Асорин. Избранные произведения

Асорин

ПУТЬ ДОН КИХОТА

Перевод Н. Бутыриной

#i_007.png

#i_008.png

 

 

ОТЪЕЗД

Я подхожу к двери и кричу:

— Донья Исабель! Донья Исабель!

Затем снова возвращаюсь в комнату и сажусь, исполненный усталости, печали и смирения. Неужели наша жизнь всего лишь однообразное, неумолимое повторение одного и того же, но лишь в разных обличиях? Я у себя в комнате; комната маленькая, квадратная; три-четыре шага от стены до стены; в ней — небольшой стол, умывальник, комод, кровать. Я сижу возле широкого окна, выходящего во внутренний двор, белый, чистый, тихий. Сквозь тонкую ткань занавесок падает мягкий, успокаивающий свет и озаряет четвертушки белой бумаги, лежащие на столе.

Я вновь подхожу к двери и кричу:

— Донья Исабель! Донья Исабель!

И опять сажусь, по-прежнему исполненный усталости, печали и смирения. Чистые четвертушки ждут, чтобы по ним заскользило перо; посреди комнаты зияет раскрытый чемодан. Куда в очередной раз, неотвратимо, как всегда, устремляюсь я с этим чемоданом и этими четвертушками? Тут из длинного коридора доносится звук легких, неторопливых шагов. В дверях возникает старая женщина, вся в черном, опрятная, бледная.

— Добрый день, Асорин!

— Добрый день, донья Исабель!

Некоторое время мы молчим. Я ни о чем не думаю; я во власти глубокой тоски. Старушка замерла на пороге и уставилась на чемодан.

— Вы уезжаете, Асорин?

Я отвечаю:

— Уезжаю, донья Исабель.

Она откликается:

— И куда же вы едете, Асорин?

Я отвечаю:

— Не знаю, донья Исабель.

И снова ненадолго наступает полная, глубокая тишина. Старушка, которая стоит слегка склонив голову, вдруг быстро вскидывает ее, как человек, наконец сообразивший, в чем дело, и говорит:

— Вы отправляетесь в местечки, Асорин?

— Да, да, донья Исабель, — отвечаю я, — у меня только один выход — отправиться в местечки.

Местечки — это городки и городишки Ламанчи и кастильских степей; я их люблю; донья Исабель уже меня изучила; она бросает взгляд на книги и четвертушки бумаги на столе. И говорит:

— По-моему, Асорин, эти книги и бумаги, которые вы пишете, убивают вас. Меня частенько подмывало, — добавляет она с улыбкой, — взять и сжечь их, пока вы в отъезде.

Я тоже улыбаюсь.

— Господи, боже мой, донья Исабель! — восклицаю я с притворным ужасом. — Вы не верите, что я призван в этот мир, дабы свершить свою миссию!

— Все в руках божьих, — отвечает старушка; она в этой миссии ничего не понимает.

И я, погрустневший, отрекшийся от всего ради этого беспокойного пера, которое вынужден все время приводить в движение, ради этих четвертушек, которые вынужден заполнять до конца моих дней, отвечаю:

— Да, все в руках божьих, донья Исабель.

Тогда она страдальчески сжимает руки, поднимает брови и вздыхает:

— Господи Иисусе!

И уже один этот вздох, который я столько, столько раз слышал в дряхлых домах древних городков от добрых, одетых в черное старух, уже один этот вздох тотчас же вызывает у меня четкий и глубокий образ исконной Испании. О чем вздыхает донья Исабель? Вспоминает дни детства, дни юности, проведенные в одном из таких мертвых, мрачных городков? Вспоминает узенькие, извилистые улочки: безлюдные, тихие? Широкие площади с обветшалыми, полуразрушенными колоннадами, где время от времени пробегает собака или останавливается, и нарушает своим криком тишину торговец-разносчик? Или вспоминает она старые фонтаны, гранитные фонтаны с огромными гербами, где большими буквами высечены имена Карлоса V или Карлоса III? Красноватые церкви со стрельчатыми сводами, с позолотой, со всеми этими часовнями Скорбящих, Страждущих, Гроба господня, в которых молилось и вздыхало столько наших матерей? Узкие, темные лавчонки торговцев галантереей, восковыми свечами, портупеями и поясами, сукном и яркими шалями, развевающимися на ветру? Столяров — наших добрых друзей — с их звучными деревянными молотками? И кузницы — любимые кузницы, — которые с утра до вечера наполняют тихий городок своими чистыми и ликующими звонами? Сады и огороды, раскинувшиеся вокруг города, у изгородей которых возвышается одинокий темный лавр или безмолвный столетний кипарис, снисходительный свидетель наших детских проказ? А может, она вспоминает дальние виноградники, куда мы отправлялись полдничать весенними вечерами, виноградники, посаженные, быть может, каким-нибудь патриархом, который вряд ли успевал когда-нибудь снять с них первый урожай? Аллеи старых вязов, тополей, платанов, где мы прогуливались в юности с Лолитой, Хуаной, Карменситой или Розаритой? Кукареканье петухов, распевавших мягкими, ясными осенними утрами? Медленный, звучный, долгий бой старинных часов, который доносился к нам через широкие дымоходы каминов в зимние ночи?

Наконец я говорю донье Исабель:

— Донья Исабель, мне очень нужно поехать.

Она отвечает:

— Да, Асорин, конечно, если очень нужно, езжайте. Потом я остаюсь один со своими четвертушками; сижу возле стола у широкого окна, за которым вижу тихий, белый двор. Что я чувствую? Недовольство? Пресыщение? Тягу к чему-то лучшему, а к чему — и сам не знаю? Придет ли когда-нибудь для нас, скромных журналистов, освобождение от этого нескончаемого потока разнообразных дел? Неужели нам уже не суждено услышать с тем же простодушием, как в наши ранние годы, с теми же радостью и безмятежностью, не омраченными ни тоской, ни горьким воспоминанием о жизненных баталиях, кукареканьем знакомых петухов, ликующий звон кузниц, бой почтенных часов, которые мы слышали тогда? Чем отличается наша жизнь от жизни странствующего рыцаря, который родился в одном из этих ламанчских городков? Пожалуй, наше существование, как существование дона Алонсо Кихано Доброго, — это бесконечное сражение, борьба без награды, за идеалы, воплощения которых мы не увидим… Я люблю этот великий скорбный образ — наш символ и наше зеркало. Я отправляюсь — с моим картонным чемоданом и с плащом — в недолгое путешествие по местам, где побывал Дон Кихот.

Читатель, прости меня; я желал бы тебе понравиться; я уже много написал за свою жизнь; с грустью вижу, что должен написать еще столько же. Читатель, прости меня, я жалкий человек, который в порыве тщеславия хочет сделать вид, что знает что-то, а на самом деле ничего не знает.

 

В ПУТИ

Я сижу в старом и приятном доме, который называют гостиницей Ксантипы; я только что прибыл — снимите шапки! — в прославленный город Аргамасилья-де-Альба. Этим утром в дверь моей каморки, там, в Мадриде, тихонько постучали; я тут же вскочил; открыл окно; небо было еще черным, и над спящим городом сверкали звезды. Я оделся. Вышел на улицу; с ритмичным гулким шумом неторопливо проехал экипаж. В такой час большие современные города являют нам все, что в них есть странного, ненормального, пожалуй даже, бесчеловечного. Улицы пустынны, безмолвны; кажется, что в какой-то момент после полуночного возбуждения, сменившего тяжкие дневные труды, дома сосредоточиваются на самих себе и на этот короткий миг затишья перед неизбежным наступлением нового хлопотливого дня предстают нам во всем равнодушии, бесстрастности их высоких, симметричных фасадов, верениц балконов с закрытыми дверями, их углов и выступов, которые выделяются на фоне неба, начинающего понемногу, незаметно светлеть в вышине…

Экипаж, что везет меня, быстро едет к далекому вокзалу. На горизонте уже возникает матовое, тусклое сияние; вырисовываются жесткие линии металлических вышек для телеграфных проводов; из фабричной трубы поднимается плотный черный дым и закрывает, словно густая вуаль, рождающийся на востоке свет. Я приезжаю на вокзал. А вы любите вокзалы? В больших городах вокзалы — это первое, что пробуждается каждое утро к неизбежной, повседневной жизни. И самое первое — фонари носильщиков; они мелькают, встречаются, вращаются, поворачиваются, передвигаются из стороны в сторону над самой землей, таинственные, усердные, загадочные. А потом начинают скрипеть и визжать ручные тележки и тачки. Затем слышится глухой, далекий стук катящихся вагонов. Потом людская волна вливается в широкие двери и растекается во все стороны по огромному залу. Круглые электрические прожекторы, которые мигали всю ночь, наконец погасли; звучат резкие свистки паровозов; на горизонте загорается алым, перламутровым, фиолетовым, золотистым утренняя заря. Я наблюдаю это хождение взад-вперед, эти шумные перевозки, это пробуждение человеческой энергии. Наступает время купить билет. Как завязал я прочную и — уж поверьте мне — искреннюю дружбу с этим простым, скромным и приветливым человеком, оказавшимся рядом со мной у окошка кассы?

