ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
I
Вдали мерно, неторопливо, уныло бьет колокол. Робко начинает светлеть край неба. Туман широкой белой пеленой ложится на окрестности. И все петухи дремлющего города заводят шумливый концерт — поют голосами высокими, низкими, визгливыми, звонкими, глухими, еле слышными, но больше зычными. В долине, у подножья горы, темнеет туманным пятном город. Из мрака возникают два, четыре, шесть белых, курчавящихся столбов дыма, они растут, расширяются, растекаются по небу нежными вуалями. В утреннем воздухе слышится скрипучий, надсадный кашель, раздаются неспешные удары трепла для дрока.
Мало-помалу молочно-белый край горизонта окрашивается в бледно-зеленый тон. Из темноты медленно проступает хаотическое нагромождение домов. На этом обширном чернеющем пятне видно переплетение длинных, белесых жилок — пошире, поуже, прямых, вьющихся. Упорно кричат петухи, раздается заливистый жалобный лай собаки.
Окрестности под посветлевшим краем горизонта тянутся вдаль зеленым ковром с мазками темных крон, с узорами змеящихся дорог. Зеленоватые тона неба переходят в перламутрово-алые. Со звучным перестуком молотков просыпаются кузницы, где-то поблизости плачет ребенок, кто-то сердито кричит. И над бурой зыбью бесчисленных кровель, толстых стен, крытых оград, печных труб, фронтонов, коньков величаво высится белая громада Новой церкви, увенчанная гигантским куполом в бело-синих спиралях.
Город пробуждается. Неровная шеренга фасадов вдоль восточной его границы сияет в солнечных лучах яркой белизной. Голоса петухов стихают. Наверху, в храме, раздаются мерные вибрирующие удары колокола. Внизу, в городе, серебристые звуки других колоколов парят над смутным гулом голосов, стуков, зазываний торговцев, над лаем, пеньем, ослиным ревом, лязгом кузниц, над разнообразными шумами толпы, возвращающейся к своим трудам. Сияющим сводом драгоценного синего шелка раскинулось небо. Яркий, чистый, четко прорисованный, красуется город на склоне горы. Там и сям в сером море однотонных кровель проступают красные, желтые, голубые, зеленые пятна цветных фасадов. Заметней всего золотистые стены Старой церкви с ее приземистой колокольней; пониже — Новая церковь; еще ниже, на границе с садом, виднеется продолговатое здание школы с мелкими крапинками балконов. И по всему городу разбросаны старые церкви, часовни, молельни, капеллы: слева — Санта-Барбара, Сан-Роке, ветхий Сан-Хуан, Младенец Иисус с гроздью небольших куполов; по правую сторону — Приютская церковь, обрамленная двумя невысокими колоколенками, Сан-Каетано, Лас-Монхас… Колокола звучат разноголосым хором. Из тысячи труб белесыми столбами медленно поднимается дым. На светлых прожилках дорог кишат, суетятся, снуют черные точки, удаляясь, рассеиваясь, исчезая на равнине. Доносятся отголоски песен, скрип повозок, пронзительные крики. Колокол Новой церкви бьет тяжело, колокол Младенца Иисуса — суетливо, колокол Приютской призывает спокойно. А вдалеке, смеясь и резвясь, игриво заливается колокол Лас-Монхас малиновым хрустальным перезвоном.
* * *
Справа от Старой церкви — в черте города — расположена древняя его часть. Она лежит на склоне скалистой горы беспорядочным скоплением низких домиков с белыми стенами, синими дверями, образуя извилистые узкие улочки. Течет по глубокому оврагу горная речка, лоснятся на солнце голые холмы. Местами к порогам домов ведут прорубленные в скале узкие проходы, кое-где к дверям поднимаются крутые ступени. Мартовское солнце играет на белых фасадах. Вот на улице старик сосредоточенно плетет циновку, женщина, наклонив голову, перебирает волосок по волоску маслянистые распущенные пряди; из мрачных недр маслобойни выходит работник и ставит в длинный ряд корзины. Узкая, крученая, неровная улочка, извиваясь, ползет все выше. Идя по ней, то и дело видишь на беленном известью основании крест из нетесаного дерева под навесом-угольником; в нише, за ржавой проволочной сеткой, потемневший от времени образ.
Тянется дальше лабиринт извилистых дорог. В глубине улицы с низкими кровлями надменно высится мощная колокольня Старой церкви. Неведомый мастер Возрождения изваял на ее вершине, под балюстрадой, широкую полосу орнамента из лиц с уродливо скорбными гримасами. И на фоне ослепительно ясного неба, возвышаясь над унылым городом, эти искаженные мукою лица предстают символом извечной трагедии человеческой.
Рядом с колокольней одиннадцатью скользкими ступенями круто спускается улица Одиннадцати Балок. Оставив эту улицу позади, вы, все так же идя в гору, проходите через разрушенные древние ворота Замка и оказываетесь на живописном перекрестке. В центре его, на выбеленной известью глыбе, тревожною загадкой высится двойной зеленый крест. Дальше идет вниз широкая Тутовая улица. А свернешь за угол, и в нескольких шагах откроется хаотическая площадь Рынка с закругленными арками белых галерей и с ветхим зданием славного городского совета.
И вот уже начинаются современные постройки: скучные, вульгарные, размалеванные дома, пыльные магазины, мощенные розоватой плиткой прихожие с кирпичными стенами. Кое-где, среди однообразия недавно сооруженных домов, выделяется старинный дворянский особняк; старомодные выступающие вперед его балконы кажутся мрачными рядом с современными плоскими балкончиками; филигранная резьба герба из серого камня распласталась меж двумя зелеными жалюзи. По улицам расхаживают, кутаясь в толстые шарфы, кашляя и перхая, духовные особы, на углу, таинственно шепча, собираются кучки набожных прихожанок, движутся повозки, ослы везут поблескивающие сельские орудия, идут крестьяне в длинных бурых кафтанах. Двери домов открыты настежь. Внутри видны красные кирпичи прихожих, белеет мебель соснового дерева Вдоль тротуаров куропатки в клетках, выставленных на песок, клюют свой корм. А в клетках, подвешенных к дверным косякам, заливаются игривыми арпеджиями канарейки.
II
Дом был окончен в праздник Майского Креста. На фасаде, меж двумя деревянными балкончиками, выведен большой барельефный крест. Прихожая вымощена красным кирпичом. Стены — белые. Цоколь — цвета густого индиго — окаймлен черною полосой. Напротив входной двери висит доска для нарядной утвари. И на фоне белой стены блестят, искрятся, золотятся маленькие жаровенки, шоколадницы, грелочки, лампочки с конусными абажурчиками, сковородочки с длинными ручками, подставочки…
Прихожая разделена широкою аркой. На ней вверху и сбоку «ветка». «Ветка» — это тонкий, вращающийся стержень, увенчанный букетиком цветов из кованого железа. Четыре лилии и одна роза среди бутонов и листьев изящно склоняются над подвешенным к стержню белым фонарем.
За аркой, по левую сторону, одна ступенька ведет к двери, окрашенной в темно-красный цвет. Дверь состоит из выпуклых филенок — квадратных, прямоугольных и в виде буквы «Т», расположенных так, что в центре получается греческий крест. Рядом с врезным замком железный засов — черное ажурное обрамление красиво выделяется на темно-красном фоне. Сама дверь отделана широкой рамкой, по которой пущена резьба в виде мелких листочков. Это дверь в залу. В зале стоят стулья с желтой обивкой, украшенной черным шнуром, широкое соломенное канапе, стол. На стенах красуется галерея апостолов — старинные, грубо раскрашенные эстампы: Sanctus Joanes, держащий чашу, из которой выползает змея; Sanctus Mattheus, погруженный в чтение книги; Sanctus Bartholomeus с острым ножом; Sanctus Petrus, Sanctus Paulus, Sanctus Simon… Над канапе висит картина маслом: в широкой черной раме монах с красивой бородой, в низко надвинутом капюшоне, держа обеими руками посох, глядит печальным взором. Внизу надпись: S. Franciscus de Paula; vera effigie ex prototypo, quod in Palatio Vaticano servatur desumpta… На столе лежат три тома ин-фолио и уложенные в аккуратный ряд крупные, душистые плоды айвы. В глубине залы, за ширмами с белыми занавесочками, — альков.
Направо от прихожей — кухня с большим колпаком над плитой. По двум сторонам, вдоль стен — низкие лавки. Рядом с каждой лавкой шкаф, где хранится кухонная утварь. В мягкой полутьме свет, проникающий сквозь большое отверстие дымохода, белесыми бликами ложится на каменные плиты очага.
Рядом с дверью, ведущей во внутренний дворик, мерцают в глубине ниши для глиняной посуды синие, зеленые, желтые, красные изразцы с изящными арабесками. Большой кувшин на массивной подставке выставляет напоказ широкую алую кайму вокруг своего горла. И в солнечных лучах, струящихся сквозь круглое окошко над дверью, сверкают поливные блюда, пузатые кувшины, белые миски, зеленоватые графины.
Мирный этот уголок дышит сладостным покоем. Слышится серебристый звон молоточков в соседней кузнице. На одном конце стола с гнутыми ножками сидит Пуче и неспешно беседует с сидящей на другом конце стола и внимательно слушающей его Хустиной. В затененных недрах кухни что-то булькает в горшке, будто жужжит назойливая муха, и из-под крышки вырывается белый пар.
Так и сидят они — Пуче и Хустина. Пуче — старый священник с тощим телом и изможденным лицом. В его речах мягкость ревностного визионера, а в жестах покорность судьбе человека зрелого, закаленного в горестях. Он скорее шепчет, чем говорит, слова его звучат нежно, кротко, смиренно, обволакивая и внушая. Тихо и напевно они живописуют блаженство жизни совершенной, обличают убожество житейской суеты, напоминают о неизбывной трагедии земных скорбей, ласкают обещанием вечного счастья смятенной душе… Пуче говорит тихо, вкрадчиво, но вот мало-помалу в словах прибавляется силы, в интонациях — страсти, в периодах — широты, закругленности. И в какой-то миг бурно вырывается на волю неукрощенный зверь, и смиренный духовник воспламеняется огнем древнего еврейского пророка.
Хустина — изящная белокурая девушка. Сквозь ее прозрачную кожу просвечивает сеть тонких голубоватых жилок. Горящие глаза обведены темными кругами. Светлые, вьющиеся пряди выбиваются на черную накидку, которая у шеи слегка стянута, а на спину падает широкими складками.
Хустина внимательно слушает Пуче. Чистая, пылкая душа, которую легко склонить к самоотречению или ввергнуть в отчаяние, благоговейно внимает словам наставника и размышляет.
Пуче говорит:
— Дочь моя, дочь моя! Жизнь печальна, скорбь неизбывна, зло беспощадно. В неуемной суете житейской нас снедает тревога о будущем. Отсюда гнев, всепожирающее честолюбие, угодливое лицемерие, алчная непоседливость людей, скитающихся по земле. Иисус сказал: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их…» Человечество гибнет от собственной суетливости. Знание печалит его, жажда богатства распаляет. Так, жалкое, полное отчаяния, оно стенает от нескончаемых скорбей.
— Забота о завтрашнем дне омрачает нас, делает молчаливыми, — тихим, глуховатым голосом говорит Хустина.
Пуче, выждав с минуту, продолжает:
— Пташки небесные и полевые лилии счастливей человека. Напрасно человек терзает себя. «Ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы». Простота исчезла из наших сердец. Царство небесное принадлежит простодушным. «И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в царство небесное».
Звучит серебристый перезвон молотков в соседней кузне. Хустина и Пуче долго молчат. Затем Пуче восклицает:
— Дочь моя, дочь моя! Мир враждебен любви к Богу. А любовь к Богу — это покой. Но человек любит земное. Земное же лишает нас покоя.
«В продолжение пути их пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой.
У ней была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса, и слушала слово Его.
Марфа же заботилась о большом угощении и подошедши сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне.
Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом.
А одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нея».
Снова наступает молчание. Луч солнца, медленно, но неуклонно двигаясь, лег на покрытый сукном пол ярким светлым пятном. Вдали колокола мерно отбивают двенадцать. Из Новой церкви доносится величавый перезвон «Ave Maria». Пуче, скрестив руки, бормочет:
— Пречистая Дева от рождества. Боже спаси тебя, Мария, исполненная благодати и т. д. Пречистая Дева во время рождества. Боже спаси тебя, Мария… Пречистая Дева после рождества. Боже спаси тебя, Мария… — Затем мягко прибавляет: — Да ниспошлет нам Господь хороший день.
Опять наступает недолгая пауза. Наконец, Хустина со вздохом произносит:
— Жизнь — это юдоль слез.
И Пуче прибавляет:
— Иисус сказал: будьте добрыми, будьте бедными, будьте простыми. А люди и не добры, и не бедны, и не просты душою. Но придет время, и воцарится неумолимое высшее правосудие. Великие будут унижены, униженные же возвысятся. Гнев господень, лиясь через край, обрушится неслыханными карами. О, не передать словами ужас гордецов! Оглушительный вопль скорби издаст обезумевшее от страха человечество. Чума опустошит города: изможденные люди будут скитаться по бесплодным пустошам. Разъяренные моря возревут в своем ложе. Языки пожаров взовьются над землею, сотрясаемой безудержными толчками, и планеты небесные, выйдя из своих орбит, разрушатся в ужасных катаклизмах… И из зловещего хаоса, после грозы Страшного суда, воссияет свет Бесконечной Истины.
Поднявшись, Пуче с минуту стоит неподвижно, его голова апостола, словно нимбом, озарена ласковым лучом солнца, глаза возведены к небу.
III
Сырая, темная прихожая вымощена мелкой плиткой. У стены скамья с красивой резной спинкой, в центре с потолка свисает уродливый фонарь. В глубине прихожей дверь, за нею, направо, кухня с большим колпаком над очагом, налево — кабинет. Кабинет — это просторная комната с белыми стенами и красными потолочными балками. Полки из душистой лиственницы уставлены книгами, книг много, книг без счету — книги из желтоватого пергамента, книги в коричневой, с яшмовыми разводами, коже и с навощенным красным обрезом, огромные ин-фолио с шуршащими страницами, миниатюрные эльзевиры. В углу, притаились в полутьме, три толстых тома, создающих на темном фоне голубое пятно, на корешках надпись: «Шопенгауэр».
Сквозь тонкие слюдяные пластинки небольших окон проникают лучи солнца и рассеиваются равномерным, успокаивающим светом. Толстая циновка из дрока в красные и черные полосы покрывает пол. Между двумя стеллажами висит темная картина. Картина эта навевает грусть. Пожилая дама с худощавым лицом держит за руку девочку, у девочки в руке три гвоздики — две белые, одна красная. Справа от них стол, на столе череп. В глубине надпись на стене гласит: «Nascendo morimur». И пожилая дама и девочка глядят пристально, озабоченно, задумчиво, будто пытаясь проникнуть вопрошающими своими взорами в бесконечную тайну.
Юсте расхаживает по кабинету мелкими шажками, от которых поскрипывает циновка. Юсте шестьдесят лет. Юсте лыс и склонен к полноте; седые, коротко подстриженные усы прикрывают уголки рта, на белоснежной манишке расположился обильными складками толстенький подбородок. Изящная золотая цепь, которая свободно обвивает его шею дважды, блестит на опрятном черном костюме.
Асорин сидит и слушает учителя. Асорин — сосредоточенный, молчаливый юноша, говорит мало, и голос у него тихий. Он погружен в размышления о великих тайнах, светлые, зеленоватые его глаза восторженно созерцают бесконечность.
Учитель ходит перед Асорином взад и вперед, держа перипатетические речи. Говорит он решительно. Словами, полными энергии, пессимизма, отчаяния, раздражения, гнева — странный контраст с его почтенной лысиной и добродушной улыбкой, — учитель развертывает перед глазами ученика ужасающую картину всяческих язв, безумств и жалкого малодушия дряхлеющего человечества. Толпа приводит его в бешенство: глубокая ненависть — возможно, отзвук давних огорчений — побуждает к свирепым нападкам на легкомыслие изменчивой толпы. Рукоплескания по поводу речи глупца экс-министра, болтливая передовица газеты, пустопорожние фразы тщеславного журналиста, идиотизм худосочной буржуазии вызывают в нем судорожную, апоплексическую ярость. Он ненавидит избитые фразы, незыблемые критерии, отупляющую систематичность, закон — охрану бандитов, порядок — опору тиранов… И он ходит, ходит по заваленному книгами кабинету, возбужденный, гневный, разгоряченный, и его тирады то парят на высотах утонченной, подавляющей ученостью метафизики, то спускаются на землю, бичуя реальные факты продажной политики и презренной литературы.
Асорин слушает учителя. Глубокой печалью полон его дух в этот тихий зимний вечер. Юсте расхаживает. Вдали бьют колокола храма. Бледнеют полупрозрачные слюдяные квадраты. Учитель, на секунду останавливаясь перед Асорином, говорит:
— Все проходит, Асорин, все изменяется и погибает. А таинственная, непостижимая, неумолимая универсальная субстанция — существует вечно.
Асорин, зашевелившись, жалобным голосом вторит:
— Да, все проходит. И само время, благодаря которому все проходит, тоже кончится. Время не может быть вечным. А вечности, всегда сущей, не имеющей ни прошлого, ни будущего, чуждо понятие последовательности. Если бы в ней была последовательность и миг постоянно сменялся бы другим мигом, образовалось бы парадоксальное явление — вечность увеличивалась бы с каждым прошедшим мгновением.
Юсте, снова остановившись, улыбается.
— Вечность…
Юсте вынимает из кармана плоскую серебряную коробочку. На крышке ее, окаймленной изящными золотыми завитками, ребенок, склонясь над собачкой, нежно ее гладит. Дважды постучав по крышке, Юсте открывает табакерку и берет понюшку. Затем продолжает:
— Вечности не существует. Там, где есть вечность, не может быть жизни. Жизнь — это движение, движение — это время, а время, постоянно меняющееся, — это антитезис вечности, всегда наличествующей.
Задумавшись, Юсте делает несколько шагов. Старинные часы бьют час дня. Юсте продолжает:
— Все проходит. Головокружительная смена явлений не прекращается. Атомы в вечном движении создают и уничтожают все новые и новые формы. В бесконечном времени, в бесконечных комбинациях неутомимого атома, формы, возможно, повторяются; быть может, нынешние формы снова возродятся, либо же сами они повторяют другие формы, созданные в бесконечном прошедшем. Таким образом, ты и я, тождественные и различные, как тождественны и различны отражения одного предмета в двух зеркалах, — итак, ты и я, быть может, будем сидеть когда-нибудь опять друг против друга в этой комнате, в этом городе, на этой планете и беседовать, как беседуем теперь, в некий зимний день, подобный этому дню, среди надвигающихся сумерек и при завывании ветра.
Юсте — несколько скептически относящийся к современной теории «энтропии» вселенной — молча размышляет о неуловимых приливах и отливах непостижимых форм. Асорин молчит. В соседнем доме играют на фортепиано Россини, любимую музыку учителя. Приглушенная расстоянием мелодия льется печально, мягко, нежно. Юсте останавливается. Звуки игриво рассыпаются, бегут наперегонки, кротко затихают, поют, смеются, плачут и после бурного каскада успокаиваются.
Юсте продолжает:
— Субстанция едина и вечна. Единственное проявление субстанции — феномены. Феномены — это мои ощущения. А мои ощущения, ограниченные пятью чувствами, столь же обманчивы и относительны, как сами пять чувств.
Учитель опять останавливается. Затем прибавляет:
— Ощущение порождает сознание; сознание порождает вселенную. Нет иной реальности, кроме представления, иной жизни, кроме сознания. И неважно, если внутренняя реальность — при условии, что она ярка, — не совпадает с внешней. Заблуждение и истина равноценны. Представление — это все. Следовательно, кто безумнее всех, тот мудрее всех.
Вдалеке уныло стонут колокола Новой церкви. Близится вечер. В сумеречном воздухе молочно-светлыми пятнами расплываются окна. Наступает краткая пауза, полная мучительного томления. И Асорин, не шевелясь, глядит восторженными зелеными глазами на силуэт учителя, двигающийся в полутьме взад и вперед, отчего тихонько поскрипывает циновка.
IV
Вдалеке, на пологой паперти, красуется на фоне яркой лазури небольшая церковь Санта-Барбара. Улица к ней ведет широкая, дома вдоль улицы низкие. Когда идешь, за маленькими окошками видны розовые, бледные, багровые пятна женских лиц, они смотрят жадными глазами либо усердно склоняются над работой. На тротуаре сидящий на корточках мужчина возится возле клеток с куропатками, аккуратным рядом выставленных вдоль стены дома. Чуть дальше, у входной двери другого дома, прислонены к стене широкие выструганные доски — внутри, в прихожей, среди волн золотистых стружек, столяр ритмично строгает доску. Улица сияет белизною своих домов. Дорога здесь мягко подымается вверх. В конце улицы, на крутой скале, темнеет кроваво-красная ограда церкви, над оградой — пузатая коричневая кровля, на кровле, как раз над входом, балкончик с маленьким колоколом.
Колокол неторопливо бьет. Идут прихожане — на крутом подъеме улочки движутся черные фигуры, это идут женщины в развевающихся шалях. Сгорбленный крестьянин в буром кафтане грубого сукна, дойдя до порога церкви, тянет на себя дверь и неуклюже исчезает в черном проеме: дверь возвращается назад и захлопывается, сильно ударив по раме. Черные пятна накидок и бурые пятна плащей смешиваются, толпятся, теснятся у входа, постепенно толпа проходит внутрь, появляются другие фигуры и тоже исчезают. А дверь неустанно хлопает. Порывистый мартовский ветер метет улицы, солнце с перерывами освещает белые фасады, по небу плывут круглые облака.
В церкви прихожане нетерпеливо переминаются. Церковь простенькая. Пол вымощен красноватым кирпичом, стены голы. На алтарях, на широких белых прямоугольниках скатерок яркими мазками выделяются серебряные, зеленые, красные, желтые букетики искусственных цветов. Святые с невыразительно экстатическими минами раскрывают объятья, Святая Дева в своем конусообразном платье глядит изумленными очами. По углам главного алтаря, в глубине, колонны с канелюрами. Рассеянный свет из высоких окон нежными лучами скользит по потемневшим колоннам, нерешительно мерцает на изгибах волют позолоченных капителей. Против главного алтаря, на другом конце церкви, над невысокой аркой, — хоры. Под аркой красивая резная скамья.
Прихожане ждут. В просветах складчатой занавеси за алтарем временами видно движущееся черное пятно среди клубов дыма. Из ризницы выходит мальчик и начинает зажигать свечи у ретабло. Скачут бледно-золотые блики, на серых стенах дрожат длинные тени. Перед алтарем священник, крестясь, шепчет: «Знамением сим»… И руки прихожан, быстро двигаясь, мелькают перед их лицами. Начинается росарио. В конце каждой мистерии пронзительно звенит колокольчик.
После окончания росарио другой священник в белой пелерине поднимается на кафедру и бормочет слова Евангелия. Задергиваются длинные голубые шторы: церковь погружается в темноту. И проповедник грубоватыми словами красочного местного диалекта повествует о нескончаемых страстях Богочеловека. Время от времени из черных недр какого-нибудь капюшона доносится жалобный стон: «О Господи!» В мертвенном свете лампад поблескивают бритые головы крестьян. Свечи у ретабло горят спокойно. Порою входная дверь открывается, и луч солнца прорезает густую темноту яркой, ослепительной молнией. Рычит ветер на просторах огромной равнины с черными парами и зелеными посевами.
