Избыток подсознания

Асмус Екатерина

Неёлова Анна

Янова Елена

Анна Неёлова

 

 

У меня нет писательской биографии. Я ничего не написала, кроме этих рассказов и еще нескольких на английском. Мои любимые писатели — Достоевский и Хармс, Кафка, Джойс, Борхес…

Мне кажется, я пишу, исходя из принципа «честности», а не для того, чтобы заинтересовать читателя интригой. Мне все время хочется поделиться с людьми открытиями, которые я делаю в так называемой жизни. Поэтому, я выбираю слова, которые еще не успели потерять свежесть от избыточного употребления, свежие слова, близкие к коже, в странных сочетаниях, непривычных, нетрадиционных, не вполне литературных.

Так не говорят. Так не пишут. Я знаю.

 

Конь Валет

Сменим карты. Как бы сменим лица. Ха-ха-ха. Простенькая метафора. Обновим milieu. Пересдадим. Ведь понятно? Тебе надо срочно как-то все улучшить. Мне это ясно видно, а тебе как бы нет, но на самом деле ты тоже это знаешь и мучаешься. И так можно начать опять расстраиваться и опять заболеть. Вот я тебя и заговариваю. Предлагаю сменить кое-что. Или нет: сменить — это слишком резко, это ты сейчас не поймешь и будешь сопротивляться и цепляться и противиться и только больше расстроишься. И я тоже. Так я просто предлагаю, чтобы ты сама себя увидела с небольшой высоты взгляда медитирующего, по-над собственной головой. То есть не с высоты птичьего полета, а поближе к себе: зачем так улетать высоко, просто с высоты немного выше себя. На два с половиной сантиметра. Глупо тебе сейчас рассказывать, зачем я тебя прошу на себя посмотреть, усевшись в позу медитирующего, закрыть глаза и — и что? А что дальше, я не скажу, потому что ты не поймешь, пока не сядешь. Поэтому пока будем иметь дело с тобой как ты есть. Просто представь себе себя. Знаю, тебе покажется это заезженным приемчиком всех гуру, которых ты встречала или читала. Мол, начните делать как я, и все вопросы ваши глупые отпадут сами собой. Да-да, я знаю, тебя тошнит от такого довода (я знаю, ты думаешь — кто они вообще такие, чтобы хотеть быть, как они?). Тогда ты просто представь, что ты меня послушалась, и села, и вдохнула воздух через нос, и выдохнула, и так множество раз, и потом посмотрела на себя с высоты своей макушки. (Не буду тебе говорить, что взгляд образуется изнутри твоей собственной головы — не буду, чтобы не впасть в патологию трюизма, который обречен на пустое произнесение, ибо смысл из него был вымыт из-за слишком частого употребления). Я знаю тебя, знаю, как ты не любишь заезженные выражения, — и знаю, что я уже запятнала себя, потому что вдохнуть воздух — это, ясное дело, тавтология. Прости, прости. Но хотя бы заезженного выражения «взгляд в себя» удалось избежать, ты заметила? Я с тобой тут, в смысле стиля. Я с тобой. Я это говорю не просто как психиатр, который пытается завоевать доверие своего пациента, — нет-нет, я тоже люблю стиль и грамотность. Ты давно замечала, что там, где гуру, там безвкусица. Это так верно! Я тут совершенно с тобой. Ну пожалуйста, пожалуйста, представь себе, что где-то там есть гуру со вкусом и он говорит те же самые слова, все те же самые слова про дыхание, только он перемежает их ссылками на Гадамера. Он тоже говорит — вдохнуть воздух через нос, так и говорит, не боясь тавтологии, и он ничего не пророчит, просто очень хочет помочь. А помочь — это быть как он. Свободным. Спокойным. Понимать Гадамера. Ах нет, не сломить мне твое отвращение без ссылок. Ну тогда поверь. Я знаю, если бы ты встретила того самого гуру со вкусом, ты бы ему немедленно сдалась. Делала бы, как он скажет. Так можешь ты мне поверить, что есть гуру со вкусом? И вот представь, что вместо меня те же самые слова говорит гуру со вкусом, и он говорит: поверь, что если ты будешь дышать со смыслом, то жизнь твоя радикально улучшится.

Сядь и подумай, посмотри на себя с высоты своей макушки и скажи мне, что ты видишь. Видишь ли ты то же, что я? Что твоя игра не идет так, как хотелось бы? Только не спеши пожелать изменений, просто смотри. Ничего не желай, ничего не хоти — ты же помнишь, очень важно правильно сказать, чего ты хочешь, я и сама еще толком тут не знаю, знаю лишь, что это самое главное — знать, чего просить, потому что — сбудется. Так надо быть очень осторожной. Да?

Так пересядем. Нет, пересядем — не то. Пожалуй, пересдадим. Да. Точно: надо пересдавать. Надо пересдавать — я вот вижу: то, что происходит, ужасно. Мне тебя жаль — нет, пожалуй, нет: мне тебя ЕЩЕ не жаль. Но в будущем мне может быть тебя очень-очень жаль. Так сядь и посмотри на себя с высоты своей макушки и пожалей себя моей жалостью. Это будущее — для тебя всего лишь печальная возможность, в которую ты можешь и не впасть, и тебя не придется жалеть, потому что ты не проведешь свою вечность в ожидании следующего, единственно правильного и окончательно победного хода, который они сделают, и вы вместе выиграете.

Так вот: мне сейчас тебя еще не жаль. Я просто предлагаю посмотреть, что происходит. Просто посмотри, что можно сделать, я имею в виду — что можно с ними сделать. С теми, что у тебя на руках. Я знаю, знаю, некоторых ты набрала сама, по собственной воле — положим, в некоем недальновидном предвкушении их воображаемой ценности. Ты же не просто так их набирала — посмотри на них, посмотри еще раз. Что-что? — But I love them? Нет-нет, подожди, посмотри пристальнее, честнее, чем обычно, чем всегда: разве можно с ними что-то сделать, куда-то пойти, как-то где-то? Ах да, ты гневно тут, наверное, спросишь: о чем это? Какой отвратительно упрощающий неприличный жаргон, какая пошлость — какое-то делячество! Что за «как-то где-то»?

Ну хорошо. Будем выбирать выражения. Никакого бизнес-заикания. Скажем так: с ними ничего нельзя сделать. С теми картами, что у тебя на руках. Знаю, знаю, это все, что у тебя есть. Ты их любишь и все такое. Но, милая, ты же не можешь ими ходить! Ах, милая, не можешь! Они — те, что тебе сдали, и особенно те, что ты набрала себе сама, — они же не могут ходить. Или почти не могут. Или: они практически никогда не могут ходить. Они стоят. Или так: да, они все же могут ходить, но в очень-очень специальных обстоятельствах — когда столько всего сойдется, чтобы они смогли сделать свой первый и последний победный шаг… Так что, ты будешь ждать этих специальных условий? И как долго? Всегда?

Даже если бы ты была гений игры и никогда не упускала ситуаций, в которых они могут сделать свой единственно правильный шаг. А ты довольно sloppy — сама знаешь. Да и они сами, те, что ты так любишь, подустали ждать, когда же придет их момент, — и часто спят целыми днями. В общем, я не хочу тебя обидеть, но они скорее всего проспят свой ход, даже если все сойдется и он придет, что, конечно, маловероятно само по себе, потому что это все какие-то не те.

Ты их любишь, я знаю. Я знаю. И их есть за что любить. Да. Так ты видишь. Даже за эту их способность спать. Ты говоришь себе, что это божественный сон, что это божественный вдохновенный сон, от которого они просыпаются, преисполнившись новых сил и прозрений. Я знаю, знаю, ты любишь их не зря. Они хорошие. Они стараются. В меру сил. Они даже иногда рискуют на доске и вдруг идут по прямой через всю доску, хотя им нельзя. Ну очень маленькая вероятность, что этого никто не заметит. Мы все это понимаем. Они тоже. И ты. Это риск глупый, на него глупо идти. Вот они и стоят. А ты ждешь, когда они пойдут. Пойдут и выиграют. Нет, они стоят. Ты ждешь. Вы стоите и ждете.

Но даже так, даже будучи всего лишь прыгучим конем, обреченным заранее на вечно острожные углы и заведомо трудные и почти непомерные к исчислению выигрышные подвижки, они дерзают. Они дерзают мечтать в некие редкие дни, когда они не спят и когда им кажется, что все еще возможно, — в некие дни, располагающие к вдохновению. Но таких дней мало, хоть ты и хотела бы, чтобы их было больше, потому что тебе нравится, когда они вдохновенно мечтают о том, как они сделают свой единственно правильный и победный ход. Они ведь много не могут. Не то чтобы они не старались. Просто они такие. Слабые. Ну хорошо, хорошо.

Не слабые. Просто они так не ходят. Они — конь, а не слон или ферзь какой-нибудь. Они могут ходить только в масть. И только по субординации. Ну, типа десятка старше девятки, и только черви. Потом валет. Потом дама. Нет, я не хочу сказать, что у тебя одни девятки. Это будет очень глупо, если я так скажу. Нет, я этого не говорю. Совсем не говорю. Они прекрасные, я никогда их не унижу таким утилитарным сравнением. Мы и сами их любим. Очень. Нет, я никогда не опущусь до того, чтобы сравнить их с какими-то девятками, нет, это просто негуманно, и неприлично, и неприбыльно.