— Вы едете, — спросил я, — в Аргамасилью-де-Альба?

— Да, — ответил он, — еду в Синко-Касас.

Я был несколько удивлен. Если этот простой и чистосердечный человек — подумал я — едет в Синко-Касас, как может он ехать в то же время в Аргамасилью? Вслух же вежливо спросил:

— Простите, пожалуйста, как это возможно ехать в Аргамасилью и в то же самое время ехать в Синко-Касас?

Он молча уставился на меня; вне всякого сомнения я показался ему человеком не от мира сего. Наконец он сказал:

— Аргамасилья и есть Синко-Касас; мы все зовем ее Синко-Касас.

Все, сказал мой новый друг. Вы слышали? Кто эти все? Вы можете быть министром, губернатором провинции, стоять во главе крупного департамента, редактировать газеты, сочинять книги, произносить речи, писать картины, ваять статуй, и в один прекрасный день вы поднимаетесь в поезд, садитесь на жесткие сиденья вагона третьего класса и обнаруживаете — с глубоким удивлением, — что все это не вы (раз вы не знаете, что Синко-Касас и Аргамасилья одно и то же), а Хуан, Рикардо, Педро, Роке, Альберто, Луис, Антонио, Рафаэль. Томас, то есть — кузнец, торговец, фабрикант, ремесленник. В этот день — запомните! — вы познали великую, вечную истину.

Но поезд уже трогается: вагон переполнен. Я вижу рыдающую женщину и плачущих детей (они отправляются в средиземноморский порт, чтобы сесть на судно и уехать в Америку); вижу студентов, которые поют и галдят в соседнем отделении; вижу скорчившегося в уголке возле меня маленького и таинственного человека, закутанного в поношенный плащ, глаза его сверкают — как у некоторых фигур Гойи — из-под широких, тенистых полей шляпы. Мой новый друг общительнее меня; очень скоро между ним и маленьким, загадочным пассажиром завязывается оживленный диалог. И первое, что я узнаю, это что закутанному человеку холодно, а другу моему, напротив, ничуть. До вас доходит антагонизм нашей жизни? Закутанный пассажир — андалусец; мой свежеиспеченный друг — коренной ламанчец.

— Да, в Мадриде не жарко, — говорит андалусец.

— Я не мерз, — возражает ламанчец.

«Вот, — думаете вы, если вы хоть немного склонны к философским размышлениям, — вот объяснение многообразия и полярности всех этических учений, всех правовых норм, всех эстетических взглядов, существующих на нашей планете». А потом вы принимаетесь разглядывать пейзаж; уже совсем рассвело; ясный, чистый, прозрачный свет озаряет необъятную, желтоватую равнину; невозделанные земли простираются вдаль мягкими волнами и возвышенностями. Время от времени можно заметить ослепительно белые стены какого-нибудь дома; видно, как исчезают вдали прямые, бесконечные дороги. Грубо вытесанный из камня крест среди этой пустынной, однообразной, бесплодной, приводящей в отчаяние равнины, возможно, напомнит вам о чьей-то смерти, о каком-то несчастье. Поезд движется медленно, с натугой, лязгая старым железом. Станция сменяет станцию; пейзаж, который мы видим сейчас, такой же, как тот, что остался позади; любой из промелькнувших пейзажей ничем не отличается от того, который мы увидим через пару часов. В сияющих далях вырисовываются синие холмы; иной раз смутно обозначится черный шпиль колокольни; над красноватыми и желтыми полями летает сойка; по необъятной равнине медленно-медленно движутся упряжки мулов, волоча за собой плуги. Вскоре на горизонте вырастает мельница, бешено вращающая четверку своих крыльев. А потом мы проезжаем Алькасар, и другие мельницы — древние, из эпоса — крутятся и крутятся за окном. Уже наступает вечер; тело сковано усталостью. Но тут раздается крик:

— Аргамасилья, стоянка две минуты!

Нас охватывает нервное волнение. Мы у цели нашего путешествия. На станции я созерцаю огромный дилижанс — такие восхищают французских путешественников, — возле него стоит почтенный, симпатичный экипаж, в таких все мы — без всякого сомнения — катались в детстве. Я спрашиваю одного мальчугана, кому принадлежит экипаж?

— Пачеке, — отвечает он.

Изящная, элегантная, величественная дама в трауре выходит на площадь и садится в экипаж. Кажется, что все это нам снится. А у вас не разыгралась фантазия при виде этой стройной, молчаливой дамы, исконной испанки, кастильянки, которую так по-испански только что назвали на старинный манер Пачекой?

И что только не приходит вам в голову! А когда, после долгого путешествия в дилижансе по равнине, вы въезжаете в прославленный город, когда вы поселяетесь в старой и приятной гостинице Ксантипы, когда вы, уже поздно вечером, быстро исписав несколько четвертушек, поднимаетесь из-за стола с чувством жестокого голода, вы говорите милым женщинам, которые снуют по комнатам и коридорам:

— Дорогие сеньоры, послушайте! Я был бы премного обязан, если бы ваши милости дали мне чуточку рубленого мяса с луком, кусочек яичницы с салом, что-нибудь вроде простенькой ольи, и чтобы в ней было больше говядины, чем баранины.

 

ХАРАКТЕР АРГАМАСИЛЬИ

Войдемте в скромную комнату; приблизься, читатель; подави свое волнение; не споткнись о порог; не вырони из рук палку, на которую ты опираешься; пусть глаза твои, открытые во всю ширь, внимательные, пытливые, уловят и передадут в мозг все мелочи, все оттенки, самые незначительные жесты, самые неприметные движения. Дон Алонсо Кихано Добрый сидит за грубым столом из темного орехового дерева; его острые, костлявые локти энергично уперты в твердую столешницу, его алчный взгляд прикован к белым листам необъятного тома, покрытым мелкими буквами. Время от времени тощая грудь дона Алонсо вздымается; рыцарь глубоко вздыхает; беспокойно и тяжело ворочается в своем широком кресле. И внезапно переводит пылающий взор с белых страниц на старую, заржавленную шпагу, которая висит на стене. Мы находимся, читатель, в Аргамасилье-де-Альба в 1570, 1572 или 1575 году. Каков он, этот город, столь прославленный сегодня в истории испанской литературы? Кто живет в его домах? Как зовут этих благородных идальго, волочащих свои рапиры по его светлым и длинным улицам? И почему добрый дон Алонсо, только что на наших глазах вздыхавший над своими злополучными книгами, от неопределенных, страстных устремлений впал в это возбужденное состояние? Что в атмосфере городка сделало возможным рождение и развитие именно здесь этого странного, любимого нами, горестного образа? Какими судьбами именно Аргамасилья-де-Альба, а не какой-нибудь другой ламанчский город смогла стать колыбелью самого прославленного, самого великого из странствующих рыцарей?

Все сущее предопределено, логично, необходимо; все сущее имеет свой резон. Глубокий и могущественный. И Дон Кихот Ламанчский неизбежно должен был родиться в Аргамасилье-де-Альба. Слушайте внимательно; никогда не забывайте этого: всю Аргамасилью, по сути, можно назвать странствующим городом. Сейчас я вам объясню. Когда жил дон Алонсо? Разве не в те годы, что мы упомянули выше? Сервантес писал не быстро; его воображение работало медленно; роман вышел в свет в 1605-м; но к этому времени изображенный на его страницах рыцарь уже скончался, и мы вынуждены предположить, что автор должен был замыслить свою книгу спустя много времени после этого прискорбного события; то есть мы можем смело утверждать, что дон Алонсо жил в середине XVI века, должно быть в 1560 году, или же в 1570-м, возможно в 1575-м. Так вот: как раз в этом году наш король Фелипе II запросил у жителей Аргамасильи точные, подробные, достоверные сведения о городе и его границах. Не выполнить приказ Фелипе II? Такое было невозможно. «Я, — сообщает городской нотариус Хуан Мартинес Патиньо, — уведомил о желании короля наших алькальдов и господ городских советников». Алькальдов зовут Кристобаль де Меркадильо и Франсиско Гарсиа де Темблеке; имена советников — Андрес де Пероалонсо и Алонсо де ла Оса. И вот все эти сеньоры, алькальды и советники, собираются, совещаются, вновь совещаются и в заключение поручают нескольким сведущим горожанам составить требуемое донесение. Это Франсиско Лопес де Толедо, Старый Луис де Кордова и Андрес де Анайа. Мне хотелось бы обратить ваше внимание на всю эту суету и хитросплетения, на административное беспокойство, в которых уже начинает обрисовываться характер Аргамасильи. Комиссия, долженствующая составить требуемую справку, уже назначена; недостает только того, кто сообщит ее членам об их назначении. Нотариус, сеньор Мартинес де Патиньо, надевает шляпу, берет бумаги и отправляется к назначенным лицам; сеньор Лопес де Толедо и сеньор Анайа изъявляют свое согласие, возможно, после нескольких слабых отговорок; но Старый дон Луис де Кордова — человек, склонный к скепсису, человек, который много повидал на своем веку — «пережиток прошлого», говорят о нем знающие люди, — встречает нотариуса в высшей степени любезно, улыбается, выдерживает короткую паузу, а затем, устремив на сеньора Патиньо слегка иронический взгляд, заявляет, что не может принять назначение, потому что он, Старый дон Луис де Кордова, слаб здоровьем, подвержен некоторым досадным недугам и, кроме того, по их причине, и это главный довод, «не может находиться в сидячем положении и четверти часа». Да способен ли такой человек пребывать в лоне комиссии? Да способен ли Старый дон Луис де Кордова сидеть словно приклеенный в кресле час, два, три часа, выслушивая сообщения или обсуждая данные и цифры? Это исключено; нотариус Мартинес де Патиньо удаляется, несколько раздосадованный; прощаясь с ним, Старый дон Луис де Кордова вновь улыбается; алькальды назначают вместо него Диего де Оропеса.