После экзордия проповедник молит Господа о помощи. Пока он стоит на коленях, на хорах запевают «Salve», под аккомпанемент негромкой, приятно звучащей фисгармонии. Прихожане отвечают робким, еле слышным скорбным пеньем. Певчие поют следующую строфу, полную томления, тревоги, мольбы. Прихожане снова отвечают долгой печальной мольбой. Яркий свет из дверей на миг озаряет множество глядящих с надеждою лиц. Снаружи неистово бушует ветер. А старенькая фисгармония стонет, стонет тихо, смиренно, жалобно, как старуха, со слезами повествующая о минувших счастливых днях.
* * *
Пока идет проповедь, в ризнице один из причетников расхаживает и курит, другой сидит. Помещение ризницы небольшое, продолговатое, над шкафом из простых сосновых досок простер изможденные руки распятый Христос, на гвозде висит кадильница, на двух петельках белеют листки церковного календаря. Освещает ризницу узкое, низенькое окошко с запыленными стеклами, забранное густой проволочной сеткой. В противоположной стене невысокая филенчатая дверь ведет в темный коридор. А в конце коридора сияет ярким слепящим светом озаренный солнцем двор.
Тот причетник, который прохаживается, погружен, видимо, в глубокие и печальные размышления. Он высокого роста, сутана его на груди вся в продолговатых пятнах, шея замотана толстым черным шарфом, щеки румянятся от тонкой рыжей щетины, большой нос багрово пылает. Под граненой шапкой, надвинутой на лоб, мутные, блуждающие глаза. Важные заботы его тревожат, он нервно расхаживает взад-вперед по ризнице, яростно затягиваясь сигарой. Вдруг, останавливаясь перед сидящим причетником и оглядев отсутствующим взором пепел на кончике сигары, спрашивает:
— Как ты думаешь, у Хосе Марко самец лучше, чем мой?
Тот не отвечает. И высокий причетник, погрузившись в свои размышления, опять принимается шагать. Затем добавляет:
— Мы охотились в Чизнаре, Хосе Марко и я. Хосе Марко подстрелил семь куропаток, а я две… Мой самец не пел!
В дверях появляется субъект в поношенном плаще. Между двумя бурыми полами мятая сорочка кажется белой. А над высоким, жестким воротом плаща блестит розовой лысиной и выбритыми щечками изящная небольшая голова. Это мистик и плут, чем-то он похож на монаха, чем-то на сатира. Он стоит неподвижно на пороге, слегка расставив ступни, и вопросительно смотрит на обоих причетников. Глазки его дерзко сверкают, губы сокрушенно поджаты. Причетник останавливается перед ним, оба молча смотрят друг на друга, и причетник спрашивает:
— Как ты думаешь, у Хосе Марко самец лучше, чем мой?
Благочестивый плут склоняет голову, округляет брови и улыбается.
— Это как посмотреть…
И, лукаво усмехаясь, глядит на второго причетника, будто высказывая ему взглядом нечто давным-давно известное. Затем спрашивает у хозяина молчаливого самца куропатки:
— Ты с ним охотился?
Неуемно расхаживающий отвечает:
— Мы пошли на охоту, Хосе Маркос и я, он подстрелил семь куропаток, я две, — и со сдерживаемым гневом прибавляет: — Мой самец не пел!
Плут принес свежехонькую новость: Пуче наконец назначен священником Новой церкви.
— Вот как, — говорит сидящий причетник, — это благодаря Редону, — и глухо бормочет: — Тот его и епископом сделает.
Плут округляет брови:
— Это как посмотреть… — И, улыбаясь, открывает ослепительно белые, неровные, редкие, острые зубы.
Заговорив о Пуче, переходят к его племяннице Хустине.
— Идет она замуж за Асорина? — спрашивает сидящий причетник.
Плут отвечает, что нет. Пуче так противится браку, что Хустина скорее станет монахиней, чем женой Асорина.
Проповедь окончена. Входит, тяжело дыша, проповедник. Непоседливый причетник, стоя перед шкафом, натягивает через голову пелерину, надевает на шею орарь, набрасывает на плечи вышитый цветами плащ и выходит.
На пороге он слегка спотыкается.
V
В тихие августовские сумерки Юсте и Асорин прогуливаются по старой извилистой дороге, ведущей в Каудете. Небо постепенно темнеет, кое-где уже мерцают звезды, колокол призывает на «Angelus». И его прерывистым звукам вторит вдали кукушка.
Юсте, остановившись, говорит:
— Все зло в собственности, Асорин. На ней зиждется современное общество. И поскольку собственность в свой черед зиждется на силе и возникла благодаря силе, нет ничего более естественного, более справедливого, более гуманного, чем уничтожение собственности…
Асорин молча слушает учителя. Юсте продолжает:
— Да, все зло в собственности. Напрасно искать иных решений этой так называемой вечной «проблемы». Если не изменить среду, человек не изменится. А среда — это жилье, пища, гигиена, одежда, отдых, труд, развлечения. Изменим среду, сделаем так, чтобы все это — труд и развлечения — было полноценным, приятным, шло от сердца, — и человек изменится. И если ныне — в этой гнусной среде — его страсти разрушительны, в иной, здоровой среде, они станут созидательными. Разговоры о «социальной проблеме» лишены смысла, ее не существует. Есть страдания для одних и наслаждения для других, так как есть среда, которая первым враждебна, а для вторых благоприятна. Эту среду поддерживает сила. А из силы происходит собственность, а из собственности — государство, армия, брак, мораль…
Асорин возражает:
— Среда, обеспечивающая благосостояние всем, предполагает равенство, но ведь равенство…
Юсте его перебивает:
— О да, говорят, что равенство всех невозможно, что не у всех-де одинаковый уровень культуры, не у всех одинаковая тонкость восприятия, эстетическая и эмоциональная…
На минуту умолкнув, учитель затем решительно говорит:
— Но это будет у всех, будет. Сто лет назад Жан Батист Ламарк в своей «Философии зоологии» приводил следующий пример: птица оказалась вынуждена бродить по мелководью, ее потомство делает то же самое, потомки ее потомков делают это все лучше… И таким путем, мало-помалу, на протяжении многих поколений, у этой птицы нарастают между пальцами тонкие пленки, затем они утолщаются, становятся прочными перепонками, которые позволяют ей, потомку существ летающих, свободно бродить по болотам… Так вот, воспользуемся этим примером. Помести самого грубого, самого неотесанного, самого неинтеллектуального человека в гигиеничное, комфортабельное жилище, давай ему хорошее питание, одевай красиво, устрой так, чтобы труд его был необременительным, развлечения здоровыми… И уверяю тебя, через три, восемь, двенадцать или сколько там поколений потомок этого грубого рабочего будет прекрасным экземпляром человека образованного, утонченного, сердечного, интеллектуального.
Асорин замечает:
— Но это же трансформизм.
И Юсте соглашается:
— Да, трансформизм, и он учит: чтобы достичь идентичности, физиологического и психологического равенства, необходимого для абсолютного равенства перед лицом Природы, надо создать идентичную среду. Вот почему я только что сказал, что тут проблемы не существует. Да, не существует, с тех пор как Ламарк, Дарвин и прочие современные натуралисты доказали, что человек — продукт среды и сама среда. И если создать новый человеческий тип невозможно, не изменив его как продукт и не изменив саму среду, стало быть, необходимо радикально уничтожить то, что образует нынешнюю среду и ее продукт.
В вечерней тишине голос учителя страстно вибрирует. Сегодня утром Юсте получил некий журнал. В журнале том напечатана статейка, состряпанная его старым товарищем, взобравшимся ныне на высокий политический пост. И в этой статейке, являющей собою как бы хронику, в которой дефилируют все друзья их обоих, старые их товарищи, Юсте обнаружил, что его имя пропущено — по злобе, из зависти…
Учитель негодующе продолжает:
— Против этой махины нет иного средства, кроме силы. Наши предки тысячелетиями употребляли силу, чтобы создать учреждения, которые ныне стали источником страданий; мы же применим силу, чтобы создать иной общественный строй, который будет источником радостей.
Юсте думает о своем легкомысленном бывшем друге и его легковесных рассуждениях.
— Уж и не знаю, как называется то, чего я требую, на языке профессиональных политиканов, — прибавляет он, — но ясно вижу, что применение силы неизбежно, и с грустью отмечаю, сколько горькой, душераздирающей иронии в праздной болтовне о решении так называемой «проблемы», между тем как рабочий изнемогает на рудниках и заводах.
Из головы у Юсте не выходит болтовня его друга-политикана о гуманности. И он продолжает:
— Законы о несчастных случаях на работе, об охране детей, о суде присяжных, о минимальном жаловании… я считаю их все абсурдными и циничными. Тот, кто издает закон, полагает, будто на его стороне истина и справедливость, но могут ли тираны быть обладателями истины и справедливости? Закон закрепляет некое пожалование, а как можем мы терпеть, чтобы нам милостиво жаловали ничтожнейшую часть того, что у нас незаконно удержали? Пусть сколько угодно толкуют о «социальной проблеме», пусть ссылаются на социологов, экономистов, философов… Мне незачем ссылаться на кого-то, чтобы знать, что у земли нет хозяина и что монарх, министр или крупный промышленник имеют не больше прав, чем я, трудящийся, наслаждаться красотами искусства и природы. Труд — говорят экономисты — источник собственности, дом, дескать, принадлежит мне, потому что я строю его своим трудом или на свои деньги, представляющие мой труд. А кто научил этого собственника, спрошу я, добывать известняк в каменоломне? И кто изобрел огонь, на котором надо обжечь этот известняк, и правила, по которым надо воздвигать стены, и различные ремесла, без которых не завершишь строительство дома? По истинной справедливости, хорошенько все продумав и прочувствовав сердцем, тщеславный владелец дома должен бы вписать его в перечень собственности того первого дикаря, который добыл огонь трением одной палочки об другую. Когда я вожу пером, чтобы написать страницу, могу ли я уверять, что страница эта принадлежит мне, а не тем многим поколениям, которые изобрели алфавит, грамматику, риторику, диалектику?
Учитель умолк. Темнота стала гуще. Мелкие представители фауны поют многоголосым, гудящим, назойливым хором. А с безмолвных полей плывет смутная, гнетущая, гложущая тоска.
Юсте горячо продолжает:
— Считать собственность созданием личности! Это означает включить в мировую телеологию новую, несотворенную силу; это значит предполагать наличие изначальной и абсолютной причины, чего-то, находящегося вне нашего мира и ускользающего от всех его законов! Это столь же абсурдно, как свободная воля! Ничто не создается и ничто не исчезает, и законы, управляющие миром физическим, тождественны законам, что управляют миром моральным — поскольку оба эти мира одно и то же, — вот почему мы, исходя из неумолимой причинно-следственной связи, из слепого детерминизма, желаем уничтожить собственность. И вот каким образом первые атомисты — Эпикур, Лукреций — бесхитростно приходят к нам через века из Древней Греции, из Древнего Рима, чтобы в наше прозаическое время тревожить добропорядочного буржуа, наслаждающегося своими землями, или своими заводами, или своими купонами…
И учитель, успокоенный мирною вечернею тишиной, улыбнулся, удовлетворенный столь красочными ассоциациями. И ему подумалось, что парадоксы человека искреннего стоят больше, нежели депутатские грамоты и министерские портфели его легкомысленного друга.
VI
По случаю прекрасной погоды Юсте и Асорин отправились в послеполуденное время к Источнику. Чтобы добраться до Источника, надо пойти из города по направлению к площади для боя быков, затем свернуть налево. Источник дал название рыжеватой глинистой равнине, которая упирается в чернеющую на горизонте гору Магдалена. У подножья горы был некогда небольшой монастырь, окруженный тенистыми деревьями, и уэрта, орошаемая кристально чистой водой источника. Потом честные братья переселились в Еклу, и старинный монастырь ныне превращен в хуторской дом, возле которого растет могучая смоковница, посаженная еще святым Паскуалем.
Там-то, под легендарной смоковницей, уселись Юсте и Асорин. И с этого места любовались дивной — слегка грустной — панорамой: старинный город в серых и черных тонах с выделяющейся на ярко-синем небе колокольней Старой церкви, зеленые полосы полей и унылые безбрежные оливковые рощи, простирающиеся на равнине.
Постукивая по серебряной табакерке, Юсте задумался о бедах современной Испании.
— Если не изменится все, Асорин, зло не истребить, — сказал он. — И я не знаю, что позорней — несправедливость одних или покорность других. Я не патриот в узком, убогом смысле слова «патриотизм», в римском, так сказать, смысле, в смысле стремления возвеличить «мою» родину за счет других родин. Но я, проживший жизнь в общении с нашей историей, с нашими героями, с нашими классиками, я, испытывающий особое волнение на улицах Толедо или перед каким-нибудь портретом Эль Греко или слушая музыку Виктории, — я грущу, да, я грущу, глядя на этот упадок, на прискорбное измельчание духа прежней Испании. Не знаю, быть может, мое впечатление обманчиво, порой я сам сомневаюсь, однако ведь Сиснерос, Тереса де Хесус, Теотокопули, Берругете, Уртадо де Мендоса больше не появились, не появляются. И старые нации растворяются, утрачивая все, что у них есть живописного, — одежду, обычаи, литературу, искусство, — чтобы образовать огромную человеческую массу, единообразную и однотонную. Сперва происходит нивелирование в одной стране, затем придет нивелирование в мировом масштабе. И это необходимо, это неизбежно и — печально. (Долгая пауза.) Ну что осталось от старой Еклы? Исчезают уже нарядные доски для кухонной посуды в прихожих, старинная «ветка» с лилиями и розами из кованого железа превратилась просто в крюк для фонаря, не имеющий художественной ценности. И этот крюк, изготовленный машиной и заменивший изящное изделие кузнеца, есть символ неумолимого наступления промышленности, которая быстро распространяется, везде проникает, все унифицирует и делает жизнь в разных местах одинаковой. О да, это необходимо — и это печально.
Юсте, помолчав немного, возвращается к первоначальной своей теме:
— Вот все мы говорим о возрождении, все хотим, чтобы Испания была страной народа культурного и трудолюбивого, но ведь мы не идем далее этих платонических желаний. Надо двигаться вперед! А ничто не движется! Старики скептичны, молодые не хотят быть «романтиками». Романтизм был в какой-то мере ненавистью и презрением к деньгам, а теперь, видите ли, надо любой ценой обогащаться, и для этого нет лучшего пути, чем политика, и политика утратила свою «романтику», превратившись в некое ремесло, в нечто, приносящее деньги, подобно производству тканей, шоколада или любого другого продукта. Мы все призываем к возрождению — и все опутаны тенетами биржевых спекуляций и махинаций.
Достав из кармана газету, учитель развертывает ее.
— Сегодня я здесь прочитал, — продолжает он, — заметку одного моего ученика, называется «Протест». Хочу ее прочитать тебе, потому что она изображает период нашей жизни, который, возможно, со временем будет в истории называться «эпохой возрождения».
И под смоковницей, посаженной святым Паскуалем, мистиком, человеком строгой жизни и несгибаемой воли, Юсте прочитал этот образец приятной иронии:
«И в те времена все обитатели благодатной страны Нирвании загорелись огромным и пылким желанием возродить нацию! Возродить нацию! Промышленность и торговля составили партию для борьбы с укоренившимися злоупотреблениями, „Атеней“ открыл обширную рубрику, где политики, художники и литераторы в пространных „мемориалах“ обсуждали касикизм, ораторы на митингах возмущались „безнравственностью администрации“.
И вот однажды трое друзей — Педро, Хуан и Пабло, — прочитав в газете сообщение о каких-то вопиющих безобразиях, сказали себе: „Раз вся страна протестует против биржевых спекуляций, взяток и афер, надо и нам не стоять в стороне, но призвать к протестам конкретным, точным, практическим, и мы постараемся, чтобы красивые теории из толстых томов и речей спустились, наконец, к реальности и воплотились в жизнь“.
И Педро, Пабло и Хуан сочинили протест: „Независимо от всяческих политических споров, — писали они, — мы заявляем о нашем присоединении к кампании, предпринятой доном Антонио Добронравом, против безнравственности администрации и выражаем пожелание, чтобы кампании подобного рода проводились по всей Нирвании“. Затем трое неосторожных морализаторов задумали собрать подписи всех выдающихся людей, всех видных деятелей, всех знаменитостей старинной, благодатной страны Нирвании.
* * *
Начали они с мудрого и почтенного экс-министра. Этот экс-министр был философ, притом философ, любимый молодежью за свою доброту, за многие добродетели, за ясный, проницательный ум. Он прожил долгую жизнь, изведал немилость изменчивой толпы, и эти затаенные в душе обиды наложили на его последовательное и ученое мышление печать мягкого, добродушного скептицизма.
— О нет! — воскликнул философ. — Я снисходителен, я полагаю — и повторял это не раз, — что все мы зависим от объективных условий, и факторы, вызывающие поступки людей, столь различны, многообразны и противоречивы, что милосердное равнодушие тут предпочтительней беспощадного приговора. И главное, поймите, борьба за нравственность, за возрождение, за действенное и полное обновление лишь тогда может иметь успех, лишь тогда успех ей обеспечен, если она будет всеобщей, а не частичной, если охватит все общественные явления, а не ограничится одним из них.
Педро, Хуан и Пабло переглянулись, убежденные его словами. Да, несомненно, юношеская пылкость побудила их ополчиться против отдельных фактов и опасных личностей. Да, надо мыслить в плане всеобщем, а не частном. И они переделали свой протест, придав ему следующий вид: „Независимо от всяческих политических споров мы заявляем о нашем присоединении к любой кампании с целью поднять нравственность администрации и выражаем пожелание, чтобы подобные кампании проводились в Нирвании повсеместно“.
* * *
Затем Педро, Хуан и Пабло отправились к некоему красноречивому оратору, вождю крупной политической партии.
— Я полагаю, господа, — сказал им оратор, — невозможным и вдобавок несправедливым в данный определенный момент зачеркивать все то, что, составляя наследие многих поколений, медленно и постепенно вырабатывалось с течением времени во взаимодействии бесчисленных причин и следствий, создав установления, кои, хотя отчасти и нарушают наши отечественные свободы, но, с другой стороны — и это необходимо признать, — достойны уважения, ибо способствовали возникновению этих самых свобод и укреплению правового государства, которое в известном смысле дозволяет свободное развитие индивидуальной инициативы. Короче, я должен заявить, что хотя я, разумеется, приветствую предпринятую вами благородную кампанию и желаю вам успеха, но, на мой взгляд, надо уважать как бесспорную основу общества то, что составляет главное в социальном механизме, а именно — „приобретенные права“.
И снова трое простодушных обновителей переглянулись, убежденные его речью. Несомненно, знаменитый оратор прав: надо открыть энергичную кампанию за социальное обновление, однако уважая, да, глубоко уважая традиции, древние учреждения, словом, „приобретенные права“. И Педро, Хуан и Пабло снова переписали свой протест таким образом: „Независимо от всяческих политических споров, без намерения покушаться на приобретенные права, заслуживающие, на наш взгляд, уважения, и отнюдь не желая ломать порядок вещей, существование коего оправдано историей, мы заявляем свое пожелание, чтобы граждане Нирвании добивались повышения нравственности администрации“.
* * *
Продолжая свои хождения, трое молодых людей посетили затем ученого социолога. Социолог этот был человеком благоразумным, понимающим, слегка скептичным, который, изучив жизнь и по книгам и по людям, посмеивался и над книгами и над людьми.
— То, чего вы требуете, — сказал он, — кажется мне парадоксальным и несправедливым. Уничтожить касикизм! Общество — это организм, живое тело; когда это тело понимает, что ему грозит гибель, оно прибегает к любым средствам, только бы продлить свою жизнь, и даже создает себе органы вредоносные, но помогающие ему жить дальше. Так испанское общество, при угрозе разложения, создало касика, который хотя и употребляет свою власть на пользу частным интересам, но зато — и этого нельзя отрицать — подчиняет, сдерживает и примиряет эти самые интересы. Понаблюдайте за деятельностью наших касиков и вы увидите, что они примиряют, приводят к гармонии самые противоречивые частные интересы. Уберите касика, и эти интересы вступят в отчаянную борьбу, и выборы, например, превратятся в подлинные кровавые битвы.
В третий раз Педро, Хуан и Пабло переглянулись, убежденные его словами, и решили, что протест надо переделать в таком духе:
„Глубоко уважая и высоко оценивая как в целом, так и в частностях, нынешнее состояние общества, мы позволяем себе, однако, уповать на то, что в будущем участь народа Нирвании улучшится, но без посягательств на традиции или на приобретенные права“.
* * *
И когда Педро, Хуан и Пабло, устав от хождения со своим протестом, разошлись к вечеру по домам, они уснули сном праведников, спокойные, довольные и вполне убежденные в том, что живут в лучшем из миров и что Нирвания, в частности, прекраснейшая из всех стран».
Учитель умолк. Близился вечер, и, поднявшись, чтобы тронуться в обратный путь, он сказал:
— Если не изменится все, Асорин, зло не истребить. Одни — скептики, другие порочны, так мы и бредем, убогие, жалкие, без проблеска света впереди; промышленность в расстройстве, земледельцы отдают свою землю за бесценок. Я вижу здесь, в Екле, какая смертельная тоска их берет, когда надо проститься со своим виноградником, своей повозкой. Ибо если существует любовь глубокая, неизбывная, так это любовь к земле, к клочку земли, на котором ты всю жизнь гнул спину, который дал тебе деньги для твоей свадьбы, для воспитания детей и который в конце концов надо покинуть, покинуть навсегда, когда ты уже стар и не знаешь, что делать, куда податься. (Пауза. Юсте вытаскивает маленькую табакерку.) Потому-то я люблю Еклу, этот славный городок земледельцев. Я вижу их страдания. Я вижу их любовь, любовь к земле. И они наивны и простодушны, как русские мужики, и вера их беспредельна, это вера древних мистиков. Я испытываю волнение, когда слышу, как они по утрам поют росарио. А по субботам иные согбенные старики приходят пешком с полей за шесть — восемь лиг… И потом, после службы, так же пешком возвращаются домой. Вот она, старая Испания, Испания легендарная, героическая…
И взгляд почтенного Юсте устремился на лежащий вдали город, который растворялся в сумеречной полутьме под разноголосый колокольный перезвон.
VII
Сперва идет небольшая комната, за нею комнатка еще меньше, это спальня. Стены ее сияют белизной, той снежною белизной, которую так любят левантинцы; у одной стены большой стол орехового дерева, рядом с ним маленький столик, заваленный книгами, бумагами, тетрадями, рисунками, географическими картами. На стенах фотографии картин из музея Прадо — «Маркиза де Леганес» Ван Дейка, Гойя, Веласкес, рисунок Виллета, изображающий труппу бродячих актеров, которые идут по равнине в ветреный день, а вдали виднеется верхушка Эйфелевой башни; две большие немецкие гравюры XVIII века со святыми в экстазе и эстамп испанского художника XVII века под названием «Tabula regnum caelorum», где показан мир с его пороками и грехами и пути к совершенству с идущими по ним избранными, в верхней же части — окруженная высокими стенами райская обитель со всеми чинами ангельскими и тремя почтенными особами Святейшей Троицы, которые в окружении своего двора удобно восседают на облаках. Еще стоят в комнате черные стулья с плетеными сиденьями и кресло-качалка того же гарнитура. Пол из мелких плиток, квадратных и треугольных, выложен мозаикой красного, черного и желтого цветов.
