Асорин. Избранные произведения

Асорин

НА ПОЛЯХ КЛАССИКОВ. ХУДОЖНИК И СТИЛЬ

#i_021.png

 

 

ГОНСАЛО ДЕ БЕРСЕО

Перевод В. Симонова

За оконцем кельи открывается пейзаж — изысканного, тонкого письма. Стелется зеленый бархат лугов, река неспешно струится узкой светлой лентой, и ряд тополей отражается в ее кристальных водах. В маленькой белостенной келье монах трудится над стихами. В эту минуту он пишет о том, что видится ему из оконца кельи. О зелени, которая «весьма пышна»; о «зарослях цветов, весьма обильных»; о благоухании, которое они источают; о «светлоструйных источниках», исторгнутых из скал, — «зимою — теплых, летом же — прохладных». На фоне небесной лазури рассыпаны по полю округлые купы рощ; словно робкие беглецы, испуганные могучими очертаниями вековых деревьев, виднеются поодаль силуэты изящных, нежных смоковниц и гранатов: гранаты, с их узловатыми стволами, усыпанные ярко-красными огоньками цветов, и вечно зябкие смоковницы, так любящие влагу; гранаты, с зорким любопытством глядящие вдаль с вершины холма; смоковницы, что прячутся, съежившись, по влажным расселинам и словно кутаются в свою густую листву. И мало ли еще плодовых деревьев в здешних садах. От них — а особенно в час вечерних сумерек — доносятся в маленькую келью монаха нежнейшие, упоительнейшие ароматы. Господи, какая здесь благодать! И как славно, вдоволь потрудившись над стихами, вкушать, глядя на этот пейзаж, «от чаши доброго вина» — легкого, светлого, благоуханного вина этих полей!

 

РОМАНСЕРО

Перевод В. Симонова

Романсы, народные наши романсы, стародавние наши романсы — кто сочинил вас? В чьем уме вы родились, чьи сердца изливали в вас тоску напевными звуками? Романсы воскрешают в нас память о старых кастильских городах с узкими улочками, о больших ветхих домах с коврами в просторных залах, о кипарисах в садах. Эти народные романсы, такие простодушные, такие безыскусные, пели или попросту рассказывали в мастерской ювелира, на хуторе, у вечернего очага, на городской улочке, поутру, когда сильному, свежему звуку голоса вторит ясное эхо. Форма многих из этих романсов тщательно отделана, отшлифована. Мы легко узнаем их, и, скорее всего, их написал какой-нибудь поэт, которому захотелось блеснуть красноречием и изысканностью стиля. Другие — короткие, совсем не отделанные, несут на себе печать выношенной, выстраданной поэтической мысли и чувства. Эти, «народные», романсы — действительно ли слагал их народ? Мог ли сочинить их ткач, каменщик, плотник, кузнец, пахарь? Или они — плод труда истинного художника, иными словами, человека, который постиг, что высшее искусство — в сдержанной краткости, ясности и простоте?

Романсы рыцарские, романсы мавританские, романсы народные — за вашими строками встает Испания, какой была она много веков назад. Из всех романсов мы больше всего любим самые короткие. Они — как мимолетные видения, где сюжет, тема едва намечены. Вероятно, их сочиняли люди, которые не были профессиональными литераторами. Есть и другие, более пространные, сложные, в которых чувствуется проработка, мастерство, словом, все те разнообразные ухищрения, к которым прибегал автор, чтобы романс появился перед нами в его сегодняшнем виде. Романсы первого рода похожи на песню, что оборвалась, едва зазвучав, — что-то заставило певца умолкнуть, и мы даже не знаем, счастливые ли то были обстоятельства, или трагические. Все незавершенное таит в себе глубокое очарование. Эта надломленная сила, этот остановленный порыв, этот прерванный полет — чем могли бы они обернуться, каких пределов достичь? В этих коротких романсах запечатлена частица жизни, ускользающее мгновение, когда состояние души, начавшее было воплощаться на наших глазах, замирает полувоплощенным. Они обладают глубокой притягательной силой, как человек, с которым мы перекинулись парой слов в зале ожидания или в приемной и которого мы больше никогда не увидим; они волнуют и очаровывают своей загадочностью, как одна из тех неприметных на первый взгляд женщин, в которых после нескольких часов совместного путешествия мы начинаем замечать тихую, молчаливую красоту, которая еще долго после того, когда незнакомка исчезнет в водовороте жизни, будет тянуться в нашей душе светлой лунной дорожкой.

Наутро, в день Сан-Хуана, граф Арнальдос вышел прогуляться по золотистому песку морского берега. Безбрежное синее море лежит перед ним. Свеж и прозрачен утренний воздух. Ярко сияет лазурь небосвода; чайки плавно кружат над волнами. Граф замечает вдалеке галеру. Вначале лишь маленькая точка на горизонте, она становится все больше, приближаясь к берегу. Белые, тугие паруса ее, полные ветром, подобны белым облакам, скользящим по лазури; они белы, как нежная пена на волнах. Матрос на корабле поет песню; легкий ветер доносит его голос к берегу. Голос этот дышит чувством, радостью жизни, бодростью, надеждой. Что за глубокая печаль лежит на сердце у графа? Отчего, заслышав этот трепещущий юный голос, он застывает в раздумье, словно зачарованный? Какая глубокая связь между сиянием утра, морской синевой, ясными небесами и этой песнью, что поет человек, плывущий, быть может, из чужих, далеких стран.

Богом тебя заклинаю, поведай мне песнь свою,—

восклицает граф. И матрос отвечает ему:

Лишь тем, кто плывет со мною, я эту песнь пою.

И — все; так заканчивается романс.

«Тем, кто плывет со мною». Куда? В безбрежное, бурное море? В страны грез и фантазий?

Стоит май. Земля источает чувственный запах пробуждающейся жизни. Деревья уже покрылись молодой листвой. Как никогда ярко светит солнце; тени — тень от застрехи, от старой стены в саду — расцвечены едва уловимыми оттенками: красноватыми, голубоватыми, сиреневыми. Как никогда певуче журчит вода источника, и мы чувствуем непреодолимое желание подставить руки этой кристально прозрачной, прохладной влаге. В воздухе слышится гудение; неуклюжие, пузатые майские жуки с бронзовым отливом проносятся в воздухе и тонут в нежном ворохе розовых лепестков…

Узник томится в темнице. Он не может радоваться пышному пробуждению Природы. Жестокость и злоба заточили его в темницу, которая страшна: она темна, как могила, ни один луч света не проникает в нее.

Не знаю ни зорь, ни закатов — одну беспросветную тьму,—

в тоске жалуется узник. И все же он знает, точнее сказать — догадывается о том, когда встает и когда садится солнце. В темницу его долетает пение маленькой птички; когда слышится ее пенье, узник знает, что наступил день и что все живые и неживые существа, всё на свете — кроме него одного! — радуется солнечному свету. Эта птичка (подобно паучку другого знаменитого узника) была его единственной отрадой. Как отзывалась его томящаяся душа на трели счастливой и свободной певуньи!

Но вот узник перестал слышать ее:

Убил ее лучник меткий. Боже, воздай ему!
Мой отдых — на поле бранном, руке не расстаться с мечом…

Когда мы сегодня читаем этот старый романс, нам представляется воин с изможденным, запыленным, влажным от пота лицом. Жизнь его состоит из одних тягот; он спит на скалах, под открытым небом; его сон чуток, и малейший шорох заставляет его тревожно вздрагивать и просыпаться. Поднимаясь в горы, он в кровь ранит ноги об острые камни; хляби небесные разверзаются над ним, и ледяные ветры хлещут его по лицу. Даже самой малой передышки ему не дано; одни опасности и страдания поджидают его на пути. Почему мы, люди сегодняшнего дня, воспринимаем героя этого романса не в традиционном героически-возвышенном обличье, а страдающим и смиренным? Почему повесть о его многотрудных деяниях звучит для нас не радостной песнью, а грустным рассказом? И куда он держит путь, этот человек с изможденным, влажным от пота лицом?