И комиссия, теперь уже без всяких промедлений и обращений в другие инстанции, начинает действовать. По ее докладу, все еще не опубликованному и входящему в состав «Топографических реляций», подготовленных по приказу Фелипе II, мы знакомы с Аргамасильей-де-Альба времен Дон Кихота. Прежде всего — кто основал этот город? Основал его дон Диего де Толедо, настоятель монастыря святого Иоанна; место, на котором вырос город, называлось Аргамасилья; основатель принадлежал к роду Альбы. Отсюда и наименование — Аргамасилья-де-Альба.

Первоначально город — и тут мы вступаем в другую стадию развития его характера — первоначально город был основан в местности, называвшейся Ла-Моралеха; это случилось в 1555 году. Но вдруг вспыхивает моровая болезнь; население бежит из города и, охваченное ужасом, не зная, что делать, бросается толпой на холм по названию Боньигаль, и там вновь закладывает город. А через несколько лет на новый поселок обрушивается другая эпидемия, и опять жители, потрясенные, испуганные, доведенные до отчаяния, бросаются со всех ног, бегут кто куда и, наконец, собираются в местности под названием Аргамасилья, и здесь основывают еще один город, тот самый, который сохранился до наших дней и где появился на свет великий ламанчец. Теперь вы видите, как за несколько лет, между 1555-м и 1575-м, сложился образ мыслей нового поколения, среди которого окажется дон Алонсо Кихано? Видите, как паника, нервное потрясение, отчаяние, тревоги, которые пережили матери этих новых людей, сообщились им и создали в новом городе атмосферу повышенной чувствительности, беспокойства, упорного, горячего стремления к чему-то далекому и неизвестному. Поняли вы, почему вся Аргамасилья является странствующим городом и почему именно здесь должен был родиться самый главный из странствующих рыцарей? А теперь добавьте к этому, что кроме эпидемии, о которой мы говорили, на город обрушиваются еще полчища саранчи, подчистую съедают весь урожай и добавляют новые заботы и страдания к уже испытанным. И, если вам всего этого показалось мало, чтобы определить и создать совершенно особый характер, примите еще в расчет, что само расположение, сама топография нового города должны были способствовать возникновению необычного, исключительного состояния болезненности и отчаяния. «Это больной город, — пишут о нем составители доклада, — потому что река Гвадиана часто выходит из берегов, ее воды заболачивают местность возле города и ветер заносит в него испарения от стоячей воды». Этого достаточно, чтобы завершить наше представление о городе; но если мы продолжим исследовать доклад комиссии, мы найдем в нем еще, пусть на первый взгляд и незначительные, детали, факты, которые являются дополнительным подтверждением только что изложенному нами.

Аргамасилья — нездоровый город, основанный поколением с повышенной нервной чувствительностью. Кто потомки этого поколения? Чем они занимаются? В сообщениях, на которые мы ссылались, перечислены наиболее знатные жители города — дон Родриго Пачеко, два сына дона Педро Прието де Ба́рсена, сеньор Рубиа́н, племянник Пачеко, братья Бальдоливиас, сеньор Сепеда и дон Гонсало Патиньо. И относительно каждой из этих особ составители доклада мимоходом уведомляют нас: сыновья Педро Прието де Барсена вели тяжбу в защиту своих прав на дворянство; сеньор Сепеда тоже судится; сеньон Рубиан затеял судебный процесс с самим городом; братья Бальдоливиас также не избегают судебных схваток, и, наконец, племянники Пачеко занесены в книгу налогоплательщиков, наверно, потому, что несмотря на все хитрости и мошенничества «не сумели подтвердить свое благородное происхождение»…

Таков город Аргамасилья-де-Альба, ныне самый прославленный из городов Ламанчи. Разве не естественно, что все эти главные и побочные причины безумия, отчаяния, насыщающие атмосферу города, в один из великих моментов истории слились воедино и создали образ неповторимого идальго, которого мы, приблизившись с опаской, видим в этой комнате, где он то углубляется в чтение, то бросает быстрые, пламенные взгляды на старую, изъеденную ржавчиной шпагу?

 

АТМОСФЕРА АРГАМАСИЛЬИ

Сколько времени я уже нахожусь в Аргамасилье-де-Альба? Два, три, четыре года, шесть лет? Я потерял представление о времени и пространстве; со мной больше ничего не случается, я даже писать разучился. Утром, едва засветает, по широкому двору принимается прыгать, скакать туда-сюда, заливаясь отчаянным чириканьем, стая воробьев; под моим окном раздается звучное кукареканье петуха. Надо вставать. Снаружи, из кухни, доносится стук упавших на каменные плиты щипцов, скрежет передвигаемых треножников и потрескивание занявшейся огнем виноградной лозы. В доме начинается обычная ежедневная жизнь: Ксантипа ходит взад-вперед, опираясь на палочку; Мерседес выбивает пыль из мягкой мебели; Габриэль берет тяжелые портновские ножницы и собирается кроить что-то из грубого сукна. Я распахиваю окно: в нем нет стекол, рама затянута белым полотном; через это полотно в комнату проникает матовый свет. Комната большая, вытянутая в длину; в ней кровать, четыре стула и сосновый стол; стены побелены известкой, а нижняя их половина покрашена в серый цвет; пол покрыт грубой циновкой из белого дрока. Я отправляюсь в кухню; кухня напротив моей комнаты — над очагом большой вытяжной колпак, на одной из стен висят ковши, сковороды, кастрюли; яркие языки пламени вздымаются в очаге и лижут его каменную плиту.

— Добрый день, сеньора Ксантипа; добрый день, Мерседес.

И я присаживаюсь к огню; мой друг петух продолжает петь; кот — тоже из моих друзей — трется о мои брюки. Церковные колокола уже сзывают на большую мессу; день ясный, солнечный; надо сделать то, что делает из века в век каждый порядочный испанец: выйти погреться на солнышке. Из кухни этого дома попадаешь во внутренний дворик, вымощенный галькой; половину дворика занимает галерея, другая половина — открыта. Продолжая наше путешествие, мы обнаруживаем небольшие сени, за ними дверь, затем вторые сени и, наконец, — выход на улицу. Пол повсюду земляной, неровный, в буграх и выбоинах; стены беленые и до половины покрашены серой или голубой краской. И на всем в доме: на дверях, потолках, закоулках — лежит отпечаток дряхлости, неподвижности, глубокого покоя, векового смирения (таких исконных, таких испанских), который заметен во всех ламанчских домах и делает их столь непохожими на шумные и оживленные жилища Леванта.

Очутившись на улице, мы замечаем, что широкие, светлые улицы идеально соответствуют внутреннему устройству жилищ. Это вам не мавританские городки Леванта, уединенные, обособленные; это обширные, просторные, вольные поселения старого кастильского народа. Кажется, что здесь любое воображение может идти своим собственным путем, независимое, не обремененное никакими оковами и путами; здесь нет атмосферы, связывающей все умы в нечто вроде невидимого снопа; улицы необычайно просторны; дома низкие и широкие; местами огромный портал какого-нибудь внутреннего двора нарушает то, что мы назвали бы духовным единением домов; там, в конце улицы, виднеется необъятная, бесконечная равнина, а над нами, в каждый ясный час, словно притягивая к себе все наши устремления, открывается тоже необъятный, сияющий свод. Разве не в этой среде родились и сформировались великие личности искателей приключений, мореходов, конкистадоров, могучие, страшные, но одинокие и анархичные. Достанет ли здесь, в этих городках, молчаливого внутреннего согласия воль и умов, необходимого для прочного, долговременного процветания нации? Я брожу по улицам этого города. Рассматриваю низкие, широкие, белые дома. Время от времени по широкой улице проходит какой-нибудь земледелец. Нет ни суеты, ни движения, ни шума. В 1575-м Аргамасилья насчитывала 700 жителей; в 1905-м в ней живут 850. В 1575-м в Аргамасилье было 600 домов; в 1905-м их 711. За три столетия она мало преуспела. С 1900 года до сегодняшнего дня, как мне сказали, здесь выстроено не больше восьми домов.