Например, девятка пик. Ты говоришь: «Ну и что, что она девятка. У нее маленький сын растет. И вообще, посмотри, она такая величавая и правильная. Так важно ступает». Отец его убежал куда-то от девятки, и девятка растит сына одна. Сын окружен любовью и вниманием, его водят на плавание и пианино, как встарь, друзья девятки дарят ему вещички и календарики. «У нее большой потенциал. Она прекрасно играет на скрипке», — продолжаешь убеждать ты, почти уже в слезах. И вообще все остальные карты подозревают, что на самом-то деле она дама. Просто временно, по утрам после бессонной ночи или после досадно избыточной алкоголизации, у нее староватый, девяточный вид. Да, я знаю, знаю: может быть, все так и есть. Все точно так и есть, ты не могла так ошибиться в знаках — принять девятку за даму. Так ошибиться. Что значит так ошибиться? Значит ли это, что ты на девятки вообще смотришь свысока: по-твоему, не должно у тебя в арсенале быть девяток, только королевы какие-то. То есть ты не демократична. Сортируешь людей на девяток и королев. Смотришь на них только как на карты в твоей жизненной игре. Да? Да! Но только все пики уже отыграли, не правда ли?

Вот тут мне и становится жаль тебя — нет, извини, мне тебя еще не жаль, но будет жаль, если ты будешь продолжать ждать, когда будет ее ход, этой твоей любимой дамы. Да нет, я ее вовсе не «не люблю». Ну хорошо, мне не жаль тебя и не жаль ее. Мне вас не жаль. У вас все хорошо.

Да, я знаю, если уж кого жалеть, то надо жалеть того дядечку, который зимой жил в своем бывшем доме и которого из его бывшей квартиры то ли выгнали, то ли он ее потерял. Да-да, именно того, которого твоя мать поила чаем с хлебом, а соседи на нее орали, что она приваживает всяких там бомжей, и он тогда все кашлял на всю лестницу, болел, говорил, что он скоро не будет тут жить и просить чаю, потому что его должны забрать в больницу, вот-вот, совсем скоро, а потом его слышали в другом доме, а сейчас лето, и неизвестно, пережил ли он зиму со своим этим кашлем. Сейчас давно уже жара и мухи, и я знаю, тебе немного опять жаль себя, потому что ты живешь во дворе с дурацкой помойкой, и на помойке громко роется спозаранок другой бомж, роняя какие-то грязные склянки, которые ему для чего-то нужны, прямо сейчас, посреди жаркого летнего утра, а ты вспоминаешь того зимнего бомжа, и тебе становится очень странно, потому что тебе вдруг перестает быть жалко и зимнего бомжа, и летнего, они вдруг становятся как живая картина, на которую ты смотришь из равнодушного простора выставочного зала, потому что это их жизнь, — говоришь ты себе, — это они так хотят жить. Тебе также перестает быть привычно жаль себя — созерцаюшей убожество бомжей на помойке под твоим окном в полу-гетто, ведь это твоя жизнь — жить и видеть бедных бомжей; ой, нет, не бедных, просто таких можно так жалеть, как твоя мать.

Или валет червей. Ты так хочешь его поиметь. Так хочешь. Он такой твой. Такой. Такой. Ты на него ставишь, ведь правда? Признайся, что ты на него ставишь. Что вот он возьмет и станет королем. А ты королевой… Ты разливаешься в сладких мечтах… Про то, как великолепно сходит твой любимый валет. В своем легком ленивом стиле победителя-делающего-один-единственно-правильный-выигрышный ход. И что ты собираешься любить валета и стать королевой. Но тогда, может быть, тебе нужно смотреть за королем, потому что где это так играют, чтобы валеты выходили в короли?

Во что мы вообще играем? В дурака? Ну хорошо, не так. Что он станет важной частью твоего расклада. Может, мы тогда играем в покер? Но где тогда остальные карты? Или планируешь сложные расклады? Да? Ну ладно, тогда извини. Хотя я знаю: ты не любишь играть в покер.

А ты вспоминаешь того зимнего бомжа, и это было и есть всегда — твоя жалость к нему из твоего отдельного от него бытия. Ты его вечно жалеешь. Из окна, из своего рассуждения о жалости. Но, кажется, только когда твоя мать дала ему чай в банке и с хлебом — тогда произошла настоящая жизнь, ее настоящая жизнь. И его. Потому что что-то сдвинулось в мире, и он подвинулся от игры к настоящей жизни. Или когда тебе было жаль себя и тебе помогли. Бездумно. Не знаю, не знаю, ничего не знаю.

 

Год

Она очень хорошо помнила, что это все случилось в один и тот же день — примерно год назад. Не то чтобы она это «помнила» (потому что «помнить» подразумевает некую дуальность и таким образом отстраненность: «сейчас» и «тогда» — «она сейчас» и «она тогда» — ее мечты тогда и ее мечты сейчас — ее мечты о тебе тогда и ее мечты о тебе сейчас — она и ты), а понимала, что должна бы помнить просто потому, что прошел тот самый год, за который все прекращается и превращается в воспоминание. «Год прошел, — сказала она, — значит, я вспоминаю. Ну правда, ведь я же должна вспоминать. Не могу же я все время там жить». Но она призналась мне, что это воспоминание лишь приблизительное: это пустое пока долженствование воспоминания. Потому что хоть это произошло и давно, она сказала мне, что не может отделиться от того времени и ее самой, находящейся в том времени. Для нее, сказала она, нет разницы между нею тогда и нею сейчас: «тогда» все еще длится. Таким образом, она утверждала, что не могла вспомнить то, что было в том прошлом, но, отвечая на мои просьбы рассказать хоть что-то, чтобы иметь хотя бы искаженное представление о происходящем или происходившем, согласилась все же поделиться своими мыслями о том, что длится до сих пор. Для отчета некоего, сказала она, как бы небесного дневника, — чтобы те, кем мы со столь беззрассудным мистицизмом эти небеса населяем, порадовались на наши свидетельства. Или посердились. Просто отметили для себя наши метания. Я поэтому просто слушаю. Так что не только ты узнаешь про себя и про нее, но и небеса, хотя в небеса ты как раз не веришь. Но ты понимаешь, о чем я говорю, — ты, человек культуры.

Просто — просто… Нет, не выговорить, она еще пыталась остановиться, но ее уже несло в наш лихорадочный разговор; может, впрочем, эта лихорадочность была вызвана тем, что на беседу нам был отведен один час, даже чуть меньше, учитывая, что смена пациентов занимает минут десять: пять на то, чтобы предыдущий скомкал свои салфетки и носовые платки и договорился о следующем визите, и пять на то, чтобы следующий потоптался в приемной, мы произнесли свои приветы и он плюхнулся на кушетку. Хотя она всегда отказывалась от носовых платков и никогда не плакала.

— Такая глупость, а так трудно вспоминать. Ну, в общем, это невозможно прямо выговорить — то, что с другими случается — но не со мной — это только других — вот вам дурацкое слово наконец — бросают, не меня — ну вот и случилось — выговорилось же слово — бросили. Уф, слава богу. Знаю, знаю: нельзя «бросить», если вы друг другу никто, просто близкие приятели. Такие близкие и откровенные, что каждый из вас перешел для другого в привычку. А он бросил, хоть я была ему и никто, а так, просто частый собеседник. Ты же помнишь, он кайфовый человек, мы могли говорить подолгу обо всем. Часто, конечно, он говорил, я слушала, но и меня он любил слушать.

Я усомнилась и даже сделала лицо на это ее замечание, что ты был ей никто. Даже, кажется, прочистила горло, как бы намекая, что ты мне сказал. Но она продолжала тараторить свое и не настаивала, потому что если пациент не хочет рассказывать, я никогда не настаиваю, чтобы не разрушить наше нетвердое доверие, даже если я считаю, что правда могла бы иметь терапевтический эффект. Конечно, она не знала, что ты мне сказал, и не хотела нарушать ничьей хрупкой благопристойной благополучности, может быть и любви, я не знаю. Тут бы она расплакалась и стала припоминать, как ты боишься потерять дружбу ее мужа, и как ты боишься расстроить свою подружку, и все такое — у нее довольно длинный список претензий к своим знакомым, и вся сессия ушла бы на другие истории, и она бы так и не добралась до истории с тобой. Она, конечно, преувеличивает свою наивность и серьезно заставляет себя поверить в то, что ты мне ничего не рассказал. Ты же ее ко мне привел. Откуда она знает, о чем я с тобой говорю. Небось знает, что о тебе. Вообще я заметила, что мои клиенты, когда наконец влюбляются, обязательно советуют своим предполагаемым женщинам обратиться ко мне, и в этом для них покоится какое-то непонятное даже для меня, но очень сильное удовлетворение. Возможно, они относятся к своему чувству как к болезни, и когда вы оба ходите к одному врачу, им так спокойнее и легче пережить ее. Они ходят ко мне, потому что им скучно со своими женами или плохо одним, и они жалуются, что жаждут любви. Но когда я их освобождаю от этого груза и судьба дает им таких женщин, как она, мои мужчины (я называю их своими мужчинами, потому что они и есть мои: они скрываются от себя на МОЕЙ кушетке, и я единственная, кто дает им силу и слабость действовать наилучшим образом для них же самих и для общества, в котором мы живем вместе с их женами и их детьми) тащат их ко мне в кабинет, и постепенно их неудобство проходит. Ну ладно, довольно раздваивать тут сюжет. Они начинают бояться и осторожничать и благодаря мне понимают, как они на самом-то деле любили своих жен или свою свободу.