Читая сегодня этот романс, мы вспоминаем стихотворение Готье «Aprés le feuilleton» из книги «Эмали и камеи». В нем поэт тоже предстает измученным, обессиленным, изможденным. В этих словах он рассказывает нам о своей напряженной жизни, полной тягот и трудов. Ни на минуту не может он оторваться от работы, перестать писать. Нет, может. И вот он, этот миг — сейчас, когда он закончил наконец длинный, нескончаемый роман с продолжением… Теперь у него есть несколько минут передышки. А затем он вновь склонится над листами бумаги, чтобы продолжить труд всей своей жизни.

Но знайте — любви, сеньора, все тяготы нипочем…—

говорит герой старинного романса. Так и каждый из нас, по мере своих сил, должен и будет переносить любые тяготы и страдания во имя красоты, во имя мира, во имя далекого идеала. И пусть этот идеал будет для нас путеводным огоньком в нашей ночи.

Романсы, народные наши романсы, стародавние наши романсы, — кто выдумал вас и чьи голоса пели вас в старых испанских городах столетия назад?

 

ГАРСИЛАСО

Перевод В. Симонова

Вдали от Испании, вдали от Толедо, от его узких улочек, от старых, обветшалых домов, вдали от глубоких желтых вод Тахо, на острове посреди другой реки — Дуная, живет в изгнании опальный поэт. Чтобы добраться сюда, надо проехать через такие разные и такие чужие, диковинные страны: Францию, Швейцарию, Австрию. Где-то позади, за дальними далями, в невидимой точке земного шара, остались сухие бесплодные равнины Кастилии, колокольни с пирамидальными черепичными крышами и аистом наверху — четким силуэтом на лазурном фоне, пышные кирпично-красные особняки с простенками из тесаного камня и тяжелыми решетками на окнах, олеандры и розы в садах, рощи столетних вязов на городских окраинах. В одной из своих «Песен» поэт воспел остров, на котором живет. Нет на нашем языке описания более нежного, текучего, воздушного. «С кротким журчаньем» струятся «быстрые светлые» воды Дуная. Так беззаботно весела природа этих мест, словно «в зелени пестрой весна навсегда поселилась». Соловьи поют не умолкая в нежной ночной тиши. Мягко льется на поля лунный свет, трепетно мерцают звезды, и, словно перекликаясь с ними, соловьиные трели навевают грусть или возвеселяют душу, полня ее сокровенной усладой. Внутренним взором мы ясно видим этот мир: трава бархатистым муравчатым ковром стелется по земле; плавные, волнистые очертания холмов теряются вдали, где густой лес темно-зеленым занавесом протянулся вдоль горизонта; неподалеку, разливаясь во всю свою ширь, протекает река, и ветви деревьев, склоняясь к ней и ласково, любовно касаясь воды, образуют некое подобие тенистого свода. Под сенью этого свода поэт, который долго стремил сюда свой легкий челн, решил отдохнуть, наслаждаясь тенистой прохладой, глядя на отраженный в воде светлый кусочек неба, с томиком Петрарки или Саннадзаро в руке…

Дунай, божественные воды ты катишь среди диких стран и, светлою волной играя, плещешь…

«Дунай, — думает поэт, — пусть твои божественные воды унесут с собой все мои тайные муки, всю мою тоску, мои желания и мое отчаяние, и пусть все это, слившись с ними, исчезнет в безбрежном, вечном море». Среди деревьев виден дом; в густой листве можно различить его крышу и окно на самом верху. Стоя у окна, поэт озирает окрестность: нежно-зеленый ковер лугов и светлую кроткую реку, теряющуюся вдали.

Дунай, божественные воды…

В тридцать три года поэт был тяжело ранен в одном из сражений; много дней длилась борьба со смертью. Наконец ему удалось победить. Выздоровление было медленным. Теперь Гарсиласо видел мир, чувствовал его, жил в нем уже совсем по-иному. Он остался прежним, и, однако, все вокруг словно переменилось; все казалось ему новым и как бы обрело большую глубину и поэзию. Как ясно вспоминались выздоравливающему в эти плавно, незаметно текущие часы те места, что были когда-то отрадой его глаз, пищей его фантазии! Вершины Пиренеев с их «белеющими снегами»; рощи «укромной» Эстремадуры; «дряхлый» Тормес; Тахо. Реки поэт любил особенно нежно; три реки воспел Гарсиласо: Тормес, Тахо и Дунай. Не правда ли, рядом с этими двумя старыми, исконно испанскими реками, что текут под древними римскими мостами, в чьих водах отражаются бесплодные сухие пустоши, деревушки, сложенные из грубого пористого кирпича, города с тысячелетней историей, города, где так много монастырей и сумрачных обветшалых домов знати; реками, через которые тянут тяжелые повозки длинные упряжки мулов и скачут посыльные, — не правда ли, какое странное, трудно определимое чувство испытываем мы, когда рядом с этими двумя реками мы видим ту, другую, бесконечно далекую, несущую свои воды ни к Средиземному морю, ни к Атлантике, протекающую мимо неведомых нам таинственных городов?

Думая о Тормесе, поэт вспоминает «просторную, широкую долину», зеленый наряд ее вечен. На берегах Тахо поэту мила «густая зелень ив, увитая плющом», который, обвиваясь вокруг стволов, «стремится ввысь». Но в долгие дни выздоровления, возрождаясь к новой жизни, вся любовь Гарсиласо, вся его нежность в едином выплеске устремились к той, широкой и светлой реке, которая где-то там, в немыслимой дали, струила свои воды в зеленых берегах. Мысли его из Толедо уносились к той сводчатой галерее, что образуют, склоняясь над водой, ветви деревьев. И тогда, на закате жизни, весь уйдя в размышления и воспоминанья, он думал о том, что часы, проведенные там — часы изгнания, — были самыми счастливыми в его жизни.

Дунай, божественные воды Ты катишь среди диких стран и, светлою волной играя, плещешь…

Прошли годы. Поэт возмужал; надежды, грезы — все это позади. Что же воспевает теперь Гарсиласо? Каким видится теперь поэту то действо, что зовется жизнью и миром? Из всех испанских поэтов Гарсиласо — единственный целиком и полностью мирской поэт. Причем он составляет исключение не только среди поэтов, но и среди всех классиков нашей литературы. В творчестве Гарсиласо нет ни малейшего проявления чего-либо неземного, запредельного. Все в нем насквозь человечно; и человеческое он умел выразить с какой-то болезненной обреченностью, затронув в нас глубинное, потаенное, пленив душу идеальными далями. Как молния вспыхивает над всеми его тайными, сокровенными печалями, над мучительным и страстным хитросплетением разочарований, сомнений, доверительных признаний мгновенное видение пейзажа! Как мощно, как выпукло являются — на грозовом фоне обостренной чувствительности и напряженной мысли — Пиренеи в их белоснежном венце или видение полноводной реки, на мгновение приоткрывшееся нам!

Каким же теперь видится мир этому поэту человеческого, земного, — теперь, когда жизнь, мирские заботы и скитания по далеким чужим странам оставили в его душе осадок, какого раньше не было? Каким он видит мир и о чем пишет он сейчас, когда все чувственные, чисто человеческие порывы достигли в нем предельной точки, исчерпав себя? Написал ли он поэму «о вещах», как Лукреций, или нечто подобное тому, что, столетия спустя и в том же роде, набрасывал в своих черновиках другой великий поэт человеческого — Андре Шенье?

Из древнего Толедо, над утесами и пустошами, через Францию, Швейцарию и Австрию мысль поэта стремится к прекрасному, незабвенному острову на Дунае. Там провел Гарсиласо лучшие дни своей жизни; там, гуляя с томиком стихов, он ощутил течение времени, подобное течению вод, и этим водам поверил он свои печали, чтобы, слившись с ними, они унеслись в безбрежное море. Как давно это было и какой сладкой печалью полнится душа, когда вспоминаешь об этом!