Всюду глубокий покой. Солнечный свет отражается от белых стен; двери затворены; окна закрыты. Иной раз быстро пробежит безразличный ко всему пес, черный, серый, а то и рыжий. Равнина, там, в конце улицы, у далекого горизонта, неприметно сливается с голубой безбрежностью неба. И каждый час раздается медленный, важный бой старинных часов. Что делают в это время дон Хуан, дон Педро, дон Франсиско, дон Луис, дон Антонио, дон Алехандро?

Часы только что пробили полдень. Я возвращаюсь домой.

— Как дела? Как насчет яичницы с салом, сеньора Ксантипа? — спрашиваю я.

Стол уже накрыт. Габриэль отложил ненадолго портновские ножницы; Мерседес водружает на белую скатерть дымящуюся миску. И я ем — попросту, как все едят, — этот красноватый, заправленный шафраном суп. А потом и разные другие блюда, совсем простые, совсем современные. После завтрака надо зайти в казино. Казино находится на этой же площади; вы переступаете порог старинного здания; спускаетесь по очень крутой лесенке; потом сворачиваете направо и входите наконец в обширный зал со светло-голубыми стенами и деревянным полом. В этом зале сидят вокруг жаровни несколько неподвижных, молчаливых фигур.

— Вам не предлагали за вино по шесть реалов? — спрашивает дон Хуан после долгой паузы.

— Нет, — говорит дон Антонио, — до сих пор мне никто об этом и не заикался.

В молчании проходят шесть, восемь, десять минут.

— Думаете отправиться сегодня в поле? — обращается дон Томас к дону Луису.

— Да, — произносит дон Луис, — хочу побыть там до субботы.

За стенами — пустынная, безлюдная площадь; слышен далекий крик; легкий ветер гонит по небу белые облака. Я выхожу из казино; снова шагаю по широким улицам; на окраине города, за низкими, бурыми крышами виднеются черные, голые ветви растущих по берегам реки вязов. Медленно текут минуты, торопливо пробегает безразличный ко всему пес, серый, черный, а то и рыжий. На что мне убить бесконечные часы этого дня? Двери затворены; окна закрыты. И снова моему взору предстает вдали равнина, огромная, заброшенная, беспредельная.

Когда начинает смеркаться, колокола глухими и звонкими ударами отбивают Ave Maria; небо темнеет; там и сям загораются слабые электрические лампочки. Это час, когда на площади раздаются крики играющих мальчишек; из широких дворов выводят упряжки мулов и ведут их к реке; в воздухе разливается легкий запах горящей лозы. И после этого небольшого перерыва город погружается на всю ночь в еще более глубокую, еще более мертвую тишину.

Я возвращаюсь домой.

— Как дела, сеньора Ксантипа? Как насчет яичницы с салом и мяса с луком?

Я ужинаю возле огня на маленьком низком столе; мой приятель петух уже почивает; кот, мой второй приятель, мурлыча трется о брюки.

— Господи Иисусе! — восклицает Ксантипа.

Габриэль молчит; Мерседес молчит; в тишине трепещут и пляшут языки яркого пламени. Ужин кончен; надо возвращаться в казино. Там вокруг жаровни сидит несколько фигур.

— Как вы думаете, вино в нынешнем году будет продаваться лучше, чем в прошлом? — спрашивает дон Луис.

— Не знаю, — отвечает дон Рафаэль, — возможно, нет.

В молчании проходят шесть, восемь, десять минут.

— Если холода продержатся, виноградники померзнут, — говорит дон Томас.

— Вот этого я и боюсь, — подает голос дон Франсиско.

Часы звучно отбивают девять ударов. А в самом ли деле сейчас девять? Может быть, одиннадцать или двенадцать? Как поразительно медленно идут часы, правда?

Бледные лампочки едва освещают зал; фигуры людей застыли в полумраке, неподвижные и молчаливые. В атмосфере городских казино в первые часы вечера есть что-то, вызывающее ощущение нереальности, какого-то сна. В городе все отдыхает; улицы пусты и темны; в домах затих пульс дневной жизни. И кажется, что вся эта тишина, весь покой, вся эта замечательная неподвижность сосредоточиваются в эти минуты в зале казино и давят на фантастические, призрачные фигуры, которые, молча и медленно, приходят и уходят.

Я выхожу на улицу; в вышине таинственно мерцают звезды; слышен протяжный вой собаки; парень поет песню, похожую на жалобу, на мольбу… Скажите: разве не в подобной среде расцветают одинокие, вольные личности, такие, как личность Алонсо Кихано Доброго — исполненные идеализма, но погруженные в себя, склонные к мечтаниям, не способные в конечном счете на обыденные, простые, требующие терпения действия, которые необходимы для поступательного движения народов?

 

АКАДЕМИКИ АРГАМАСИЛЬИ

Мне никогда не приходилось видеть людей скромнее, любезнее, проще, чем славные идальго дон Ка́ндидо, дон Луис, дон Франсиско, дон Хуан Альфонсо и дон Карлос. В конце первой части своей книги Сервантес рассказывает об академиках из Аргамасильи; дон Кандидо, дон Луис, дон Франсиско, дон Хуан Альфонсо и дон Карлос могут считаться современными академиками из Аргамасильи. Десять часов утра; я отправляюсь в дом дона Кандидо; дон Кандидо — духовное лицо. Дом у него новый, просторный, светлый и чистый; в центре находится внутренний двор, стены которого отделаны сверкающими изразцами; вокруг него — галерея. Поднявшись по лестнице, не раз и не два отполированной суконкой, я вхожу в столовую.

— Добрый день, дон Кандидо!

— Добрый с благословения божьего, сеньор Асорин.

Через четыре окна в комнату вливается мягкое, вселяющее радость солнечное сияние; по стенам развешаны копии картин Веласкеса и великолепные старинные блюда; напротив приземистого дубового буфета камин из черного мрамора, где мечется красное пламя; над камином светлое зеркало в богатой раме, украшенной покрытыми патиной скульптурами; перед зеркалом возвышается изящная, прекрасной работы статуэтка Девы Марии. На полу, закрывая его целиком, простерся замечательный старинной работы желтый ковер, ярко-желтый в ярко-алых цветах и ярко-зеленых листьях.

— Присаживайтесь поближе к огню, сеньор Асорин, — говорит мне почтеннейший дон Кандидо.

Я присаживаюсь к огню.

— Сеньор Асорин, вы уже видели памятники древности нашего города?

Я уже видел памятники древности Аргамасильи-де-Альба.

— Дон Кандидо, — отваживаюсь я произнести, — этим утром я посетил дом, где держали в заточении Сервантеса; но…

Тут я на мгновение умолкаю; дон Кандидо — такой опрятный, такой приветливый священнослужитель — смотрит на меня с каким-то непонятным беспокойством. Я продолжаю:

— Но по поводу этой тюрьмы ученые теперь считают, что…

Я снова ненадолго останавливаюсь; взгляд дона Кандидо становится еще более беспокойным, даже тревожным. Я возобновляю свою речь:

— Ученые теперь считают, что Сервантес не был заточен в этом доме.

Я не совсем уверен в том, что ученые считают именно так; но на лице дона Кандидо появляется выражение удивления, изумления, ошеломления.

— Господи Иисусе! Господи Иисусе! — восклицает возмущенно дон Кандидо, хватаясь за голову. — Как вы можете говорить подобное, сеньор Асорин! Ах, боже мой, боже мой, и подумать только, что приходится выслушивать такие чудовищные вещи! Что же еще, сеньор Асорин? Да, Сервантеса уже объявили галисийцем! Вам доводилось слышать что-либо более поразительное?

Я и в самом деле не слыхал ничего более поразительного; и честно признаюсь в этом дону Кандидо. Нет, разумеется, я совершенно уверен в том, что Сервантес был из Ламанчи и сидел в тюрьме в Аргамасилье, но, однако, — простите мне мою недоверчивость, — я не могу согласиться с утверждением, что в этом ламанчском городе жил Дон Кихот. И когда я робко и со всей возможной вежливостью высказываю это свое суждение, дон Кандидо обращает на меня взор, в котором читается безмерный ужас и глубокое потрясение, и восклицает, простирая ко мне руки:

— Нет, нет, во имя господа бога! Нет, нет, сеньор Асорин! Забирайте себе Сервантеса, забирайте, в добрый час, но оставьте нам Дон Кихота!

Дон Кандидо даже подскочил от волнения; я понял, что допустил страшную бестактность.

— Мне известно, сеньор Асорин, откуда все это идет, — говорит дон Кандидо, — мне известно, что сейчас имеется течение, направленное против Аргамасильи; но для меня не секрет, что эти идеи восходят к временам, когда Кановас отправлялся в Томельосо и там ему забивали голову всякой вредной для нас всячиной. Вы знаете, какую ненависть питают эти из Томельосо к Аргамасилье? Так вот, я говорю вам, что Дон Кихот был отсюда; Дон Кихот — это Родриго де Пачеко, его портрет есть в нашей церкви, и никто, никто, каким бы ученым он ни был, не сможет разрушить нашу веру в это предание, которая всегда была такой крепкой и неизменной…

Что мне ответить дону Кандидо, достойному служителю бога, образцу любезности и скромности, живущему в таком уютном доме, облаченному в такие опрятные одежды. Я и сам обеими ногами стою на том, что дон Алонсо Кихано Добрый был из этого прославленного ламанчского городка.