Здесь Асорин предается глубоким, трансцендентальным размышлениям, читает классиков и современных писателей, отечественных и иностранных. Недалеко от его комнаты библиотека — это большое помещение прямо под низкой, покатой крышей с грубыми, неровными, узловатыми балками. Стены почти полностью закрыты полками, на которых мудро почивают мудрые, ученые книги — огромные, старинные, с желтыми пергаментными страницами, глядящие отечески самодовольно, и рядом с ними, а то и непочтительно втискиваясь между ними, другие, небольшого формата, в желтых и красных обложках, похожие на сильных, дерзких юнцов, посмеивающихся над всеведущей старостью. Между этажерками стоят большие сундуки из белого соснового дерева — в них хранятся семейные запасы постельного белья, — а на сундуках банки, горшки, кувшины, миски, тарелки с цукатами и мармеладом — видимо, самым удобным местом для сушки этих изделий сочли библиотеку, согласно указанию славного Горация, советующего сочетать «приятное с полезным».
Асорин то и дело ходит из своей комнаты в библиотеку и обратно. И это занятие вполне достойное. Асорин читает в живописном беспорядке романы, книги по социологии, политике, истории, театру, книги о путешествиях, а также стихи. И это вдвойне похвально. Твердого критерия у него нет, ему нравится все, он интересуется всем. Ум у него жадный, пытливый, и в уединении провинциальной жизни чтение составляет его страсть, а единственное его общество — учитель. Юсте незаметно формирует этот ум по образцу своего. По сути оба они, без сомнения, люди передовые, прогрессивные, радикально настроенные, но в обоих чувствуется какое-то беспокойство, неудовлетворенность, тайный протест против застывших идей, что ставит в тупик собеседников и вызывает раздражение у поверхностного наблюдателя, досадующего, что он не может определить, не может «ухватить» эти оттенки, эти взлеты, эти внезапные броски мысли, которые ему, человеку цельному, человеку серьезному, несвойственны и непонятны, — раздражение ребенка, который, не понимая скрытого в игрушке механизма, ломает ее.
Посему неудивительно, что почтенные соседи усмехаются — но слегка, ведь они люди воспитанные, — когда какой-нибудь чужак заговаривает об учителе; и также вполне естественно и понятно, что добрые богомольные женщины — эти женщины с бледными лицами, одетые в черное и помнящие, как ты родился, — глядя на Асорина, тихо вздыхают и качают головою, сокрушенно сложив руки с переплетенными пальцами.
Но Асорина эти вздохи не слишком-то беспокоят, и он продолжает беседовать с учителем и читать толстые и тонкие книги.
Теперь Асорин читает Монтеня. Этот человек, который был отшельником и чудаком, как он сам, приводит его в восторг. У Монтеня есть пассажи, будто вчера написанные; очерк о Раймунде Сабундском — образец наблюдательности и тонкости. И потом это постоянное выпячивание своего «я», своих любовных увлечений, своих вкусов, своей манеры пить вино — «добрый глоток после обеда», — своего чтения, своей почечно-каменной болезни… Все это, составляющее личность «нелитературную», но живую, жестикулирующую, непоследовательную, зыбко очерченную, да, все это — восхитительно.
Время от времени Асорин думает о себе самом. Монтень был человеком странным, но он все же стал мэром Бордо; ныне, если ты чуть-чуть оригинален, не бывать тебе даже членом городского совета Еклы. Дело в том, что оригинальность, то есть самое высокое в жизни, самое яркое проявление жизни, это нечто непростительное в глазах черни, которая относится с опаской и недоверием — и правильно делает! — ко всему, что ускользает от ее предвидения, ко всему, что отклоняется от прямой линии, ко всему, что может породить в жизни новые ситуации, перед которыми она, чернь, окажется безоружной, беспомощной, посрамленной. Можно ли вообразить Пио Бароху алькальдом в Мостолесе? Сильверио Ланса — один из самых оригинальных характеров нашей эпохи — пытался стать алькальдом Хетафе. Но подписать его назначение было бы безумием!
«Жизнь в маленьких городах, — думает Асорин, — это жизнь пошлая, это пошлость жизни. Живут здесь проще, дольше и печальней, чем в больших городах. Самое странное в здешней жизни то, что человек ощущает, что он живет, а это ужаснейшая пытка. Отсюда методичность во всех поступках и во всех делах — тот свирепый педантизм, который ненавистен Монтеню, — отсюда предрассудки, которые здесь кристаллизуются до немыслимой прочности, мелкие страстишки. Человеческая энергия нуждается в выходе, в применении, ее нельзя все время подавлять, и она здесь хватается за мелочи, за пустячные дела — других-то нету — и раздувает их, искажает, преувеличивает. Вот секрет того, что можно назвать „гипертрофией событий“, гипертрофией, заметной у писателей, живущих в провинции, — например, у Кларина, — когда они судят о чьих-то успехах и провалах в Мадриде.
Да, ощущение того, что ты живешь, омрачает жизнь. Похоже, что смерть — единственная забота жителей этих городков, особенно здешних, ламанчских, с такими строгими нравами. Похороны, глашатаи похорон, расхаживающие по улицам с колокольчиком, заупокойные мессы, похоронный звон, мужчины в длинных плащах, вздохи, всхлипы, позы скорбного смирения, женщины в трауре с четками и с платочком, который они то и дело подносят к глазам, они навещают нас и со стонами рассказывают о смерти друга или родственника, девятидневные моления, и росарио, и жалобные песнопения по утрам, и процессии — все это образует какую-то тревожную, тягостную атмосферу, которая нас гнетет, внушает нам каждую минуту — о, эти бесконечные минуты в глухомани! — что все усилия напрасны, что единственно прочное в жизни — это страдание, и что бессмысленны наши хлопоты и стремления, раз всё — да, всё, люди и миры! — должно погибнуть, раствориться в небытии, исчезнуть, подобно дыму, славе, красоте, доблести, уму».
И почувствовав, что ему становится грустно и что мягкий скептицизм старика Монтеня, как он там ни мягок и прочее, это беспардонный нигилизм, Асорин отложил книгу и собрался идти к учителю — из огня да в полымя!
VIII
Милейший учитель — что греха таить! — по сути, законченный буржуа. Он методичен, обожает порядок, никогда не спешит: в определенное время встает, в определенное время ест, в определенное время прогуливается; книги у него стоят в образцовом порядке, бумаги все перенумерованы в тетрадях-каталогах. И он страдает, да, ужасно страдает, когда наткнется на какой-то беспорядок или когда что-то выбьет его из колеи. Ну, настоящий буржуа!
И в этот день, когда так приветливо светит солнце и деревья уже зеленеют весенними ветками, было бы жестоко лишить учителя его привычной прогулки. Он и Асорин отправляются к Магдалене. Там они усаживаются под смоковницей, посаженной святым Паскуалем — несомненно для того, чтобы они могли под нею сидеть, — и созерцают издали свой знаменитый — «очень знаменитый» — и любимый город.
В этом отрадном месте, среди тишины весеннего дня, глядя на великолепный пейзаж, невозможно пробудить в себе кровожадность и желать депутатам и членам городского совета провалиться в преисподнюю, и почтенный Юсте, великодушно воздерживаясь от обычных яростных анафем, мягко заговаривает о приятнейшей и самоновейшей — хотя она так стара! — из причуд человеческих, я имею в виду метафизику.
— Метафизика, — говорит учитель, — вечна, она проходит через столетия под различными именами, в различных одеждах. Теперь вот много говорят о социологии. Социология! Никто не знает, что такое социология. Существует ли она? Знали мы богословие, которое обо всем рассуждало, все исследовало: войну, симонию, колонизацию, магию, брак, все как есть… «Nullum argumentum, nulla disputatio, nullus locus alienus videatur a theologica professione et instituto»,— говорил падре Виториа, великий богослов. А позднее Монтень, великий философ, сказал: «Les sciences qui reglent les moeurs des hommes comme la théologie et la philosophie, elles se mêlent de tout; il n’est action si privée et secrette qui se desrobent de leur cognaissance et jurisdiction…»
Но проходят годы, века, любознательное богословие стареет, прозябает в семинариях, умирает. Рождается «философия», философия энциклопедистов и новаторов XVIII века, которую оспаривали Альварадо, Себальос, Велес. Что такое философия? Философия тоже рассуждает обо всем — о политике, об экономике, о военном деле, о литературе; она решает все конфликты, вмешивается во все сложные вопросы. И вот в один прекрасный день философия, в свой черед, умирает. Когда? В Испании она, пожалуй, дотянула до Сентябрьской революции, а со времени Славной и доныне царствует «позитивизм». Позитивизм… Что такое позитивизм? Позитивизм тоже занимается всем, перемалывает все. И наконец, утомленный дотошным исследованием, соскучась, пресытясь им, позитивизм тоже погибает. Его сменяет социология, нечто вроде нового ликера Матушки Зайгель или новых пилюль Холлоуэй. Знает ли кто-нибудь, что такое социология? Проекты, трактующие о благоденствии общества, об отношениях между людьми, обо всех проблемах жизни, гипотезы, обобщения, предположения… Словом, метафизика!
Юсте на минуту умолкает, постукивая по серебряной табакерке. Кругом тишина, в воздухе разлито упоительное весеннее тепло. Птицы щебечут, деревья зеленеют, небо сияет дивной лазурью.
— Да, социология — это метафизика, — продолжает Юсте, — подобно позитивизму, подобно богословию. Почему метафизика? Метафизика — это леса для науки. Плотники сколачивают леса и строят дом; когда постройка окончена, леса убирают, и вот перед вами красивый, прочный дом. Так и мыслитель строит гипотезу, иначе говоря, леса; затем жизнь подтверждает гипотезу, тогда мыслитель гипотезу отбрасывает, и вот перед вами мощная, лучезарная истина. Без лесов плотник не может сооружать, без гипотезы, то есть без метафизики, мыслитель не может строить науку. Есть такие леса, которые, думаю, никогда не будут убраны; так, мы до сих пор не избавились от «первопричины». Есть другие, временные, на первый случай, например, те, что мы называем «чудесами». Оскверненная гостия источает кровь, мистик видит сквозь непрозрачные предметы. «Чудо! Чудо!» — кричим мы. И в один прекрасный день обнаруживается красный мучной грибок, открывают рентгеновские лучи — тогда леса убирают.
Учитель, снова умолкнув, глубоко вдыхает здоровый сельский воздух.
— О, это «непознаваемое»! — восклицает он затем. — Философские системы рождаются, стареют, их сменяют другие. Материализм, спиритуализм, скептицизм… Но в чем же истина? Человек забавляется философскими теориями, чтобы избавиться от сознания своего извечного невежества. У детей есть свои игрушки, у взрослых тоже. Платон, Аристотель, Декарт, Спиноза, Гегель, Кант, все они — великие мастера игрушек. И метафизика — самая невинная и самая полезная из всех игрушек.
И опять любимый учитель умолкает, погрузившись в меланхолическое раздумье. В безмолвии полей ясно слышно, как бьют вдали колокола, призывая к девятидневному молению. На ярко-синем небе вырисовывается колокольня Старой церкви.
Юсте продолжает:
— Да, самая полезная. Этой ночью я в часы бессонницы придумал сказочку. Послушай ее. Называется она «О пользе метафизики» и говорится в ней следующее:
«Ехали однажды в вагоне два пассажира. Один толстый, с рыжей бородой, другой худощавый, с черной бородой. В обоих чувствовалась тихая покорность судьбе, некая философическая меланхолия. И так как у нас в Испании все путешественники становятся друзьями, оба они вступили в дружескую беседу.
— Я полагаю, — сказал толстый, нежно поглаживая свою бороду, — что жизнь печальна.
— А я полагаю, — сказал худощавый, пряча в ладонь легкий зевок, — что жизнь скучна.
— Человек — однообразное животное, — заметил толстый.
— Человек — животное методичное, — возразил худощавый.
Они подъехали к какой-то станции, один выпил рюмку простой водки, другой — рюмку можжевеловой. И снова потекла меланхолическая, неспешная беседа.
— Действительности мы не знаем, — сказал толстяк, сокрушенно глядя на свой кругленький живот.
— Мы ничего не знаем, — возразил худощавый, грустно рассматривая свои ногти.
— Никто не знает „ноуменов“, — сказал толстый.
— Действительно, — ответил, слегка смущаясь, худощавый, — я не знаю „ноуменов“.
— Только феномены реальны, — сказал один.
— Правда, только феномены реальны, — повторил другой.
— Мы живем только феноменами, — опять сказал первый.
— Мы живем только феноменами, — с глубокой убежденностью опять повторил другой.
И они погрузились в долгое, печальное молчание.
И когда оба приехали на свою станцию, то распрощались с весьма серьезным видом, убежденные, что не знают „ноуменов“ и что лишь феномены реальны.
Один был философом кантианцем, другой — импресарио ярмарочных балаганов».
Близится вечер. И, вставая, чтобы направиться обратно в город, учитель напомнил, что здесь, на склонах Магдалены, сотни веков тому назад жили славные люди, называвшиеся «кельтами», а еще много столетий спустя — другие славные люди, именовавшие себя «сыновьями святого Франциска», и что именно в этих местах и те и другие прогуливались с наивной и творческой верой, меж тем как они, современные люди, люди выродившиеся, прогуливаются, бесплодно иронизируя…
IX
«Понедельники „Эль Импарсиаль“» навеяли нынче на почтенного Юсте легкую философическую грусть. Учитель прочитал изящную «хронику», подписанную молодым человеком, в котором видят надежду нашей литературы. И он подумал: «Вот как теперь пишут, вот как пишут… Я чувствую себя жалким человеком. Оригинальность, идеализм, энергия фразы, непосредственность… Всего этого у меня нет, да никогда и не было. Я чувствую себя жалким человеком. Мое время прошло: да, когда-то я мог считать себя художником — была у меня известная смелость, легкость пера… Но этого скрытого ритма идей, который нас завораживает и волнует, его у меня никогда не было и нет… Вот как теперь пишут!» И учитель с грустью и огорчением взглянул на газету. «Каждые восемь, десять, двадцать лет, — продолжал он размышлять, — появляется новый тип писателя, выражающий стремления и вкусы общества. Достаточно открыть годовые собрания газет, чтобы это увидеть. Синтаксис, прилагательные, сравнения, даже пунктуация — все меняется на протяжении недолгого срока. Автор хроник не может быть „блестящим“ дольше десяти лет… да и того много. Потом он становится устарелым, неуверенным в себе. Приходят другие молодые люди с другими прилагательными, другими метафорами, другими парадоксами, и прежний наш автор умирает окончательно и для настоящего и для будущего. Кто был Сельгас? Кто был Кастро-и-Серрано? Я вижу, что в литературе важны две вещи — новизна и оригинальность. Новизна бывает в форме, в легкости слога, в пылкости, в изяществе фразы. Оригинальность — нечто более глубокое; она заключена в чем-то неуловимом, в тайных чарах мысли, в возбуждающем, таинственном движении идеи… Писатели новаторы — самые популярные; оригинальные же редко удостаиваются популярности при жизни, — зато они неминуемо остаются, да, остаются в потомстве. Дело в том, что популярным может быть только искусственное, вычурное, а у писателей оригинальных все просто, ясно, чуть ли не небрежно… потому что они чувствуют глубоко. Сервантес, Тереса де Хесус, Беккер — неправильны, угловаты, безыскусны. Во времена Сервантеса „блестящими“ хроникерами были братья Архенсола; во времена Беккера — уж и не знаю кто, возможно, этот нудный Лоренсана…» И учитель опять с грустью глядит на газету. «Да, был и я блестящим писателем. А теперь я одинок, забыт, я это понимаю, и мне грустно».
Приходит Асорин. День великолепный. Нежаркое, ласковое солнце заливает широкие улицы. Вдоль тротуаров женщины, сидя на низких стульях, занимаются шитьем. Временами доносится издали хор школьников.
Юсте и Асорин поднимаются на холм Кастильо. Там находится новое кладбище. Широкая дорога, выписывая зигзаги, ведет на самую вершину. Оттуда, сверху, хорошо видны город у подножья холма, и уэрта с бесчисленными зелеными прямоугольниками, и горы Колорадо и Кучильо, чьи голые силуэты замыкают горизонт. По другую сторону Кастильо простирается обширная равнина, местами зеленая, местами желтеющая, окаймленная где-то очень далеко синим профилем сьерры Салинас. А на первом плане, среди серых олив, — большой прямоугольник выбеленной глинобитной ограды, внутри которой множество черных точек.
Юсте усаживается, и его взгляд падает на длинные белые стены. Над ними, каркая, медленно пролетают две вороны. По дороге, ведущей к ограде, движется вереница людей в трауре. А небо такое сияющее, чистое, голубое.
Юсте говорит:
— Литературная слава, Асорин, — это мираж, мимолетная фантасмагория. Была у меня «моя пора», я был известным писателем; теперь меня никто не знает. Открой годовые комплекты какой-нибудь газеты — одно из самых грустных занятий! — да погляди на подписи, поставленные восемь, десять, двадцать лет назад. Ты увидишь имена, имена… писателей, которые жили одно мгновение, а затем исчезли. А ведь они были популярны, их хвалили, любили, превозносили. Кто теперь помнит Роберто Роберта, который был так известен? А Кастро-и-Серрано, который вчера скончался? А Эдуардо де Паласио, которого я так и вижу перед собой? В шестидесятые годы вел в «Лас Новедадес» театральную критику некий сеньор Гонсалес де ла Роса, или Роса Гонсалес… Не сомневаюсь, что его боялись на подмостках, ему льстили в артистических уборных, на другой день после премьеры публика его читала — как теперь Караманчеля, Ласерну, Аримона… Этот господин наверняка верил в бессмертие — как, без сомнения, верит наивный Аримон, — а погляди-ка, бессмертие и не вспоминает о сеньоре Росе Гонсалес. Да, Ласерна, Аримон и Караманчель могут извлечь из этого примера полезный урок.
Учитель, усмехнувшись, умолкает.
— Если ты, Асорин, — продолжает он, — когда-нибудь станешь писателем, относись к этому божественному занятию спокойно. И главное — не полагайся ни на критику, ни на славу в потомстве. Как раз в те годы, когда творил Гойя — около 1788 года, — самый большой литературный авторитет Испании, Ховельянос, сказал при весьма торжественных обстоятельствах, что Менгс — только послушай! — «первый художник на земле»… А кто теперь знает Антона Рафаэля Менгса? Как было со Стендалем, тебе известно — он писал для шести — восьми друзей. А о бедняге Сервантесе и говорить нечего — в его время все литераторы-культисты, все придворные поэты презирали этого человека, который неряшливым слогом писал непристойные вещи… Братья Архенсола, когда их назначили на какой-то дипломатический пост в Италии, грубо отказали его просьбам о месте, и наконец — хорошенько заметь себе, об этом, кажется, не говорил ни один сервантист, — наконец, некий иезуит, также чванившийся своим культизмом и блестящим стилем, сказал, что «Дон Кихот» — это «глупость». Сказал это в «Критиконе»…
— Стало быть, — спрашивает Асорин, — по-вашему, нет безошибочного и надежного критического суждения?
— Нет ничего устойчивого, бесспорного, неподвижного, — парирует Юсте.
И, утешаясь иллюзией, что он самый закоренелый скептик, учитель продолжает:
— Что мы знаем! Моя любимая книга — «Опыты» старого мэра Бордо, и лучшей мне не надо…
Затем, вспомнив о статье в «Эль Импарсиаль», прибавляет:
— Когда мне говорят о людях, которые «выбились», и о людях, которых «постигла неудача», мне смешно. Заметь, теперь публика совершенно изменилась: публики как таковой нет, есть много публик, быстро сменяющихся, преходящих, недолговечных. Публика в старину держалась лет двадцать, тридцать, сорок… она была «живучей». Чтение было не так распространено, не было крупных газет, которые в один день разносят известие о каком-нибудь событии всему народу, книг издавалось меньше, отношения между самими литераторами были менее тесными и постоянными, а уж между литераторами и публикой… Итак, если писателю удавалось снискать своему имени известность, он уже был писателем, который держался на одном и том же уровне популярности на протяжении одного поколения, лет двадцать, тридцать… Представь себе публику какого-нибудь из старинных умственных центров: Саламанка, Алькала-де-Энарес. Эта публика состояла из студентов, из людей молодых, они читали «Сны» Кеведо или десимы Эспинеля и наслаждались ими лет восемь, десять. Затем, закончив учение, они рассеивались по деревням, небольшим селениям и городкам, где у них уже не было иных развлечений, кроме охотничьего ружья да карт, занятий не слишком интеллектуальных… Так вот, разве не логично, что этот лиценциат права, или этот священник, или этот врач, забравшись в глухой угол, где у него уже нет никаких связей с литературой, поскольку он не читает ни газет, ни журналов и почти не видит новых книг, разве не логично, что его восхищение перед Кеведо или Эспинелем, которых он знает наизусть, длится всю жизнь?
Учитель делает небольшую паузу, затем продолжает:
— Пересмотри нашу историю литературы и поищи там тех, кого мы сегодня называем «неудачниками», — ты их не найдешь. Зато теперь долговечность одной публики сократилась, и если прежде «длина» публики шла вровень, — ну, может быть, чуть больше или меньше — с длительностью жизни писателя, ныне на одну жизнь писателя требуется четыре или шесть «длин» публики… Не знаю, понятны ли тебе мои геометрические уподобления… В итоге ныне на протяжении жизни одного писателя сменяется четыре или шесть публик. Отсюда то, что мы называем «неудачниками», отсюда то, что писатель свежий и сильный в 1880 году становится в 1890 году устарелым. И тут не важно, что этот писатель не выпускает пера из рук, то есть не прекращает общаться с публикой, — неуспех придет так или иначе. Этим объясняется, что X, Y, Z, которые из года в год ежедневно печатаются в крупных газетах, утратят авторитет в глазах поколения, от которого их отделяет совсем немного лет, поколения, которое хотя и не имеет «силы» во влиятельных газетах, зато задает тон своей молодостью — а это тоже сила — в интеллектуальных слоях нации.
Тут Юсте умолкает надолго. Солнце спускается к горизонту. И синие тона далеких гор постепенно темнеют.
Но вот учитель заговорил опять:
— И прими во внимание следующее, что весьма существенно: неуспех приносит публика, и только в наш век, когда в умах ее живет не художник, но представление, которое составила себе публика о художнике, возможны писатели-неудачники… Если же художник не живет ради публики и благодаря публике, разве может он потерпеть неудачу? Старые фламандцы Ван Дейк, Мемлинг, Ван дер Вейден, божественный Ван дер Вейден — как могли они потерпеть неудачу, если они не подписывали своих картин? Произведения почти всех наших великих классиков были изданы их наследниками или учениками.
Опять молчание. Юсте и Асорин спускаются с Кастильо широкой змеящейся дорогой. Город погружается в тень. Дым из тысячи труб образует белую туманную пелену на черном фоне крыш. И мощно высится в сумеречной мгле огромный купол Новой церкви.
Учитель достает серебряную табакерку. Взяв понюшку, он медленно произносит:
— Я и все мои товарищи были молодыми, которые «надеялись выбиться», и мы, без сомнения, «выбились». Затем пришла другая публика, пришли другие люди — и мы оказались «неудачниками», как окажетесь неудачниками вы, вернее, как сделают вас «неудачниками» те, кто придет за вами вслед. Вот прекрасное назидание (он улыбается), говорящее не о бессмертии, подобном «бессмертию» Гонсалеса де ла Роса, но об уважении, глубочайшем уважении, даже благоговении, которое нынешние молодые, нынешние «влиятельные», должны оказывать вчерашним молодым, тем, кто трудился так, как теперь трудитесь вы, к тем, у кого тоже была сила, вера, энтузиазм…
X
Вчера состоялись выборы. И, как обычно, депутатом оказался человек легкомысленный, пошлый, неискренний, который вечно улыбается, пожимает руки, дает обещания, произносит речи… Учитель был в бешенстве. Обычное величавое презрение к политическому ремеслу его покинуло, не в силах сдерживать себя, он ходит по кабинету, раздраженный, гневный. Асорин молча за ним наблюдает.