Дунай, божественные воды…

 

КЕВЕДО

Перевод Б. Дубина

I

Есть в том городке по имени Вильянуэва-де-лос-Инфантес каменная церковь, просторная, обнесенная колоннадой площадь, особняки с обегающими дворик галереями и гербом на воротах, улочки с навесами торговцев, огороды, сады, и все это — посреди безлюдной рыжей равнины, уходящей к самому горизонту. Как-то в 1621 году по одной из таких улиц въехал грузный дорожный экипаж. Город в те времена еще кипел шумом и суетой жизни, теперь же повсюду тишь, покой да ветшающие стены. Тогда двери и окна особняков были распахнуты настежь, теперь они — покоробленные, изъеденные деревяшки — круглый год заперты. В ту пору на площади бурлила толпа, у навесов то и дело мелькали крестьяне, ремесленники, приезжий люд со всей округи; нынешняя площадь с колоннами — попросту огромный пустырь, а на улицах уже никто не торгует. В тишине древесину буравит затаившийся шашель, стены мало-помалу выгорают, и видно, как вдали, на высоте, по кубово-синему небу, сухому небу этих каленых просторов плывут белые-белые облака…

Экипаж продвигался по улицам, позвякивая колокольчиками, клацая деревом и стеклом. На пороге окрестных домов показы вались люди, глянула из-под широкой застрехи какая-то старушка. Въехав на площадь, экипаж стал. Из него сошел господин в черной бархатной накидке. Слева на груди алел среди бархата крест святого Иакова. Господин носил круглые черепаховые очки. Волосы падали до плеч. Закрученные усы торчали кверху. При ходьбе — а он сделал несколько шагов — мужчина прихрамывал. Осанка его внушала столпившимся зевакам почтение. Один из местных дворян, шагнув сквозь любопытных, обнял гостя; по толпе прошелестело имя приезжего. После минутной беседы путник вернулся в карету. Во взгляде, в походке, в каждом его движении проступали печаль и усталость. Ему было около сорока, но по изнеможенному виду — все шестьдесят. Грузный экипаж развернулся и вскоре уже исчез вдали, среди бескрайней равнины, по дороге к Башне Хуана Аббата.

В кеведовых преисподних пестро и шумно толпятся канцеляристы, портные, судейские, доносчики, трактирщики, колдуньи… Чем трогают нас сегодня его вновь прочитанные страницы? Что внушают поздравительные стихи, плутовские куплеты, зацитированное послание к графу-герцогу? И заденут ли сердце нашего современника сочинения Кеведо — аскета, политика, моралиста? Перечитываешь его, а в уме словно борются давний, еще в отрочестве, в юности сложившийся образ — и внезапное, только что возникшее ощущение. Вспоминается человек взрывчатый, брызжущий талантом, плодовитейший мастер на все руки, неистощимый изобретатель, сатирик острый, глубокий и самобытный. Кое-что из этого чувствуешь и сегодня; но есть в нынешнем ощущении и гораздо больше — и куда меньше. Взрывчатостью, разнообразием, неиссякающим пылом Кеведо не устаешь поражаться и по сей день; но в созданных его воображением преисподних нам — как в 1820 году Марчене — хотелось бы видеть и других действующих лиц, другие типы, других приговоренных, а не одних лишь портных, кабатчиков и канцеляристов. Сегодня мы понимаем социальную сатиру иначе, нежели в XVII веке. Отвращение у нас вызывают фигуры и поступки иного масштаба. Исток и основа этого чувства — коренящаяся в самой глубине нашего существа прямая, задушевная, неисчерпаемая любовь к каждому человеку и толпам людей, согнутых, удушаемых и губимых непосильным трудом и нищетой. Посмотрите на окруженного нынешней жизнью, брошенного в громадный, лопающийся от роскоши и великолепия город бедняка, на его скрюченное тело, запавшие глаза, восковую кожу, торчащую из ворота заношенной куртки шею, всклокоченную бороду, сунутые в карманы штанов руки, надвинутую до бровей засаленную шляпу. Куда он шагает? Какую трагическую судьбу несет? Эти загадочные и болезненные типы наших современников как будто сошли с гравюр Стейнлейна. Взгляните на женщину с детьми посреди улицы, рядом с грудой нищенского скарба: глаза ее опухли от слез, а дети — совсем маленькие, синие от стужи — испуганно провожают взглядом задержавшегося на миг прохожего. Взгляните на крестьян в хибарах, на этих сумрачных и свирепых зверей: до чего — и как жутко — непохожи они на изнеженного жителя больших городов. Бросьте взгляд в недра шахт и фабрик, посмотрите на легионы мужчин и женщин — мучеников с утра до ночи и без исхода. И вглядитесь потом в тысячи искусных, эфирных, почти не ощутимых форм беззакония и угнетенья, ставших самой почвой нашей общественной жизни.

Вряд ли можно ждать от Кеведо такого отвращения и такой ненависти. Это чувства нашего времени. Но и в его эпоху встречалось более глубокое понимание вещей. Представим себе Испанию 1595 года: всюду костры, на которых фанатики сжигают инакомыслящих. Усилием мысли перенесемся в мирный домик под Бордо, в зеленую французскую долину. Там, в полном уединении, живет молчаливый господин, влюбленный в порядок, чистоту и книги. Он привык записывать свои впечатления, и вот фраза, одна только фраза из его записей за тот же 1595 год: «Aprés tout, c’est mettre ses conjectures à bien haut prix que d’en faire cuire un homme vif». И всё, но сколько проницательности в одной этой фразе, в одном только слове «выдумки». Какая независимость суждений, какая современная манера мыслить, какая утонченность!

Читая Кеведо, невозможно расстаться с нашим нынешним пониманием социальной несправедливости. Мы не вправе ждать его от поэта XVII столетия. Но как не пожелать ему чуть больше сострадания, чуть больше глубины, чуть больше точности в диагностике зла!

И тем не менее наше сочувствие прямо и до конца отдано этому человеку. Вопреки чему бы то ни было, всем своим существом, чей сплав отчеканило время, Кеведо воплощает протест, бунт. Разве мало уже и этого? Но прибавьте гонения и муки, всегда сопровождавшие поэтов на их пути. Кроме того, есть в Кеведо черта, как-то особенно трогающая современного человека и мастерски запечатленная Роденом в «Бальзаке» и «Мыслителе». Это усилие ума, напряжение духа, всегдашняя и самозабвенная заряженность мыслью. Достаточно одного этого: Кеведо уже среди наших избранников. Он жил мыслью и ради мысли. Он мучительно страдал. С того 1621 года до поры, когда он вновь приезжает в Вильянуэву-де-лос-Инфантес, прошло двадцать четыре года. Ползет вдалеке по плоской рыжей равнине грузный дорожный экипаж. Он движется из Башни Хуана Аббата. Пробравшись по улочкам Вильянуэвы, карета стала у скромного дома. Не возле особняка с гербом на воротах и обнесенным колоннадой двориком, а возле совсем не приметного жилища. Из экипажа показался господин в черной накидке, с алым крестом на груди. Ни следа прежней изысканности, ни былой осанки: двухнедельная бородка не ухожена, лицо измученное, бледное. Сам он уже не в силах передвигаться: его спускают на землю, поддерживая под руки. Двумя днями позже — 8 сентября 1645 года — дон Франсиско де Кеведо скончался.

В феврале 1903 года, после шумного королевского двора в разгаре карнавала, я очутился в тихой Вильянуэве. Стены трескаются и выгорают; окна и двери старинных особняков круглые сутки заперты; шашель втихомолку буравит древесину. Душу поглощают покой и тишина. Я смотрел с окраины вдаль, провожая взглядом дорогу к Башне Хуана Аббата. В первый же вечер мне удалось побывать в доме, где умер Кеведо. Узкая дверь, обнесенный галереей дворик, простые деревянные перила. Слева, как войдешь, — комнатка с окном на улицу. Скромность и бедность, каких мало. Здесь, вдалеке от суеты больших городов, в затишье и нищете окончил свои дни тот, кто был среди современников самим неистовством, энергией, буйством, вулканом идей. А теперь вообразите себе на другом конце социальной лестницы, в противоположность Кеведо — прозаику, поэту, философу, дипломату, политику — деревенскую старуху, которая ни о чем не ведает и ни к чему не рвется. Вот одна из таких одетых в черное старух и провела меня спустя три столетия в комнату, где умер великий писатель.