— Сеньор Асорин, — говорит мне с улыбкой дон Кандидо, — не хотели бы вы пойти со мною ненадолго в нашу «Академию»?

— Пойдемте, дон Кандидо, — отвечаю я, — пойдемте в вашу «Академию».

«Академия» — это задняя комната аптеки сеньора лиценциата дона Карлоса Гомеса; по дороге туда мы встретили дона Луиса. Вы, возможно, не знакомы с доном Луисом де Монтальбан. Дон Луис — исконный тип старого кастильского идальго, который ни с чем не спутаешь. Дон Луис невелик ростом, нервный, подвижный, гибкий, крепкий, как сталь, аристократичный; движения и манеры его полны совершенного, прирожденного благородства; глаза горят, пламенеют, и, если бы на шею ему надеть гофрированный воротник, дон Луис походил бы на одного из тех изящных, просвещенных кабальеро, которых запечатлел на своей знаменитой картине «Погребение» Эль Греко.

— Луис, — обращается к своему брату дон Кандидо, — знаешь, что говорит сеньор Асорин? Что Дон Кихот никогда не жил в Аргамасилье.

Дон Луис мгновение молча смотрит на меня; потом слегка кланяется и говорит, стараясь с изысканной вежливостью подавить свое удивление:

— Сеньор Асорин, я уважаю все мнения; но я был бы огорчен до глубины души, безмерно огорчен, если бы у Аргамасильи похитили ее славу. Я полагаю, — добавляет он с милой улыбкой, — что вы просто пошутили.

— И в самом деле, — признаюсь я со всей откровенностью, — и в самом деле это всего лишь невинная шутка.

Тут мы переступаем порог аптеки, а затем проходим в маленькую комнату, которая виднеется в глубине. Там сидят дон Карлос, дон Франсиско и дон Хуан Альфонсо. На полках стоят белые банки; из окна через широкую решетку падает яркий, бодрящий солнечный свет; в воздухе пахнет эфиром, спиртом, хлороформом. За окном неподалеку виднеется река — зеленая, чистая, спокойная; возле моста она образует широкую заводь.

— Сеньоры, — говорит дон Луис, когда у нас уже завязалась дружеская, мирная беседа, исполненная вежливой иронии, — сеньоры, отгадайте, что сказал сеньор Асорин.

Я, улыбаясь, гляжу на дона Луиса; взгляды всех заинтересованно устремляются на мою особу.

— Сеньор Асорин, — продолжает дон Луис и глядит на меня, словно прося прощения за свою тонкую шутку, — сеньор Асорин сказал, что Дон Кихота в Аргамасилье никогда не было; то есть что Сервантес написал образ своего Дон Кихота не с нашего согражданина дона Родриго де Пачеко.

— Проклятие! — восклицает дон Хуан Альфонсо.

— Ну и ну! — произносит дон Франсиско.

— Черт возьми! — громко восклицает дон Карлос, сдвигая назад свой картуз.

Я молчу, не зная, что сказать и как оправдать свою дерзость; но дон Луис вовремя добавляет: теперь я уже считаю, что Дон Кихот жил в Аргамасилье; и тут все смотрят на меня с глубокой благодарностью и горячей признательностью. И мы беседуем как старые друзья. Вас это обрадовало? Дон Карлос постоянно читает и перечитывает «Дон Кихота»; дон Хуан Альфонсо — сдержанный, осмотрительный, человек основательных суждений — исследовал в поисках сведений о Сервантесе весь архив до последней бумажки; дон Луис перечисляет с мельчайшими деталями все самые незначительные места, в которых побывал прославленный рыцарь. А дон Кандидо и дон Франсиско то и дело приводят в подтверждение длинные цитаты из великой книги. Дух искусства, любви к родине парит в этой комнате в этот час над этими старыми испанскими идальго. А снаружи, совсем рядом, в двух шагах от окна, струится вровень с берегами благородная Гвадиана, могучая, тихая, прозрачная.

 

СИЛУЭТЫ АРГАМАСИЛЬИ

Ксантипа

У Ксантипы большие глаза, толстые губы и острый подбородок, клинообразный; Ксантипа всегда одета в черное и, согнувшись в три погибели, опирается на белую палочку с огромным набалдашником. Потолки в доме низкие, двери маленькие, комнаты вытянуты в длину. Ксантипа медленно бредет из комнаты в комнату, из одного внутреннего двора в другой, волоча ноги, сгорбившись над своей палкой. Время от времени она ненадолго останавливается в сенях, на кухне, в зале; тогда она прислоняет свою палку к стене, складывает вместе бледные руки, возводит глаза к небу и произносит с глубоким вздохом:

— Господи Иисусе!

А потом, если вы оказываетесь поблизости, если вы уже успели поговорить с ней пару раз, она сообщит вам, что у нее много забот.

— Сеньора Ксантипа, — сочувственно спрашиваете вы, — какие же у вас заботы?

После чего она, вздохнув еще разок, начинает рассказывать вам свою историю. Речь идет о каком-то старом нотариальном акте: об огороде, о винном погребе, о завещании. Вы совсем запутываетесь в этом лабиринте.

— И тогда, — говорит Ксантипа, — я пошла к нотариусу, понимаете? А нотариус мне сказал: «Этот огород, который у вас был, теперь уже не ваш». Я ему не поверила, но он показал мне нотариальный акт на продажу, который я подписала; а я-то никакого акта не подписывала. Понимаете?

Хотя я ничего не понимаю, я говорю, что понимаю все. Ксантипа снова возводит глаза к небу и опять вздыхает. Она собиралась продать этот огород, чтобы покрыть расходы на погребение мужа и заплатить за введение в права наследования. Мы сидим возле горящего очага; Габриэль молча протягивает к огню руки; Мерседес зачарованно уставилась на извивающиеся языки пламени.

— И тогда, — говорит Ксантипа, — так как я все не могла продать этот огород, я вынуждена была продать угловой дом, он принадлежал мне и был оценен…

Наступает короткая пауза.

— Во сколько он был оценен, Габриэль? — спрашивает Ксантипа.

— В восемь тысяч песет, — отвечает Габриэль.

— Да, да, в восемь тысяч, — говорит Ксантипа. — И кроме того я вынуждена была продать мельницу, которая была оценена…

Новая небольшая пауза.

— Во сколько она была оценена, Габриэль? — снова вопрошает Ксантипа.

— В шесть тысяч песет, — откликается Габриэль.

— Да, да, в шесть тысяч, — подтверждает Ксантипа. Она говорит еще долго, вновь пересказывает мне запутанную историю о нотариальном акте, нотариусе, свидетелях, а потом встает, опирается на палку и, согнувшись, волоча ноги, бредет мелкими шажками, открывает дверь в комнату, роется в ящике, достает толстую тетрадь с листами гербовой бумаги, потом выходит из комнаты, проверяет, хорошо ли закрыта дверь на улицу, возвращается в кухню и, в завершение всего, с величайшей торжественностью и величайшей таинственностью вручает мне этот солидный том. Я молча беру его, не зная, что должен с ним делать; Ксантипа взволнованно глядит на меня; Габриэль тоже глядит на меня; Мерседес тоже глядит на меня.

— Я хочу, — говорит Ксантипа, — чтобы вы прочитали нотариальный акт.

Я открываю первый лист, пробегаю глазами черные строчки. Я не читаю, не вникаю в судейскую прозу, но чувствую, как в доме, над этими одетыми в черное фигурами, с беспокойством взирающими на чужого человека, который, может быть, подаст им надежду, повеяло в это мгновение дыханием трагедии.

Хуана Мария

Хуана Мария вошла и на минутку присела в кухне; Хуана Мария тонкая, стройная; у нее голубые глаза, овальное лицо, красные губы. Ламанчийка она? И откуда: из Аргамасильи? Из Томельосо? Из Ущелья Лаписе? Из Эренсии? Хуана Мария исконная ламанчийка. А когда женщина исконная ламанчийка, как Хуана Мария, она наделена самым тонким, самым проницательным, самым находчивым умом и самой нежной душой, которые только может иметь женщина. Вы входите в чью-то гостиную; подаете руку той или другой даме; беседуете с ними; наблюдаете за выражением их лиц; изучаете их движения; видите, как они усаживаются, как встают, как открывают дверь, как прикасаются к мебели. И когда вы расстаетесь с этими дамами, когда покидаете гостиную, вы приходите к выводу, что, пожалуй, несмотря на всю их любезность, скромность, всю их элегантность, в памяти не осталось о них ничего определенного, яркого, чисто испанского. Какое-то время спустя вы оказываетесь в деревенской гостинице, на крестьянском хуторе, на улочке старого города. И тогда — если вы в деревенской гостинице — вы увидите, что в уголке, почти скрытая тенью, сидит девушка. Вы берете каминные щипцы и начинаете помешивать угли; возле огня сидит также несколько кумушек. Все болтают; все рассказывают — вы знаете о чем: о несчастьях, смертях, разорениях, обнищании; девушка в углу молчит; вы не обращаете на нее особого внимания. Но вот на какое-то мгновение кумушки смолкают; и в этой короткой паузе раздается, словно подводя итог, делая заключение, голос, который произносит:

— Э! Все идет, как на роду написано.