— Уж и не знаю, — восклицает Юсте, — можно ли назвать XIX век иначе, чем «веком надувательства». Во всем надувают, все подделывают, все фальсифицируют: догмы, литературу, искусство… Вот вам Лео Таксиль, грандиозный комедиант, самая колоссальная фигура нашего века, века, который изобрел демократию, всеобщее голосование, суд присяжных, конституции. Лео Таксиль начинал с того, что жил на счет католиков, публикуя против них диатрибу за диатрибой, которые расходились в тысячах экземпляров. Потом тема эта исчерпалась, а заодно доверчивость наивных вольнодумцев, и Таксиль, — он был человеком, пожалуй, не менее гениальным, чем Наполеон, — обратился в католичество вскоре после опубликования энциклики «Humanum genus». Теперь он принялся эксплуатировать невинных католиков. Он сочинил великолепную историю, почище «Илиады». Самая высокая масонская ложа, — говорит он, — зовется «Палладиум» и находится в Соединенных Штатах Америки в городе Чарльстоне, она была основана 20 сентября 1870 года, в день, когда солдаты Виктора Эммануила вторглись в Рим. Основатель «Палладиума» — Сатана, а один из иерофантов — Воган. У Вогана есть дочь, и эта дочь, будучи женою не кого-нибудь, а самого Асмодея, является верховной жрицей масонов. Вдобавок ее бабушка, по имени Диана, — это сама Венера-Астарта… Все это нелепо, смешно, глупо, однако в церковных кругах слепо этому поверили. Больше того, Лео Таксиль объявляет, что Диана Воган обратилась в католичество, сама же Диана издает свои «Мемуары бывшей жрицы „Палладиума“» — и католики всего мира падают на колени, изумленные милосердием Господа. Кардинал-викарий Парокки шлет Диане поздравление с ее обращением, которое этот простак именует «великолепным триумфом Благодати»; монсеньор Виченцо Серди, апостолический секретарь, также поздравляет ее, равно как епископ Гренобля, монсеньор Фана… И даже сама «Чивильта Католика», осторожный и рассудительный орган иезуитов в Риме…
Юсте нервным жестом достает с полки книгу.
— Вот, изволь, — продолжает он, — сама «Чивильта Католика», во втором сентябрьском номере за 1896 год посвящает большую, восторженную статью этим байкам, принимая их всерьез. Гляди, двадцать страниц! Здесь откровения Таксиля именуются terribile explosione. Здесь говорится, что признания Дианы Воган это revelazioni formidabili.
Усмехнувшись с глубочайшей иронией, учитель прибавляет:
— Чего уж больше! В Тренто собрался многолюдный конгресс — тридцать шесть епископов и пятьдесят делегатов от еще стольких же епископов — и на конгрессе этом только разговору было, что о Диане. А Таксиль? Таксиль с олимпийским спокойствием взирал на спектакль, устроенный этими глупцами, как Наполеон на сражение. И в день 19 апреля 1897 года он соизволил оповестить весь мир, что Диана Воган прибудет в Париж и появится в зале Географического общества. И когда настал этот миг, великий Лео поднялся на трибуну и торжественно провозгласил, что Дианы Воган не существует и что Диана Воган — это он сам, Лео Таксиль…
Юсте, на минуту умолкнув, достает свою табакерку.
— Ренан говорил, — продолжает он, — что ни в чем не отражена с таким совершенством идея бесконечности, как в людской доверчивости. И это верно, очень верно. Погляди на Испанию: Сентябрьская революция — величайшая глупость, какой не совершали уже много лет; от нее-то и пошло все нынешнее легкомыслие, она стала чем-то вроде белены, под действием которой народ поверил в силу и правдивость всех этих распрекрасных прогрессивных речей.
Долгая пауза. Взгляд учителя инстинктивно задерживается на одном из длинных рядов книг. И Юсте восклицает:
— Вот почему я ненавижу Кампоамора! Кампоамор, в моих глазах, это астматический господин, который читает роман Гальдоса и похваливает Сентябрьскую революцию. Ибо Кампоамор воплощает целую эпоху, весь цикл нашей Славной с ее вопиющей ложью о демократии, с ее велеречивыми и продажными политиками, с ее пустыми, болтливыми журналистами, с ее ужасающими драматургами, с ее фальшивящими поэтами, с ее безвкусно театральными художниками… И сам он, с его пошлостью, полным отсутствием благородных порывов и трепета идеализма, — некий живучий символ целой эпохи пошлости и безвкусицы в истории Испании.
Юсте снова умолк. Наступал вечер, а вместе с вечером нисходили умиротворительные сумерки, и учитель заключил так:
— В конце-то концов среда — это человек. И наш легкомысленный и изменчивый депутат — как все депутаты, продукт малодушного, серого окружения. Я смотрю на депутатов, членов городских советов, секретарей, губернаторов, министров как энтомолог, изучающий интересную коллекцию. Только его насекомые насажены на соответствующие булавки. А эти не насажены.
Тем временем Асорин думает, что милый учитель с его вспышками гнева, улыбками и иронией, человек чистосердечный и благородный, заслуживающий — подобно Алонсо Кихано Доброму — восхищения, смеха и жалости одновременно.
XI
В это утро Асорин разъярен. При всей своей флегматичности и пассивности Асорин бесспорно питает к Хустине страсть, которую мы могли бы назвать неистовой. И вот нынче, в первом часу дня, после утренней обедни, пришла Илуминада, и от нее влюбленный юноша узнал прискорбную и горестную новость. Илуминада, близкая подруга и соседка Хустины — девушка умная, живая, властная, решительная. Говорит она уверенно, и все ее молодое, крепкое тело прямо-таки излучает энергию всякий раз, когда она берется за какое-то дело. Илуминада — характерный экземпляр стихийной свободной воли, ее замечания безапелляционны, ее желания — приказы. Как это прекрасно, сколько красоты в таком вольном развитии личности в наши времена, когда личностей не встретишь; поэтому Асорин испытывает особое удовольствие от бесед с Илуминадой (скажем это потихоньку, чтобы не дошло до слуха Хустины), и ему приятно смотреть на ее лицо, на ее статную фигуру, твердую, решительную походку и наблюдать, как по ее лицу пробегают выражения живой симпатии, мимолетных капризов, презрения, бурной, беспощадной ненависти.
Любит ли Асорин Хустину по-настоящему? Тут можно ответить утвердительно, но любовь эта какая-то рассудочная, некое смутное, непонятное чувство, то приходящее, то исчезающее влечение. И теперь, когда решение священника Пуче воспрепятствовать его любви обнаружилось со всей определенностью, Асорин при этой помехе — что по законам психологии любви вполне естественно — ощутил бурный прилив страсти.
Итак, печальные вести, принесенные прелестной Илуминадой, сперва ошеломили его, затем привели в ярость — это тоже хорошо известно психологам. И первой мыслью было, что учитель прав — да, изменить нынешнее состояние общества можно только силой, иного средства, кроме силы, нет.
И Асорин немедленно отправился к учителю, спеша выразить свое безусловное согласие. Однако по воле случая день нынче выдался великолепный, к тому же один иностранный журналист уделил учителю несколько абзацев, и в довершение Юсте этим утром получил от одного из самых блестящих писателей молодого поколения письмо, начинающееся словами: «Учитель мой…»
Посему на этот раз Юсте пребывал в лучшем из возможных миров и, сидя у себя в кабинете с пресловутой табакеркой в руках, грелся на солнце, чьи лучи лились в открытые настежь окна; Юсте, видите ли, благоразумно рассудил, что обстоятельства порой диктуют нам известную сдержанность в трудные минуты и что разумная осмотрительность отнюдь не лишняя в делах, решение коих чревато весьма серьезными последствиями.
— Кроме того, — прибавил он, — я полагаю, что применять силу означает прибавлять зло к уже существующему злу, то есть платить злом за зло, желать, чтобы в человечестве воцарилось добро через насилие, которым для этого воспользуется зло. И я спрашиваю…
Юсте дважды постукивает по табакерке. Право же, учитель сегодня ведет себя как на парламентской трибуне.
— И я спрашиваю: дозволено ли исправлять зло злом? За меня ответит Платон. Помнится мне, дорогой Асорин, что возлюбленный наш учитель в своем диалоге под названием «Критон» сказал, что ни в каком случае нельзя совершать несправедливость. Его учение — самое чистое, самое благородное, самое возвышенное из всех, какие знало человечество; в нем дух Будды, Иисуса, всех великих, любивших толпу, и дух этих мужей пронизывает несравненный диалог.
И учитель, взяв с полки книгу, читает:
«Сократ. Значит, ни в коем случае нельзя поступать несправедливо.
Критон. Нет, конечно.
Сократ. И значит, вопреки мнению большинства, нельзя и отвечать несправедливостью на несправедливость, раз уж ни в коем случае нельзя поступать несправедливо.
Критон. Очевидно, нет.
Сократ. Так что же, Критон: делать зло должно или нет?
Критон. Разумеется, не должно, Сократ.
Сократ. Ну, а воздавать злом за зло, как это утверждает большинство, будет справедливо или несправедливо?
Критон. Никоим образом.
Сократ. Потому что делать людям зло или поступать несправедливо — разницы нет никакой.
Критон. Ты прав.
Сократ. Стало быть, не надо ни отвечать на несправедливость несправедливостью, ни делать кому бы то ни было зло, даже если бы пришлось пострадать от кого-нибудь».
Отложив книгу, Юсте продолжает:
— В наши дни апостолом этих учений стал Толстой. И ты сейчас услышишь его письмо испанским революционерам, где в нескольких строках изложен его идеал и которое чрезвычайно интересно сравнить с прочитанным мною текстом Платона.
Речь идет о письме редакторам «Ла Ревиста Бланка»; они просили у Толстого какое-нибудь произведение для своего ежегодного альманаха, и Толстой ответил им так: «Ваше письмо с просьбою написать что-либо для „Альманаха“ будущего года я получил в момент весьма тяжелый для меня как существа смертного, равно как и для вас, граждан Испании.
Не далее как вчера я прочитал об одном из столь частых в Испании мятежей — не знаю, было ли тут виною дурное правление или же нужда, которую терпит испанский труженик, или же — что вполне возможно — и то и другое вместе. Я имею в виду восстание в Севилье, при котором страсти людей, на мой взгляд дурных, опять стали причиною кровопролития.
Нет, не путь насилия приведет нас к желанному миру, но только сам мир, вернее, пассивное сопротивление.
Если бы рабы, все рабы, жертвы современных фарисеев, отравляющих и угнетающих их души, отказались работать, пробил бы час торжества смиренных. Таким простым способом удалось бы повергнуть в прах идолов, тех богов личных, которые пришли на смену безличным богам истинного христианства.
И однако везде продолжает литься кровь, как в разгар варварства. Правящие классы цивилизуют и воспитывают пушечными выстрелами; управляемые защищают свои интересы, вооружаясь всяческими средствами разрушения.
Это ложный путь.
Я умру, не увидев людей обновленными. Но моей вины в этом не будет, что меня утешает.
Прошу меня простить, господа редакторы мадридского журнала „Ла Ревиста Бланка“ за то, что слабое здоровье не позволяет мне удовлетворить вашу просьбу, чего бы я искренне желал, ибо в Испании много трудных проблем, однако я тут не смогу быть вам полезен и полагаю, что мне уже вряд ли удастся когда-нибудь говорить о вашей стране, имеющей так много сходства с той, в которой родился я.
Считайте меня вашим братом.
Лев Толстой».
Немного помолчав, Юсте прибавляет:
— Вот слово человека мудрого и доброго! Именно так, через кротость, смирение, пассивность придет на землю царство Справедливости.
Тут Асорин, внезапно вскочив на ноги, возмущенный, разгневанный, дрожащий от негодования, воскликнул:
— Нет, нет! Это недостойно, это бесчеловечно, это позорно! Царство Справедливости! Царство Справедливости не может прийти благодаря самоубийственному бездействию и пассивности! Бездеятельно взирать на то, как творятся несправедливости, — это величайшая безнравственность. Почему мы должны покорно терпеть насилие и не имеем права уничтожить его другим насилием, которое помешает дальнейшим несправедливостям? Если я вижу разбойника, напавшего на вас с ножом, чтобы вас убить, неужто я должен равнодушно смотреть на совершающееся убийство? Если выбирать между смертью разбойника и вашей смертью, можно ли сомневаться, что лучше пусть умрет разбойник? Можно ли сомневаться, что, видя занесенный нож и имея в кармане револьвер, я должен, я обязан сделать выбор, что мой бесспорный нравственный долг сделать выбор между двумя катастрофами? О нет, нет! Моя пассивность при виде насилия — вот что было бы безнравственно, глубоко безнравственно; в этом случае, подобно многим другим, бесчеловечно было бы только смотреть, сложа руки, как вы желаете, и позволять злу осуществляться. Может ли утверждать сам Толстой, что своими книгами не вооружил для бунта руку какого-нибудь рабочего? Книга, слово, рассуждение — да ведь это тоже действие! И эта книга, это слово, это рассуждение станут реальностью, воплотятся в делах — да, в делах, которые окажутся в противоречии с другими делами, с другим состоянием общества, с другой средой. И это уже действие, это уже насилие! Пассивное сопротивление! Абсурд! Для этого надо уподобиться камню, но даже камень и тот меняется, разрастается, распадается, эволюционирует, живет, борется! Пассивное сопротивление! Мечта факиров! Это недостойно! Это чудовищно! Я протестую!
И Асорин выбежал вон, громко хлопнув дверью. Тогда учитель, слегка сконфуженный, но и слегка польщенный пылкостью своего ученика, с грустью подумал: «Решительно, я жалкий человек, который живет всеми забытый в глухой провинции, жалкий человек — без веры, без воли, без энтузиазма».
И если подле нас — как уверяют многие почтенные люди — всегда находится ангел, то, несомненно, ангел тот, читающий самые потаенные мысли, почувствовал к учителю в этот миг сокрушения сердечного живейшую симпатию.
XII
Буйная зелень винограда карабкается по белым колоннам, обвивает трухлявые балки беседок, осеняет тополевые аллеи пышной кудрявой кровлей, бурными волнами переливается через пузатые, глинобитные ограды садов, ниспадает вниз, царапая водную гладь широкой, обрамленной крапивою канавы. За садами, за городом простирается огромная равнина, живописно разделенная на небольшие прямоугольники — зеленые, светло-зеленые, серые, блестящие, тусклые — и, уже более беспорядочной мозаикой, всползающая по отлогим склонам далеких бурых холмов. Между листвою змеятся, блестят полноводные канавки. Солнце заливает окрестности ослепительным светом, жарким зноем опаляет завитки виноградных лоз, просачивается сквозь могучие кроны орехов и рисует на земле тонкое кружево из света и тени. Время от времени порыв теплого ветра с шумом и шелестом проносится по высоким зарослям кукурузы. Вся природа, разгоряченная, трепещет. Где-то там, вдали, серое пятно города сливается с серыми пятнами голых склонов горы. В туманно темнеющем городе проглядывают то голубой фронтон дома, то белая полоса стоящих в ряд низких домиков, то небольшие зеленые штрихи посаженных рядами смоковниц. Громадный купол Новой церкви ослепительно сверкает играющими по нему лучами. Над Коллегией, на краю уэрты, два стройных тополя, прорезая красную ограду двумя узкими зелеными кинжалами, вздымаются над крышей и устремляют в небо заостренные кроны. Поближе, на первом плане, несколько тенистых миндальных деревьев вносят в темный фон города светлые, радостные мазки. А по правую руку, в глубине равнины, изрезанной блестящими, длинными полосами, над густой купой вековых вязов, чернеет гора Магдалена, выгибая свой гигантский хребет в пронизанном золотистым светом воздухе.
Городок спит. Тишину рассекает серебристо-звонкое пенье петуха. Неустанно трещат на вязах сонные цикады.
* * *
Мало-помалу зной спадает. Тени становятся длиннее, растения, сладострастно набухая влагой, расправляются, прохладные дуновения ветра освежают деревья. Небо у горизонта постепенно окрашивается светлым пурпуром, затем ярким кармином, затем ослепительным багрянцем, который зажигает на равнине настоящий пожар и, поверх редкого частокола темнеющих молодых тополей, обдает алой каймою силуэт горной гряды Салинас.
В мирной тишине близящегося вечера горожане прогуливаются по уэрте. Среди кукурузных полей прохаживается вдоль межи компания из четырех-пяти человек. Затем они садятся. Идет беседа. Говорят об изобретателе Кихано. Два года тому назад, в разгар войны, Кихано заявил, что изобрел новое взрывающее устройство. Крупнейшие газеты опубликовали заметки о Кихано, иллюстрированные журналы напечатали его портрет. Но неудачно прошедшие испытания вернули изобретателя обратно в неизвестность. В своей скромной мастерской в Екле он усовершенствовал изобретение. Должна состояться решающая проба. Успех несомненен, многие неоднократно видели работу таинственного устройства. Кихано верит в свое создание. Екла надеется.
Екла ждет с нетерпением. Кихано восхваляют, Кихано бранят. В ризницах, в задних комнатах аптек, в лавках, в кафе, на полях, на улицах толкуют о прессованном порохе, о динамите, о максимальном заряде, об отклонениях, о траекториях. Город сходит с ума. В казино, среди стука костяшек домино, от столика к столику перелетают бранные словечки, возгласы, насмешки. Заключаются пари, изрекаются патриотические пророчества, изрыгаются яростные проклятия. По белому мрамору столиков ударяют кулаки, и чашки дребезжат.
…В этот алый закатный августовский вечер небо словно бы воспламенилось от пылких страстей горожан. Очень медленно закатное зарево угасает. Солнце зашло, на обширную равнину ложится тень. Различные оттенки зеленого переходят в огромное однотонное пятно мутной синевы; первый план пейзажа сливается с глубинными, одеваются таинственной дымкой светлеющие выступы гор. Прочеркивая бледную синь, летит ласточка. И вдали, в густеющей темноте, залитая водою песчаная отмель, подобно огромному зеркалу, отражает последние лучи.
XIII
Приехал редактор — сотрудник газеты «Эль Импарсиаль», другой — от газеты «Эль Либераль», третий — от «Ла Корреспонденсия», и еще один — от «Эральдо». В состав технической комиссии входят артиллерийский капитан, капитан инженерных войск, преподаватель Школы искусств и ремесел. Прямо с утра комиссия отправляется к Кихано и изучает его токспир. Комиссия высказывает мнение, что токспир не будет действовать. Токспир состоит из двух, четырех, шести набитых порохом трубок, трубки уложены параллельно в ряд на окрашенном черною краской столе; огонь, пробегая по передним отверстиям трубок, приводит токспир в действие. Технические эксперты прежде требовали, чтобы в устройстве было шестьдесят килограммов динамита; Кихано не сумел изготовить соответственные трубки. И комиссия решает, что токспиры заводского производства будут содержать один килограмм шестьсот граммов условного динамита. Пресса покровительствует изобретателю, один знаменитый драматург, один министр и один экс-министр заинтересованы в успехе.
Испытания проводятся после полудня, у железной дороги. Город жаждет ознакомиться с грандиозным изобретением. Кафе переполнены, кругом шумят, спорят, смеются. И с серебристым звоном бубенцов катятся по широким улицам двуколки…
Среди раскинувшихся на равнине виноградников, под жгучим августовским солнцем, толпятся любопытные вокруг деревянных козел. Но вот все отпрянули подальше, сам Кихано отходит в сторону — его подручный поджигает токспир. Токспир взлетает, отчаянно кувыркаясь, и тяжело падает метрах в ста… Газетчики изумленно открывают глаза, артиллерийский капитан возмущен, публика улыбается. Испытания продолжаются, поджигают еще два, четыре, шесть токспиров. Некоторые из них катятся по земле, иные летят назад, иные натужно взлетают, а один взрывается с ужасным треском. И народ пускается врассыпную, петляя меж виноградными кустами, над кудрявой зеленью которых, подобно порхающим бабочкам, мелькают зонтики.
Когда все возвратились в город, вечером, ирония и возмущение излились в насмешках и злословии. За несколько дней до того Асорин отправил в «Ла Корреспонденсия» статейку с пылкой хвалой Кихано; «Ла Корреспонденсия» напечатала статейку на видном месте. Номер был доставлен как раз в день злосчастных испытаний. И в казино его читали вслух перед кружком слушателей, взгромоздившихся ногами на стулья. Автор полагал, что проблема токспира решена окончательно, токспир готов для успешных испытаний: автор видел, как он «смело прорезал воздух». «Со скоростью, регулируемой по желанию, — добавлял он, — можно будет посылать огромные количества динамита на два, четыре, шесть километров против любого препятствия. Ясны ли масштабы революции, которую предвещает новое оружие? Военный флот полностью изменит свой вид, броненосцы станут бесполезными. С берега, с какой-нибудь шлюпки, токспир своим взрывающимся динамитом ударит по броне судна, и броня разлетится вдребезги. Испания вновь обретет могущество, Гибралтар станет нашим, великие державы будут искать союза с нами. И старый двуглавый орел снова величаво воспарит над Европой…» Газетчики совещались, спорили, опять совещались, опять начинали спорить. Им было приказано, если испытания окажутся неудачными, не посылать телеграмм; статья в «Ла Корреспонденсия» поставила их в трудное положение.
В доме Кихано, в гостиной, изобретатель держит речь перед кучкой друзей. Сцену озаряет мертвенно-бледный свет керосиновой лампы. В глубине, полулежа в кресле-качалке, меланхолически глядит на собравшихся женщина. Это жена изобретателя, у нее больное сердце, и ее уверили, что испытания прошли успешно. Кихано, сидя верхом на стуле, прислоненном спинкой к столу, сильно жестикулирует. Рядом с ним Лассо де ла Вега. Лассо де ла Вега — высокий, худощавый идальго, весь в черном; у него удлиненное лицо багрового цвета и жесткие черные усы, говорит он не спеша, звучным голосом. Возле него человечек со спутанной бородой, в грязно-белом мешковатом костюме, время от времени одобрительно кивает. Между гостями снуют две хорошенькие девушки.
Кихано утверждает, что испытания прошли «блестяще». Комиссия утром заявила, что трубки, мол, не полетят, — трубки полетели. Но ведь это опытные экземпляры, у него нет надлежащих инструментов, чтобы сделать их совершенными. Сама идея разумна, подвели средства исполнения.
— Это все равно, как если бы у нас в Екле кузнец сделал паровоз, — добавляет Кихано, — паровоз действовать не будет, но с научной точки зрения он будет вполне хорош.
Человечек кивает, соглашаясь; Лассо восклицает:
— Совершенно верно!
В соседней комнате накрывают стол к ужину. И под стук тарелок и приборов Лассо звучным голосом, с торжественно выдержанными паузами, читает длиннейшую оду, которую некий гранадский каноник прислал Кихано. «Ковадонга, Лепанто… гигантов… Сантьяго, Кавите… мы квиты…» Звенят тарелки, звякают вилки и ножи.