— Но ведь мне же первой стало скучно, и порою, идя на встречу с ним, я думала: «зачем?», но продолжала идти, потому что я не могу так легко бросить, мне жалко кого бы то ни было вообще бросать, а его и тем более жалко было. Да и невозможно было не ходить: к тому времени он поселился в моей голове, сидел там и говорил. Мы беседовали, смеялись — как я могла его бросить?

А кстати, раньше мы в моей голове часто смеялись, а теперь он там просто сидит, и все. Может, это отсутствие смеха — признак выздоровления? Да ладно. К тому же он постоянно жаловался на жизнь — в том смысле, что его все всегда бросали, и я чувствовала ответственность за всех этих женщин и мужчин — за всех, кто не сумел удержаться с ним наравне, за всех, кто не понял его шуток, за всех глупцов, которые видели в нем только угрозу, и мне было ему это не сказать. Неудобно. Какое странное слово. Наверное, оно означает осутствие self-esteem'a. Ну вроде как я сама без него ничто. Да? Я знаю, сейчас вы скажете — так нельзя, надо иметь любовь к себе. Self-esteem. Не должно быть «неудобно». Мол, надо менять, а «неудобно» — это просто застарелая привычка так называемой воспитанной девушки. А что я должна была делать? Ну, может, я это говорю из чувства мести. Да, было немного скучно, но все равно это было так прекрасно! Мне было скучно, но я ничего не делала, чтобы что-то изменить. Потом он стал что-то подозревать и капризничать. До невозможности. Он, по-моему, сам себя ненавидел в такие минуты, а я не прерывала, и он меня за это тоже ненавидел. Ну, а потом… Пришлось ему проявить волю и насилие. И все разрушить. Разорвать. Ну, типа потому, что я сама не проявляла.

— Что подозревать? Может, не подозревать, а бояться?

— Подозревать и бояться, что я не так прекрасна, как он себе мечтал в своих сладких снах о прекрасной, но недоступной иностранке. И не так недостижима. Да, недостижимость, наверное, главное. Я зачем-то стала слишком доступна — так ему радовалась… Сыграла против гадких правил по манипулированию мужчиной. Я, конечно, себя оправдываю тем, что мне было ТАК хорошо, что я имела некоторое право поступать против навязших в зубах правил всех ловких ловительниц мужей. Я знаю, знаю, вы мне сейчас скажете, что таков биологический закон: мол, мужчина должен охотиться, бегать за мной, как за тигрицей, которая может его сладострастно пожрать своими страшными клыками, — или хотя бы как за нежной ланью, — а то ему неинтересно и вообще не нужно. Знаю, знаю: отвечать одним мейлом на его четыре. Быть всегда занятой. Притворяться, что куча дел, ускользать, не дай бог навязываться. Список, короче.

В тот самый день, который я не «помню», потому что он повлек за собой столько событий, что говорить о его окончании еще преждевременно, я видела их обоих — его и моего ненавистного босса — в последний раз. Их объединяет то, что они оба жили в моей голове. То есть я точно помню тот день, когда произошла эта замена. Я так радовалась… Он это заметил и предложил выпить.

Когда босса удалось оттуда вытолкнуть и поменять на тебя, я помню из рассказов вас обоих. Вы мне оба рассказали, как вы выпили. Ты тогда пришел ко мне и рассказал. Мы даже выпили вроде. Помнишь? После сессии пошли в «Арчис» на саммит. Противный бар, конечно, но зато близко. Я знаю, давно пообещала себе — себе! — ходить только в красивые места, но иногда срываюсь и второпях соглашаюсь на какую-нибудь сверхдешевую дыру… Да ты и не пошел бы, если бы это было хоть на квартал дальше от моего офиса. Ты же всегда спешишь домой. К своим приятелям и собакам и влюбленным девицам. Упс… Прости. Ну да, отпраздновали ее освобождение, ты и правда был очень рад за нее.

— А в тот самый день, о котором я тут пытаюсь сказать, я сначала тоже очень радовалась, что босса я никогда больше не увижу. Тогда — в тот самый день — мы опять выпили вина за то, что с боссом покончено навсегда. Не знаю, помнит ли он. Но кто же знал, что не только босса я увидела в последний раз. Его тоже.

Или, по крайней мере, тогда я думала, что в последний. Три или четыре месяца я думала, что в последний. Три месяца я думала, что никогда в жизни больше не увижу его. ТРИ! И это после того, как мы виделись каждый день, и болтали, и смеялись, и рассказывали друг другу про наших отцов и любовников. Это-то и послужило причиной. За три месяца может многое произойти. Можно, например, побывать Травиатой. Не смейтесь, шринкам нельзя смеяться над их клиентами.

Боже, как мне опротивел этот ее глупый босс — сколько раз можно его обсуждать вообще? Хотелось закричать в ее глупое ухо: замолчи, несчастная дурочка, замолчи навеки со своей напористой незрелостью, перестань мусолить очевидное!

Ты, наверное, тоже наслушался этого высокопарного бреда, не представляю, как ты все это выдерживал, — глупенькая, надоедливая барышенька измотала всех до последней истерики. Все, что удалось с ней сделать, это превратить ее корпоративную тусовку в упрощенную метафору. Чтобы она могла справиться. Ну ты видел, куда все это неслось. Ты знаешь, с метафорой работать легче, чем с действительностью: мгновенно решается любая задача, если метафора верная. Нет, тебе метафор я не давала, мне бы это было слишком сложно. А ее мне нужно было как-то занять. Она изрядно дивилась на свою несообразительность и неспособность эту метафору расшифровать. Постоянно извинялась, что смотрит на жизнь магически. Все цеплялась за то, что «это» было «к чему-то». Ну допустим. Этот босс, который сидел в голове годами. Пока она все решала, для чего ей знак такой, что он там расселся… Никак не могла решить, что вообще на это время тратить не надо, а надо просто от него бежать или победить силой и равнодушием видения мира-как-он-есть, которое не дается разлядыванием его через глупые и, простите, бабские очки магии — магии, основанной просто на лени и надежде, что все само устроится. Мы его и так вертели, и этак, отправляли на корабле из канцелярских скрепок в вечное плавание. Он все пульсировал до бесконечности — вот дьявол!

Ну да ладно. Так вот. В тот день борьба с этим ее бумажным боссом закончилась навсегда, слава Богу. Но ты — ты нет. Ты не должен был по ее плану кончаться, а получилось, что кончился. Я тут ни при чем, хотя мне тебя было ужасно жаль. Все то время, что вы вместе ко мне ходили.

Сейчас я смотрю на тебя и вообще не понимаю. Может, ты опустился с тех пор, а может, я просто не замечала. Но я не понимаю, как она вообще могла. Ты так пахнешь, так ходишь, так смеешься. Когда ты перестал пахнуть успехом? Ты перестал носить голубые рубашки навыпуск. Те мелкие голубые полоски на белом фоне — они были невыносимые, томительные. Каждый раз, когда ты мне о ней рассказывал, мне было плохо, меня тошнило, мне хотелось выйти с тобой на улицу и идти, чтобы твои голубые полоски мелькали рядом со мной. Чирикать бы рядом с полосками. Нас принимали за пару. Когда ты начал хромать? Ты вообще знаешь, что это значит? Что она мне тут тараторит? Я устала от ее высокопарных обид. Вот послушай:

— И я рада, что мне не надо с ним больше ругаться и пытаться его куда-то вытаскивать. И смотреть, как он боится, что друзья могут подумать. И узнавать, что он куда-то ездил, а меня не позвал. И видеть, как он меня стеснялся перед кем-то. Одновременно гордился и стеснялся. Стеснялся моей высокопарной глупости, даже когда мы вдвоем: я видела, как он стеснялся, когда я не понимала его шуток. Все эти местные шутки для него — как знак того, что с человеком вообще можно говорить. Зачем тогда со мной связываться, если со мной не о чем говорить и раз я не знаю ничего вашего местного?

Да она вообще знает, что в этом городе кроме тебя никто ничего не читал? А теперь она хочет, чтобы ты позвонил и она бы могла тебя куда-то там устроить — Набокова, что ли, переводить? Воображает, что она стала великой писательницей или бог весть еще кем, вроде Татьяны Лариной за генералом. И жалуется, что ты не помогал ей, как она выражается, встать на ноги, и желает проявить великодушие и помочь из этого своего будущего величия. Мол, ты стеснялся ее и не верил, а она теперь вот — великодушничает.

Вот я смотрю фильм как бы про нас. И не верю: как я могла? Что за магия такая с этой потребностью иметь рядом с собой мужчину? Это нам все внушили в детстве. А вам что внушили? Почему вообще это нужно — вся эта дрожь и страдание, страдание от того, что нет, а потом от того, что все не то?