Вы удивленно поднимаете голову от огня, над которым склонились. «Чей это голос? — думаете вы. — У кого это такая приятная, мягкая, ласкающая интонация? Как может короткая фраза звучать и очень естественно и в высшей степени артистично?» И вы уже не отрываете глаз от девушки с голубыми глазами и яркими губами. Она сидит неподвижно; руки скрещены на груди; время от времени она наклоняется немного вперед, легким кивком выражает свое согласие с услышанным или роняет несколько слов, обдуманных, вежливых, иной раз оттеняя их милой иронической улыбкой.

Как, каким чудом эти аристократические свойства ума и души являются перед вами в наряде и облике простой крестьянки? Как, каким чудом из дворца эпохи Возрождения, где они взросли три столетия тому назад, перенеслись они в наши времена и очутились в скромном крестьянском доме? Читатель, я прислушиваюсь, зачарованный, к приятной, благозвучной речи Хуаны Марии, к выразительным, исполненным значения, назидательным, иной раз слегка лукавым словам. Вот настоящая испанская женщина.

Дон Рафаэль

Я не упомянул о доне Рафаэле раньше, потому что, по правде сказать, дон Рафаэль живет в своем, отдельном мире.

— Как поживаете, дон Рафаэль? — спрашиваю я его.

Дон Рафаэль призадумывается, опускает голову, разглядывает носки своих башмаков, приподнимает плечи, поджимает губы и наконец отвечает:

— Как вы хотите, чтобы я жил, сеньор Асорин? Гибну потихоньку.

Итак, дон Рафаэль гибнет потихоньку. Он живет в старом доме, живет один, спать ложится засветло; встает поздно. Что делает дон Рафаэль? Чем занимается? Что думает? Не спрашивайте, я не знаю. Позади его обветшалого жилища простирается сад, сад этот немного запущен; все сады в Аргамасилье немного запущены. В них растут высокие, белые тополи, низкорослые айвовые деревья, длинные, перекрученные виноградные лозы. За садом течет тихая прозрачная река, и ветви кустарников касаются ее струй. Ясными утрами, поднявшись с постели, дон Рафаэль совершает небольшую прогулку по саду. Затем отправляется в казино, то и дело покашливая и вытягивая при этом толстую шею из ворота куртки. Не знаю, известно ли вам, что во всех городских казино имеется таинственная, маленькая полутемная комната, где служитель приготовляет свои микстуры; в эту комнату заходят как бы украдкой, как бы исподтишка, словно жрецы, идущие совершать тайный обряд, кое-кто из посетителей казино — они появляются здесь только с одной целью — торопливые и загадочные. Дон Рафаэль тоже входит в эту комнату. Выйдя, он делает несколько кругов под солнышком на широкой площади. День уже в разгаре, часы ползут медленно, ничего не происходит в городе, ничего не произошло вчера, ничего не произойдет завтра. Почему дон Рафаэль уже двадцать лет живет в этом городе, прогуливаясь по площади, шагая по запущенному саду, один в запертом доме, проводя возле камина нескончаемые часы суровых зимних дней, слушая, как потрескивает горящая лоза, глядя, как пляшут языки пламени?

— Раньше, сеньор Асорин, — говорит мне дон Рафаэль, — я был очень деятельным.

И добавляет с выражением высокомерного пренебрежения:

— А теперь я — ничто.

Теперь дон Рафаэль, действительно, ничто; когда-то он играл важную роль в сфере политики, вращался в высших административных кругах и учреждениях провинции; а потом неожиданно очутился в одном из домов Аргамасильи. Разве у вас не вызывают глубокого интереса подобные люди, которые внезапно потерпели крах, подобные жизни, которые вдруг останавливаются, подобные души, которые не смогли — как призывал философ Ницше — «победить самих себя»? Три века тому назад в Аргамасилье начали возводить церковь; в один прекрасный день энергия обитателей города вдруг иссякла; просторная, великолепная церковь осталась незавершенной; лишь половина ее была подведена под крышу, вторая половина превратилась в развалины. В другой раз, уже в XVIII веке, на землях этого округа собрались проложить канал; сил, точно так же, не хватало, великое сооружение не пошло дальше проекта. А в XIX веке было решено, что по этим равнинам пройдет железная дорога, произвели земляные работы, вырыли широкий канал, чтобы отвести реку, заложили фундамент вокзала, но поезд тут так и не появился. Позднее, по прошествии многих лет, ламанчское воображение породило идею другого канала; все умы были охвачены воодушевлением, наехали иностранцы, заиграли оркестры, захлопали шутихи; состоялся пышный банкет, было торжественно отпраздновано начало работ, но потом воодушевление мало-помалу угасло, рассеялось, растворилось в бездействии и забвении. Что же губит здесь, на родине славного Рыцаря Печального Образа, самые высокие устремления на вершине их развития?

Дон Рафаэль прохаживается по саду; одинокий и молчаливый, гуляет по площади; навещает комнатушку казино, ничего не читает, возможно, даже не думает.

— Я, — говорит он, — гибну потихоньку.

В словах его нет печали; в них — безразличие, смирение, беспомощность…

Мартин

Мартин сидит во внутреннем дворике своего дома; Мартин крестьянин. Дома ламанчских земледельцев маленькие, побеленые, с небольшим скотным двором перед ними, с беседкой из виноградных лоз, листва которых летом придает чистым стенам светло-зеленый оттенок.

— Мартин, — говорят ему, — этот сеньор — журналист.

Мартин, который, сидя на низеньком стуле, плел циновки, встает, глядит на меня плутоватыми, бегающими глазами и говорит с улыбкой:

— Так, так, значит, сеньор из тех, что сочиняет истории.

— Сеньор, — говорят ему, — может пропечатать тебя в газетах.

— Так, так, — откликается он добродушно и лукаво. — Значит, сеньор может сделать так, что Мартин, не выходя из дому, отправится за тридевять земель?

И улыбается почти неуловимой улыбкой; но улыбка эта разрастается, превращается в гримасу чувственного наслаждения, когда в ходе нашей беседы мы затрагиваем вопросы, относящиеся к еде. Имеете ли вы какое-нибудь представление о том, что значит магическое слово «галианос»? Галианос — маленькие кусочки теста, которые варят в крепком бульоне и тушат с кусочками зайчатины или цыпленка. Это кушанье — великая любовь Мартина; он не представляет себе, что на земном шаре можно найти человека, который готовит галианос лучше, чем он, даже мысль об этом кажется ему чудовищной.

— Галианос, — говорит поучающим тоном Мартин, — надо готовить в котелке; приготовленные на сковороде никуда не годятся.

А затем, потолковав еще немало времени о различных памятных случаях, когда его приглашали готовить это блюдо, он заявляет, что всякий раз, когда ест галианос, самыми удачными кажутся ему именно те, которые он ест.

— Самым вкусным всегда бывает то, что ешь сейчас! — говорит он.

Вот великая, превосходная философия; нет прошлого, не существует будущего, только настоящее реально и важно. Какое значение имеют наши воспоминания о прошлом, что стоят наши упования на будущее? Есть только эти сочные, благоухающие в своем котелке галианос, которые сейчас перед нами; рядом с ними и прошлое и будущее — просто вымысел. И Мартин, толстый, чисто выбритый, спокойный, жизнерадостный Мартин, у которого двенадцать детей и тридцать внуков, из года в год так и продолжает сидеть в беседке своего дворика и плести циновки.

 

ПЕРВЫЙ ВЫЕЗД

Мне думается, я должен рассказывать читателю точно, без умолчаний, не гоняясь за эффектами, не впадая в лирический восторг, обо всем, что я делаю и вижу. Сегодня утром, в шесть часов, к дверям моей гостиницы в Аргамасилье подъехал в своей маленькой повозке Мигель. В это время достославный ламанчский город еще наполовину погружен в сон; но я люблю эти часы — здоровые, ясные, свежие, плодотворные, когда небо чисто, воздух прозрачен, когда кажется, что все вокруг насыщено радостью, негой, силой, свойственными только этой поре.

— Ну что, Мигель, — спросил я, — поехали?

— Поехали, если не возражаете, — ответил Мигель.

Я уселся в маленькую, старую двуколку; лошадка-пони — крохотная, шустрая и нервная — пустилась рысью. И вот уже город кончился и перед нашими взорами распростерлась необъятная, бесконечная, приводящая в отчаяние равнина. В глубине ее, на далекой линии горизонта виднелся длинный синий мазок — светлого, слабого, мягкого синего цвета; там и сям сияли под солнцем белые, чистые стены разбросанных по полям домов; узкая, желтоватая дорога бежала перед нами, теряясь вдали, а по одну и другую ее сторону, справа и слева, шли сотни и сотни борозд, прямых, нескончаемых, симметричных.

— Мигель, — спросил я, — что это за горы там вдали?

— Это, — ответил Мигель, — горы Вильярубия.