На следующий день утром в кабинете Кихано один из его почитателей озабоченно говорит: «Дон Алонсо, в городе осталось дурное впечатление, комиссия и газетчики считают вчерашние испытания провалом. Вам непременно надо сделать все возможное, чтобы трубки, которые должны взрываться сегодня, показали лучший результат». Вопрос этот обсуждается. Бесспорно, тут просто непонимание. Газетчики полагали, что едут смотреть окончательные испытания; но ведь это не так. Кихано только пригласил кого-нибудь из «Эль Импарсиаль» присутствовать на опытах, а другие газеты сочли долгом также послать своих сотрудников.
— Однако, — возражают ему, — газетчики говорят, что имеется письмо, в котором-де приглашают представителя «Эль Импарсиаль» на завершающие испытания.
Кихано протестует:
— Нет, нет, у меня сохранился черновик письма.
И он нервно дергает ящик стола, вытаскивает кипу бумаг, ищет, роется, ворошит их в поисках письма. Наконец письмо найдено, и он громко читает один абзац.
— Кроме того, — прибавляет он, — в своем докладе я пишу, что предлагаю лишь убедиться в том, что мое устройство вполне научно, что оно создано на основе науки, но я отнюдь не утверждаю, будто уже довел его до совершенства, — тут он читает отрывок из доклада ин-фолио. — Газетчики, — говорит он в заключение, — исходили из ложной предпосылки.
А Лассо де ла Вега сентенциозно прибавляет:
— Не умеют они мыслить аналитически.
Газетчики, однако, намерены телеграфировать о сокрушительном провале, надо пойти втолковать им, как дело обстоит в действительности. Кихано отряжает Лассо и человечка в белом костюме. В дверях Лассо повторяет:
— Не умеют они мыслить аналитически.
Газетчики, народ молодой, провели веселую ночку. В одиннадцать утра они только просыпаются в гостиничном номере. Солнце ярко светит через балконную дверь без штор, на полу валяются раскрытые чемоданы. Газетчики соскакивают с кроватей, потягиваются, одеваются. Сотрудник «Эральдо» чистит щеточкой зубы, представитель «Ла Корреспонденсия» в углу обдает голову водою, третий — из «Эль Либераль» — с философским спокойствием натягивает носки. И Лассо, стоя посреди комнаты, заводит патетическую речь в защиту токспира. Входит и выходит слуга с кувшином воды, хлопает дверь, обсуждается вчерашняя пирушка, раздается смех. Лассо невозмутимо продолжает речь:
— И мы не должны удивляться, что вчера некоторые трубки летели назад, поскольку известно, что морские торпеды нередко возвращаются в пункт запуска.
И указательным пальцем он очерчивает в воздухе круг.
В три часа подают поезд. Его осаждают любопытные. Пройдя два километра, он останавливается. Народ шагает пешком по путям. Кихано, ступая по шпалам, на ходу, под знойным солнцем, читает свой доклад сотруднику «Ла Корреспонденсия». Зрители рассеиваются по винограднику. Минута тишины. И вдруг черный ствол взлетает вверх, подобно летучей мыши. Затем выстреливаются еще девять токспиров. Сегодня в них нет надлежащего количества динамита. Они летят на двести, триста, четыреста метров, отклоняясь на тридцать, сорок. Газетчики скучают, чуть поодаль преподаватель Школы искусств и ремесел, господин в черном костюме и светлых сапогах, легонько ударяет себя по ноге виноградной лозой.
Комиссия и газетчики садятся на поезд и уезжают обратно в Мадрид. Черный султан паровоза движется вдали над зеленью виноградников.
А вечером, у распахнутых настежь балконных дверей, Асорин укладывает на столе стопку листов бумаги. В черном небе сверкает, искрится рой звезд. На первом листке наш хроникер выводит большими буквами «Эпилог одной мечты». Затем пишет: «Старый испанский орел — упомянутый мною в статье „Изобретатель Кихано“ — молча возвратился к своим царственным символам — пучку стрел и символической прялке».
Остановись в нерешительности, он поправляет листки, макает перо раз, еще раз…
XIV
Серый, скучный день. Моросит мелкий дождик, беспрерывный, бесконечный. На улицах пусто. Только изредка услышишь торопливые шаги, пройдет, укутавшись в плащ, крестьянин. Час за часом тянутся как вечность…
В этот день Юсте и Асорин не смогли совершить обычную прогулку. Сидя в кабинете учителя, они ведут неспешную беседу и в долгие паузы слушают, как булькает вода в канавах и извергается с перебоями из водосточных труб. Еле слышные удары колоколов отмечают час дня, раздается протяжный, вибрирующий крик бродячего торговца.
Асорин замечает:
— Удивительно, насколько эти крики напоминают стон, мольбу, у них такая странная мелодия…
И Юсте говорит:
— Обрати внимание: крики торговцев в больших городах, в Мадриде, коротки, отрывисты, в них нет и проблеска духовности. А в провинции они еще художественны, протяжны, жалобны… в них есть нежность, меланхолия… Причина та, что в больших городах все спешат, экономят каждую минуту, живут лихорадочно, а это маленькое произведение искусства, как и всякое произведение искусства, требует времени, время же, которое продавец на него потратит, он может употребить на что-то другое. Эта как будто незначительная деталь — символ целой эпохи в жизни нашего искусства. Как уличный торговец обходится без художественных тонкостей, потому что торопится, точно так же обходятся без них романист и критик. Мы дошли до того, что можем писать роман или критический труд механически, подобно тому, как машина штампует пуговицы или булавки. Оттого и утрачивается добросовестность, тщательность в работе и множатся всякие уловки, жульничества, подделки стиля…
Юсте, умолкнув, берет книгу с полки. Затем продолжает:
— Меру таланта художника можно определить по его чувству природы, пейзажа. Писатель будет тем больше художником, чем лучше он сумеет передать настроение пейзажа. Это чувство полностью — почти полностью — современное. Во Франции оно появляется лишь со времен Руссо и Бернардена де Сен-Пьера. В Испании — если не считать некоторых старинных поэтов — его, думается мне, ощущал только фрай Луис де Леон в своих «Именах Христа». Так вот, для меня пейзаж — наивысшая ступень литературного искусства. И столь немногие ее достигают! Взгляни на эту книгу, я ее выбрал, потому что автора превозносят как мастера описаний. И сейчас ты убедишься воочию, на этом маленьком уроке литературной техники, о каких жульничествах и подделках я говорил. Самое крупное жульничество — это прежде всего сравнение. Сравнивать означает избегать трудностей, тут есть что-то примитивное, ребяческое, это мошенничество, к которому не должен прибегать ни один художник. Вот тебе страница:
«В огромной долине апельсиновые рощи подобны бархатистым волнам морским; полосы и квадраты менее темной растительности разрезают кирпично-красную землю на геометрические фигуры; купы пальм вздымают колышущиеся султаны листьев, словно струящиеся фонтаны, устремленные к небу и падающие в томном бессилии; среди зеленых садов голубые и розовые дома селений; белые хуторские домики, почти скрытые буйной зеленью рощ; высокие трубы поливочных машин, желтые, как свечи с опаленной верхушкой; Альсира с ее домами, теснящимися на острове и переползающими на противоположный берег, — все матово-яичного цвета и испещрено окошками, словно изъедено черными оспинами. Дальше — Каркахенте, город-соперник, окруженный поясом своих пышнолистных садов; ближе к морю — угловатые изломы гор, чьи очертания издали напоминают фантастические замки, придуманные Доре, а в противоположном конце — селения на возвышенностях побережья, плавающие в озерах изумрудных садов, далекие фиолетовые горы, и солнце, начавшее опускаться, подобно золотому ежу, скользя меж клубами газов, образуемых вечно пылающим огнем».
Учитель достает серебряную табакерку и продолжает:
— Это одна страница, одна короткая страница, и автор на ней целых шесть раз применяет жульнический прием сравнения — то есть шесть раз, когда надобно вызвать незнакомое ощущение, прибегает к другому, знакомому. А это все равно как если бы я, не умея что-то рассказать, позвал бы соседа, чтобы он рассказал вместо меня. Заметь — и это самый серьезный недостаток, — что на этой странице, хотя автор старается передать цвет, нет ничего пластичного, осязаемого; вдобавок пейзаж — это ведь не только цвет, но и движение и шумы, автор же стремится только живописать… Да, на этой странице нет ничего пластичного, ни одной из тех маленьких, но ярких подробностей, вызывающих некое особое состояние духа, ни одной из тех подробностей, которые дают — и лишь они и дают — ощущение целого и которые обретаются инстинктивно, только художественным инстинктом, а не трудом, не чтением мастеров или еще чем-то…
Юсте подходит к полкам и берет другую книгу.
— А теперь послушай, — продолжает он, — другую страницу. Это молодой романист и, пожалуй, — нет, лучше без «пожалуй», — среди молодых самый оригинальный и с самым глубоким эстетическим чувством.
И учитель неспешно читает:
«Несколько часов спустя, в комнате дона Лусио. В жаровне догорает огонь, среди темноты в золе сверкает одна искорка, как налитый кровью глаз хищника. Вечереет, и тени заполнили все углы комнаты. Тускло светит стоящая на комоде свеча. Слышно, как раздаются и тонут в безмолвии сумерек колокольные удары „Angelus“.
В окно доносятся издали смутные шумы мирной сельской симфонии — звон бубенцов возвращающегося домой стада, журчанье реки, изливающей Ночи свою вечную, монотонную жалобу, и унылый гортанный звук, сыгранный лягушкою на ее флейте, кристально ясный звук, который прорезает безмолвный воздух и исчезает как блуждающая звезда. В небе густого темно-синего тона сияет белым светом Юпитер».
— А теперь, — прибавляет учитель, — еще несколько стихотворных строк, написанных пять веков тому назад. Они принадлежат самому пластичному, полнокровному и непосредственному из всех испанских поэтов, древних и современных — Протопресвитеру Итскому. У Протопресвитера был необычайный инстинкт свежего, впечатляющего слова. Его автопортрет — чудо. Эти стихи из поразительной сцены, где сводня Тротаконвентос соблазняет донью Эндрину, сцены, которую не превзошел и с которой даже не сравнился Рохас. Тротаконвентос приходит в дом вдовы, предлагает ей кольцо, улещает ее сладкими речами, толкует о том, как жаль, что вдова все в тоске да в одиночестве, что она не снимает траура… когда есть некто, кому она весьма по сердцу. И она говорит:
Из дома ни на шаг, вдовица молодая,
Как горлица без друга живешь ты, изнывая,
Тебя уж не узнать, вся желтая, худая…
И только двумя этими прилагательными «желтая, худая» обрисован беглый портрет скорбящей вдовы — круги под глазами, она бледна, истощена, печальна…
Долгая пауза. Дождь моросит без устали. Вода струится по цинковым желобам, шумит, журчит, булькает. Слюдяные окна постепенно светлеют.
Асорин говорит:
— Позволю себе заметить, учитель, что в современном романе есть нечто еще более фальшивое, чем описания, — это диалоги. Диалог искусствен, условен, литературен, да, чрезмерно литературен.
— Почитай «Цыганочку» Сервантеса, — возражает Юсте. — Цыганочка — пятнадцатилетняя девушка, которая, я полагаю, не училась ни в одном университете и не состоит членом какой-либо Академии… Так вот, обрати внимание, как она отвечает своему возлюбленному на его объяснение в любви. Она отвечает длиннейшей, отработанной, изящной, философической речью… И этот недостаток — красноречие и правильность невыносимо фальшивых диалогов — тянется от Сервантеса вплоть до Гальдоса. А в жизни ведь так не говорят — мы говорим несвязно, с паузами, говорим короткими, неправильными предложениями… зато естественными… Да, роману еще далеко, очень далеко до совершенства. Те же антихудожественные — ибо холодные — связность и правильность, которые нехороши в диалоге, присущи и всей фабуле. Самое главное — фабулы быть не должно, у жизни нет фабулы, жизнь разнообразна, многолика, изменчива, противоречива — все, что угодно, только не симметричные, геометрически жесткие построения, какие нам предлагают в романах… И потому Гонкуры, на мой взгляд, больше всех приблизившиеся к desideratum, изображают не чью-то одну жизнь, но фрагменты, отдельные ощущения. Таким образом, в промежутке между двумя фрагментами персонаж будет жить обычной своей жизнью, для художника не имеющей значения, и художнику не придется, как в старомодных романах, рассказывать нам по порядку, с утра до вечера, все дела и подвиги своего протагониста — нелепое занятие, всю-то жизнь никак не втиснешь в одну книгу, вполне достаточно дать десять, двадцать, сорок впечатлений. (Долгая пауза.) В этом главный недостаток театра, и потому театр — искусство механическое, чуждое литературе. В театре ты увидишь четыре, шесть, восемь персонажей, делающих лишь то, что обозначил автор в своей книге, они рабы драматической завязки и озабочены одним — вовремя войти и уйти. А когда уже произошла развязка, когда муж убил свою жену или возлюбленный наконец женился на любимой, что тогда делают эти персонажи? — спрашивает Метерлинк… Когда я хожу в театр и вижу этих людей, которые автоматически движутся к эпилогу, говорят языком, которым никто из нас не говорит, действуют в ненормальной обстановке — ведь нам показывают некое приключение, нечто необычайное, а не нормальное! — когда я смотрю на этих персонажей, мне чудится, что это деревянные куклы и что после представления служитель аккуратно уложит их на полку. И еще заметь — и это самое существенное, — что в театре невозможно заниматься психологией, если же это делается, то лишь самими персонажами… однако изобразить состояние духа, показать сложный анализ чувств невозможно. Пусть выйдет на подмостки Фредерик Амиель — мы сочтем его обманщиком. Да, да, Гамлет, я знаю, Гамлет… Но сколь ничтожную часть этой безгранично широкой души, наверно, составляет то, что мы видим; Шекспиру удалось многое, и все же, мне кажется, что его портрет Гамлета это лишь отблески огромного костра.
Юсте умолкает. И в тишине сумерек по-прежнему слышится однообразный шум дождя.
XV
Вечер Страстного Четверга. В десять часов Асорин с Хустиной отправились обходить праздничные алтари. Стоит мягкая мартовская погода, широкие улицы освещены луною, город почивает. Странное, невыразимое, щемящее чувство испытываешь при этом паломничестве из одной церкви в другую, в этот торжественный день, в этом старинном, сумрачном городке. Какое-то почти сладострастное эстетическое волнение охватывает Асорина, его глубоко трогает проникнутая трагизмом вера, исповедуемая суровою общиной унылого их города. Крестьяне, пришедшие из дальних селений, постепенно разошлись, утомленные после целого дня процессий и молебствий. В час ночи густая черная толпа богомольцев еще ходит из одной церкви в другую, затем постепенно толпа редеет, растворяется, исчезает. И только кое-где перед пасхальным алтарем, на котором мерцают колеблющиеся, удлиненные языки свечей, еще вздыхает и страдальчески постанывает благочестивая прихожанка.
Асорин с Хустиной побывали в церкви Сан-Роке. Хустина и Асорин шли впереди, за ними — Илуминада и мать Хустины. Сан-Роке — это небольшая церковка, вероятно, самая древняя в Екле. Она состоит всего лишь из нефа под низкой двускатной кровлей, которую поддерживает широкий стрельчатый свод. Под кровлей видны почерневшие от времени балки, в глубине нефа — простенький алтарь. И на полу, на ветхом черном сукне, между четырьмя большими восковыми свечами, лежит обескровленный, посиневший Христос. В убогой этой обстановке, в этом Христе, покоящемся просто на полу, без огней и цветов, как бы дышит дух испанского католицизма, исполненного суровости, простоты и скорби, как бы теплится душа наших непреклонных мистиков, вера наивного и пылкого народа. И в какой-то миг взволнованный, молчащий Асорин почувствовал потрясающую красоту этой религии людей простодушных и суровых.
Из Сан-Роке компания отправилась в церковь Коллегии, это в двух шагах. Здесь благочестие, в стремлении к ложной красоте, загромоздило алтарь кричаще пестрыми букетами, подзорами, сборчатыми занавесочками. Асорин размышляет о безвкусице благочестивой бутафории, о прискорбном неумении украшать алтари и статуи святых. Ему приходят на ум гигантские многокрасочные букеты, воронкообразные мантии, унизанные огромными перстнями пальцы и высокие серебряные короны, раскачивающиеся на головах святых дев. И рядом с волнующей простотой распятия в церкви Сан-Роке вся эта безвкусная, суетная пышность кажется ему неким новым мученичеством, которому добрые прихожанки и добрые священники — конечно же, добрые, но отчасти и дерзкие — подвергают своих любимых святых дев и своих любимых святых.
Из церкви Коллегии они направляются в церковь Лас-Монхас. Пока идут по широкой улице, Асорин беседует с Хустиной. Возможно, он говорит с нею в последний раз, возможно, будет разорвана навсегда эта меланхолическая привязанность — нечто большее, чем любовь, — одной души к другой душе.
Алтари в Лас-Монхас и в соседней часовне Приюта также преобильно украшены очаровательными, бесполезными мелочами, которыми женщины — ради вящего нашего счастья — заполняют и алтари и нашу жизнь. Пока его спутницы молятся, Асорин размышляет о монахинях, живущих взаперти, вдали от мира, в покое и тишине. Все существующее только видимость, — думает он, — и поскольку мир это наше представление, тихая жизнь монахини не менее насыщена, чем бурная жизнь крупного североамериканского промышленника. И уж конечно, более эстетична — эти торжественные паузы, медленные, величавые движения, таинственные обряды, белые рясы с красными крестами или черные рясы с белыми покрывалами. Да, их жизнь более эстетична, а следовательно, более нравственна, более истинна и более человечна.
Отсюда они сперва идут в церковь Сан-Кайетано, а затем в Приютскую церковь. Эта церковь тоже бедная, но бедная той постыдной бедностью барочного стиля, который, если только не блещет пышностью, ужаснее всех стилей. Потом идут в Старую церковь с одним лишь нефом под горделиво высоким стрельчатым сводом. Колокольня здесь — блестящий образец Ренессанса, на ней снаружи, под балюстрадой, орнамент из человеческих голов с выражением муки на лицах, а внутри колокольни, на консолях, которыми завершаются нервюры сводов, две головы, мужская и женская, так близко помещены и выражение их лиц такое, что чудится, будто они соединены в вечном поцелуе, полном страсти и страдания… В простом обширном нефе ни души, он погружен в величавое безмолвие. Лишь потрескивают свечи, чьи огоньки выхватывают небольшие, слабо освещенные круги в густом, давящем мраке, скрывающем приделы и высокие своды.
Из Старой церкви пошли в приятную, уютную церковь Санта-Барбара, а из Санта-Барбара — в церковь Младенца Иисуса, недавно построенную и перегруженную кричащей пестротой, шедевр доморощенного архитектора.
Диалог Асорина и Хустины — прерываемый долгими паузами, этими долгими, скорбными паузами всех диалогов в Екле — прекратился. И наступило непоправимое — мягкий, тихий, но полный и окончательный разрыв. И все свершилось без громких фраз, без решительных слов, без надоедливых повторений — отдаленными намеками, чуть ли не догадками, в тайном, безмолвном диалоге двух душ, чувствующих одна другую и почти не нуждающихся в словах, жестах.
Последняя остановка — в Новой церкви. Тишиною наполнены ее просторные, классического стиля нефы. Наши паломники после недолгой молитвы выходят. Луна озаряет пустынные, широкие улицы. На фоне бледного неба рисуется громада храма. Он сооружен из белого известняка, такого хрупкого, что мало-помалу все разрушается, рассыпается. Косяки дверей, карнизы, верхняя часть стен — словом, вся церковь уже имеет плачевный вид развалины. И Асорин думает о том, сколько энергии, веры и энтузиазма вложено за целое столетие, чтобы воздвигнуть эту церковь, которая, едва ее закончили, сразу стала разрушаться, рассыпаясь и обращаясь в Ничто, стала жертвою неумолимого, потаенного течения времени.
XVI
Падре Карлос Ласальде — ректор колледжа. Вот уже несколько дней Юсте и Асорин ходят туда беседовать с падре Ласальде. В остроумной, изящной беседе они учиняют смотр всем делам человеческим и божеским.
Падре Ласальде — ученый археолог, он напечатал труд о древностях, найденных на Холме Святых (первая работа об этих удачливых Святых, которые наделали столько шуму среди археологов Европы); он также написал «Литературную и библиографическую историю иезуитских колледжей» и сочиняет весьма ценные книги по педагогике для издательств Швейцарии и Германии. Падре Ласальде худощав, у него блестящие глаза и крупный нос; в выражении лица видны ум, живость, мягкость и лукавство, но лукавство доброе. Он нервен, до чрезвычайности нервен — порою, когда он чем-то доволен или, напротив, недоволен, руки его дрожат и все тело как бы вибрирует от волнения. Он терпим, покладист, говорит мягко и перемежает речь долгими паузами, во время которых глаза его прикованы к полу, словно его ум внезапно погрузился в созерцание каких-то сверхчеловеческих материй. С детьми падре Ласальде обращается мягко, но в этой мягкости скрыта сила, что внушает детям почтение и делает излишними суровые наказания. Он отвращает детей от дурных наклонностей, беседуя с ними с глазу на глаз, чуть ли не шепотом и так, как если бы говорил о вещах, важных только для них двоих, и не скупится на похвалу, заметив проблески великодушия и благородства. И никогда не кричит, не грозится, не нагоняет страх, ночью бесшумно обходит спальни, в учебном классе зорко следит, как трудится каждый ученик, наблюдает и изучает их игры, когда они резвятся во дворе.
Падре Ласальде — человек достойный и весьма знающий. В комнате, которую он занимает в просторном, светлом здании колледжа, он поставил пять-шесть статуй, откопанных им на Холме Святых. И в погожие дни, когда солнечный свет теплыми волнами струится в распахнутые настежь двери балконов, Юсте и падре Ласальде беседуют как два ученых эллиниста подле этих неподвижных священных статуй, исполненных величавой простоты, которая свойственна скульптуре египтян.
Нынче в комнате ректора находятся падре Ласальде, Юсте и Асорин.
Остановись перед одной из статуй, Юсте внимательно ее рассматривает. Статуя изображает человека с крупным лысым черепом и широким бритым лицом. Миндалевидные глаза глядят с хитрецой, у рта две глубокие полукруглые складки, а уши большие, собачьи, свисают до шеи. Губы его и вся физиономия выражают явную насмешку — этакая веселая ироническая гримаса.