И почему ты не страдаешь? Ты просто говоришь, что страдаешь. Или нет — ты заставляешь себя страдать. Ты заставляешь себя мучиться, чтобы потом переработать это мучение в хлеб творчества. Ты сам это говорил. У меня мейл сохранился. На что ты потом пускаешь наши муки — на картинки, которые рисуешь? Вот я смотрю на тебя теперь. Иногда я вижу, как ты постарел. Иногда не вижу. Почему я видела только твой блеск и обещание? Я же знаю, тебе страшно хочется всем доказать. Куда это все делось? А теперь вижу: когда ты поворачиваешь голову, у тебя старческие складки образуются. Так всегда было или ты вдруг постарел? Стареющий мальчик. Поскорее унесите стереотип!

Да, ты показывал мне свой роман. Да, он обо мне и как твое сердце разбито. Метатекст. А потом ты говоришь — нет, не могу, не могу закончить, а я знаю: ты боишься. Прости.

 

Курим всегда

Вот мы едем в кадиллаке и курим. Все курят. Я курю за рулем. Он где-то рядом болтается. Нет, брат рядом, а он тогда сзади болтается. И еще этот парень, друг брата. Тоже сзади. Тоже курит. Здоровье истончится, как бархотка, вот-вот может порваться его драгоценное целое, когда тычешь туда безрассудным окурком. Как знать?

Но нет, это не кадиллак. Это oldsmobile. Гигант из эпохи процветания. Старожилы эпохи вспоминают с вожделением к собственному прошлому эти невозможно огромные автомобили, пожиравшие тонны бензина в поездке за пищей в супермаркет. Куда еще с деловым видом ездил обыватель? Может, еще на работу. Ах да, работа. Уголок непонятного комфорта. Мимолетных трусоватых дружб. Зарплат. Ланчей. Ах да — мимолетных же серьезных интриг. Одеться в костюмы. В галстуки одеться. Нахимчистить рубашку. Как дети, ей-богу.

По просторным драйвуеям наш герой выезжает в настоящую жизнь. Когда это было-то — кто сейчас помнит, кроме нас — тех, кому по закономерной игре обстоятельств достался запах олдсмобиля и, значит, интимное проникновение в душу эпохи процветания, знаком которой и являлся тот самый олдсмобиль, в котором мы все ехали в тот памятный день. По странному, но естественному стечению обстоятельств нам достался запах чужого отца — а может быть, чужого деда: трудно точно рассчитать поколения в чужой стране. Но для простоты будем считать — отца. Нам достался запах чужого американского отца. Американского белого отца эпохи процветания. Того самого обывателя, который торжественно выезжал из своего дома и выкатывался на свой драйвуей и катил, катил, катил дальше, в своей рекламной безупречности — наивной возможно, но столь свойственной эпохе процветания и совершенно утерянной позднее, когда реклама перестала поднимать потребителя до высокого идеала, а стала снисходить к его слабостям, даже льстить и трусливо поддерживать эти слабости в так называемом простом человеке. Что, возможно, и является более изощренной формой воздействия на его потребительские позывы, но тактика принижения и лести привела к тому, что психика обывателя изменилась и он перестал тянуться к идеальному себе, перестал быть безупречным, как того требовала реклама эпохи процветания, и сделался постепенно неопрятным и обрюзгшим, затасканным и сонным, как реклама новой эпохи ему услужливо подсказывала. Расслабиться и быть самим собой.

Но ему, условному американскому отцу, новые веяния давались все же с трудом. Поэтому он до сих пор сохранил лоск — ценой завышенной самооценки, проистекающей из рекламы только что пролетевшей эпохи процветания. Вот-вот она была здесь — кажется, только вчера, — вот же можно увидеть остатки старой рекламы, если окажешься в каком-нибудь страшном захолустье, в каком-нибудь даже, может быть, Madison County, Georgia — или на необозримых диких угодьях Tennessee. Тонкие жены и веселые мужья в костюмах — их идеальная веселость и наивное совершенство покрыты патиной проведенной в глухом захолустье пары десятилетий — это были они, жители эпохи процветания, когда обыватель бесстрашно достигал своего идеального «я». Это были вещи из того же набора, к которому относился гигантский олдсмобиль и его запах.

Запах этой эпохи достался нам, а не родным детям белого американского отца, некогда владевшего олдсмобилем и запахом эпохи процветания, который он источал. Родные дети белого американского отца имели свои собственные автомобили, современные, небольшие и гладкие, изящные, умные на вид и не пожиравшие столько бензина. Им был не нужен старый олдсмобиль их отца. Так старый олдсмобиль их отца достался нам. Жадным до любого автомобиля. До гигантского монстра эпохи упоения. Гигантского. Как танк. Как динозавр. Как бегемот. И немного ржавчины на нем было неожиданно уместно — как бы для страха, а может и не ржавчины, просто цвет такой был танковый, серьезный. Как обыватель, который думает о себе всегда серьезно и со значением выполняемой рекламной задачи.

Вот брат и купил такое знамение — и вот мы все в нем сидим. Второй ряд потребления. Нам не нужно было идеальной рекламы эпохи процветания, чтобы уговорить нас приобрести эту мечту обывателя, которая мечталась ему двадцать лет назад. Откуда нам было знать про это прошлое? Мы и черная беднота — вот кому достались автомобили эпохи процветания в эпоху панибратства и упрощения. Мы и черная беднота уселись за рули символов власти белого американского обывателя. Мы и черная отчаянная беднота. Сидим в символах из эпохи процветания, и воздух и запах и дым от чужих папирос то ли одурманивает, то ли отрезвляет нас и черную отчаянную бедноту. Нам страшно от непривычного духа, и мы курим, чтобы закрыться своим собственным дымом от странных призраков чужого процветания.

Как дети, ей-богу.

По запаху и отделке диванов мы поняли, что обыватель не был просто обывателем в те далекие годы всеобщего процветания белого человека — он был мореплаватель, храбрый и надежный водила своего плавно движущегося к супермаркету корабля. Из сегодняшнего скудного далека он кажется прекрасным героем собственной сытости — ах эта скупость сегодняшнего дня… Скупость и тупик нашего общего сегодня — вот почему он кажется самому себе героем, — не чета сегодняшнему мелкому народу. Он смотрит на нас из своего кадиллака двадцать лет назад и гордится собой, своим четким пробором, своей способностью ходить на свой завод, своим костюмом по выходным, неработающей женой в затянутом платье и с тонкой до невозможности талией, своей властью над детьми, над домом, всем собой целиком, — он в упоении. Тогда — когда длилась для всех бесконечная эпоха процветания. Для него самого бедность, в которой мы тут все оказались, — мы, обычные люди, то есть, обычные обыватели, как он, простые обычные жители своего времени, — это не его проблема, обывателя на пенсии. Ему все еще хорошо — ему, вечно греющемуся в лучах своей прекрасной эпохи. Его дети, постигшая их скудость, безработица, проблемы — ах, только не приставайте к нему, пожалуйста, со своими проблемами, ведь наш американский отец (это ничего, что я так его себе беру в отцы, — ведь он мне отец по кадиллаку), в общем-то, человек уже пожилой, и волновать его своими глупостями не следует. Вы кто, товарищ, — сын? А как у вас с работой? Не очень? Нет. Не приставайте. Не приставайте. Он бедный засранец и сука. Он кичится собой перед вами только потому, что он жил в эпоху всеобщего процветания. Мы знаем это чувство, мы ездили в его кадиллаке и курили. Мы вдыхали запах его любви к себе. Он был героем в эпоху всеобщего героизма. Он сделал то, чего от него хотела требовательная реклама. Он состоялся как герой. Не мучьтесь от его несовершенств, тем более что их нету. Работайте над собой. Как дети, ей-богу.

Чего это я так на него накинулась? Частично — за тебя. Мне жаль тебя и то, как тебя твой отец мучает. Не понимает. И за вас. И за себя — в том смысле, что и мне тоже обидно, что я не могу просто жить, как «они», — не потому что мне совесть не позволяет, а потому что так больше не живут. Правил больше нет, за которые можно и дальше получать зарплату и чувствовать себя сильным. Кругом невежды кричат, что побеждает сильнейший, цитируют ненавистного им Дарвина, бедолаги, сами того не зная. Меня тошнит от их криков. Я тоже хочу назад в эпоху процветания. Или хотя бы туда, где мы все курим в этом oldsmobile-е, чтобы со всеми разругаться и начать жить чисто и вдумчиво. Пусть мне тогда попадется учитель буддизма. Пусть он научит меня думать. Вот мы на правом повороте, я держу руль одной рукой — и поворачиваю слишком плавно — олдсмобиль огромный, так что медленно я оказываюсь как раз вровень со встречным водителем на светофоре. Он смотрит на меня, на нас в ужасе. Я помню это выражение. Ужас перед чужим безумием. Я быстро выворачиваю на свою полосу — опять пронесло. Может, мне зря страшно, может, и меня не заденет чужая придурковатость, может, пронесет?