Отчаянная лошадка торопливо бежит вперед; обширные поля сменяют одно другое, одинаковые, однообразные; все вокруг — гладкая, серая плоскость, без единого холма, без малейшего возвышения. Быстро промелькнули и остались позади засеянные пашни, на бороздах которых уже начинают зеленеть первые всходы ранней пшеницы или ячменя; теперь вся земля вокруг нас пустынная, темно-серая, черная.

— Это пустоши, — говорит Мигель, — один год их подержат под паром, а на другой — засеют.

Пустошь — то же, что невозделанная земля; один год землю засеивают; другой — оставляют невозделанной; на следующий год — вспахивают, и это называется оставлять под паром — а еще через год снова засеивают. При таком способе на огромных пространствах Ламанчи используется лишь третья часть земли. Я обвожу взглядом однообразную равнину; ни одного дерева на ней, нигде ни одной тени; временами, среди широченных засеянных участков, то поблизости, то вдали, виднеются пирамидки из камней — межевые знаки; издали, когда взор едва различает их на далеком горизонте, вам, уже потерявшему всякое терпение, изнывающему, исполненному отчаяния кажется, что вы видите город. Но время идет; одни поля сменяются другими; и то, что мы приняли за городок, превращается в пирамидки из серых камней, с которых на нас взирает своими большими желтыми глазами неподвижная, таинственная, пожалуй, даже насмешливая кукушка — одна из бесчисленных кукушек Ламанчи…

Мы едем уже четыре часа; сейчас одиннадцать; выехали мы в семь утра. Позади, уже почти не видная, осталась Аргамасилья; единственное, что различают наши глаза на плоскости равнины — это изящные, тонкие и легкие черные ветви рощи, которая украшает речной берег; перед нами неизменно маячит синева далекого горного хребта; теперь уже более глубокая, более темная. По этой дороге, через эти равнины, именно в эти часы ехал однажды жарким июльским утром великий Рыцарь Печального Образа; только увидев эти равнины, проникшись их тишиной, насладившись созерцанием сурового пейзажа, начинаешь глубоко, всей душой любить этого страдальца. О чем думал дон Алонсо Кихано Добрый, блуждая по этим полям верхом на Росинанте, выронив из рук поводья, опустив благородную, задумчивую, мечтательную голову на грудь? Какие планы, какие мечты вынашивал? Какие бессмертные, благородные дела замышлял?

Однако, пока мы поддались — как ламанчский идальго — власти нашего воображения, пейзаж вокруг значительно изменился. Не обнадеживайте себя, не спешите радоваться; равнина все та же; горизонт такой же; небо сияет по-прежнему, на горизонте все те же синие горы; но на равнине появились отдельные каменные дубы, низкорослые, коренастые, темные, они выступают густыми круглыми пятнами на этой суровой земле. Уже полдень, равнина стала каменистой, теплый воздух нарождающейся весны наполнился приятным запахом розмарина, тимьяна и шалфея; наш путь пересекает дорога на Мансанарес. Не в этом ли месте возле этой дороги встретился Дон Кихоту Хуан Альдудо, житель Кинтанара? Не здесь ли совершен один из самых великих подвигов рыцаря? Не к одному ли из этих дубов был привязан Андресильо, которого злобно сек его хозяин? Дон Кихот к этому времени уже был посвящен в рыцари, он уже мог с головой погрузиться в разные приключения, был доволен, удовлетворен, чувствовал себя сильным, отважным. И именно тогда, возвращаясь в Аргамасилью, он пресек эту чудовищную несправедливость. «Наконец-то, — думал он, — я совершил великое дело». А между тем Хуан Альдудо вновь привязал мальчишку к дубу и продолжал его безжалостно стегать. Эта глубокая, повергающая в отчаяние ирония присуща всему в нашей жизни…

Но продолжим наше путешествие, читатель: не будем впадать в печаль. На далеком горном хребте уже можно различить ущелья; его синие склоны и вершины приобретают серый оттенок. Над нами медленно, неторопливо пролетает дрофа; стая соек, сидевшая на борозде, поднимается в воздух и с криком исчезает вдали, воздух так необыкновенно, чудесно чист, прозрачен, что в отдалении уже видны маленькие белые дома; равнина все тянется, однообразная, пустынная. После долгих часов езды мы чувствуем себя подавленными, удрученными однообразием этих полей, бесконечным, чистым небом, недосягаемыми далями. И только теперь мы понимаем, почему Алонсо Кихано должен был родиться именно на этой земле и почему его вольный, необузданный дух должен был, охваченный безумием, метаться в мире вымыслов и химер. Как можно не почувствовать себя здесь отъединенным от всего? Как можно не почувствовать, что нечто таинственное, некое страстное, необъяснимое стремление, неопределенная, невыразимая тревога рождаются в нашей душе? Эта тревога, это стремление — во всем. И в отливающей золотом красной равнине без единого холма, простирающейся под небом, лишенным облаков, до соприкосновения в бесконечной дали с синим задником горы. И в глубокой, торжественной тишине пустынных, безлюдных полей. И в дрофе, которая пролетела над нами, размеренно взмахивая крыльями. И в оставшихся позади пирамидках из камня, с которых, ироничные, таинственные, смотрят нам вслед кукушки…

Но время идет; два часа дня; мы быстро проехали городок Вильярту; это белый город, слепяще белый, матово-белый, с голубыми дверьми. Равнина утрачивает свое приводящее в отчаяние однообразие; почва начинает приобретать слегка волнистые очертания; земля темно-красного цвета; горы уже совсем близко; склоны их засажены пепельно-серыми оливковыми деревьями. Мы уже добрались до знаменитого Ущелья Лаписе. Это ущелье — широкий проход, образованный провалом в горе; наша повозка быстро поднимается по пологому склону; день догорает; вскоре показываются белые дома. Мы въезжаем, уже пять часов. Завтра нам предстоит отправиться к небезызвестному постоялому двору, где Дон Кихот был посвящен в рыцари.

А сейчас я вхожу в маленькую каморку без окон в гостинице почтенного Ихинио Маскараке и сажусь заполнять при свете свечи свои четвертушки.

 

ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР УЩЕЛЬЯ ЛАПИСЕ

Я выхожу из своего закутка в гостинице Ихинио Маскараке, расположенной в Ущелье Лаписе, в шесть часов утра. Андреа старая служанка — подметает кухню веником.

— Как жизнь, Андреа? — говорю я, уже считая себя старым жителем Ущелья Лаписе. — Как денек? Чем занимаетесь?

— Вы же видите, — отвечает она, — кручусь как белка в колесе.

Затем я спрашиваю, знает ли она дона Хосе Антонио; Андреа смотрит на меня, словно удивляется, как это мне взбрело в голову, что она может не знать дона Хосе Антонио.

— Дон Хосе Антонио! — восклицает она наконец. — Да это такой хороший человек!

Я решаю встретиться с доном Хосе Антонио. Торговцы и кучера, ночевавшие в гостинице, уже на ногах, со двора то и дело выезжают повозки. Паскаль отправляется в Сеговию с грузом лука и урожаем целой грядки белой свеклы, Сесарео везет насос для вина на ферму Брочеро, Рамон едет с повозкой глазурованной керамики в Мансанарес. Местечко начинает просыпаться; на небе перистые облака, которые постепенно исчезают; слышно, как звякают своими колокольчиками козы, проходит свинопас, издавая громкие, жуткие вопли. Ущелье Лаписе состоит всего из одной широкой улицы с высокими и низкими домами, одни выдаются на улицу, другие отступают от нее, образуя выступы, углы, закоулки. Между домами лежит широкая, белая дорога. По расположению местечка, находящегося высоко в горах в обширной впадине между крутых скал, видно, что это поселение образовывалось постепенно, с развитием постоянной торговли и как следствие непрестанного потока путешественников.

Уже семь часов. Двери у дона Хосе Антонио распахнуты настежь. Я вхожу и спрашиваю громким голосом:

— Есть тут кто-нибудь?

В глубине длинного, темного коридора появляется какой-то господин. Это дон Хосе Антонио, иначе говоря, единственный врач Ущелья Лаписе. Он снимает шляпу, и я вижу розоватую, блестящую лысину; вижу, что глаза у него большие, выразительные; он носит седые усики без заостренных концов, курносый и улыбается, улыбается одной из тех улыбок, которые ни с чем не спутаешь, — исполненных доброты, света, исполненных напряженной внутренней жизни, быть может, смирения, быть может, глубокой скорби.

— Дон Хосе Антонио, — говорю я, после того, как мы обменялись обязательными первыми фразами, — дон Хосе Антонио, это правда, что в Ущелье Лаписе существует тот знаменитый постоялый двор, где Дон Кихот был посвящен в рыцари?

Дон Хосе Антонио усмехается.

— Этот постоялый двор — моя слабость, — говорит он, — да, он существует; вернее, существовал; я спрашивал о нем всех самых старых жителей нашего местечка; собрал все сведения, какие только сумел… и, — добавляет он, глядя на меня так, словно просит извинения, — написал кое-что; после покажу вам.

Дон Хосе Антонио находится в небольшой белой и пустой гостиной; в углу — печка; немного подальше — буфет; в другом углу виднеется швейная машинка. На ней в беспорядке лежат какие-то большие листы бумаги. Супруга дона Хосе Антонио сидит у окна.