— Про этого, — говорит Юсте, — я могу сказать, кто он; я словно бы с ним знаком… Сейчас, минутку… Он был ученым, был уроженцем Эло… Все мы знаем — или думаем, будто знаем, — что Эло был великолепным городом, расположенным там, где ныне безлюдная пустошь вокруг Холма Святых. Происхождение города теряется «во мраке веков», как мы говорим, полагая, что это выражение очень удачно. В древние времена, по меньшей мере, лет за 1500 до рождества Христова, сюда, вероятно, пришли люди с берегов Ганга и Инда. Затем явились финикийцы, затем греки… И все они сообща создавали постепенно из красочного разнообразия цивилизаций и рас пышный город, окруженный тенистыми рощами, в котором на холме, ныне называющемся Холмом Святых, — это единственное, что осталось, так как уничтожить холм мы не в состоянии, — итак, говорю я, в котором на холме стоял роскошный храм, украшенный статуями, вот этими статуями, и служивший приютом для ученых мужей и целомудренных дев. Кое-кто предполагает, что найденные эти статуи — это портретные изображения прославившихся своими талантами и добродетелями горожан. Я разделяю это мнение и безоговорочно приветствую чувства любви и преклонения у добрых жителей Эло. Но я спрашиваю: вот этот милейший господин с собачьими ушами, да, этот милейший господин, улыбающийся так чистосердечно и с такой живой иронией, — кто он? почему его представили взглядам потомства в подобном виде? О, без сомнения, мы, придумавшие герменевтику и прочие столь же хитроумные вещи, не захотим оскорбить жителей Эло, заявляя, будто нам непонятен символический смысл этой статуи. Статуя изображает скептика! Изображает тогдашнего Сократа! Мне чудится, будто я знал его. Это был милейший господин, который жил, ничего не делая, ни к кому не питая ни ненависти, ни любви: он ходил из дома в дом и, подобно Сократу, развлекался болтовней со всеми встречными. Он ни к кому не питал ненависти, но… он не верил во многое из того, во что верили жители Эло, и постепенно сеял неверие — неверие благочестивое и остроумное, — и оно распространялось с одной улицы на другую, из одного квартала в другой. Наконец почтенные храмовые жрецы встревожились, и весталки, также обитавшие в храме, почувствовали себя оскорбленными. Однако человек этот был так покладист, так тонок, так остроумен, сатира его отличалась таким изяществом, что невозможно было принять какое-либо серьезное решение, не выставив в смешном свете достопочтенных правителей города. И вот однажды провидение — которое тогда отличалось от нашего — устроило так, что этот человек умер, ибо и насмешники умирают. А в Эло был обычай увековечивать образы великих мужей в скульптуре, и жрецы в качестве иронической кары любителю иронии заказали эту статую с огромными собачьими ушами и вечной насмешливой гримасой. И я склонен думать, что это было убедительным уроком для молодежи Эло, уже начинавшей подхихикивать над многими почтенными материями, которые в Эло всеми почитались. Вот вам подлинная картина жизни этого милейшего субъекта. (Он ласково кладет руку на лысую голову статуи и поглаживает ее уши.)
Ласальде
Ну, а теперь поглядите на того достойного мужа. (Он смотрит на статую, изображающую старика, который обеими руками держит небольшой сосуд; длинная туника ниспадает широкими, симметрично расположенными складками, а на лице выражение глубокой печали, даже скорби.)
Юсте
Этот старик — верующий, такой же истовый, наивный и неречистый, как любой из нынешних наших крестьян. А две женщины справа и слева от него, две эти женщины с покрывалами на головах — ни дать ни взять нынешние мантильи — да ведь они прямо из Еклы. Поразительно, как в этих двух статуях, созданных в далекие века, в этих двух столь древних статуях обнаруживаются черты, тип лица, даже решусь сказать, психика современных женщин Еклы, двух нынешних крестьянок! Приглядитесь к выражению унылой покорности на их лицах, к складке рта, к простодушному, чуть неопределенному взгляду с оттенком удивления и страха. Думаю, что эти две женщины, изваянные египетским скульптором, — это две жительницы Еклы, они идут в своих мантильях, совершив девятидневное моление и только что помолясь излюбленному своему святому о том, чтобы в нынешнем году был хороший урожай.
Ласальде
А этот кабальеро? (Указывая на статую другого почтенного мужа.) По-моему, он иерофант, напичканный тайными знаниями кабалистики, в его лице есть что-то от педагога.
Асорин
Верно, вылитый педагог.
Юсте
Выражение лица самодовольное, в наше время мы не колеблясь определили бы, что этот человек — социолог. Возможно, сей господин в свободные от богослужения часы сочинял объемистый ученый трактат об идеальном государстве — как Платон и Томас Мор.
Асорин
И был, как Платон, сторонником сильной власти.
Юсте
Причем вполне искренним. Ныне Ренан и Флобер, также мечтавшие о государстве, управляемом учеными, были бы восхитительными тиранами.
Ласальде
Утопии, утопии! Платон, который был чудесным человеком, человеком, достойным стать христианином, порою доходил до нелепостей, увлекаемый необузданной фантазией.
Юсте
Платон упраздняет собственность, в чем он несколько опередил Прудона, и уравнивает женщин и мужчин в правах и обязанностях, за что ему полагается благодарность от современных феминистов. Почему женщины не могут быть равны с мужчинами, — говорит он, — если известно, что суки так же исправно служат на охоте и для охраны дома, как кобели?
Ласальде
Аргумент не блещет духовностью.
Юсте
Вы правы, этот аргумент вполне можно было бы считать интерполяцией в сочинениях учителя, сделанной тайно каким-нибудь сатириком и женоненавистником, например, Аристофаном, который столько потешался над Платоновым феминизмом.
Ласальде
И однако же Платон, со всеми его столь подробно изложенными фантазиями, в отношении идеализма сильно отстает от Томаса Мора.
Юсте
Да, Мор — это даже не мечтатель, но человек, который видел то, что рисует. Так точны приметы и черты, присущие его волшебному острову Утопии. Остров этот имеет в ширину двести тысяч шагов, но противоположные концы его, наивно говорит Мор, более узкие, почти заостренные, так что можно сказать, не погрешив против истины, что он имеет вид молодого месяца. На острове, разумеется, все очень счастливы, счастливее, чем на любых других островах. Подобно тому, как у всех современных народов есть служба, называемая воинской, в Утопии тоже есть служба, только земледельческая.
Обязательная земледельческая служба! Каждый горожанин трудится на земле два года, затем его сменяет другой, а он возвращается в город. Столица государства называется Амаурот, конституция его очень проста — каждый год избираются правители, именуемые «филархами», числом тысяча двести, а они в свой черед избирают государя. Выборы правителей происходят ежегодно, и можно сказать, что утопийцы проводят жизнь в праведных занятиях — они либо возделывают землю, либо посещают выборные собрания. А если к этому прибавить, что говорят они на чрезвычайно мелодичном языке, на котором кандидаты наверняка произносят великолепные речи перед своими избирателями, то можно положительно утверждать, что Утопия — лучший из выдуманных островов. Мор даже приводит несколько фраз на языке той страны. Например, чтобы сказать, что Утоп — то есть родоначальник этого народа и создатель пролива, благодаря которому образовался остров, — итак, чтобы сказать: «Утоп создал остров там, где острова не было», — употребляются следующие громкозвучные слова: «Утопос ха локкас пенля Чамаполта чамаан»… Представляете, как звучала бы на этом языке речь кого-нибудь из наших членов парламента!
Ласальде
(Улыбаясь.) Я предпочитаю Кампанеллу.
Юсте
Ах, Кампанелла! Кампанелла — прообраз человека страстного, непреклонного, видящего мысленно идеал, который он жаждет осуществить в мельчайших подробностях. Кампанелла — один из тех людей, которые желают сделать нас счастливыми насильно, вроде как детей, которых ради их здоровья заставляют глотать касторку. Кампанелла желает, чтобы в его «Городе Солнца» никто ничем не владел. Все принадлежит всем, все живут как бы в гигантской казарме, и всё там единообразно, геометрически правильно. Город состоит из семи концентрических кругов, верховный правитель называется Хох, его помощники, или министры, — Пон, Син, Мор… Даже имена — короткие, быстрые. Долой все бесполезное, долой искусство, долой наслаждение! Есть там даже врач, именуемый magister generationis, чья обязанность следить за точным, наиточнейшим соблюдением библейского завета…
Ласальде
Все это мечты… суетные мечты… Человек тщетно пытается сделать землю раем. Ведь земля — лишь кратковременный приют! Нам никогда не избавиться от страданий!
Юсте
Но человек способен совершенствоваться: Кондорсе прав. А он первый, кто заявил это в решительной и научной форме. Вы так не думаете? Вы полагаете, что современный испанец не отлучается от римлянина эпохи упадка? Но ведь семья, отцовская власть, право собственности эволюционировали. Если бы в Риме патриций, купив статую Фидия, объявил бы, что намерен разбить ее на куски, все вокруг остались бы равнодушны: это было его право — jus utendi et abutendi. А если теперь какой-нибудь миллионер купит «Сдачу Бреды» и разошлет в газеты сообщение, что хочет картину сжечь?.. Вы полагаете, он действительно ее сожжет? Вы полагаете, что он имеет право сжечь эту вещь, которая по закону принадлежит ему и с которой он по закону может делать, что хочет?
Ласальде
Да, думаю, что да… В старинной испанской книге под названием «Критикон» — вы ее читали и знаете, что ее написал иезуит Грасиан, человек чудаковатый, но чрезвычайно живого ума, — так вот, в «Критиконе» есть сказочка или притча, где говорится примерно следующее: однажды наказали преступника, поместив его в пещеру, полную хищных зверей. Звери этому человеку не причиняли вреда, но он кричал, надеясь, что какой-нибудь путник придет ему на помощь. И действительно, проходил мимо странник и, услыхав крики, подошел к пещере и отодвинул камень, закрывавший вход. Тотчас оттуда выбежал лев и, к великому удивлению странника, вместо того, чтобы наброситься на него и растерзать, стал смиренно лизать ему руки. Затем вышел тигр и тоже повел себя подобным же образом; затем вышли остальные звери, и все ластились к путнику. Наконец, последним вышел человек — он набросился на своего спасителя, убил его и ограбил. «Теперь посуди, — так, кажется, заключает Грасиан свой рассказ, — кто более жесток, люди или звери»… (С грустью, неторопливо.) Это означает, любезный Юсте, что как на земле всегда будут богатые и бедные, так будут на ней всегда добрые и злые, и что не здесь наш рай, — о нет, не здесь! — но там, где обитает Тот, кто всех нас любит и прощает… И вот, извольте, эти две скромные жительницы Еклы (указывая на две женские статуи), которые любят, верят и надеются, бедные эти крестьянки, даже не умеющие читать, они, поверьте, кажутся мне более мудрыми — ибо в них живут вера и любовь, — да, более мудрыми, чем этот тщеславный человек (указывая на статую ушастого мужчины), который над всем смеется… (Мягко.) Вы со мной не согласны, милый Юсте?
Юсте
(Горячо и искренне.) Да, да, я тоже так думаю, я тоже так думаю.
Ласальде
Стало быть, надо верить, друг Юсте, надо верить… И будем почитать за великое преступление, когда лишают веры — ведь вера это жизнь! — бедную женщину, крестьянина, ребенка… Они счастливы, ибо веруют, они терпеливо сносят страдания, ибо надеются… И я верую, как они, и считаю себя последним из них… ибо ученость — ничто рядом с искренним смирением…
Падре Ласальде умолк. Медленные, торжественные его слова звучали впечатляюще. И учитель подумал, что его чтение, его книги, его ирония ничто рядом с простодушной верой какой-нибудь убогой старухи. И сердце учителя опечалилось, и ему стало жаль себя.
XVII
Последнее время бедняжка Хустина сильно удручена. Пуче сумел мало-помалу отдалить ее от мирских интересов. Хустина, чистая душа, уже думает, что, возможно, любовь к Асорину ужасный грех. Отцы церкви и ученые доктора положительно утверждают, что плоть прибежище зла, и Хустина готова — почти готова — осуществить великую жертву, заточить свое прелестное тело, шелковистую его кожу, нежные округлости в стенах монастыря. Это ужасно! Но она это сделает: у одних только женщин еще сохранилась эта атавистическая нелепая черта, которую мы называем героизмом…
И все же Хустине тревожно. Почему? На первых порах своей созерцательной религиозной жизни она испытала невыразимую сладость, а также огромный восторг, необычный жар души. Такое явление предусмотрено в руководствах по мистике, это случается со всеми мистиками-новичками. А после этого восторга, также говорится там, наступает состояние весьма мучительного беспокойства, страха, черствости сердечной, уныния. Подобное состояние именуется «сухостью». Диего Мурильо, Феликс де Аламин, Антонио Арбиоль много и пространно пишут о подобных психологических нюансах. Я уверен, что среди современных романистов вряд ли найдутся более проницательные исследователи души, чем эти достойные казуисты. В особенности Арбиолю присуща поразительная тонкость и изощренность, и его книга «Руководство для монахини», в которой он подробнейше рассматривает состояние ума послушниц и монахинь, это великолепный труд по женской психологии, не менее увлекательный, чем романы Бурже или Прево.
Хустина проходит примерно все этапы, описанные авторами этих почтенных трактатов. Теперь она пребывает в тяжком состоянии «сухости». Да, конечно, она намерена покинуть мир: Пуче ее уже не упустит. Но нынешнее беспокойство, эти непокорные мысли, которые то и дело устремляются к Асорину, они огорчают ее, оскорбляют, унижают, показывая — обычная история! — что над нашим холодным рассудком, над нашими стремлениями к бесплодному отказу от жизни стоит любящее сердце наше, переполненное чувствами и нежностью…
Такова, читатель, картина жестоких битв, свершающихся в сердце Хустины в эти дни. Бедняжка так страдает! Добрый ангел, нас хранящий, мягко подталкивает ее на путь совершенства; но сатана — извечный враг рода человеческого! — ставит перед ее взором сильного мужчину, который ее обнимает, гладит руками ее мягкие волосы, шелковистое тело, целует ее в губы долгим-долгим, страстным поцелуем.
И вот Хустина, покоренная, сломленная этой волнующей лаской, всхлипывает, издает протяжный стон, отдаваясь чувству неописуемого наслаждения, между тем как сатана — надобно признать, что он славный малый, если ему удаются такие штучки, — между тем как сатана взирает на нее огненными очами своими и иронически ухмыляется…
XVIII
— Вон там — проповеди Бурдалу, лучшего проповедника XVII века, — Ортуньо указывает на ряд стоящих на полке старинных томиков. — Бурдалу бичевал Людовика XIV и его двор. Тогда это было возможно — теперь же у нас меньше смирения и больше ересей. — И после небольшой паузы добавляет: — Во всех ересях виноваты женщины; не верите, почитайте Лютера, Ардиету, Феррандиса…
Ортуньо — молодой священник, ревностный, стыдливый, наивный. В глубине его кабинета шкаф, где одна полка уставлена книгами религиозного содержания; моралисты Ларрага и Сала; философ Либераторе; Ноннотт, противник Вольтера; «Сборник проповедей» Тронкосо; елейные сочинения Сан-Альфонсо Мариа де Лигорио. На стенах кричаще яркая олеография Зачатия и другая яркая олеография Веласкесова Христа. В углу — алтарный столик; на нем — два пухлых молитвенника, прислоненных к стене, а над ними — распятие. За дверью вешалка, на которой висит широкий плащ и плоская священническая шапочка. В середине комнаты — небольшой стол, покрытый черной клеенкой, на ее черном фоне выделяются соломенно-желтые тетрадки «Апостоладо де ла Пренса», красные, синие, ярко-желтые обложки «Ревиста Экклесиастика», журнала, издающегося в Вальядолиде.
Ортуньо рассуждает на свою излюбленную тему — об изобретении Валя. Валь — искуснейший механик, он изобрел насос для вина и дробилку для оливок, пытался построить автомобиль, а теперь задумал создать торпеду. Ортуньо описывает устройство торпеды.
— Речь идет об электрической торпеде, которую можно посылать с берега. Тот, кто ею управляет, держит в руках два провода, вроде поводьев. Затем, когда торпеда достигает судна, провода соединяются, платиновая пластинка раскаляется докрасна, и торпеда взрывается.
Асорин слушает молча, Риос делает замечания.
— На торпеде, — продолжает Ортуньо, — есть знак, возвышающийся над водой, — на всех торпедах есть такие знаки. По нему видно, как она движется… Знаком может служить флажок, пучок веток, а ночью фонарь, светящий назад по ходу снаряда! — Затем, после недолгого восторженного размышления, он с убежденностью восклицает: — Валь сделает эту штуку, уж я-то его в покое не оставлю!
Одиннадцать часов утра. Вдалеке, в церкви, звучат колокола — басовитые и звонкие, их удары раздаются с мерными промежутками и угасают, долго вибрируя. Солнце дерзко врывается в широкое окно, и в его лучах поблескивают разноцветные надписи на корешках книг.
Риоса, человека практичного, не обольстишь тонкостями механики. У Риоса фабрика кафельных плиток. Плитки эти постепенно приобретают известность. Предприятие процветает, однако портландцемент стоит дорого. Риос видел в Каталонии карьер по добыче портланда. Риос привез образцы из этого карьера. И, не ведая ни сна, ни отдыха, мечтатель в этом городке мечтателей, провидец в этом городке провидцев, Риос бродит по горам в поисках замечательного камня, поднимается на вершины, спускается в овраги, беседует с пастухами, сулит награду лесным сторожам, приносит камни, уносит камни, сравнивает их, прокаливает, дробит, мелет…
* * *
Вечером у себя в мастерской Валь просто и понятно рассказывает о своих работах. В одном конце навеса находится кузнечный горн; в другом — паровая машина, в которой уйма ремней, сцеплений и шестеренок приводит в движение пилы, фрезы, метчики, сверла. Под визгливый скрежет коловоротов и астматическое пыхтенье мехов Валь говорит о своих изобретениях. Его измельчителю олив объявлена война — земледельцы не принимают новый аппарат. А между тем он экономичен, имеет хорошую мощность, прост в обращении, делает ненужными огромные старинные мельницы для оливок и экономит труд. В другой стране такой измельчитель принес бы немалую прибыль; в Екле, с ее обширными оливковыми рощами, тысячами мрачных маслобоен, работающих с декабря до мая, изготовили всего четыре — шесть аппаратов. «Слишком измельченная масса получается», — говорят люди. «Масло из нее выходит плохое». Нет, не в том беда, беда в косности земледельца, враждебного любому, даже выгодному новшеству…
Затем, в ходе беседы об успехах механики, возникает и торпеда.
— Ортуньо, — говорит Валь, благодушно улыбаясь священнику, — преувеличивает важность моего изобретения. Я не собираюсь сотворить какое-то чудо, я простой механик, старающийся добросовестно выполнять порученную ему работу. Вот, например, эта машина, — и он указывает на паровую машину, — я ее сделал, использовав скудные средства своей мастерской. Сконструировать электрическую торпеду, по-моему, никакое не диво, главное — точно направить ее движение. И если когда-нибудь у меня появится желание взяться за такую работу, от этого будет зависеть, получится у меня что-нибудь или не получится…
Тем временем в горне большущий брусок железа раскаляется докрасна. Неутомимо пыхтят меха. Брусок перекладывают на наковальню, подмастерье ставит зубило на красную полосу. И здоровенный парень начинает мощными, мерными взмахами бить молотом по зубилу.
XIX
В символике религиозных монашеских орденов роза — эмблема ордена святого Бенедикта, страстоцвет — ордена святого Бернарда, гиацинт — святого Бруно, тюльпан — святого Августина, жасмин — ордена Милосердия, бессмертник — ордена Виктории, пион — ордена святого Илии, гвоздика — ордена Троицы, лилия — ордена святого Доминика, фиалка — ордена святого Франциска… Из всех этих мистических цветков Хустина избрала фиалку. Она будет смиренной францисканкой. Будет следовать уставу, который был дан святым Франциском его духовной дочери Кларе.
Клара основала монастырь святого Дамиана. В монастыре этом все были очень бедны, ибо Клара, любя Франциска, особенно старалась подражать его праведной жизни. Судя по всему, Клара была женщиной доброй и очень любила своих сестер. Умирая, она оставила завещание, в котором советует им, если когда-нибудь они оставят этот монастырь святого Дамиана, не чураться бедности. «И да будет всегда деятельна и трудолюбива, — говорит она, — сестра, которая окажется в миру, как и прочие сестры, коим вблизи от места, где их поселят, не следует ни приобретать, ни принимать в дар землю, кроме той, каковая требуется крайней необходимостью для небольшого огорода, дабы сажать овощи. И ежели, помимо огорода, понадобится с какой-либо стороны монастыря прибавить земли — ради соблюдения чистоты нравов и вящего уединения, — да не станут они приобретать, ни получать в дар более того, что требуется крайней необходимостью, и ту землю пусть не обрабатывают и не засевают, да останется она нераспаханной и невозделанной».
Францисканки неуклонно следовали завету святой Клары. Они всегда были бедны, очень бедны, и милы, очень милы. В 1687 году монахини в Севилье решили изменить устав своего монастыря и постановили прежде всего не нарушать старинный запрет иметь собственность или ренту. Так они ее и не имеют «и впредь иметь не желают», добавляют они, «ибо желают всем сердцем жить божественным промыслом Господним, как птицы небесные».
Одной из таких милых пташек станет Хустина — пташкой, заточенной в клетку навечно…
XX
Этим вечером, вечером жаркого летнего дня, Юсте и Асорин в наступающих сумерках сидят на берегу пруда среди уэрты.
Берег пруда покрыт зарослями, и на одном из кустиков учитель заметил и стал внимательно разглядывать некое почтенное жесткокрылое существо, медленно и раздумчиво ползущее вверх по стеблю. У этого субъекта шесть лапок, голова у него черная, черен и панцирь, на котором красуются шесть пятнышек — два впереди, четыре сзади. Видимо, существо это серьезное, глубокомысленное, взбирается оно по стеблю не спеша и, добравшись до края листа, принимается махать лапками в воздухе, будто вдруг ослепло. Дойдя до края самого верхнего листка, оно пятится, спускается вниз, переползает на другой стебель. Порой кажется, что жук вот-вот свалится, — тогда он поворачивается к вам иссиня-черным, будто кольчугою покрытым брюшком, и снова начинает спускаться с тем же спокойствием, с каким лез вверх. А то вдруг застынет в неподвижности и глубокой задумчивости на одном из стеблей кустика сурепки или просунет голову в круглую дырочку, прогрызенную гусеницей в листве, и потешно покачает головой с выражением степенного мужа, позволившего себе пристойно пошутить…
Юсте с глубоким восхищением глядит на это жесткокрылое созданье, которое словно бы прочитало — прочитало и превзошло! — «Критику чистого разума».
— Что думает это насекомое? — спрашивает учитель. — Какое у него представление о нашем мире? А я не сомневаюсь, что оно — подлинный философ. Когда спала дневная жара, оно, наверное, выползло из-под камня, потом добралось до этого кустика, проделало свои гимнастические упражнения, поразмышляло, испытало мгновение изящной иронии, высунувшись в дырочку на листке… а теперь, довольное, спокойное, возвращается домой. Если б я мог вступить с ним в общение, сколько бы оно мне нарассказало такого, чего не скажут ни Платон в своих «Диалогах», ни Монтень, ни Шопенгауэр!
Рассуждая таким образом, учитель невзначай приподнял крупный камень. Под камнем, наслаждаясь прохладой, копошилась кучка мокриц. Кажется, сии почтенные твари именуются по-научному «гломериды». Но как бы они ни назывались, зрелище двух-трех десятков розоватых, черных и серых мокриц, которые извивались, съеживались в комочек, беззвучно сновали туда-сюда, произвело на Юсте такое впечатление — ну совершенно такое же, — как если бы он заглянул в тенистый сад, где Эпикур беседовал со своими учениками…
— Положительно, дорогой Асорин, — сказал учитель, — я убежден, что насекомые, то есть вообще членистоногие, — это самые счастливые существа на земле Они, вероятно, думают — и с полным правом, что земля создана для них… Они могут в полной мере наслаждаться Природой, что человеку недоступно. Заметь, что у насекомых зрение множественное, а значит им, чтобы обозревать пейзаж во всех направлениях, не надо двигаться, они могут любоваться тем, что мы назвали бы «целостным» пейзажем. Кроме того, есть насекомые, вроде диктил, которые плавают, летают и ползают. Какое блаженство чувствовать себя как дома в трех стихиях! А в этом пруду есть славные водомерки, они так забавно скользят, бегают по поверхности воды, описывают круги, носятся взад-вперед… Возможна ли более счастливая жизнь? Мир принадлежит им! И почему бы им так не думать? Существует свыше миллиона видов членистоногих, количество огромное сравнительно с позвоночными!.. Как им не быть уверенными, что земля создана для них? Я ими восхищаюсь! Восхищаюсь прячущимися в темноте янтарно-желтыми сколопендрами, пауками-ткачами, такими безжалостными, вполне по-ницшеански; аристократическими, верткими стрекозами; золотистыми бронзовками, похожими на летающие искристые самоцветы; древоточцами, грызущими древесину и не дающими спать по ночам в одинокой нашей спальне своим таинственным «крик-крак»; воспетыми в стихах кузнечиками, неугомонными музыкантами торжественных летних ночей… Я люблю их всех, всех, они видятся мне счастливыми, мудрыми господами природы, проникнутыми неизъяснимо чудесным антропоцентризмом… Да, они счастливее человека!