 

Freudian Dream

Сон о голом мальчике

Быть девочкой ей нравилось всегда. Все было прекрасно в этом бытии. В том, как текла ее жизнь сейчас и как этой женственной жизни предстояло течь в будущем. Это был выигрыш. Кто-то выиграл за нее в таинственной небесной игре. Как именно происходил розыгрыш, было, конечно же, сокрыто от мира телесного, но в ней всегда жило ощущение этого события. Она всегда просто знала, что ей то ли повезло, то ли так было надо. Этика этой игры была ей, конечно же, неведома. То есть она не была уверена в том, что именно и как именно «это» произошло: то ли в этом неопределенной природы «там» разыгрывалась лотерея, то ли «они» решали по справедливости, — но было ясно, что за границами телесного или, скажем, привычного имела-таки место какая-то таинственная игра, которую за нее этот некто «кто-то» выиграл… В результате этого выигрыша — то ли в лотерею, то ли в суде — можно было просто быть, просто быть и ждать, когда все блага мира неизбежно окажутся у ее ног. Это было чувство спокойного ожидания. Прекрасного ожидания. Просто ждать.

Ее девичья жизнь была ожиданием будущего триумфа и царствования. В жизнь-ожидание входили еда-сон-разговоры про то, как все будет, когда она вырастет-фигурное катание-чтение-гулянье-снег-шубка-дети-зимняя луна в трамвайном окне-много любви-дача, озеро-огни города-ночная улица после гостей, — то есть множество вещей, самих по себе соблазнительных. Это не был же просто счет времени до неизбежного наступления будущего в виде подписания брачного контракта и начала обладания обещанным призом — некоторым соседним, не менее прекрасным, чем ее собственное, государством, которое по плану-лотерее должно было отойти к ней, а первоначально должно было принадлежать тому самому несчастливцу, который родился мужчиной. По мистическому плану, который ей так нравился, этот несчастный был обречен на вечные муки желанья и готовность пойти на все, отдать все ради нее, ей; он-то и должен был предоставить приз-государство, и тогда ожидание должно было превратиться в настоящую жизнь.

«А вдруг государства у него не было?» — иногда вкрадывалась в ее головку осторожная мысль. «Ну, тогда, — додумывала она чудесную сказку про будущую жизнь, — он его добудет». Проиграв загадочную лотерею, бедняга должен был как-то то ли у кого-то отвоевать, то ли создать из ничего обещанное ей будущее (не очень хотелось думать о технических деталях неизбежной серии подвигов несчастливца, родившегося мужчиной). Так и протекала ее жизнь — в ожидании подвигов подраставшего принца и наблюдении за настоящей жизнью старших.

Вот старшие дети, постоянно встречающиеся на улице ей и ее взрослым, куда бы они ни пошли, так называемые большие дети, — и ей предстояло стать одним из таких больших детей, только в некотором будущем, которое казалось бесконечно далеким, но достижимым. Вообще все, на что бы она ни посмотрела, было обязательно связано с будущим, не с настоящим. Предметы, занятия, рост, одежда, времяпровождение, запреты и разрешения, можно и нельзя. Почти все было нельзя. Почти все было рано, не время, нет еще, почти на все давался один и тот же ответ добрым голосом: «Нет, нельзя. Тебе еще рано». Ей говорили: «Подожди, и у тебя будет такой ранец, только надо немного вырасти и пойти в школу». Или: «Подожди, вот вырастешь — и через пару лет (а пара лет — это очень немного) у тебя будут такие же коньки, как у этих больших детей». И приходилось ждать, потому что сделать все равно было ничего нельзя, хотя пара лет казалась бесконечностью, несмотря на твердую уверенность взрослых в том, что время и вообще пролетает незаметно, а пара лет тем более. Или на вопрос: «А что это у больших детей за чудесные красные галстуки?» получать все тот же ответ: «Не торопись, подожди, вот вырастешь, и тебя возьмут в пионеры, и у тебя будет красный галстук — это ведь пионерам дают». Это говорилось при виде презрительно несущих себя больших детей в красных галстуках, и в чудесных, вожделенных школьных формах, и с ранцами, и с массой, массой других прекрасных предметов, — это все были атрибуты больших, и владеть ими ей предстояло в будущем. Только надо было ждать. Ждать и ходить себе в этом двойном ожидании — даров старшего возраста и даров, которые приносит само по себе бытие женщиной.

В терпеливом этом периоде ожидания она была каждую неделю приводима в баню. Баня находилась в Дегтярном переулке, между 2-й Советской улицей и Староневским. Это такое место специальное — ну, то есть она тогда еще не знала, что оно специальное, но потом оказалось, что многие ее любимые знакомые прекрасно знали эти места, все эти мелкие улицы, и магазины, и крошечные парки, и их обдавало теплом общего знания — только их, отъединяя от остального человечества и объединяя в их личную, никому другому недоступную группу. Там, например, на углу находилась булочная, которую в их семье как-то никак не называли, просто «булочная на углу 2-й Советской и Староневского». Например: «А помните ту булочную на углу 2-й Советской и Староневского?» «Да, — порой говорили некоторые ее любимые знакомые и подруги позже, — отлично помню булочную на углу 2-й Советской и Староневского. Баню не помню, а булочную помню». Это узнавание всегда было неполное, но, даже частичное, оно было соблазнительным и дарило сочное переживание близости и секретного знания.

«Как же, — наконец сказал он, — я отлично помню Филипповскую булочную. Я там жил на углу 2-й Советской и Староневского. И баню помню».

Ну да, это уже было после того, как все подумали, что ожидание закончилось ничем и пора наконец браться за ум. Но все же. Только когда это было — до того, как они… или после?

И тут она заторопилась с мыслями. Как-то все сложилось в историю, все туда попали — и она, и он, и баня, и, таким образом, Фрейд со своей смехотворной уверенностью в том, что… «О Боже, — подумала она, — мы все тут оказались, но я никогда не завидовала. Мне просто было странно. Честное слово». Она бы могла сказать, что она привычно оправдывается, если бы она давно уже не запретила себе оправдываться.

Там был такой большой гриб в этой бане, и из краев шляпки этого гриба периодически бил душ, подчиняясь каким-то законам, которые надо было вычислить, чтобы не попасть под струи воды, выполняя тем самым ритуал детской игры в бане. Там надо было что-то специальное сделать, чтобы душ забил, орошая дитя своими вожделенными струями. «Я знаю, — сказал он. — Надо было пробежать, только очень быстро».

«Да, — подумала она, — меня всегда опережал мальчик. Всегда со мной соревновался. Да, точно, это был мальчик. Такой, в общем-то, вежливый мальчик, спокойный, когда не бежал под струи банного гриба (тогда он был не очень вежливый). Может быть, он меня даже отталкивал, когда соревновался за гриб».

Она также стала вспоминать свою детскую задумчивость того времени или около того времени — но сейчас это неважно, потому что все уж слишком хорошо сходится, если принять ту версию, что «он» и голый мальчик, с которым она соревновалась, и еще один голый мальчик, на которого она однажды долго и в удивлении смотрела, — это все один и тот же «он». Как и все тетеньки в бане и их мальчики, он был голый. И у него была одна такая вещь, которой у нее не было. Она была удивлена тем, как он устроен; это удивление осталось с ней на долгое время. Хоть и как-то подспудно.

Он стоял в кафельном бассейне под грибом и смотрел, смотрел на нее, смотрел — можно было бы сказать, как, если бы она не боялась его обидеть. В то же время, несмотря на некоторую ненормальность этого неотрывного, во все глаза, с бесконтрольно открытым ртом, смотрения, оно было ей лестно, ибо такого полного, всепоглощающего внимания она никогда не получала от обычно встречавшихся ей людей. Такой же пожирающий взгляд вбирал ее еще один раз в жизни, когда «они» встретились у нее на даче. Потом она перестала их замечать. Тогда смотревший замер на все то время, что они стояли друг против друга в этом кафельном пару в банный женский день. И она совсем не волновалась из-за этой вещи, совсем. Она точно верила и знала, что когда она вырастет, у нее постепенно образуются все атрибуты более взрослых детей. Таким образом, и вещь, которая была у голого мальчика, тоже должна была со временем образоваться. Она не разрешала себе волноваться. Ну, может быть, немного все же волновалась, когда разрешала себе признать, что время идет и многие обещания старшего возраста исполнились, а это — нет. Задумываться об этом, впрочем, было глупо.

И она продолжала это ожидание, и где-то ближе к середине периода ожидания она прочитала, что все женщины завидуют мужчинам. Это было, конечно же, просто смешно. То есть не просто смешно, а смехотворно, нелепо, глупо. Хотя и было заверено знаменитейшим именем эпохи. Иногда это наблюдение гения всплывало в разговорах — но просто как повод посмеяться и пожалеть беднягу, который это придумал, и сам же так нелепо оговорился, как его персонаж-обыватель, и признался в собственном страхе. Страх был заметен ей по тому, как торопливо обсуждения этого смехотворного, с ее точки зрения, положения из трудов гения (не будем бояться слов хоть и громких, но точных: гения) — как торопливо, скороговоркой эти обсуждения ее собеседники старались свернуть, незаметно закончить. Как и гений, они боялись одного и того же, то есть самого главного: что родиться мужчиной — это проигрыш. Что им приходится отвечать за свое мужество и обладание, что они должны будут бесконечно хотеть, и бесконечно усмирять себя, и бесконечно трудиться ради того, чтобы обладать ею не как насильники, не как безмятежные убийцы из Илиады, а как те, что прошли уже путь к человеку.