— Здесь, в этой комнатушке, — пришепетывала она, — говорят, скончался Кеведо.

II

Кеведовская Испания — край жестокий и неистовый. Иное дело — Сервантес. В тех «Назидательных новеллах», которые я бы назвал экзотическими («Великодушный рогоносец», «Госпожа Корнелия», «Английская испанка» и другие), кастильская суровость и мрачность словно пронизаны веселым и ясным лучом, светом Средиземноморья, Италии, Англии. Когда в прозе Сервантеса — по контрасту с нашими высокогорьями, пустошами и сиротеющими в безлюдных полях постоялыми дворами — вдруг открывается спокойное латинское море, беспечные и приветливые итальянские кабачки, зеленые английские лужайки, на душе теплеет. У Кеведо таких лучей не встретишь; он — сплошная угрюмость, суровость, мрачность, сухой и резкий чекан. Чем бросается в глаза воссозданная им Испания? Возвращаясь сегодня к его книгам, вспоминаешь уличные объявления и деловые бумаги эпохи, труды экономистов. Отсюда и этот телеграфный стиль — он как нельзя лучше передает сжатую, рубленую речь Кеведо и наши чувства от его Испании.

Один из старых кастильских городов: Сеговия, Алькала, Авила, Бургос. В центре — особняк из каменных плит; огромный герб на воротах, широкие балконы с кованой оградой, лоснящиеся медные шары по углам решетки. В оконницах — квадратики толстых стекол: одни заменены холстиной, другие, разбитые, стянуты полосками бумаги, от третьих торчит единственный осколок. Чтобы в дыры не дуло, внутренняя дверь балкона заперта (приказ вставить стекла отдан месяцев восемь назад). Портал обложен галькой; с крыши свисает потухший фонарь; стекла в нем тоже выбиты (приказ сменить фонарь отдан вот уже полгода). Наверху — просторная зала. Спертый, пропахший потом и плесенью воздух. Шкафы, набитые бумагами всех сортов: толстые листы, листы в муравьиных цепках сплошных узких букв, листы, проштемпелеванные круглыми печатями. В глубине — помост, на нем — стол под сукном. Канцелярия Талаверы. Промокательницы, с легким шорохом посыпающие скрепленные печатью толстые листы железными опилками.

Три господина в черном входят и рассаживаются. У одного тонкое, бледное, землистого оттенка лицо; он словно мысленно вглядывается во что-то. Ничего не видит и не слышит. Не видит и не слышит мольбы, жалоб, стонов, рыданий.

Тучи полицейских, начальников и подручных, альгуасилов, канцеляристов: Марко Оканья, Бредень, Верста, Плутень, Гонсало Ксенис, Петля, Чешуйка, Хуан Кругляк… Приходят, уходят, бегут по улицам, врываются в дома, вносят и зачитывают бумаги, стучат жезлом об пол, мигают фонариками в ночном мраке.

Стряпчие, стряпчие, стряпчие, стряпчие…

Темная, смрадная камера. Гам и гомон арестантов. Варварские забавы, шлепки, затрещины. Нестройный рев богородичного молебна. В углу — бледный мужчина с запущенными волосами и бородой. Он сидит, упершись локтями в колени, сжав голову руками.

Ждет приговор Лобресно; скоро придут за ним и — по судьбе и доля — вздернут до именин.

Вскарабкавшаяся на осла старуха с бумажным колпаком на голове и голыми плечами в перьях, приклеенных рыбьим жиром.

Алонсо Чурбан, сеговийский палач. Густые усы, винная отрыжка, шрам через все лицо. (Всегда к услугам, плата по договоренности.)

Граничный столб у въезда в селение. (Одни — простой колонной, другие — с изящной капителью, третьи венчает красивая клетка или живописный каменный фонарь.) Граничный столб. Плотная стая ворон и соек кружит над человечьей ногой, подвешенной за кольцо либо втиснутой в фонарь или клетку.

Колокола — в Толедо, собор — в Леоне, куранты — в Бенавенте, столб — в Вильялоне.

Костер в предзакатных сумерках. Сбившиеся кучей люди. Тоскливые вздохи. Треск сучьев. Запах жареного и уже пригорающего мяса. (В потемневшем небе затеплилась первая звезда.)

Колокола, ударившие в монастыре бернардинок, в мужской и женской обители Милосердия Господня, в часовне Калатравы, у бенедиктинцев, иезуитов, августинцев, доминиканцев…

Побирушки. Колченогие, однорукие, увечные. Побирушки с самыми жуткими и чудовищными уродствами. Побирушки, которые молятся, вопят, хныкают, корчат из своих бельмастых лиц рожи, протягивают руки.

Безлюдное поле — репей, мак, вьюнок. В просветах бурьяна сквозят уже почти стертые гряды меж давними бороздами. На взгорке — дом без дверей, с провалившейся крышей. Обок — сухой колодец.

Харчевня на постоялом дворе у дороги. Мошенники, потаскухи. Входит студент, спрашивает ужин. Все навостряют ухо, смекая, как бы его обчистить.

«И тут мой хозяин, новичок новичком и совсем зеленый, говорит: „Собери-ка, трактирщик, поужинать мне и двум слугам“».

«К услугам вашей милости, — вставляют мошенники, — всегда в вашем распоряжении. Глянь, трактирщик: этот господин отблагодарит тебя за службу, открывай кладовую, нечего жаться».

И, сказав это, один из них подходит и снимает с гостя плащ со словами:

«Отдохните, ваша милость, господин мой».

И стелит плащ на каменную скамью.

В университете новичок. Суета, беготня, гомон в галереях. Свора учащихся обступила новенького и осыпает его плевками.

Дворики и приемные королевского дворца, битком набитые ожидающими. Средние и обедневшие дворяне, простые солдаты. За кожаными поясами — документы и прошения.

Кабальеро ударяет шпагою идальго, не признавшего в нем — высшем по иерархии — господина. (В «Персилесе и Сихизмунде» Сервантеса, книга I, глава V, идальго обращается к кабальеро «господин», тот же вместо положенного «ваша милость» ограничивается простым «вы». Идальго взбешен и бросается на кабальеро со шпагой. «И — сказано-сделано — нанес ему два отменных удара в голову».)

Измызганная, оборванная солдатня, стершая ноги, давным-давно не получавшая плату и стаями бредущая по дорогам от селения к селению.

Зрительный зал театра, отделение для женщин. Дабы развлечь присутствующего на представлении короля, придворный выпускает из клетки крыс. Паника, ужас, прыжки, крики, слезы, обмороки. (Король и вельможи смеются.)

Мадрид, центральная площадь. Широкие деревянные скамьи набиты народом. На балконах — дамы и господа. Утыканные копьями быки. Все ревут от восторга и плещут в ладоши. «Как эти господа сумели внушить себе, будто унизить быка — это подвиг?» — спрашивает Кеведо.

Достойно ль видеть, как наследник трона седлает стул, верхом на нем скача и правя палкой, всадник распаленный?