И учитель минуту помолчал с грустным видом, говорившим о тайном желании быть водомеркой, древоточцем, мелитофилом.
— Особенно восхищают меня мелитофилы, — продолжал он. — Они вроде сомнамбул, ведут ночную жизнь, подобно тем чудакам, что встают вечером, так как поняли, что все нормальное безобразно, и вослед великому поэту Бодлеру полюбили искусственное… Один натуралист рассказывает про них, что они «выходят из своих убежищ, дабы под покровом темноты летать по цветам, травам и ароматическим кустам и кормиться в обществе непоседливых бабочек, проворных мушек и прилежных пчел». Может ли быть более блаженное, более великолепное существование? Этот натуралист добавляет, что мелитофилы «умеют ценить тонкое наслаждение, доставляемое зелеными листьями, гнилыми грибами и субстанциями, прошедшими через тело млекопитающих, кормящихся растениями»… Тонкое наслаждение! Тихие летние ночи рядом с красавицей бабочкой или симпатичной пчелкой! А я-то считаю себя счастливым, потому что читал Ренана и видел картины Эль Греко и слышал музыку Россини!.. Нет, нет, земля не принадлежит нам, жалким людям, у которых лишь пара глаз, когда у насекомых их уйма, нам, несчастным людишкам, у которых всего пять чувств, когда в природе есть столько всякого, о чем мы даже не догадываемся…
Юсте, видимо, и впрямь счел себя стоящим ниже какой-либо водомерки, беззаботно бегающей по воде. И в эти мягкие летние сумерки, когда начинают мерцать звезды и мощным, сладкоголосым хором поют кузнечики, учитель и Асорин возвращаются в город молча, возможно, даже с некоторой обидой, как бы чувствуя себя униженными рядом с надменным счастьем такого множества мелких тварей.
XXI
Монахини стоят в дверях, в руках у них горящие свечи, лица закрыты покрывалами. И когда Хустина подходит к ним, молча, потупив голову и с легкой грустью на лице, монахини запевают длинный гимн:
О gloriosa Domina;
excelsa super sydera:
qui te creavit providé
laclanli sacro ubere… [21]
Закончив гимн, они чинной вереницей идут вместе с Хустиной на хоры. Там ее ждет священник. Монахини располагаются вдоль скамей, на середину выходят версикулярии и начинают: «Ога pro еа sancta Dei genitrix». Хор отвечает: «Ut digna efficiatur provisionibus Christi» Хустина опускается на колени на черное сукно в центре хоров. Священник произносит следующую молитву: «Oremus, Deus, qui excellentissimae Virginis et matris Mariae, titulo humilem ordinem tibi electum singulariter decorasti» Затем, обращаясь к Хустине, мягко спрашивает:
— Дочь моя, чего ты ищешь, входя в сей священный дом?
Хустина отвечает:
— Милосердие господне, бедность ордена, общество сестер.
Священник кратко говорит ей о строгости их устава и прибавляет:
— Дочь моя, желаешь ли ты стать монахиней по собственной воле и приходишь ли ты в дом сей с намерением остаться в ордене?
Хустина отвечает:
— Да.
Священник опять спрашивает:
— Желаешь ли ты соблюдать обет послушания, целомудрия и бедности только из любви к богу?
Хустина опять отвечает:
— Да, в надежде на милость божию и молитвы сестер.
Тогда священник бормочет:
— Deus, qui te incipit in nobis, ipse te perpiciat. Per Christum Dominum nostrum.
Монахини хором отвечают: Amen. Тогда Хустина встает, и монахини начинают раздевать ее, читая молитву: «Exuat te Dominus veterem hominem cum actibus suis». И, когда мирские одежды с нее сняты, надевают на нее рясу, накидывают покрывало; ноги обувают в альпаргаты, в руку дают зажженную свечу. В таком виде Хустина снова преклоняет колени на черном сукне. Священник произносит:
— Domine Deus, virtutum converte nos.
Монахини отвечают:
— Et ostende faciem tuam et solvi erimus.
Священник:
— Dominus vobiscum.
Монахини:
— Et cum spirito tuo.
Священник:
— Oremus Domine Jesu Christe, aeterni patris unigenite…
Дочитав молитву, он опоясывает Хустину веревкой, надевает на нее наплечник, затем плащ. И, кропя ее святой водой, молится:
— Ad esto supplicationibus nostris omnipotens Deus…
И тут наступает решительный миг: Хустина ложится на сукно, вытягивается, застывает, словно мертвая. А хор поет:
Veni Creator spiritus,
mentes tuorum visita… [33]
Допев гимн, монахини шепчут: Kyrie eleison, Christe eleison, Kyrie eleison. Pater noster… Хустина все лежит неподвижно, сложив на груди тонкие руки, лежит очень бледная, с закрытыми глазами; священник брызгает на нее святой водой.
Церемония завершилась. Хустина поднялась и в группе монахинь идет облобызать алтарь, затем прикладывается к руке аббатисы и целует одну за другой всех монахинь, приговаривая: «Молись за меня богу». Все затягивают псалом «Deus misereatur nostri» и направляются к выходу.
И вот монахини скрылись за дверью, дверь снова заперта, на хорах тишина… Хустина уже монахиня: ее Воля умерла.
XXII
В этот день Юсте и Асорин опять — как в многие прошлые дни — отправились навестить падре Ласальде и побеседовать с ним. Солнце роскошно светит, небо ярко-синее. Длинные коридоры колледжа пустынны. Душа наслаждается покоем, умиротворенным, усыпляющим, мягким теплом первых дней весны. Падре Ласальде сидит за столом в своем кабинете, его тонкие пальцы перебирают стертые монеты, он то и дело наклоняет голову, чтобы разобрать нечеткую надпись, полюбоваться изящным профилем. Лучи солнца льются через настежь открытые балконные двери, канарейки в подвешенных к притолоке клетках изощряются в филигранных трелях. И порою доносятся с площадки выкрики мальчиков или легкий скрип гравия в саду под ногами привратника.
Падре Ласальде вновь и вновь разглядывает свои монеты. Неподвижные угловатые египетские статуи будто смотрят на него своими пустыми, ничего не выражающими глазами. Человек с длинными собачьими ушами усмехается весело, как всегда; рядом с ним две женщины в мантильях все так же печальны, удручены, вот-вот разразятся плачем. В этом веселье и в этой печали, окаменевших тридцать веков тому назад, Юсте — которому нынче чего-то взгрустнулось — видит некий символ, скорбный символ, вечный символ человеческой трагикомедии.
— Всегда одно и то же, вечное однообразие, все меняется лишь внешне, а по сути повторяется из века в век, — говорит учитель, — история человечества — это круг, это ряд повторяющихся, похожих одна на другую катастроф. Наша европейская цивилизация, которою мы так гордимся, исчезнет, как и римская цивилизация, чей символ монеты, которые вы теперь рассматриваете, падре Ласальде… Вчера цивилизованный человек жил в Греции, в Риме; сегодня он живет во Франции, в Германии; завтра будет жить в Азии, между тем как Европа, наша всеразумеющая Европа, станет огромным краем одичавших людей…
Ласальде
(Говорит медленно, с большими паузами.) Земля — не жилье человека… Человек никогда не найдет здесь истинного счастья… Напрасно в поисках его он скитается из края в край… Люди умирают, умирают и народы… Один бог вечен, один бог мудр…
Юсте
Да, в конце концов и наука — величайшая гордость человека — это также величайшая из сует. Верующие правы: один бог мудр… Мы, жители этой планеты, что мы знаем? Наши пять чувств едва позволяют нам догадываться об огромности природы. Возможно, в других мирах живут другие существа, обладающие пятнадцатью, двадцатью, тридцатью чувствами. А у нас, бедных, их всего пять! У нас даже нет «чувства электричества», а оно было бы полезно нам в нынешнее время; нет даже «чувства катодных лучей», которое также могло бы принести немалую пользу… В глубинах морей, там, куда никогда не проникает свет, обитают живые существа, которые, кажется, называются галатоды. Несчастные галатоды слепы, глаза у них есть, но без пигмента. И в глубоких пещерах тоже есть существа, имеющие отросток с глазом, но видящих глаз у них нет. Так вот, можно полагать, что у этих обездоленных живых созданий когда-то было зрение, но на протяжении тысяч веков функция эта исчезла, а с ней и ее орган. И ныне для них мир сильно отличается от того, чем он был для их древних предков… Вообразим, что и у нас на одно-два чувства меньше, и мы поймем, как много аспектов Природы недоступно для нашего познания… Монтень в своем прекрасном эссе о Раймунде Сабундском, — где говорится о чем угодно, только не о Раймунде, — рассматривает этот предмет с присущим ему остроумием. И из рассуждений почтенного мэра Бордо следует, что человек есть жалкое существо, которое ничего не знает и, вероятно, никогда ничего не будет знать…
Ласальде
(Улыбаясь.) Монтень, друг мой Юсте, разумеется, был искренним католиком… И несмотря на скептицизм в нем царило глубокое убеждение, что живем мы только Верой и только благодаря ей можем вынести жизнь в сей юдоли горестей.
Юсте
Я с вами согласен: в конечном счете сама Наука — не более, чем Вера. У великого нашего Бальмеса, в его сочинении о протестантстве, есть посвященные этому предмету страницы, подлинное чудо проницательности и логики… Вера дает нам жизнь, без нее жизнь была бы невыносима… И сколь печально, что Вера исчезает! А с нею исчезает покой, резиньяция, идеальная атараксия духа, видящего вокруг себя неискоренимые, неизбежные страдания!
Ласальде
Страдание всегда будет неразлучно с человеком… Однако верующий сумеет переносить его во все минуты жизни. То, что стоики называли атараксия, мы называем резиньяцией. Они могли достигнуть более или менее искреннего спокойствия, мы умеем достигать такого покоя, такого блаженства и примирения со страданием, каких они никогда не достигали.
Юсте
(После долгой паузы.) Да, страдание вечно. И тщетно человек стремится уничтожить его. Страдание прекрасно, оно сообщает человеку большую остроту сознания, заставляет размышлять, вырывает нас из всегдашней житейской суетности.
Ласальде
(Добросердечно.) Друг мой Юсте, дорогой друг, надобно верить… Эта земля — не наш дом… Мы убогие странники, проходящие по ней с плачем, — как эти добрые женщины (он указывает на статуи), которые также чувствовали, что мир — юдоль горестей.
Юсте с легкой печалью — решительно, наш добрый учитель чрезвычайно чувствителен — обернулся к статуям и увидел весело смеющегося, неизменно смеющегося человека с безобразными ушами.
И ему почудилось, что этот несимпатичный малый, этот противный субъект, не знавший Христа, смеется над ним, жалким европейцем, которого удручают девятнадцать веков христианства.
XXIII
Хустина сидит в своей келье. Келья крохотная, с белыми стенами и с окном во внутренний дворик. В одном углу бедное ложе, состоящее — как велит устав — из двух железных скамеек, трех досок, соломенного матраца, валиков, обтянутых монашеским сукном, белого одеяла, подушки… У другой стены деревянный табурет и сундучок для покрывал, накидок и шитья; рядом с ним тазик, кувшин и стеклянный графин. А на стенах красуются благочестивые эстампы — изображения святых дев и праведников.
Хустина читает книгу, лицо ее бледно, руки прозрачной белизны. То и дело Хустина вздыхает, опуская книгу на колени. И ее взгляд, жаждущий, умоляющий взгляд обращается к большому полотну на стене напротив.
Надпись на раме картины гласит: «Символ монахини, умерщвляющей плоть». Изображена монахиня, чья левая рука пригвождена к кресту, а крест воткнут в земной шар. В правой руке монахиня держит огарок свечи, губы ее сомкнуты висячим замком, босые ноги стоят на земном шаре, словно показывая, что она его попирает, презирает. Вокруг монахини и на самой ее фигуре множество надписей, поясняющих мистическую благочестивую символику. На земном шаре: «Мир и его вожделения для меня умерли». На груди у монахини: «Моя плоть опочиет в Надежде». На левой ступне: «Усовершенствуй шаги мои по путям твоим, да не отклонятся мои стопы». На правой ступне: «Когда ты расширил мое сердце, я устремилась на путь заповедей твоих». На левом ее боку, где из прорехи в тунике высовывается маленький червячок: «Никогда не умрет гложущий червь. Поистине похвален страх, даже тогда, когда нет вины». На правом боку: «Опояшите тело свое; и лишь тогда мы поистине его опояшем, когда обуздаем плоть». На левой руке: «Пронзи плоть мою страхом божьим, ибо я убоялась суда твоего». На правой: «Да сияет ваш свет перед людьми, дабы видели они добрые дела ваши и восславили Отца вашего, который на небесах». На ухе: «Говори, Господи, раба твоя внимает словам твоим, Ты позвал меня, и я отвечу и повинуюсь голосу твоему». На глазах: «Отведи глаза мои, дабы не глядели на суетное и не совращали меня, ибо они пленили мою душу». На устах: «Поставь, Господи, стража у уст моих и повесь замок на губы». На голове: «Моя душа сама избрала сей путь умерщвления плоти. Я накрепко соединена с Иисусом Христом на Кресте, и драгоценное сие бремя дает мне тем больше счастья, чем сильнее умерщвляет меня».
Хустина глядит на монахиню, пригвожденную к столбу, и думает о себе. Она тоже умерщвляет свои глаза, уста, руки, всю плоть; она тоже молит жениха, чтобы ее не оставил; она верит, надеется, любит… И несмотря на это она испытывает глубокую печаль, душевную тревогу. И лицо ее становится день ото дня бледней, а руки прозрачней.
XXIV
Юсте и Асорин отправились на Пульпильо. Пульпильо — одна из больших екланских равнин. Между широкими полосами полей виднеются четырехугольные массивы виноградников, а вдали, на желтых холмах расположились небольшими серыми, симметричными, однообразными прямоугольниками оливковые рощицы. Кое-где, затерянная среди бескрайней равнины, видна крестьянская усадьба — поодаль от нее неторопливо движутся упряжки волов, прорезая параллельными бороздами темную землю. И среди зеленых полей крутыми извивами змеится белесая дорога, то расширяясь, то сужаясь и наконец теряясь где-то у горизонта.
В серые дни осени или в марте, когда зима подходит к концу, на этих безмолвных просторах ощущаешь суровый дух классической Испании, непреклонных ее мистиков, угрюмых полководцев — вроде Альбы, бурных живописцев — вроде Теотокопули, мятущихся, беспокойных сердец — вроде Палафокса, Тересы де Хесус, Ларры… Небо пепельного цвета, земля черная; рыжие холмы, серые холмы и далекие синеватые очертания гор замыкают горизонт. То и дело налетает с шумом ветер. В паузах — торжественная тишина. И эта пустынная, унылая равнина побуждает к грустным раздумьям, к экстазу, к душевным порывам, к бесплодным тратам энергии, к восторгам пылкой веры…
На Пульпильо расположены три-четыре усадебки, одна из них называется «Епископская». К ней-то и пришли Юсте и Асорин. Ветхое строение, побеленное желтоватой известкой, на фасаде дома четыре небольших балкона, перед ним простирается заброшенный сад с рушащейся глинобитной оградой. И в углу сада вздымают к небу темные обрезанные кроны два кипариса.
Учитель любит эту пустынную равнину, здесь можно на день-другой забыть о людях и делах. Дом окружен старой тополевой рощей, на ее опушке журчит источник, наполняющий широкий пруд. И в эти серые, но теплые дни ранней весны Юсте прогуливается среди голых деревьев, присаживается у кристально чистого ручья, слушает ропот струй, стремящихся в покрытый нежно-зеленою тиной пруд. В уединенном этом уголке, среди мирной тишины он читает страничку из Монтеня, стихотворение-другое Леопарди, слушая, как поет вода и как молчит земля — «мать-земля», — молчит, покрытая безграничными зелеными полями и бесчисленными вековыми оливковыми рощами.
В это утро Юсте и Асорин направились к одной из ближайших усадеб: принадлежит она семье Илуминады. В кухне они застали Дедушку. Дедушка — старик, отец арендатора, изрядно поработавший за свою трудную жизнь, а теперь, когда уже не в силах работать в поле, он, сидя у очага, плетет изделия из дрока, нянчит внучку. Юсте и Асорин уселись рядом с Дедушкой.
— Право, не знаю, — сказал учитель, — какое будущее ожидает весь этот класс земледельцев, опору государства, а в прошлом — основу западной цивилизации, двадцати веков христианской цивилизации… Заметь, Асорин, что переселение деревни в город усиливается, город забирает у нас все самое здоровое, сильное, толковое, что есть в сельской местности. Все хотят стать ремесленниками, хотят носить по-городскому усы, нечто вроде символа более тонкого интеллекта… Лет через тридцать, сорок, ну, если угодно, сто, в селе останется только тупая, неинициативная масса, люди, неспособные к работе мысли, неспособные применять к земле новые, хитроумные приемы обработки, которые заставляют ее производить вдвое больше и превращают земледелие в промышленность… Заметь вдобавок, что мелкие хозяйства исчезают: в Екле, например, ростовщичество нередко разоряет мелких крестьян, владеющих маленьким участком. Ростовщики, коммерсанты, крупные землевладельцы присваивают земли и мало-помалу накапливают огромные состояния… Придет ли день, когда мелкое землевладение вовсе исчезнет, то есть когда возникнет монополия на землю, некий земельный trust? Не знаю, возможно, в Испании этот день еще далек, но в других странах, например, во Франции, уже забили тревогу… В некий день — говорят они — абсентеизм, ростовщичество, ипотеки, чрезмерные налоги приведут к тому, что земли крестьян станут собственностью кредитных банков, крупных финансистов, богатых рантье; тогда-то образуется их союз — ибо союз будет способствовать деятельности сообща, — машины совершат триумфальный въезд в сельские местности, и земля, прежде обрабатываемая кое-как, будет щедро и обильно утучнена. Представь себе, чем станут тогда эти екланские поля, где теперь редко увидишь упряжку волов, если на них будут трудиться легионы хорошо одетых и сытых рабочих и машины, быстро исполняющие сложнейшие работы под управлением сельских инженеров!..
— Но чтобы к этому прийти, — замечает Асорин, — нам не миновать ожесточенной борьбы, в которую вступит земледелец, видя, что у него отнимают его землю.
— Нет, нет, — возражает учитель, — эволюция происходит медленно. Кто станет уже теперь отрицать, что мелкая собственность в Испании исчезает? Крестьянин быстро привыкнет к новому положению, тем паче, что его заработки станут выше. А продукты земледелия, разумеется, будут дешевле и лучшего качества. Я не утверждаю, что образуется одна-единственная монополия, но несомненно, что финансовые компании и кредитные банки, которые будут владеть землей и капиталами для ее эксплуатации, выведут на поля машины, применят индустриальные методы и осуществят подлинную революцию, то есть сделают так, что земля, до тех пор остававшаяся почти бесплодной, станет плодородной, плодоносящей во всю свою силу.
Дедушка молчит, руки его безостановочно движутся, переплетая прутья дрока. Время от времени блестящие глаза поглядывают на Юсте и на губах появляется легкая усмешка.
После долгой паузы учитель продолжает:
— Мы быстро движемся, Асорин, к великим социальным преобразованиям. Предчувствую, что многие вещи, бесконечно для меня дорогие, исчезнут. Заметь, то, что мы именуем «гуманизмом», — это некая новая религия, новая догма. Новый человек — это человек, который ждет социальной справедливости, живет ею и для нее, он этим пропитан, он убежден. И все устремлено к этому, мы все этого ждем — одни смутно, другие страстно. Искусство, педагогика, литература — все направлено к этой цели, к улучшению общества, все пронизано этим стремлением. И таким образом формируется догма столь же негибкая и суровая, как старые догмы, и она подчинит, поставит себе на службу все проявления мысли. Уже теперь, например во Франции, в «народных университетах», то есть рабочих школах, нельзя применять свободную педагогику, широкую, без предрассудков, «не утилитарную», а лишь направленную на достижение общественной пользы. Один из их преподавателей, излагая план занятий, говорит, что учителя в своих программах должны стараться показать, что «все науки приходят к социализму»… Что же станется в ближайшем времени с искусством, если так рассуждают о науке? Искусство должно «служить» гуманитарному делу, должно быть «полезно» — то есть оно есть «средство», а не «цель». И мы еще увидим, как возникнет новая критика, сокрушающая творения чистого искусства, не признающая мистиков, смеющаяся над лирикой; увидим, как история, эта столь изысканная и современная наука, погибнет в руках варваров. «Период беспристрастного изучения прошлого человечества, — сказал Ренан, — пожалуй, не будет очень долгим, ибо вкус к истории — это самый аристократический из вкусов»… И меня, видишь ли, одолевает грусть, когда я думаю о таких вещах, о высшем, чего достигло человечество, об этих вещах, которым не поздоровится от грядущего страшного палингенезиса, хотя он, наверно, будет изобиловать другими достижениями, также весьма возвышенными, гуманными и справедливыми.
С наступлением сумерек Юсте и Асорин покинули усадьбу Илуминады и прогулялись по тополевой роще. Небо было серо, равнина безмолвна.
XXV
В большом камине черного мрамора мерцают огоньки. Перед камином на толстой циновке лежит полоса блестящей жести. На каминной доске стоит лампа под ярко-зеленым абажуром. А на стене, над лампой, в мягкой полутьме смутно виднеется в раме полированного ореха большой диплом. «D. О. М. Has juris civilis theses, quos pro ejusdem…» — гласит заглавие, напечатанное крупным шрифтом, а ниже, в трех длинных колонках, идут сорок девять выводов мелкими буковками, и цифры будто муравьи чернеют на розовом шелке. Рядом с дипломом, справа и слева на белых стенах, большие поблекшие фотографии старинных испанских соборов: в Толедо, в Сантьяго, в Сигуэнсе, в Бургосе — этот глядит из-за густых тополей своими сдвоенными окнами и готическими колокольнями; собор Леона, изгибающий изящные аркбутаны своей апсиды над морем ветхих домишек с тревожно поблескивающими окнами.
Огоньки в камине трепещут. Блики мечутся по огромному шкафу, стоящему напротив камина. Шкаф дубовый. В нем две дверцы вверху, два ящика, две дверцы внизу. Лицевая сторона обрамлена красивым резным орнаментом — листья и бутоны. По углам выступают личики пухлых ангелочков, наверху, в центре фриза, — улыбающаяся сирена со змеящимся раздвоенным хвостом, изгибы которого симметрично теряются в листьях орнамента. И за приоткрытой верхней дверцей видно множество ящичков с резными украшениями.
