Чуть не написал претенциозно и пошло: «теплом своего сердца»… Но как избежать банальности, если иногда именно банальность правдивее и проще любых изысков? Мы пришли домой настолько уже сроднившись друг с другом, что я не мог не объявить своей матери, с которой мы в тот период снова жили в одной квартире, что я не один, со мной кактус… В общем-то я и никогда от нее, моей матери, ничего не скрывал. Чаще она не хотела — или не могла, не успевала меня слушать. Странная она у меня — мама. На самом деле я не называл ее матерью, называл мамой, еще чаще, особенно когда знакомил ее с многочисленными своими знакомыми, — «родители». Не знаю почему, у меня невольно так получалось, хотя обычно и присутствовал какой-нибудь вполне официальный отчим, но «родителями» для меня была она одна — мама. Когда я читал Кастанеду, изучая по его произведениям и бег силы, и многогранность реальности, и необычные состояния сознания, мне нравилось, что она, мама, такая молодая, моложе других родителей в нашем классе, и что она так понимает меня, что дала прочитать и Кастанеду, и Стругацких, и в кино мы вместе ходили в кинотеатр «Спартак» на любимого моего Бунюэля и многое другое, чего я не увидел бы, общаясь только со сверстниками… Но почему теперь, и давно уже, она совсем меня не слушает? Вот и с кактусом она вполне равнодушно нас встретила. «А, кактус, — сказала она, — ну-ну… Даже за кактусом надо ухаживать — сумеешь ли? А то помню, как рыбок твоих мерзкими червями кормила… и голубя вонючего выхаживала…» Мне стало обидно и холодно от ее слов — слов, которые могла бы сказать любая тупая тетка, а не она, с которой мы часто даже без слов понимали друг друга. И не знаю, что меня дернуло, но я сказал: «Справлюсь, но если кактус зачахнет, то я тоже скоро умру!»

Не хотел я ее пугать, я сам испугался того, что сказал. Прозвучало это по-детски наивно, эпатажно-вызывающе, но озарением мелькнуло: это правда. Знаю, кактусы иногда очень долго живут; не знаю, хочу ли сам жить долго. Это когда как. Зависит от состояния, настроения, глубины и силы одиночества, которое я ощущаю часто вне зависимости от того, где и с кем нахожусь. И не в том дело, что Янка меня бросила и друзья — скорее приятели… или еще соучастниками их можно назвать… то есть участвуют они разнообразно в моей жизни, а я в их жизни участвую… В чем-то другом дело. Может быть в том, что знаю: могу многое, а реализовать не могу… И такая иногда грусть и ярость даже непонятная накатывает, что по-волчьи выть хочется… А иногда… благодарю судьбу, Господа, маму мою безумную за то, что именно теперь и именно в этот мир пришел…

В общем, стал я за кактусом не только ухаживать, но даже разговаривать с ним научился. Спрашиваю его каждый день, как ему живется, а он отвечает, тянется ко мне маленькими колючками, цвет меняет, словно хамелеончик, видно, что радуется… А иногда печальный такой, тусклый, не зеленый даже, а серый, и колючки не пушистые и расправленные, а сложенные, словно крылья маленького, одинокого насекомого, не знающего, что ему в этом мире делать… Стал я записки свои, стихи там разные сжигать и золой его подкармливать, и чаем спитым, и кофе, а особенно старался, чтобы свет на него попадал, и электрический тоже, ведь темно в феврале и до двенадцати дня, и потом в четыре уже сумерки.

Первые дни или даже несколько недель я не забывал о своем питомце, здоровался с ним, прощался, истории разные из своей жизни рассказывал о том, о чем никому другому рассказывать не хотел. «Я устал скитаться по свету — ни малейшего проблеска света не приемлет взбесившийся разум», — написал в одном из своих юношеских стихотворений мой АНТИПОД, как метко назвала его моя мама, — поэт А. Антипов. И об усталости и унынии, и об Ольге, и о Яне, и о Ларисе… и о том, как тошно бывает терзать свое тело колючками, которые извне, а не изнутри, как у него — кактуса… И о святом Георгии и других, чудных и мистических откровениях, ради которых я снова и снова ищу, покупаю, достаю деньги…