(Не в этом ли пассаже из «Послания к графу-герцогу» впервые поднят голос против варварского быкоубийственного зрелища и фламандских развлечений от безделья? Не совсем. Году в 1480-м Эрнандо дель Пульгар в одном из писем к дочери-монахине объясняет, насколько по-разному видишь быков с арены и из-за барьера: «Тем, кто выходит на арену, мнится, будто они вольны идти, куда желают, и передвигаться по своей охоте, но одни падают, других калечат, третьи без причины бегут сломя голову, преследуемы не столь быком, как страхом; иные беспрестанно в движении, то нападая, то отпрядывая, другие же сталкиваются с быком и сдаются, а вонзивший в него острие не смог бы ответить, зачем он с таким упорством и наперекор такой опасности стремится погубить того, кто не сделал ему ни малейшего вреда…»)

Дворянин, взошедший на плаху и обезглавленный: он умирает в расцвете сил и ясном сознании, «не просто храбро, но с блеском».

«Весь день он пролежал на плахе, обезглавленный. Над телом читали заупокойные молитвы. Граф де Луна созвал друзей похоронить усопшего, и к ночи собралось много приглашенных и тех, кого привело сострадание. Палач открыл лежащие на помосте останки дона Родриго; их сложили в гроб для повешенных и воспретили идти за телом. Так, в незакрытом гробу, альгуасилы с фонарем перенесли его на кладбище босоногих братьев-кармелитов, где отыскали яму, сбросив его туда и засыпав землей».

Пышный зал в королевском дворце. Ковры, черное дерево, серебряные жаровни. Вельможные дамы в черных бархатных платьях, расшитых бриллиантами. Придворные «черви», то бишь карлики, горбуны, шуты. В глубине, под балдахином, мужчина с длинной рыжей шевелюрой и торчащими усами. (Не румянится ли он, скрывая бледность?) Вид у него унылый и безучастный. Входит дворянин с подносом и серебряной чашкой на нем, предлагая их другому, который с благодарностью принимает, передавая третьему, что кланяется и берет, вручая четвертому… Человек под балдахином подносит чашечку к губам и отставляет с утомленным и разочарованным видом. Молчание. Карлик кувыркается через голову. Кто-то из гостей отвешивает ему тумак. Тот вскрикивает от боли. Человек под балдахином раздвигает губы в почти не заметной улыбке.

 

БЕККЕР

Перевод Н. Ванханен

Краткой была жизнь Густаво Адольфо Беккера. Он родился в 1837, умер в 1870 году. Его литературное наследие невелико, как, впрочем, и наследие Гарсиласо. Беккер оставил несколько десятков коротеньких стихотворений да стопку прозаических страниц, исписанных торопливой рукой. Обращаясь к нему сегодня, мы, не знавшие поэта при жизни, пытаемся представить себе его по стихам и нашим собственным романтическим воспоминаниям о женщинах, по которым тайно вздыхали в юности. Беккер — смутная тихая грусть, печальная песня о ласточках, что «не вернутся назад», долгий задумчивый взгляд женских глаз, сумерки, голубые колокольцы повилики, обвившей балконную решетку, выцветшие письма с засохшим цветком между страниц, затерянные в глубинах стола… Его поэзия, крылатая, хрупкая, тонкая, неуловимая, сродни фотографиям Лорана 1868 года, запечатлевшим бледных белокурых девушек с шелковистыми завитками надо лбом.

Беккер не был знаменит. Он жил в бедности и умер безвестным. Современники не относили его к числу крупных дарований. Крупными считались другие: громогласные, велеречивые, витиеватые, напыщенные. Беккер писал мало; в пору всеобщего многословия его творения казались изящными безделками, хрупкими и недолговечными. Поэт должен был ощущать себя чужаком в литературной среде. Отчего не брался он за длинные, пространные, мощные и волнующие поэмы? Почему ни разу не вылилась из-под его пера патриотическая ода во славу величественных идеалов человечества? И все же этот грустный мечтатель, отверженный и безвестный, вечно погруженный в себя, ранимый, впечатлительный и скромный, автор коротких, словно из ничего сделанных стихотворений, глубже постиг душу человека и тоньше поведал о его чувствах, чем творцы громогласных од. Беккер служил высоким идеалам как большой поэт. Главные человеческие устремления — прогресс и справедливость — не что иное, как вопрос чувства. Искусство, цель которого красота и только красота, наделяет нас глубоким, острым и новым видением жизни, обостряет наше восприятие и помогает увидеть, понять и почувствовать то, чего раньше мы не видели, не понимали и не чувствовали. Цивилизация сделала еще один шаг; в будущем наш взгляд на мир будет иным, и наша душа уже не сможет безропотно, смиренно и покорно сносить то, что раньше принимала как должное, и вдобавок научится страстно желать того, о чем еще недавно не помышляла. Человек сделается тоньше, духовнее, и, благодаря этому, изменится, расширится, вырастет его понимание чужой боли, чужой скорби, иным станет отношение к правам другого.

Что же такое поэт-лирик, тот, кто не трубит о высоких целях человечества и все же трудится, без устали трудится во имя их. Беккер принес в испанскую культуру более глубокое, чем когда-либо, восприятие Природы. Обратимся к его «Письмам затворника». Их пейзажи проникнуты доселе неведомым щемящим чувством. До Беккера испанская литература не умела так говорить о сумрачных оснеженных вершинах, о вековых деревьях таинственной и безлюдной дубравы, о бегущих серебряными нитями потоках и печальном пепельном небе зимних сумерек.

По сути, романтизм Беккера — истинный. Нашему отечественному романтизму, пустому, трескучему, многословному, не хватало естественности, пока художник совсем иного склада не принес в литературу вместе с ощущением вселенской печали любовь к окружающему миру и преклонение перед природой. Страницы, написанные вблизи Монкайо, среди полей Тарагоны, в монастырской келье Веруэлы знаменуют эпоху в нашей литературе.

Принадлежность Беккера к чистому искусству не лишила его веры в прогресс и обновление. Обостренная способность тонко чувствовать, наделившая поэта ясным видением мира, сделала невыносимым для него зрелище несправедливости. «Я верю в будущее, — писал он. — Я с удовольствием слежу за тем, как новые идеи неодолимо овладевают умами людей и мало-помалу меняют облик Человечества, как невиданные доселе изобретения содействуют общению и развитию связей между странами, укрепляя национальный дух и в то же время стирая, если можно так выразиться, разногласия и противоречия между народами, руша преграды, их разобщающие».

Поэт не скрывает своей тяги к новому: «Минувшему, — замечает он, — нет смысла приходить вновь, и оно не вернется». Поздним вечером, перед листом бумаги, в безлюдии Веруэлы, представляются ему съезжающиеся в Королевский театр нарядные дамы, окруженные роскошью, привыкшие к исполнению малейших своих прихотей и капризов; и он вспоминает о других, бедных женщинах, соотечественницах этих богачек, их сестрах по крови, изнуренных и обессиленных, бредущих крутыми тропинками Монкайо в поисках охапки хвороста, чтобы потом, сгорбившись, тащить ее на плечах в неблизкий город. «Надо признать, — замечает поэт, — наш мир чудовищно несправедлив». На память невольно приходят строки о бриллианте из «Философских стихов» Гюйо: живые и чистые грани бриллианта не что иное, как кристаллы застывших слез той бесконечной череды рабочих, которая сделала бесценным камень, извлеченный некогда из глубин далеких копей, чтоб, отшлифованный до блеска, оправленный в золото, засиял он на теплой атласной коже красавицы.

Поэт, — читаем мы в одном из стихотворений Беккера, — живет в бесплотном мире меж бытием и снами. Он не спит и не бодрствует. Его дух «странствует по краю, где меняют вещи очертанья», где «в замирающем сознанье» «молчаливым кругом» сплетаются мысли. Кому не знакомо смутное ощущение усталости, душевного упадка, потерянности, когда в часы отчаяния, скорби и безверия внешний мир словно едва проступает за плотной завесой.

И однако именно в такие минуты к нам, казалось бы глухим ко всему, чисто, четко, явственно, как никогда, долетает сквозь густую пелену некий звук — шорох, оклик, отдаленный собачий лай, потрескиванье свечи. Может быть, у вещей есть душа, и они силятся что-то сказать нам, не способным понять их? Не окружает ли нас таинственное и непостижное, недоступное нашим слабым чувствам?