Вот он и должен был что-то доказывать, добывать государства, или придумывать новые науки, или сочинять музыку — и посвящать все это какой-то своей «ЕЙ», и все из-за того, что по каким-то неведомым причинам родился мужчиной, а не женщиной, и роль его поэтому была выписана, с ее точки зрения, жалкой и безнадежной. Безнадежность этой роли в эпоху цивилизации всегда трогала ее и внушала любовь-жалость.

Все было довольно безоблачно — ведь выигрыш был в кармане и надо было просто ждать, — но ей стало скучно, и она взяла с полки старую странную синюю книгу, якобы про Гоголя, но на самом деле автор восхищался гением, открывшим либидо, и прилаживал его к разным другим русским писателям. Книжка была захватывающая и страшная своей четкостью и прозрачной правотой — как будто буддийский гуру стукнул ее этой книжкой по голове. Кажется, именно тогда и случилось что-то странное с ее планом, в результате чего ей пришлось испытать мучительный процесс перерождений. Этот процесс происходил в течение долгих лет, которые были просто потеряны в ее жизни, — потеряны на проживание этой загадочно-могущественной лжи, жертвой которой она стала, когда взяла с полки на даче старую синюю книжку про Гоголя. Правда, потом она узнала, что каждая девочка-подросток проходит стадию, когда она вдруг перестает быть прежним полновесным человеком без пола и становится дрожащей девушкой. Таким образом, синяя книжка, объяснявшая все про мир словами «либидо» и «пенис», может быть, была и ни при чем, а просто совпадением, но совпадением прямо в яблочко. Это была ее первая и самая долгая гипотеза — она обвиняла книжку в том, что с ней потом случилось.

Она обвиняла книжку в том, что вдруг потеряла интерес ко всему на свете — или по крайней мере к тому, что составляло ее как человеческое существо — и стала томиться, и слабеть, и желать быть хотимой теми, про кого было написано в книжке про Гоголя. Теми, у кого сублимации, и либидо, и творчество… Быть хотимой мужчиной-творцом. Женщины испытывали только зависть и могли лишь бороться друг с другом за обладание наиболее творческим из мужчин. Обладание, соблазнительность для творца, участие в самом важном (а что может быть важнее творчества?) — в качестве музы, всего лишь музы — это стало ее целью на многие годы. На долгие годы ее захватила драма томления. Томление и романтическая любовь стали ее образом и естеством. Почему?

Наверное, книжка определила ее место в этом захватывающем мире перерождений мужского желания в высокий продукт — место, где были только томление и ожидание секса с творческим мужчиной. Мир сузился для нее до ожидания высоколибидозного участника вселенского процесса. Про либидозных девушек в книжке ничего не было. Такого места в мире не было. Вселенная включала в себя либидозных творцов-мужчин и вызывающих в них высоко ими ценимое и готовое к переработке сексуальное желание девушек. Книжка была такая правдивая и убедительная во всех остальных своих книжных объяснениях… Поэтому она поверила в тот мир, что книжка предлагала, и стала разыгрывать ту роль из книжного мира, которую она только и могла принять.

Вот сейчас она думает: «Боже, а что случилось-то, где я была все это время? Какая такая любовь к творческим мужчинам? Откуда это?» — и вот обвинила книжку с пересказом бедняги Фрейда. А ведь это так понятно, что еврейский мальчик Фрейд никак не мог увидеть во вселенной того, что он там не должен был видеть, — а именно женщину как человека. Поэтому все свои правдивые и гениальные прозрения про либидо он прилагал только к тому, что его вселенная включала, но девушек-творцов там не было по старому еврейскому определению.

И ее перерождение из маленького человека в девушку — не человека, но объект, лишенный всех активных истоков, — началось. Боже, как она позже смеялась, когда отец сказал ей: «Не вздумай играть в еврейство — ты ведь знаешь, они каждый день благодарят в молитве: спасибо, что ты не сотворил меня женщиной. Ты ведь понимаешь, так не вздумай». А ей было смешно — ибо перерождение к тому времени зашло уже далеко…

А он тут при чем? Стоп-стоп-стоп. У нас тут вообще ничего не сходится — ну стоял, ну голый, ну мечтал о ней, как дитя. Кто кому принадлежит, и кто кого ненавидит, и кто кого хочет, и где здесь творцы?

 

Последний роман на моем языке

Это мой последний роман на русском языке, потому что русский язык мне слишком родной и слишком понятный; потому что я столько всего могу на нем выразить, столько всего наговорить, столько смыслов придать простому слову, так тонко вывернуться из громоздкого своего бормотания, что мне становится страшно от собственного могущества, и минут через пять я бросаю писать совершенно — у меня захватывает дух: так здорово, мне кажется, все может получиться; и в быстром вихре картин из желанного писательского будущего пролетают: поклонники — слава — успех — пронзание жизни тонкой изящной писательской мыслью — отсюда восхищение и поклонение и узнавание — вихрь закручивается все больше, я пробую объяснить причины своего величия, указую на возможные пути для других желающих, рассказываю с морализаторскими нотками в голосе, как это было, советую, весьма впрочем милостиво, поучаю, важничаю… и тут мои грезы беспощадно обрываются, потому что мне нельзя важничать. Меня научили, что важничать смешно. И зря. Сейчас я могла бы уже иметь основания не только важничать и поучать, но более того (что гораздо правдивее и правильнее) — воздерживаться от важничанья. Вообще воздерживаться от многих смешных особенностей прославившихся писателей. Я могла бы — если бы только надо мной не смеялись, когда я тайно воображала себя прославившимся писателем, имеющим право поучать, — воздерживаться от пристрастия к людям, которые никуда не ведут и вообще looser'bi (looser — это такое английское слово, которое обозначает человека, который не только никуда не пришел в смысле успеха, но и скорее всего не придет, потому что он никуда и не выходил: все отрицает, полон негативизма, всех ругает и даже часто то ли пьет, то ли еще чего-нибудь, — и когда я совершенно перестану писать по-русски и начну писать на английском, это слово я употребить все равно не смогу, настолько оно заезженное; так вот, я дарю его своему последнему русскому читателю — вот именно дарю — щедрым даром последнего моего произведения на русском языке: замечательное заезженное слово из моего будущего языка).

Эти самые looser'ы готовы присутствовать возле меня годами — наверное, им кажется, что у меня много денег, и жизнь дается мне легко, и все задуманное у меня получается, и, наверное, они рассчитали, что и им чего-нибудь перепадет — и им достанется кусочек ауры успеха, который они себе представили, и они ждут, и я жду, когда они смертельно обидятся и уйдут, злобно хлопнув дверью, как будто я их обманула. Хоть я им ничего не обещала, а поделиться аурой мне никогда не жалко — и многие даже воспользовались — и слава богу. Так, можно сказать, у меня к ним неправильная тяга или пристрастие, от которого мне, наверное, следовало бы воздерживаться (а можно ли воздерживаться от жалости?); а также я могла бы воздерживаться от разных покупок, типа той, что я сделала только что, — но это, впрочем, знаковая покупка, и я посвящу ей множество слов в оправдание.

Отказаться от этой покупки было невозможно. Так же, как нельзя в свое время было отказаться от изучения английского языка, на который я так скоро собираюсь окончательно перейти. Вот сейчас, например, я чувствую, что уже перехожу на него. Потому что эта покупка — как русский язык, как нечто притягивающее к земле, как прошлое, которое прекрасно — и потому бесконечно тяжело — и все же прекрасно. Переход этот совершить, однако, необходимо — я так чувствую: там больше движения, больше свободы, там только чистая доска, — и по законам фэн-шуй прошлое тоже считается тяжелым и даже вредным. (По-моему, так прекрасно пока получается — главное, мне сейчас не захлебнуться от собственной прекрасности и созерцания блестящести и совершенной свежести моего повествования, не оступиться тут привычными ватными восторженными ногами.) Пальто — это как бы знак, покупка-знак.

Мое новокупленное пальто такое красивое, что все на меня смотрели на улице и, наверное, радовались про себя, что они идут по такой вот расчудесной филадельфийской улице и она полнится людьми в таких удивительных пальто — не то чтобы у них это было registered (вот видите — опять перехожу), не то чтобы они именно поняли, что это пальто хорошее, — но просто у них возникло ощущение стильных прохожих на улице, и они отправились дальше с хорошим чувством: как бы и они принадлежат лучшему в своем воображении и в своих жизненных планах, которые они видят осуществленными в виде их, идущих по улицам своего города, который полнится стильными богатыми людьми. То есть я в пальто помогла создать им желаемую картину для их идеального «я». А пальто выглядит не просто отлично, но и дорого (оно такое и есть). Но не это главное в нем. Обычная неуверенность в себе диктует мне исступленные какие-то доказательства того, что удивленно-радостные взгляды прохожих — не мое только воображение, что пальто и правда замечательное, — и вот я в этом пальто бегу к Лене, и она хвалит, восхищается, это опять какой-то восторг и new beginning. Хотя я-то теперь знаю, что это не new beginning, а сложное начало путем прохождения через прошлое и new beginning в том смысле, что прошлое (которое знаменуется новым пальто) на самом деле сейчас уже будет преодолено, то есть переделано в будущее, — потому что сказать о прекрасном прошлом, что оно будет преодолено, неправильно, нехорошо. Но Лена еще не знает того, что пальто как-то связано с прошлым, которое я сейчас буду перерабатывать или преодолевать в будущее, — и как настоящий и редкий друг, который без зависти и искренне рад за тебя и говорит комплименты и не завидует, радуется моим успехам. А Лена понимает в том, что хорошо сидит, потому что она архитектор и художник, а теперь еще и психотерапевт, и я ее первый пациент.