Иногда мне бывает очень страшно, так страшно, что даже молитва не помогает и никакие слова не облегчают душу, не дают уйти от терзающего и неумолчного ощущения конца, конца даже того, что называют БЕСКОНЕЧНОСТЬЮ. И не физические муки, которых было немало, а жуткая, ничем не заполняемая внутренняя пустота и звон, исходящий, как кажется, из глубины мозга, нарастающий медленно, жестоко, непреклонно… сводит с ума, не дает дышать, заставляет бежать, искать щепотку травы или иного зелья, чтобы хоть на день или час, но стать собой-мыслящим, чувствующим; пусть хромая, но идти по дороге с туманной и слабой, но НАДЕЖДОЙ на ВЕРУ и ЛЮБОВЬ.

Наверное, недели две я не разговаривал с кактусом, которого звал Яриком, в свою честь так назвал, ведь я Ярослав, все так и называют меня — полным именем, а Яриком никто не называл. Даже выдумщица мама, какими только именами и забавными прозвищами меня ни звала, но Яриком — никогда! А вот он, мой питомец, — типичный Ярик. Я не игнорировал наше общение, не забыл Ярика, просто знал, что поливать часто кактусы и нельзя даже, а разговаривать… Ну некогда было! Я ведь и работаю, и с Лариской куда-то надолго затусовались! Лариска — она старая, моей маме ровесница, но красивая, если трезвая и накрасится поаккуратней… Я ее не то что люблю, но привык, и жалко мне ее, даже сам не знаю, за что. Я ее иногда даже домой привожу. Тут как-то привел, мама дома была… Ну, я познакомил. Мама потом спрашивает: «Что у вас общего? Она же старше меня выглядит, да и говорить с ней, вероятно, не о чем…»Тут я и сам подумал, что не знаю, что, собственно, связывает меня с этой женщиной, но, подумав, правду сказал: «Она добрая и несчастная». Мама посмотрела на меня странно, не ответила ничего, но никогда больше ничего и не спрашивала, а с Ларисой вежливо и осторожно даже всегда раскланивалась.

Смотрю я в марте или апреле уже… Ну не мой это Ярик! То, что расправился, ожил, позеленел — да, это он мог… Но я же знал его, как себя, каждую колючку его! А сейчас вроде и горшочек прежний, и размер, но не говорит, не отвечает мне, как ни кричу! И не обиделся на меня — просто ДРУГОЙ! Вспомнил я, что сказал, когда Ярика домой принес, и не просто понял, а увидел, будто на киноэкране, как мой Ярик засох: корешок загнил, отвалился, — и как мама это увидела. Ну и догадался, что в приступе самоотверженности, как с ней бывало, побрела, побежала моя мама по цветочным магазинам такой же кактус искать. И нашла — ну очень похожий! Но второго такого же точно не было и быть не могло! Но, значит, мама меня все-таки ЛЮБИТ, раз решилась время и силы на мелкие хитрости тратить… Тогда я и сделал вид, что не заметил подмены. С этим, ДРУГИМ, я уже не разговаривал, конечно, но поливал и удобрениями какими-то кормил. ОН ПРОЖИЛ ПОЛГОДА…

«Лаконично, точно и невероятно ёмко. И страшно, страшно, потому что на сто процентов веришь в то, что рассказ написан мальчиком, который, возможно, уже умер».
Михаил Войцеховский, художник.

 

© Е. Асмус, А. Неёлова, Е. Янова, 2010

© Валерий Траугот (илл. к мемуарам Е. Яновой)

© Галина Рачко (илл. к повестям Е. Асмус),

© Анна Асмус (илл. к рассказам А. Нееловой)

© Для обложки использован портрет Е. Яновой работы Валерия Траугота

© Дизайн обложки — Анна Асмус

© Любавич, 2010

Ссылки

[1] Натурщица Леля, муза К. П. Янова — Елена Николаева (род. в 1902 г.), отцу которой принадлежала до революции 1917 г. часть Стрельны, пригорода Санкт-Петербурга.

[2] Наталья Медведева, петербурженка, бывшая жена Э. Лимонова, написавшая крайне смелые, откровенные, блестящие воспоминания.