В комнате этой веет духом изящной кастильской простоты. По обе стороны благородного шкафа стоят высокие мрачные кресла. Блестят их выдающиеся вперед подлокотники, на спинках, на черной кожаной обивке выделяются выпуклые шляпки гвоздиков. А на широких планках блестят в темноте золотые бляшки, напоминая лады на грифе гитары.
Время тянется медленно. Где-то вдали часы бьют четыре. Подле камина стоит столик на витых ножках. В свете лампы на черной его столешнице, среди бумаг и книг, поблескивают серебряная табакерка, карманные часы, бесконечная золотая цепь, которая, извиваясь среди книг и сверкая, пересекает крупные буквы заголовка какой-то газеты.
Почтенный Юсте лежит на широкой кровати. Он болен. Бой часов раздается еще дальше. На тротуаре слышатся поспешные шаги…
Юсте приподнимается. Асорин подходит к нему. Юсте говорит:
— Асорин, сын мой, пришел конец моей жизни.
Асорин бормочет слова протеста. Юсте продолжает:
— Нет, нет, я не обманываю себя и не боюсь. Я спокоен. Пожалуй, в юности я иногда испытывал колебания… Я тогда жил в других людях, не в себе самом… Впоследствии же я жил один, и я окреп…
Учитель, помолчав, продолжает:
— Асорин, сын мой, в эти решительные минуты я заявляю, что ничего не могу утверждать о реальности мира… Имманентность или трансцендентность первопричины, движение, форма существ, происхождение жизни — все это тайны, недоступные, вечные тайны…
На улице вдруг раздается пение старинного Братства Росарио. Хор затягивает длинную, однообразную, тоскливую мелодию. Усердно звонят колокольчики, жалобно звучат голоса, они просят, умоляют, горячо призывают:
С милосердием взгляни,
Не оставь нас, Матерь наша…
Хор смолкает. Юсте говорит дальше:
— Я искал утешения в искусстве… Искусство никчемно. Искусство воплощает тщетное усилие… или страшнейшее разочарование от усилия осуществленного… от желания удовлетворенного.
Пение братства слышится где-то дальше, мольбы хора на расстоянии звучат глухо, робко, неуверенно.
Учитель восклицает:
— Ах, все зло в разуме! Понимать — значит печалиться, наблюдать — значит чувствовать, что ты живешь… А чувствуя, что живешь, ты чувствуешь смерть, чувствуешь неумолимое движение всего нашего естества и того, что нас окружает, к таинственному океану Небытия…
Теперь издалека уже еле долетают слова страстной мольбы крестьян, людей простых, счастливых… Поблизости бьет колокол, на косяк балкона двумя светлыми полосами ложатся лучи занимающейся зари.
XXVI
Во главе процессии, идущей по широкой улице, крестьянин в длинном буром плаще, шагая не спеша, вразвалку, несет в обеих руках крест. За ним плывет гроб — черное, продолговатое пятно. За гробом колышется черная в желтых узорах крышка, движется белая масса пелерин, ярко-алое платье служки… А в хвосте процессии — живописное скопление бритых щек, клочковатых бород, висячих усов под надвинутыми на лоб широкополыми шляпами, над жесткими воротниками плащей, в мешанине черных, серых, синих, бурых одежд. Скончался достопочтенный Юсте. Нестройными, дрожащими, надтреснутыми голосами причт поет псалмы — мелодия то поднимается резкими арпеджиями, то опускается, переходя в смутный ропот. Воздух прорезают прерывисто вибрирующие удары колокола. Скорбное пенье заглушается широким, сильно резонирующим звуком фагота. Голоса смолкают. Наступает минута скорбного молчания. Слышен лишь шорох шаркающих подошв. Мягко, ритмично покачивается гроб. Пунцовым пятном на темном фоне снует взад и вперед служка. И внезапно фагот издает долгий, мелодичный стон, и хор снова затягивает свою жалобную песнь.
Процессия движется по широкой улице, вдоль низких домиков и серых глинобитных оград. Затем, обогнув угол, выходит за околицу. Справа, на буром холме, светится в синей раме окошко белого домика; слева высится холм Де-лас-Транкас — плешивый, темный, прорезанный длинными серыми жилками, весь в желтых ямах. А унылая, бесплодная, мрачная равнина простирается далеко-далеко, до еле различимой синей гряды гор. Процессия движется вперед. Длинная белая ограда замыкает горизонт, на одном ее углу, над кучей камней, продолговатая таблица, черные ленты.
Напротив ворот, в конце узкой аллеи, прорезающей кладбище, стоит часовня. Часовня маленькая. В глубине ее возвышается ничем не украшенный голый помост. На помост ставят гроб. Мало-помалу провожавшие покойника расходятся. И гроб, такой черный на фоне белых стен, остается один в маленькой часовне. Асорин с минуту смотрит на него, затем медленно, в скорбном оцепенении, идет бродить по обширному погосту. Темная, сухая земля без единого дерева, без единого зеленого листка, вся в рытвинах и холмиках. Поблескивают на солнце запыленные стекла, золотые буквы, почерневшие от времени металлические венки. В нише, под стеклом, прислоненная к плите, выцветает раскрашенная фотография. Едва заметными пятнами видны на ней клетчатый ковер, точеные столбики балюстрады, тесьма на широком платье с кринолином.
Асорина томит неотступная печаль. Вдали, по центральной тропе, движется группа крестьян. Между черными одеждами время от времени проглядывает ярко-белое пятно. Группа входит в часовню. Асорин тоже направляется туда. На полу стоит гроб. Через стеклянное оконце в крышке гроба видна пятнадцатилетняя девочка с сильно нарумяненными щеками и сложенными на груди тонкими руками. Мужчины и женщины спокойно переговариваются о том, как ее хоронить; один из присутствующих, глядя на нее, говорит с улыбкой: «Здорово солнышко ее разрумянило!» Так и кажется, что девочка сейчас пробудится ото сна. Постепенно люди расходятся, оставляя ее одну.
Выходит и Асорин. В конце дорожки, пролегающей между могильниками, мужчина в бурой куртке, стоя на коленях, колотит киркой по земляному холмику. Люди, принесшие девчушку в гробу со стеклом, стоят вокруг. Возле Асорина на руках у крестьянки громко сопит спящий ребенок. При каждом ударе кирки кольцо стоящих уплотняется. Черная дыра становится все шире. Наконец тонкая перегородка поддается и взорам открывается жуткое темное нутро могильника. Все жадно глядят, головы нетерпеливо наклоняются, какой-то ребенок подползает на четвереньках, сгорбленная старуха объясняет, кого тут похоронили много лет назад. Могильщик, засунувшись по пояс в могильник, начинает с силой отрывать находящийся там гроб. Какой-то крестьянин весело восклицает: «Да толкани его, пусть там и останется!» И все смеются. Сросшийся из-за сырости с землею, гроб не поддается. Жена могильщика приносит корзину. Тогда могильщик взламывает гнилые доски и принимается пригоршнями выбрасывать темную землю, тряпки, пожелтевшие кости. Стоящая в толпе коренастая молодка замечает: «Глянь-ка, прямо руками хватает!» Могильщик оборачивает тупое, невыразительное лицо, окидывает похотливым взглядом румяное лицо молодки, ее торчащие грудки, широкие манящие бедра и, изобразив шутливое рычанье, выкрикивает: «Вот так и тебя буду хватать, когда помрешь!» Затем, снова нагнувшись, вытаскивает из ямы разбухший сапог и отряхивает его, крепко ударяя о стенку. Сыплется черная земля, стоящие вокруг пятятся, уходят, лениво разбредаются между могилами — и исчезают из виду.
Асорин возвращается один по извилистой дороге. День угасает. Унылую равнину окутывает туман. А в небе медленно плывет похожее на фантастический корабль огромное красное облако.
XXVII
Юсте скончался, падре Ласальде перевели в коллегию в Хетафе, Хустина ушла в монастырь. И Асорин, погруженный в печальные размышления, сидит один в своей комнате, то беря в руки книгу, то откладывая. Из ума у него не идет воспоминание о Хустине, она стоит перед его глазами, он видит ее бледное лицо, большие глаза, черный плащ, развевающийся при ходьбе. И слышит ее волнующий, нежный, почти беззвучный голос. В таком скорбном оцепенении Асорин сидит долгие часы или бродит по уэрте — одинокий, удрученный, похожий на романтического чудака.
Время от времени по утрам, возвращаясь с обедни, является Илуминада — крепкая, сильная, властная, здоровая. И в доме слышится ее смех, она ходит по комнатам, там что-то переставит, здесь поболтает с прислугой, жизнерадостно подчиняя всех своей непререкаемой воле. Асорину приятно видеть ее. Илуминада — это свободная стихия Природы, вроде струящейся и журчащей воды, вроде воздуха. Рядом с нею Асорин чувствует себя беспомощным и думает, что не смог бы противиться ее желаниям, что у него не хватило бы энергии сдержать или хотя бы нейтрализовать ее энергию. «А в конце-то концов, что за беда! — думает Асорин. — В конце-то концов если у меня нет воли, значит, ее воля, которая потянет меня на буксире, окажет мне этим огромную услугу, будет жить половину моей жизни, то есть поможет мне жить… В мире есть люди, которым назначено жить половину, третью часть, четвертую часть жизни; и есть, напротив, другие, которым назначено прожить две, четыре, восемь жизней… Наполеон, верно, прожил их сорок, пятьдесят, сто… Ну и понятно, что излишек жизни, который им достается, то есть то, что превышает одну жизнь, „законную“ долю, они берут из того, чего не доживают люди, живущие меньше, чем одну жизнь… Вот я один из таких, я живу в полжизни, и, возможно, что Илуминада живет в полторы жизни, то есть одну свою и половину, причитающуюся мне… Этим я объясняю влияние, которое она на меня оказывает. И если бы я на ней женился, психологическое единство было бы полное — я продолжал бы жить в полжизни, как до сих пор, а она продолжала бы оказывать мне огромную милость, величайшую из возможных, — помогала бы мне жить, жила бы за меня».
Асорин улыбается. А в прихожей Илуминада, здоровая, уверенная, властная, пышущая жизнью, шумит, спорит, приказывает, жизнерадостно подчиняет всех своей непререкаемой воле.
XXVIII
В одиннадцать часов сестра трапезница звонит в серебряный колокольчик. И в длинной галерее появляются монахини. Одна за другой заходят они в трапезную. Трапезная — просторная зала с белыми стенами. На длинных столах для каждой монахини лежат две салфетки — одна развернутая, другая сложенная, — деревянная ложка и белая кружка талаверского фаянса. Между каждыми двумя приборами — керамическая уксусница и фаянсовая тарелочка для костей.
Стоя на коленях, монахини читают «De profundis». Затем поднимаются и, чинно засунув руки в рукава, стоят, пока дежурная в эту неделю чтица благословляет пищу. Аббатиса усаживается, вслед за нею, в порядке старшинства, садятся остальные монахини. Нынче суббота. Аббатиса легко ударяет по столу ножом. Входят послушницы. Каждая с назначенной ей епитимьей: у одних завязан рот, у других на глазах повязка из соломы, у третьих висит на шее большой кирпич. Все они опускаются в трапезной на колени, и старшая произносит: «Благослови, мать аббатиса». Аббатиса, благословив, приказывает: «Говори». И послушница начинает: «Признаемся в грехах наших Господу Богу нашему и Пресвятой Марии как главной нашей настоятельнице, а также вашему преподобию и всей святой общине, во многих провинах наших и нарушениях устава и благонравия, коему нас обучают, и особенно в лености и неохоте вставать к заутрене, причине сей епитимьи; почему и молим мы прощения у Господа Бога нашего и у вашего преподобия». Аббатиса мягко их журит и отпускает: «Ступайте с Богом и снимите с себя епитимью». Послушницы целуют ей ноги со словами: «Да будет так ради любви к Господу» — и выходят из трапезной. Затем, сняв повязки и кирпичи, возвращаются.
Помощница аббатисы начинает чтение. И по знаку аббатисы сестры, перекрестив салфетку, усаживаются за стол. Появляется повариха, неся большой поднос с мисками, она ставит перед каждой монахиней ее миску. Монахини принимаются за еду. Время от времени раздается легкий стук по столу, тогда сестра трапезница проворно подает требуемое.
После окончания трапезы четыре послушницы собирают посуду и опорожняют в большие корзины тарелочки с отбросами. Затем аббатиса делает знак, чтение прекращается. Помощница запевает: «Tu aulem Domine miserere nobis». Монахини отвечают: «Deo gratias». И, поднявшись и поцеловав стол, выходят.
Из трапезной монахини идут в сад. Сад старый, одичавший. В центре, окруженный гигантскими кипарисами, журчит фонтан в большой мраморной чаше. На фоне буйной зелени движущиеся туда-сюда белые ряски похожи на огромных мотыльков. Над густыми кронами сияет лазурное небо.
Минуты проходят в мирной тишине. Под кипарисом читает книгу монахиня. В ветвях кипариса заводит рулады птица. Монахиня поднимает глаза и отрешенно смотрит на нее. Книга выпадает из ее рук. На первой странице крупными угловатыми буквами она пишет: «В пользовании сестры Хустины от Очищения, да сделает ее Господь праведной и примерной монахиней».
Хустина бледна, она сильно исхудала, кисти рук прозрачны, в глазах неутоленная жажда…
* * *
К вечеру, когда звонят на молитву о душах чистилища, монахини расходятся по своим кельям, а вдоль длинных коридоров ходит сестра, возглашая нараспев: «Помните, матери и сестры, ради любви к Господу Богу нашему, о благословенных душах чистилища и о тех, кто погряз в смертном грехе». Монахини подходят к дверям своих келий. Стоя на пороге, каждая набожно читает в ответ молитву; сестра, стоя на коленях, кропит ее иссопом, затем просит еще помолиться за тех, кто погряз в смертном грехе. Эту молитву монахиня произносит про себя. Сестра шепчет: «Да будет так ради любви к Господу», — и идет дальше.
Стоя неподвижно в дверях, Хустина тоже произносит шепотом молитву за закоснелого в грехе. За какого же грешника в тайниках души своей возносит молитву Хустина?
* * *
В полночь по темным галереям звенит колокольчик. Монахини идут на хоры. У дверей окунают пальцы в святую воду: «Aqua benedicta sit mihi salus». Хоры просторные, вдоль стен длинные широкие скамьи орехового дерева, посредине высится пюпитр с огромными томами, по четырем углам четыре плошки с негашеной известью для очищения воздуха. Служки начинают «инвитаторий». И среди мирной ночной тишины резкие, визгливые, звенящие голоса летят по обширному нефу, поднимаются к стрельчатым сводам, теряются в боковых капеллах, где мерцают огоньки.
Служба кончается. Монахиня ризничая гасит лампу, на хорах слышится легкий шорох снимаемых одежд. И гибкие ивовые прутья начинают хлестать по незажившим рубцам, и по трепетному мрамору тел струятся красные капли крови.
* * *
Хустина возвратилась в келью. Луна слабо освещает крохотную ее каморку, в саду на бледнеющем тусклом небе чернеют торжественные кипарисы.
Лицо Хустины бледно, зрачки экстатически горят. Она истощена, измучена, задыхается, и вдруг в глазах у нее все поплыло, она падает на пол.
И тогда Хустине открывается озаренное дивным сиянием царство небесное. Наверху в величавом блаженстве восседает Троица, ниже глядит простодушно и любовно святая дева, справа от нее святой Иосиф, слева Иоанн Креститель. Кругами, в иерархическом порядке, располагаются бесчисленные толпы серафимов, херувимов, престолов, господств, сил, властей, начал, архангелов, ангелов — ревностно, со сложенными в молитве руками и радостными ликами окружают они божественных монархов. Могучие стены с высокими башнями охраняют небесный град. Перед вратами в стене — имеющими форму могильной ямы — сходятся девять узких дорог: via martirum, via religiosorum, via virginum, via conjugatorum, via pauperum, via divitum, via castitatis et continentiae, via ecclesiasticorum, via prelatorum. Стоя в воротах на вершине небольшого холма — mons perfectionis — Христос ласково призывает скорбных путников, идущих по этим стезям.
Хустина видит себя на стезе девственниц. На тесной этой стезе толпятся с шумом благочестивые девы. В живописном беспорядке идут в белых одеждах монахини ордена милосердия, в черных — ордена сервиток, с красными крестами — монахини ордена тринитариев, в серых рясах и больших черных пелеринах — цистерцианки из Вальядолида, госпитальерки королевского монастыря в Сихене в рясах с длинным шлейфом и ярко-белым крестом на черном плаще… Хустина видит, как она приближается к вратам града небесного. Иисус взирает на нее с ласковой улыбкой. Хустина поднимается на желанный холмик. Иисус берет ее за руку. Хустина проходит через врата Рая. И в этот самый миг ее земная оболочка издает тихий стон и вздрагивает в смертной судороге.
Вдали на горизонте небо светлеет в неверном сиянии зари, запевает петух…
XXIX
С вершины холма Аталаяс равнина Пульпильо кажется бескрайней. Вдали, в низинах, светло-бурые пары, зеленеют посевы, чернеют недавно вспаханные полосы — унылая, пустынная, хмурая земля. Неровными темными прямоугольниками прорезают нежную зелень раннего овса участки испанского дрока. Симметричными рядами темных пятен уходят вдаль оливковые рощицы, исчезая в тумане, у подножья серых холмов. И рассыпанные по равнине на однообразном ее фоне, белеют стены крошечных домиков.
С правой стороны на голубом небе рисуются волнообразные очертания холмов Моратильяс с впадинами и зубцами, постепенно сливаясь с равниной. Прямо напротив, в недостижимой дали, нежные контуры горной гряды Салинас голубеют поверх длинной белой полосы тумана. И сквозь туман еле-еле мерцает у основания холма крошечный силуэт церковного купола. За ним горы снова смыкаются, причудливо громоздя уступ за уступом.
Длинные рыжие овраги спускаются с вершины Моратильяс по склонам до зарослей испанского дрока. Над волнистой линией Моратильяс виднеется вдали гора, ощетинившаяся соснами. Черными точками они то разбегаются врассыпную, то собираются в темные купы, украшая контуры горы тончайшим зубчатым кружевом.
Воздух свеж и прозрачен. Небо вдали начинает приобретать бледно-зеленый оттенок. Наступает полдень. Серые пятна оливковых рощ светлеют, темно-зеленый цвет полей переходит в светло-зеленый, туман понемногу редеет. И купол в далекой котловине сверкает яркими лучами, будто алмаз…
Окрестности погружены в безмолвие. Из дома, скрытого за темными вязами, поднимается прямо вверх столб белого дыма. Вдали темным пятнышком медленно движется упряжка волов. Солнечные лучи отражаются от белых стен. Временами слышна трель птицы, упоенно порхающей в притихшем воздухе; рядом кружит возле кустика розмарина пчела и жужжит, жужжит, то тише, то громче, жужжит без умолку. Затем исчезает…
Сойдя на Пульпильо, Асорин вглядывается в бескрайние просторы. Вычерчивая крутые зигзаги, идет от дома песчаная дорога. В пасмурные дни земля здесь окрашивается в свинцовые, охряные, синеватые, красноватые, пепельные, белесые тона; холмы становятся темнее, рыжие пятна на Моратильяс кажутся огромными сгустками крови. Стон ветра, далекий звон бубенца, невнятные рулады надрывного пения пробуждают в душе щемящую тоску по Бесконечности. И Асорин сквозь уменьшающие стекла очков смотрит на серое небо и серую равнину.
Вечерами, у очага с большим колпаком и громко стреляющими дровами, Асорин сидит молча в кружке здешних крестьян. Снаружи, в последних отсветах густеющих сумерек, черная бездна неба сливается с черной массой земли. Очертания зубцов Аталаяс размываются, контур Моратильяс исчезает. В бледных отсветах заката проступают на небе громады неподвижных облаков.
После ужина, сидя у очага, Дедушка, с его неспешной, запинающейся речью крестьянина, рассказывает о пережитых бедствиях. Мрачной вереницей проходят сокрушительный град, голод, засуха, эпидемии, давние кончины давних друзей. Дедушке восемьдесят лет. Он невысокого роста, жилистый, сухощавый, зоркие, как у орла, небольшие глаза, всегда изучающие облик равнины, блестят на бритом лице как две стеклянные бусины. Свет подвешенной к потолку масляной лампы отражается от круглого лысого черепа.
Дедушка — типичный ламанчский крестьянин. В сердце ламанчского крестьянина бьет обильный источник веры. Он простодушен, как ребенок, но, доведенный до крайности, становится жесток. Говорит медленно, двигается медленно. Невозмутимый, бесстрастный, молчаливый, бредет он за тяжелым плугом по бесконечной равнине или, в ненастную погоду, неподвижно сидит у очага, меж тем как его костлявые руки машинально переплетают тонкие прутья дрока. У ламанчского крестьянина нет любви к деревьям. Одевается он бедно, ест скудно. Он осторожен, недоверчив к льстивым словам чиновников, к непонятным новшествам. Вот, например, Дедушка, иронически усмехаясь, рассказывает, как пошло ему на пользу неверие в аптечные лекарства. Единственные его лекарства — дикие травы. Недавно, во время болезни, он, из опасения, как бы пища не помешала действию трав, три дня ничего не ел. И Дедушка сентенциозно заключает: «Говорю вам, все как рукой сняло, а лечился я настоем розмарина и истолченными стеблями зеленой виноградной лозы…» Пламя в очаге мечется, лижет его черные стенки, бросает на каменные лица крестьян багряные дрожащие блики.
Асорин удаляется в свою комнату. Это просторное помещение с голыми стенами. Ни картинки, ни кричащей олеографии, ни эстампа — ничто не скрашивает однообразия побеленных стен. Пол вымощен светлым кирпичом. Задумчиво Асорин ходит по комнате. Комнату освещает тусклая лампа. В одном конце стол с книгами — красными, синими, желтыми корешками с белыми прожилками, они оттеняют черный силуэт бутылки. В другом конце комнаты большим красным пятном выступают из темноты занавеси алькова.
Асорин ходит по комнате. Тень от его фигуры, укутанной в длинный плащ, движущейся в полумраке, мечется по стенам, подобно силуэту чудовищной птицы. Вот Асорин остановился у стола, наливает стакан, не спеша пьет. И думает о словах учителя: «Что за беда, если внутренняя реальность не согласуется с внешней?» Затем снова принимается машинально ходить взад-вперед. В ночной тишине его шаги звучат таинственно. Умирающий огонь лампы мерцает то ярче, то слабее. Желтоватые блики скачут вверх и вниз по белым стенам. Красное пятно в глубине комнаты исчезает, снова появляется, опять исчезает. Асорин выпивает еще стакан. «Представление — это все», — думает он. «Действительность — это мое сознание». Затем опять принимается ходить, делает остановку, снова начинает ходить. И с каждой остановкой у стола количество жидкости в бутылке уменьшается. Огонек лампы, съежившись, образовал вокруг тлеющего фитиля маленький фиолетовый нимб. Мебель погружается в мутную полутьму. От стола падает на стену неподвижная продолговатая тень, которая книзу расширяется, сливаясь с полом. Асорин садится, глаза его устремлены на эту тень. Огонь в лампе начинает шипеть. Фитиль искрится, одна искра взлетает вверх и с треском рассыпается на крохотные золотые точечки. Асорин закрывает глаза. Огонь гаснет, в темноте пурпурные крупинки рассыпавшейся искры отражаются на позолоченной лампе. Торопливо тикают неутомимые карманные часы.
Снаружи землю объял покой. На недальних каменистых склонах Моратильяс отчаянно визжат лисы. И в ночной тиши протяжное их тявканье отдается эхом по всей пустынной равнине, напоминая горестные стоны.