У нас с Леной и с Марком такой смешанный record — но, в общем, ревность перестала быть разъедающей и разрушительной и почти преобразовалась в абсолютную любовь ко мне как к одному из «своих», в промежутке побывав сомнительной (но невысказанной, впрочем, вслух) верой, что мое присутствие было благотворно как источник либидозного по своей природе творчества. И вот сейчас Лена собирается стать психотерапевтом, как она стала учителем живописи, или, как тут говорят, — art teacher, тоже потому что нам же нужен был art teacher, и так все началось — и у нее теперь есть успех. Поэтому когда я влетела так легко и красиво в своем новом черном пальто с двойным рядом пуговиц и высокой кокеткой — это было хорошее начало Лениной новой карьеры, и она пошла переодеться в business одежду, и мы уселись на кушетки и стали анализировать мое положение, которое, как следовало бы мне сказать, чтобы не прогневить еврейских богов, детей и семей, в общем-то, прекрасно и хорошо-отлично, — так надо было мне сказать ей с самого начала сеанса, потому что вид у Лены был такой, как будто она собралась мне очень серьезно помочь, — так мы уселись (пальто пришлось снять и повесить на спинку стула). Ну что ты хочешь? — в который раз спросила она. Как можно чего-то хотеть, когда я в красивом пальто прохожу мимо вонючих бездомных, — вот забыла у нее спросить, как надо на такой вопрос отвечать, — но все же вот вопрос, который же надо всегда себе задавать, и тогда будешь полновесным человеком, и когда будешь умирать, будет ясно, looser ты или нет. А так просто drifter — просто несешься без своей воли и только подчиняешься воле чужих людей. А, да, заметим тут непременно, что я всегда знаю, чего я не хочу — всегда так было — вот смотришь на соседей-алкоголиков из мертвой деревни, и точно знаешь, что так не хочешь: страх, и уродство, и вонь ленивой пьяной злобы — и точно всегда знаешь, что сделаешь все, чтобы так не случилось. Ну и так далее. А вот чего хочешь — как знать? Хочу, чтобы всегда было красиво? Хочу проноситься в картине с красивой рамой? Блистать? Покорять-нравиться? Покорять и нравиться. Стыдно будет доктору сказать — все же мы как-то давно знакомы, и нельзя же терять уважение последнего друга. Может, не следует этого хотеть? Может, надо отучиться от этого желания? Почему покорять и кому нравиться? Нравиться всем. Чтобы обожали. Интересно, это все так? Но особенно нравиться мужчинам. Вот в детстве меня обожали. Я была такая cutie, что все меня просто обожали — ну, или почти все, — и я совершенно привыкла к этому обожанию, поэтому теперь мучаюсь от того, что не все меня обожают? И пальто. Пальто было два — одно было такое строгое и прямое, классное — и вот message (я все время сбиваюсь на свой будущий язык) был тоже соответствующий такому строгому дорогому пальто — такой был бы у меня ужасно правильный business look (правда же, мои маленькие английские вставки понятны и без перевода — это же не как у Толстого, где целые страницы читаешь мелким шрифтом в примечании? Вот сижу сейчас и начинаю понимать, что неспособность читать по-французски эти самые места, которые были совершенно прозрачны для миллионов других читателей (пусть и относящихся к предыдущему поколению детей, которых непременно учили пяти языкам), вызывала тяжелейшее чувство).

Итак, у одного пальто был business look — чистая линия, все просто. Но (очень важное выражение, но тоже не используемое в высокой литературе на английском языке и, кажется, хорошо укладывающееся в русский роман из-за экзотики) guess what: я выбираю другое. Я выбираю другое пальто, которое мне нравится больше; а что значит — нравится больше? — вот именно. Магазин дорогой, и там есть такой уместный заботливый продавец, и он полчаса смотрит, как я мечусь между первым строгим пальто и тем знаковым, что я все же выбрала себе и с которого все началось, — или начало кончаться. Не то чтобы с пальто все началось, но оно своей знаковостью и тем, что покупка случилась в нужный момент, начало раскручивать мой главный вопрос, который задала мне накануне Лена, а потом позвонила и позвала прийти на ее первый психотерапевтический сеанс. И я спросила продавца: ну, какое лучше? В смысле — какое пальто лучше? И продолжаю мерить, и мне нужна подсказка. А он — ну, простой продавец, — сказал заученную фразу: «Я за вас не знаю, это что вам нравится», — и мне пришлось беднягу продержать минут двадцать; все двадцать минут я пыталась понять, что мне нравится. Это совсем не практично. Когда выбираешь одежду, надо забыть про практичность. Надо слушать себя. И я послушала самое сердце, себя — я отринула практичность и то, кем я думала что хочу быть (первым строгим пальто), а стала думать, кто я сейчас и что если наденешь, будешь счастливо нестись по пейзажу. И выбрала знаковое. Это было такое хорошее чувство правильно сделанного выбора, одно из лучших чувств… Смотря на этот выбор, я также вижу, насколько он — прошлая я, хотя мне и страшно комфортно было его делать; даже не комфортно, а мне удалось впасть в восхищение: это не тепловатый и с запахом тела какой-то там уют, а как шар в лузу — попалось. Пальто, которое попало, было знак девичества. Этот двойной пуговичный ряд, эта высокая кокетка под грудью, гораздо выше талии, складки на рукавах фонариками — все однозначно указывало на образ маленькой девочки из городского прошлого: моя мама была сфотографирована в таком пальто в ее детстве, и я была — именно в те времена, когда мальчики и девочки были существа совершенно отдельные и одежда у них было совершенно отдельная, и когда быть мальчиком или девочкой означало что-то совершенно определенное — без этой сегодняшней размытости в распределении ролей: тогда, когда мальчиков готовили стать мужчинами, а девочек просто любили и баловали. То есть девочкой тогда было быть очень почетно и приятно. Особенно если при ней находился всегда восхищенный ее успехами отец или дед: тогда ее роль была особенно богата дарами внимания. Девочек наряжали, чтобы ими было легко любоваться, — в те самые вызывающие умиление и восторг одежды для настоящих девочек; в число этих одежд входили пальто с высокой кокеткой и сапожки (часто на шнуровке, как носят девушки-панки и девушки-рокеры — вот есть же такое амплуа у девушек-рокеров, когда они наряжаются в нарочитые девичьи вещички, как бы не по возрасту). Наверное, я тоже панк, — начинаю думать я. Я, так называемая взрослая женщина (наверное, не взрослая, да и чем, собственно, характеризуется взрослость, да и есть ли она?), покупаю себе дорогущее пальто, которое обозначает всего лишь то, что я панк в образе пай-девочки. То, что пальто дорогое и сшито так незаметно и вовсе не нарочито, — особенность вообще всего upscale (опять слово, которое может еще пожить в русском языке, потому что в своем родном языке оно совершенно уже безвкусно от переупотребления), всего того, что действительно немного дорого на первый взгляд. Ни в коем случае не нарочито — но и неуверенность тоже беда, вот надо же становиться собой постепенно. А вы чего хотите, если у вас есть такая благословенная (многократно, о превосходнейший распорядитель судеб, благодарю тебя за то, что даровал мне эту высокую муку) возможность? Так я буду просто думать про мысли девочки, которые родились задолго до пальто, но все еще со мной — особенно в этом пальто на высокой девичьей кокетке.

Так вот: этот роман — о мыслях девушки в течение всей ее жизни и о том, что их вызывает. Все говорят ей, что надо жить так, чтобы быть хорошенькой маленькой девочкой. В этом их коллективном ожидании для девочки есть и тяжесть, и заряд одновременно — как у ядра: девочка должна выстрелить и пролететь над миром далеко и красиво. От нее ожидают, и она, кажется, всегда старается и старается: печет печенье и торты — и очень старается, чтобы они выходили красивыми и просто даже совершенными, perfect, как бы безупречными, — потому что иначе ее перестанут любить.

Пробуждение

Так, наверное, будет называться первая глава моего последнего романа на русском языке. Потому что когда я думаю о том, что бы мне о себе написать, пробуждение в летнее утро начинает проявляться и потом маячит в голове, как песня Штрауса.

Пробуждение случалось всегда летом у открытого окна с развевающимися занавесками: они надувались, как паруса, и спадали, потом снова надувались внутрь комнаты — и летели в своих тюлевых узорах на девочку, и потом снова сдувались, спадали и подрагивали до следующего полета. В окно толкались ветки сиреневого куста и стучали легонько о стекла и рамы, заграждая путь солнечным лучам, которые все же попадали иногда, прорывались на крашеный коричневый пол около кровати, так что тени ветвей, и яркие пятна света, судорожные и беззвучные на стене над кроватью, и все это дрожание, и мелькание, и мерное вздутие парусов занавесок было знаком пробуждения.

Пробуждаться, однако, почти всегда не хотелось. Вернее, это было двоякое чувство: приятно, что вот можно тут лежать и смотреть на летний день, который стучится в окно, — и можно не хотеть вставать и встречать этот день в полном блеске, или что там бывает у жаркого летнего дня.