Беккер — единственный на нашем Парнасе — сумел передать в поэзии это новое неясное ощущение. В стихотворении, о котором шла речь, поэт, описывая смутное состояние души, вспоминает, как внезапно, среди дремоты, ему послышался «нездешний голос, нежный и щемящий», окликнувший его по имени:

И с темнотою, вверившись забвенью, я рухнул камнем и уснул устало, и спал, и вскрикнул, пробудясь: «Кого-то любимого не стало!» [98]

Подобное восприятие — свидетельство истинной поэтической тонкости. Вспомним громкую, риторичную, высокопарную поэзию той эпохи. Есть ли у вещей душа? Ответь нам, поэт, какие скрытые, неведомые силы говорят с тобой? Твой взгляд проникает вглубь вещей, за пределы обыденного, так скажи нам, что за тайное предчувствие порой бросает нас в дрожь? А этот зыбкий свет в сумерках нашего мирного рабочего кабинета, откуда он? Чей скорбный пронзительный крик прорезает ночь? Наши органы чувств несовершенны. Мы доныне пребываем в неведении. «Как знать, — записал однажды прославленный Кахаль в своих „Заметках по биологии“, — как знать, не откроет ли Наука более общих законов существования материи, не обнаружит ли она новых феноменов жизни и мысли, когда, спустя столетья, полностью адаптировавшись к окружающей среде, человек усовершенствует зрение и слух, а его разум привыкнет к решению куда более сложных задач!»

 

РОСАЛИЯ ДЕ КАСТРО

Перевод Н. Ванханен

Росалия де Кастро родилась в 1837-м, умерла в 1885 году. Всю жизнь она безвыездно прожила в Галисии. Сочиняла стихи по-галисийски и по-испански, написала два романа. За год до ее смерти, в 1884 году, в Мадриде появилась книга ее стихов «На берегах Сара», по благородству, тонкости и поэтичности не имеющая себе равных в испанской литературе XIX столетия. Книга эта прошла незамеченной. Как могло такое случится? Каким образом явление первостепенной значимости, впоследствии оказавшее глубокое влияние на эстетическое развитие страны, могло остаться без внимания? В 1885 году, как, впрочем, и сейчас, испанцы отдавали предпочтение блестящим, пышным, громким стихам. Правда, и в ту пору в нашей литературе встречались редкие и тонкие дарования. Уже в 1884 году Леопольдо Алас опубликовал две критические работы: одна — «Литература в 1881 году», в соавторстве с Паласио Вальдесом, другая — «Одни». Так возникла независимая критика. И все же книга Росалии де Кастро «На берегах Сара» не вызвала интереса. Годы спустя, в 1902 году, Хуан Валера при составлении своей печально знаменитой «Антологии испанской поэзии XIX века» не включил в нее стихов Росалии. В этой книге нашлось место многим ничтожным стихоплетам и никудышным поэтессам, но ни единой страницы составитель не счел нужным уделить поэту поистине замечательному; впрочем, в предисловии к изданию имя Росалии де Кастро все же упомянуто — оно стоит последним, в одном ряду с именами бездарных писак. Мало того: в 1908 году стихи Росалии не были включены в столь же неудачную антологию Менендеса-и-Пелайо «Сто лучших стихотворений». Но и это еще не все. Может показаться невероятным, но в одной из своих статей Антонио Вальбуэна при разборе упомянутого труда ни словом не обмолвился о Росалии, перечисляя имена поэтов, несправедливо пропущенных в собрании сантандерского эрудита.

Гнетущее одиночество Росалии, страдавшей от равнодушия и постоянной недооценки современников, вызывают к ней еще более теплое чувство. Пренебрежительное отношение к поэтессе со стороны такого беспечного, ограниченного верхогляда, как Хуан Валера, вполне объяснимо; с развязным панибратством, в равной степени присущим и Кампоамору, обращался этот писатель с творчеством художников и мыслителей, глубины которых ему не дано было постичь. Остается лишь пожалеть о целом периоде в истории нашей культуры, когда подобная поверхностность и небрежность вошли в моду с легкой руки высокообразованных людей. Тут Хуан Валера и дон Рамон де Кампоамор — непревзойденные мастера. Пока Росалия де Кастро прозябала в безвестности, критики и журналисты на все лады восхваляли поэтов трескучих, высокопарных и выспренних. Вдали от Мадрида, в стороне от литературной круговерти, Росалия ни с кем не переписывалась, не водила дружбу ни с писателями, ни с политиками. Нельзя не отметить также, что в своем творчестве поэтесса порвала с многовековой традицией рифмовки. Как понять этот новый, непривычный, режущий слух способ стихосложения? Но дело даже не в этом; достаточно сравнить стихи поэтов, представленных в антологии Хуана Валеры, с творчеством Росалии, чтобы увидеть, как велика разница. Причины неуспеха Росалии очевидны. Стихи большинства современных ей испанских поэтов вычурны, неглубоки, сухи и холодны. Ее собственная поэзия, напротив, свежа и нежна, исполнена внутренней сердечности и трепетного, смутного света.

В 1909 году в Мадриде появилось полное собрание сочинений Росалии де Кастро; в первый том вошли испанские стихотворения поэтессы из книги «На берегах Сара»; автор предисловия — муж Росалии, дон Мануэль де Мурхия. Ее стихом, пишет он, правит только ритм; она полностью отказалась от традиционных мэтров своего времени. «Это нововведение было столь неожиданным, — добавляет Мурхия, — что одним книга представилась неслыханной дерзостью, другим — загадкой». Странное ощущение оставляют эти стихи, где приметы внешнего мира соединены с чувством, с душевным движением тесными, но неявными, скрытыми, подспудными узами. Отсюда и обвинения в бессвязности, посыпавшиеся на Росалию со стороны не слишком проницательных критиков; на самом деле кажущаяся бессвязность тщательно продумана и логически обоснована. Так, перед героиней возникает огромный шумящий лес; стоит осень; листья падают и желтеющим ковром покрывают землю. «Бездонная печаль» овладевает Росалией; сердце ее сжимается. Осенняя грусть, листопад сплетаются с воспоминаниями, о которых, в сущности, не говорится ни слова, и, тоскуя о прошлом, поэтесса восклицает: «Зачем господь мне дал такую память?»

Росалия тонко чувствует природу, неизбывность которой восхищает ее. «И вечность бесконечна, и не может бесчисленность окончиться». Вечность всего сущего — вот что поражает Росалию в природе. Ее пленяют и суровые гулкие леса, и «столетние высокие каштаны», и «дряхлые дубы», и зеленая гладь мягких лугов, и море с его «глухими вздохами», и зимние дали, где «деревья голые и пепельные горы», серая дымка, задернувшая горизонт, «хмурые тучи», неспешно идущие по небу… Здесь, среди печальных просторов родной земли, крепнет ее дух, терзаемый внутренним разладом. Росалия не равнодушный наблюдатель; ее снедает потаенная тревога, она сама признается в своих «волненьях смутных, нежности таимой». Что означает развернувшееся перед нами нескончаемое действо? Каков его смысл? И смысл нашего существования? Суть вечной тоски и смутной тревоги, точно переданной в стихах Росалии, — невозможность ясно определить, чем манит прошлое, какими желаниями томит настоящее. Да и о какой ясности можно говорить перед лицом этого моря и гор, перед охватившим нас ощущением былого; как словами передать жажду, сейчас, в этот миг наполнившую душу? Лишь к одному мы осознанно стремимся в надежде утолить скорбь: к забвению. К мечте о забвении неизбежно приходит и Росалия; из «вод забвенья, что в родстве со смертью», говорит с нами поэтесса.