То, что он жаркий, обычно было ясно с самого начала. И это всегда волновало: будет ли день жарким? Очень было надо, чтобы он был жарким. Но раз окна стояли раскрытыми и свет пробивался сквозь куст, значит (быстро работало привыкшее к этому каждодневному прикидыванию сонное утреннее сознание), будет хорошо, будет и тепло, и весь немного утомительный, но твердый порядок жаркого летнего дня, в который входят одни и те же занятия: поездка на велосипеде к озеру, скучноватое купанье с травяных озерных берегов и усталое возвращение домой, а там — обеданье за столом на улице, и сонливость от обильной и вкусной еды, и кресло, поставленное в теплую траву, и книга, и малина, нагревшаяся за день, которую можно срывать с кустов, когда идешь за водой к колодцу, и нега, и мечтанья непонятно о чем.

Одинаковость жарких дней никогда не надоедала. И вроде бы придуманный, этот порядок не надоедал так же, как не надоедает что-то хорошее и равномерное, как хорошая погода на северной этой даче, когда летнее солнце мерно всходит и заходит, обогревая прохладные земли и подчиняя все своему порядку. И девочка вместе с солнцем совершала свои движения сквозь жаркий день — словно боялась спугнуть это прекрасное равновесие, сбившись с ритма внутри своего дня, чтобы вдруг не нарушить небесное равновесие раньше времени. Ибо жаркие дни, как бы бесконечны и бесконечно прекрасны они ни были в настоящем, всегда потом оказывались скоротечны и в прошлом, когда начинались дожди, и прохлада, и необходимое бегство в тепло и сухой уют тесных городских квартир, где, конечно же, тоже были свои прелести и своя жизнь… Но она имела какое-то другое значение для остальной жизни: тогда девочке казалось, что все самое главное происходит в городе зимой, но это оказалось не так, потому что когда девочка будет вспоминать свои мечты, окажется, что все самое значительное — или тяжелое в смысле того самого веса души на небесных весах — происходило в эти короткие жаркие дни на даче с неустойчивой погодой и устойчивым распорядком событий. Может быть, это была бесконечность и огромность дней, осознать которые ничто или никто не мешал? Вот перед тобой длинный прекрасный день, и ничто не висит над детской душой — никакие обязательные ранние вставания в школу или за грибами, вообще какие бы то ни было обязательства. День полностью принадлежал тебе и твоей воле — можно было сделать с ним все, что захочешь, — и все равно всегда хотелось держаться в солнечном погодном распорядке. Дождливый день не входил в мечтания, потому что дождливый день означал нарушение распорядка, и было нечего делать, и все это равновесие, при котором можно было впасть в глубокие мечты, уходило.

Другая дача тоже была не так хороша. Там были какие-то постоянные претензии и другая половина семьи; там было меньше неги и любви, и еда была не так вкусна, и день не так восхитительно тягуч; приходилось вставать в ужасную рань за грибами — и вообще там будили как-то тревожно, нервно и требовательно, и не ждали к завтраку, и не встречали радостно, когда все же прорывалась пленка сна и девочка выходила в живой утренний мир — к взрослым; там не ждали ее появления как подарка, там было не до мечтаний. Но здесь, в этом Мельничном Ручье, — здесь ждали и реагировали радостным смехом на всякие девочкины жесты, и слова, и действия. Здесь было прекрасное ЭТО — и что это было? Когда можно было просто появиться в ночной рубашке за столом, где дедушка читал какую-нибудь глупую газету, но не завтракал (потому что завтракали всегда вместе и ждали девочку), — и всех радостно удивить. Вот он сидит за столом, накрытым клеенкой, и ждет ее появления, как сигнала к тому, что настоящий день начался и можно наконец крикнуть: «Коза, подавай!», и тогда «Коза» покрывала стол всегда одними и теми же составлявшими завтрак предметами, и все усаживались не просто (как видно теперь, из будущего) завтракать, а совершать магическое действо, составляющее важную часть вращения жаркого летнего дня. Подавались белая масленка с немного отбитым ободком — вечная белая с золотой каймой и выдающимся, как кольцо Сатурна, ободом — неудивительно, что его отбили; доска для хлеба и хлебная ваза с салфеткой; одни и те же дачные тарелки для завтрака — мелкие и маленькие, дешевые, не из Германии. (Тогда как за обедом подавали глубокие, и некоторые были из каких-то неведомых дорогих сервизов, может, из Германии, — а были и пасхальные.) Завтрак был такой солнечный и вкусный, что заканчивать его не хотелось и рука все время тянулась за сухарями или какими-нибудь другими необязательными чайными сластями — один за другим, один за другим, — пока строгий голос бабушки не говорил: «Хватит. И давайте собираться на озеро. Леша поедет?»

Лешиной поездки она всегда ждала и волновалась, особенно в подростковом возрасте. Когда Леши не было или он не ехал — было жаль; когда же он ехал — было такое волнение, что она с трудом «отрабатывала» Лешино присутствие.

Подростками они ездили на великах вдвоем. Она старалась изо всех сил понравиться Леше, чтобы он считал ее умной и крутой, — чем-то все время хвасталась, напрягалась, что-то выдумывала, что сказать… Молчать было неприлично и свидетельствовало об отсутствии ценности молчащей. Ее молчание слишком часто доводило ее же саму до припадка, когда уже ничего нельзя было сделать и собеседник — было ясно — уже потерял интерес к ней навсегда. Навсегда, навсегда, навсегда — и никогда не будет ее мужем.

Леша был вежливый и, если не отказывал в поездке на озеро, слушал терпеливо и с интересом; правда, она совершенно не помнит, говорил ли он сам что-нибудь. Кажется, говорил: она помнит звук его голоса и монотонное такое жужжание — низко, но довольно бодро, — значит, они как-то общались; хотя она вряд ли слышала, о чем он говорил: она была настолько озабочена чем-то своим, что все остальное было уже за пределами этого очерченного ее сознанием плана действий. Уже было не вместить столько мыслей — и постоянную сильную и тянущую мысль о том, как бы не ударить в грязь лицом и не замолчать. Эта мысль состояла большей частью из страха и полностью забивала весь мысленный кругозор, так что наблюдать мир было уже нечем — все было занято и напряжено, как для битвы или экзамена. Наверное, так видит мир лошадь в шорах, то есть не видит ничего, кроме коридора цели. Поэтому Лешино говорение не имело отношения к беседе — он не участвовал в ее монологе. Он, конечно, этого не знал и продолжал говорить. Вернее, не то чтобы это был монолог — ведь Леше отводились реплики. Даже много реплик. Они были разнообразны и построены в соответствии с воображаемым ходом беседы. То есть в каждом месте планируемой заранее беседы за Лешу придумывались реплики и ответы тоже, и все это приходилось помнить, и поэтому, наверное, было еще страшнее: память сопротивлялась и выделяла молекулы страха, которые добавлялись к более страшному страху провала, и этот ветвящийся страх становился огромным, как тысячелетняя секвойя, на которую уже невозможно даже забраться, но которая растет себе и растет в самое небо. Так что, хоть Леша и говорил что-то, это было совершенно не услышано, и даже оценить, насколько близко к воображаемой беседе ложились его реплики, она была не в силах.

Потом Леша женился и говорил лишь: «Привет!» и «Как дела?» — что не предполагало никакой беседы — и быстро проходил мимо в свой отсек общего дома (потому что, чтобы попасть в Лешину половину, надо было проходить мимо нее). Жена была тоже тихая и говорила «Здрасьте» вежливо и не глядя в глаза — кажется, она знала что-то такое, что мешало ей подойти и подружиться с их половиной семьи. Потом Леша еще несколько раз женился, но все жены были тихие и не разговаривали. А в общем, надо признать, что волнение при виде Леши не проходило никогда: потом они встретились опять на той же даче, только дедушки уже не было, и все, кто еще бился на этой земле, ужасно постарели, — и все с Лешей повторилось точно так же: с ужасно тихой женой нисколько не изменившийся Леша проскользнул в свою половину, потом назад, сел в зеленый мерседес и уехал, сказав лишь «Привет!» и «Пока». Говорят, что он стесняется. Неужели все остальные тоже стеснялись — потому что ей так и не удалось подружиться со многими, с кем хотелось? И потом все опять говорили, что они стеснялись… Хотя она теперь уже знает, что многие, которые вроде бы стеснялись, на самом деле ее боялись — за какие-то черты ее натуры, — и не стеснялись, а боялись только мальчик Леша с другой дачи (опять Леша), с которым они водили настоящую дружбу, и потом уже либо бедные глупцы, либо отчаянные смельчаки (на грани с некоей глуповатостью, впрочем), либо совершенно наглые типы.

А вообще-то это был не Леша, а другой мальчик — о Боже, она забыла, как его звали! — Костя, что ли, — но ощущение дружбы помнит. Как жаль, что забыла его имя.

Да, так бы продолжался мой последний роман на русском языке, про мечтания и про то, как они маячили в моей голове, и про тех счастливцев, кто в них побывал, и про то, как теперь, когда я пользуюсь другим, более загадочным для меня языком, все это можно классно выразить — невыразимое, — произнести, наговорить, разболтать все тайны… Да, пожалуй, это было бы правильно.