Сострадание и мудрая доброта сами собой рождаются в ее душе. Сострадание и мудрость пронизывают ее стихи. Трудно представить что-нибудь более возвышенное, тонкое и мудрое, чем ее стихотворение «Маргарита»; невозможно страдать сильнее, чем она, глядя на бедных хлебопашцев, бредущих дорогами родной земли к побережью, чтобы навеки уплыть в дальние страны. Когда налетает порывистый южный ветер, а в очаге пылает огонь, пишет Росалия де Кастро, «голодные, они проходят мимо, измученные, жалкие, нагие»; холод леденит мою душу, говорит она, так же, как он леденит их тела; при виде этих горемык «грустит и ноет сердце». В другом месте поэтесса восклицает: «О, как же ты терзала их, отчизна, что от тебя без слез уходят дети!» О родине, «всегда глухой, приниженной и темной», горестно размышляет она в одном из своих лучших стихотворений.

Росалия страстно любила море; в нем виделось ей отражение ее одинокой души и вечной тревоги. Незадолго до смерти она пожелала взглянуть на него в последний раз. «Умирая, она хотела увидеть море, — пишет Мурхия, — свою величайшую любовь». Вскоре Росалии не стало. «Глядя на нее в тесном приюте, ожидающем всех нас, — вспоминает Мурхия, — я воскликнул: „Покойся с миром, бедная измученная душа; ты столько страдала!“»

Несколько лет спустя дону Мануэлю Мурхия, мужу Росалии де Кастро, тихому и скромному человеку, пришлось приехать в Мадрид. Он намеревался добиться лишь того немногого, что на старости лет причиталось ему по праву. То был опрятный, молчаливый, пунктуальный старичок в высокой старомодной шляпе, коротком сюртуке, с длинными усами и романтической эспаньолкой. Недели две обивал он пороги различных ведомств, одолевал лестничные марши и толкался в приемных. Ему улыбались, дружески похлопывали по плечу, но делом его так никто и не занялся. В конце концов спутник одного из величайших современных испанских поэтов свернул свой потертый сюртук, уложил в картонку старомодную шляпу с высокой тульей и в безутешной тоске отправился восвояси.

 

СУДЬБА РОСАЛИИ

Перевод Н. Ванханен

Наша цель привлечь внимание к Росалии де Кастро; надеемся, что страстная пророческая книга, озаглавленная «На берегах Сара», понравится истинным ценителям. Всесильная таинственная Ананке тяготела над хрупкой Росалией. Дон Мануэль де ла Ревилья, откликаясь в «Современном журнале» — июнь 1877 года, № 15 — на прекрасную книгу Альфредо Висенти «Воспоминания», так говорил об особенностях галисийской поэзии: «Этой туманной заунывной лирике чужда ясность мыслей и чувств; она весьма напоминает португальскую saudade; все бесчисленные книги, последнее время одна за другой выходящие в Галисии, — на одно лицо». Между тем галисийские стихи Росалии уже были опубликованы: они среди безликих, неопределенных «бесчисленных книг», поступавших из Галисии в Мадрид.

За этой оценкой прославленного критика — настоящей крепостной стеной, не уступающей монастырской, — мы, искушенные читатели, угадываем сегодня присутствие самой Росалии, грустную линию ее крупного рта и ясные задумчивые глаза.

 

ЧТЕНИЕ

*

Перевод А. Шлейфер

Размышления о чтении начинаются, как только мы беремся за книгу. В чем состоит проблема чтения? Может, сейчас читают больше, чем в старину? Или раньше читали больше? Окинем мысленным взором историю письменности, а затем взглянем и на живописные полотна. Вот здесь мы найдем множество квалифицированных средневековых читателей. В XVI веке один весьма достойный человек вздумал поздравить своего друга по случаю получения сана кардинала. Этот дворянин решил написать небольшую поэму в честь кардинала. Что же он придумал, дабы вдохновиться? «Пять дней напролет не отрывался от чтения Пиндара». Безусловно, тот, кто способен на это, — прилежный читатель. Я говорю о Диего Уртадо де Мендосе и о его поздравлении кардиналу Эспиносе. Столетие спустя один странник, неутомимый путешественник, без отдыха шагавший по дорогам, завсегдатай постоялых дворов и трактиров, рассказывает нам, что он так страстно любит читать, что не пропускает ни единой бумажки, даже найденной на улице. Это наш Сервантес. Книги можно увидеть и на картинах, причем чаще на полотнах религиозного, а не светского содержания. В музее Прадо есть картина Рибальты, изображающая распростертого святого Франциска, а рядом на непокрытом столе лежит большая толстая книга и стоит светильник. В Лувре много произведений и церковной и светской живописи; примером церковной живописи могут служить «Четыре евангелиста» Йорданса, а светской — «Философ с открытой книгой» Рембрандта. На картине Йорданса перед евангелистами лежит на столе большой раскрытый фолиант, один из евангелистов, уперев локоть в бок, с трудом удерживает в руках другой. Запомним этого евангелиста. На полотне Рембрандта перед нами в мрачном помещении со сводчатым потолком и каменными стенами предстает философ. Он стоит у окна, к которому придвинут стол, а на столе — большая раскрытая книга. Философ в длиннополой одежде с пелериной, в шляпе, чуть отодвинувшись от стола, что-то обдумывает, подперев рукой щеку. Печать глубокой тишины лежит на всем в этом мрачном помещении, ничто не отвлекает нашего внимания, ибо, кроме описанного, на полотне ничего больше нет.

Но разве не найдутся в литературных произведениях и на живописных полотнах другие читатели, о которых стоило бы рассказать? Конечно же, найдутся, но это нисколько не повлияло бы на наш вывод, а заключается он в следующем: в старину читали гораздо меньше, чем теперь. Тогда чтение — на этом хотелось бы заострить ваше внимание — было делом случайным, редким; в наши дни чтение, можно сказать, «органическая потребность». И да простит меня читатель за выражение, которым хочется еще резче подчеркнуть мою мысль, — чтение стало просто физиологической потребностью. К тому же не следует забывать, что население Испании в XVI и последующих веках составляло не более восьми — десяти миллионов жителей. Для современного человека чтение — жизненная необходимость. Мы все походим на философа, стоящего перед раскрытой книгой. Всем нам, как советует Грасиан, ежедневно нужна новая книга. Ну, а коль скоро мы столько читаем, то, вероятно, все прочитанное идет нам на пользу? Вот это как раз и волнует всех, кто имеет отношение к книге. Разве можно беспорядочное и бесконечное чтение всерьез называть настоящим чтением? Какая может быть польза от чтения второпях? Иногда читают просто, чтобы узнать о чем-то, а иногда и ради удовольствия. Это занятие всякому по душе. Каждый читатель, вероятно, может провести следующий эксперимент: попробуйте несколько дней не читать, а потом начните понемногу, время от времени, частями, и только, когда вы будете совершенно свободны. Тогда-то вы и поймете, как много теряется при беглом чтении, а то и нескольких книг одновременно и сколь выигрышно основательное, вдумчивое чтение. От такого чтения мы получим необычайное удовольствие, удовольствие, которого не знали ранее, и в книге найдем то, что прежде было сокрыто от нас. Прибавим к сказанному мысль одного из великих читателей — Артура Шопенгауэра. Он советует нам не расстраиваться, коль скоро в нашей памяти отложилась лишь малая часть из того, что прочитано. Пусть нас утешит, что прочитанное — раньше, чем о нем позабудешь, — оставит след свой в душе, умиротворяя и питая ее, меж тем как просто задержавшееся в памяти не пронизывает душу, а лишь набивает и засоряет ее непереваренной материей. На понимание прочитанного работает время.

Но время уходит и многое с собой уносит, в том числе и часы, которые можно уделить чтению. В старости уже нельзя читать столько, сколько в юные годы, но есть свое преимущество — перечитывать, ибо это все равно, что читать заново. Мы понемногу, вовсе не задаваясь такой мыслью, сокращаем количество читаемых книг; принуждаем себя сокращать, и постепенно число их все больше сужается. В конце концов вынужденно соглашаемся с Лопе де Вегой, который сказал в своем «Исидро», что «успеха достигает тот студент, который учится по одной книге». И добавил, что, когда было мало книг, «люди знали больше, потому что учились на меньшем».

Заканчивая нашу беседу, давайте оглянемся назад и обратим взор к старинным фолиантам. Думается, от этих старинных тяжелых фолиантов общество прошло долгий путь — путь становления культуры. От тех самых томов, которые раскладывали на столах или ставили на полки библиотек. Их трудно было держать в руках, — посмотрите на евангелиста с полотна Йорданса. Путь от фолианта привел к небольшому томику форматом в одну восьмую, который легко удержать и в одной руке. Стремительность, переменчивость, многогранность современной жизни — а также и легковесность этой жизни — очень хорошо прослеживаются в переменах, свершившихся с книгой.

 

БУКИНИСТИЧЕСКИЕ ЛАВКИ

*

Перевод А. Шлейфер

Почему книжные магазины с новейшей литературой мы любим больше, чем букинистические лавки? В Мадриде много и тех, и других. Но предпочитаем мы все же магазины, где продаются современные книги. Всем хорошо известно, что именно там можно найти, — ничего неожиданного нам в этих магазинах не предлагают. И когда нужна новая книга, там мы ее и ищем. В каждом доме есть каталог, естественно, внимательно просмотренный, в газетах тоже публикуются объявления о новых книгах. Большего и желать нельзя. Беспокоиться не о чем, и, если возникает потребность прочитать новинку, следует всего-навсего отправиться в книжный магазин и купить нужную книгу. Идешь туда — так, по крайней мере, случается со мной — не столь уж и охотно, ибо более или менее представляешь себе, о чем та или иная книга. Какие сюрпризы я могу ожидать от новой книги, столько уже на своем веку прочитав? Итак, заходишь в большой, а может, и в маленький магазин и покупаешь книгу. Возможно, прочитав несколько страниц, сразу отложишь ее в сторону. А может, будешь читать урывками, откроешь в середине, потом начало, опять вернешься в середину и полюбопытствуешь, что же в конце? Ну, а что происходит в букинистической лавке? Разве можно предсказать, что там найдешь! Если часто посещаешь букиниста, то все книги у него на полках тебе знакомы. Но ведь букинист изо дня в день приобретает новые тома, и вот они-то и оказываются для нас настоящим открытием. Я уже состарился и достаточно в этом преуспел, а потому мне нельзя терять время. Любая новинка вызывает у меня недоверие. Так и кажется, разрезая страницы новой книги, что придется читать что-то уже давно читанное. В моей библиотеке собрано множество книг — и испанских, и иностранных. Классика и современные произведения мне хорошо известны. Я вкусил прелесть всех литературных жанров. Так что же заставляет меня с неизменным интересом браться за книгу?

Вот тут-то и вступает в силу чарующее предназначение букинистической лавки. Я не собираюсь ничего покупать, я купил у этого букиниста уже много книг. Просто присяду здесь ненадолго и побеседую с другими постоянными посетителями. Ничем не занятые руки поневоле листают старинные тома, книги и в роскошных, и в бумажных переплетах, книги и большие, и маленькие. Но вдруг наталкиваешься на ту, которую раньше не видел и автор которой тебе не известен (всех знаменитостей ты, конечно, знаешь). Вот и сейчас мое внимание привлекла книга, так сказать, среднего автора. Есть такая категория писателей, которые, не хватая звезд с неба, по-своему обаятельны и часто помогают отыскать недостающую подробность, необходимую, чтобы закончить роман или пьесу. Кроме того, в таких книгах непременно найдешь что-нибудь такое, о чем и подозревать не мог. Разве все дома должны быть дворцами? Ведь порог обыкновенного дома мы переступаем с тем же любопытством, с каким входим в богатый особняк. Вот и оказывается в наших руках незнакомая книга, хотя, казалось, все на здешних полках давно знакомо. Эту радость — найти ранее неведомую книгу — и дарит нам букинистическая лавка. Вполне возможно, да так оно часто и случается, что интерес к незнакомой книге пройдет мгновенно, но, как говорится, «хоть миг, да мой». Хотя, конечно же, в конце концов отложишь в сторону и эту достойную книгу, с такой надеждой принесенную домой.

Что и говорить, я — старый книжник, и не раз мне случалось находить у букиниста редчайшие издания. Бывало такое и много лет назад. За опубликованную за границей книгу — редкую книгу, которая, может статься, попадет тебе в руки, — букинист не запросит ту цену, что стоит она в стране, где издавалась. Испанские книготорговцы, простые книготорговцы, вовсе не обязаны знать тайны французской, английской или итальянской библиографии. Как же не рассказать вам, что в одной из букинистических лавок я однажды отыскал вторую часть посмертного издания книги Жана Расина «Краткая история Пор-Руаяля»? Самые осведомленные расинисты сказали мне, что этот том, изданный в Кельне, является исключительным раритетом. Живя в Париже, я попросил посредника по книжной торговле найти эту книгу. Разумеется, не для того, чтобы купить, а просто, чтобы узнать цену, да и можно ли вообще отыскать эту книгу. Длительные поиски ни к чему не привели, книгу невозможно было найти. А если бы она и нашлась, то обладатель такого сокровища запросил бы, конечно, невероятно высокую цену.

Мы с вами, дорогой читатель, находимся в лавке со старыми книгами, в мадридской букинистической лавке. Две лавки, которые я чаще всего посещаю, расположены — одна в конце улицы Дель-Принсипе, а другая в конце улицы Анча-де-Сан-Бернардо. От одной до другой немногим более трех километров. Да, но ведь существует метро! Что ждет нас на этот раз в букинистической лавке? Так вот, недавно я нашел там книжечку в меховом переплете, издана она в Мадриде в 1817 году. Ее название: «Искусный охотник, или Безукоризненный стрелок». Автор обозначен только инициалами на обложке. Эта книжка преподносит нам хороший урок, и в особенности мне, раз я интересуюсь стилистикой. Урок состоит в следующем. Наш охотник, и в самом деле искусный охотник, рассказывает, что однажды «перестрелял целый лес зверей». Да, да, «целый лес». Этот охотник перестрелял целый лес да еще несколько рощ. Стало быть, можно изъясняться таким образом, и это правильно. Кто после этого возьмет на себя смелость утверждать, что изучил все оттенки испанской разговорной речи? Разве можно, к примеру, рассказать о смысловых тонкостях, которые зависят от применения предлогов? Или просто об использовании редко употребляемых слов? Прятаться во Франции или бежать в Францию. Так никто не напишет, но можно и так. А кто умеет управляться с согласованием предлогов? Я заметил, что многие ораторы и некоторые литераторы «спотыкаются», когда пользуются предлогами. Совсем недавно я прочитал следующее: «Я был дружен к Имярек»! Что же касается редко употребляемых слов, то об этом можно говорить много. Говорить об деле? Писать об чем-то? Вот я и сам впал в ошибку, против которой выступаю. Я должен бы сказать «говорить о», и писать следует тоже о чем-то. Ел ли читатель когда-нибудь гранаты? Наверняка наслаждался ими и видел, конечно, тончайшую перегородку между зернышками. Такая же тонкая ткань обволакивает зерно грецкого ореха и миндаля. Как она называется? Святой отец Луис де Гранада, описывая плод граната, говорит о «ткани, нежнее сендаля». А ведь он мог воспользоваться ее собственным именем — tástana. И разве тонкая кожица под яичной скорлупой не имеет своего имени — редко употребляемого слова «fárfara»? Сядем под оливковым деревом, под свисающими ветвями олив испанского Леванта. Разве мы помним, что такие склоненные к земле ветви называются «алабе»? Но здесь возникает опасная путаница: в старых словарях говорится, что «алабе» — это только свисающие ветви оливковых деревьев, а в современных словарях этим словом определяют пригнутые к земле ветви вообще любых деревьев. Что же делать? Смело встать на защиту старины или спокойно согласиться с современным употреблением? О алабе, алабе! И я в растерянности колеблюсь между стариной и современностью. Читатель, дорогой читатель, помоги мне найти выход из этого ужасного положения!