— Мария, — обращается к ней дон Хосе Антонио, — дай мне те бумаги, что на машинке!

Донья Мария встает и собирает бумаги. Мне глубоко симпатичны эти женщины из местечек; боязнь уронить свое достоинство делает их немного застенчивыми, иной раз одеты они в поношенные платья; иной раз, когда в их скромные жилища приходит неожиданно гость, они смущаются и краснеют за свою грубую фаянсовую посуду или простую мебель; но зато им свойственны доброта, простодушие, наивность, горячее желание быть приятными, которые зачаровывают вас и заставляют мгновенно примириться и с клеенкой на столе, и с отбитыми краями тарелок, и с оплошностями служанки, и с лобызаниями, что расточает вашим брюкам ужасный пес, вы никогда его не видели, но теперь он ни на шаг от вас не отходит. Донья Мария вручила бумаги дону Хосе Антонио.

— Сеньор Асорин, — говорит милый доктор, протягивая мне объемистую тетрадь, — поглядите, чем я занимаюсь.

Я беру тетрадь в руки.

— Это, — поясняет дон Хосе Антонио, — газета, которую я выпускаю; всю неделю я собственноручно ее пишу, а в воскресенье несу в казино; там ее читают мои сотоварищи, и потом я снова приношу ее домой, чтобы не разрознивать свою коллекцию.

В этой газете дон Хосе Антонио пишет статьи о гигиене, о воспитании и сообщает местные новости.

— Вот в этой газете, — говорит дон Хосе Антонио, — я писал те статьи, о которых вам говорил. Но вы все лучше поймете не по статьям, а когда посетите место, где был прославленный постоялый двор. Хотите пойдем туда?

— Пойдемте, — отвечаю я.

Мы отправляемся. Постоялый двор расположен у выхода из городка; почти у самых последних домов. Но я говорю так, словно постоялый двор действительно существует, а двора этого, друг читатель, нет. Есть большая поляна, поросшая дикими травами. Когда мы появляемся здесь, солнце уже заливает своим золотым светом окрестности. Я осматриваю место, на котором находился постоялый двор; кое-где еще сохранились замощенные галькой участки — тут был внутренний двор; узкая дыра свидетельствует, что здесь когда-то был колодец, другая — более широкая — отмечает вход в погреб или подвал для вина. На заднем плане возвышаются, все в трещинах, полуразрушенные, четыре красноватые стены, образуя большой прямоугольник без крыши — остатки старого омета. Постоялый двор был обширным, огромным; по сегодняшним измерениям он занимает участок больше, чем в сто шестьдесят квадратных метров. Из-за того, что он находился на самом перевале, возле широкой дороги, дворы его, комнаты, сени, кухня, вероятно, в любое время были заполнены путниками всех классов и сословий; с одного конца Ущелья взору открываются земли Толедо; с другого — область Ламанчи. Широкий путь шел прямо от Аргамасильи к постоялому двору. Город Аргамасилью тоже все время посещали путешественники, направлявшиеся то в одни края, то в другие. «Это проходной город, — сообщают в 1557-м его жители в своем докладе Фелипе II, — он находится на главной дороге, которая проходит через Валенсию, Мурсию, Альмансу и Еклу». Понимаете вы, как Дон Кихот, живший уединенно в маленьком скромном городке, никуда не выезжая, смог собрать в таком изобилии свои рыцарские романы? Не могли ли доставлять эти книги доброму идальго проездом из Мадрида или Валенсии веселые люди, которые, возможно, находили отдых от тягот пути в увлекательной беседе с рыцарем-фантазером? И не оставляли ли они ему в благодарность, на память, в обмен на его странные рассуждения, книгу об Амадисе или «Тиранта Белого»? Какие живописные и разнообразные люди, ничтожные и значительные, должны были встречаться Сервантесу на постоялом дворе Ущелья Лаписе, где он останавливался несчетное количество раз! Разве он не отправлялся при каждом удобном случае из своей любимой Ламанчи в земли Толедо? Разве в толедском городе Эскивиас не жила его любовь? Конечно, он не раз и не два отдыхал на этом постоялом дворе среди пройдох, потаскух, главарей воровских шаек, цыган, королевских судей, солдат, священнослужителей, торговцев, акробатов, перегонщиков скота, актеров!

Я думаю обо всем этом, пока иду, углубившись в свои мысли, по широкой площадке, где был постоялый двор; здесь одной лунной ночью совершал бдение над своим оружием Дон Кихот.

— Ну как вы это находите, сеньор Асорин? — спрашивает дон Хосе Антонио.

— Очень интересно, дон Хосе Антонио, — отвечаю я.

Туман, закрывавший далекую равнину, рассеялся. В двух шагах перед постоялым двором возвышается гора, темная, с рядами оливковых деревьев на склонах; позади него виднеется другая гора. Это две стены Ущелья. Пора возвращаться. Дон Хосе Антонио некоторое время идет вместе со мной по дороге; он болен; у него тяжелое и упорное недомогание; он знает, что неизлечим; жестокие страдания мало-помалу очистили его душу от всего мелкого, наносного; сейчас вся она — в его глазах и улыбке. Мы распрощались; быть может, я больше не вернусь в эти места. И я смотрел, как вдали, на белой дороге исчезает этот добрый друг на час, с которым мне не суждено увидеться вновь…

 

ПУТЬ В РУИДЕРУ

Возможно, что наступит день, когда похождения, неудачи, бедствия и злоключения этого летописца будут прославлены историей. После двадцати часов езды в повозке, которые занимает путь в Ущелье Лаписе и обратно, в Аргамасилью, я уже здесь, в деревне Руидера — известной близлежащими лагунами, — сижу в харчевне Хуана и пишу эти строки, едва успев ступить на землю после восьми часов тряски по дорожным ухабам и камням, сопровождаемой чудовищным тарахтением. Мы выехали из Аргамасильи в восемь часов; пустынная, бурая, печальная равнина — та же, по которой мы ехали к Ущелью Лаписе; но в этой части, как бы оживляя ее время от времени, смутно просвечивают то там то здесь сквозь утреннюю дымку массивы стройных серебристых и больших черных тополей. По этой самой дороге отправлялся некогда в свои странствия Рыцарь Печального Образа; его дом — сегодня здесь большой трактир — находился рядом с садом; красивые, густые деревья отбрасывали приятную тень; в их листве пели птицы; несколько легких, элегантных сорок прыгали — как сейчас — с ветки на ветку, и блики света озаряли их белоснежные или густо-черные крылья. А славный рыцарь, устав от бесконечного чтения в комнате, может быть, медленно прогуливался под кронами, с книгой в руке, погруженный в свои фантазии, углубившись в свои сновидения. Вы уже знаете, что, как говорят, доном Алонсо Кихано Добрым был идальго дон Родриго Пачеко. Что таинственное и ужасное было в жизни этого Пачеко? Какие муки и бредовые замыслы терзали его душу? Сегодня в церкви Аргамасильи можно увидеть заплесневелый, облупившийся холст; на нем, при свете свечи, озаряющем темную часовню, можно разглядеть впалые глаза, одухотворенные и скорбные, широкий, умный лоб, красивый, чувственный рот и рыжую густую бороду, заостренную на конце. А внизу на холсте читаем, что этот портрет поднесен доном Пачеко, по обету, Деве Марии за то, что она избавила его от «великого холода, который заморозил ему мозги и заставлял его издавать громкие вопли днем и ночью»…

Но равнина постепенно приходит к концу; далекий синий, сероватый, фиолетовый задник горы уже ближе; между изгибами низких, мягко округленных холмов виднеются тополиные рощи. При нашем появлении сороки взлетают с посевов, кружатся некоторое время, нервно подергивая тонкими хвостами, а потом стремительно и мягко вновь опускаются на борозды. Хлебные поля сменяются виноградниками; еще немного, и мы — в горах, среди скал и ущелий. Небо чистое, прозрачное; на высоком, беспредельном бледно-голубом своде нет ни малейшего облачка. В одном из виноградников несколько крестьян подрезают лозу; с ними работает девушка в подобранной юбке и мужских брюках.

— Подрезают, — говорит старый Мигель, мой возница, — девушке восемнадцать, это моя соседка.

А потом, наклонившись в сторону виноградарей, кричит:

— Поглядим, скоро ли вы тут кончите и на мой виноградник придете!

Повозка катится по каменистой дороге, углубляющейся в горы; равнина осталась позади; мы все едем вперед — то у края обрыва, то спускаясь в овраги, то снова поднимаясь на взгорья и холмы. Мы уже въехали в пойму, как называют ее местные обитатели; пойма — это тесное, глубокое и пустынное ущелье, посредине которого течет, заключенная в каменное русло, Гвадиана. Половина одиннадцатого; перед нами появляется старинный и замечательный замок Пеньярройя. Поднимаемся к нему. Он расположен на крутом склоне горы; от этой древней крепости еще сохранилась большая квадратная башня, прочная, приземистая, неразрушимая, и толстые, с бойницами, стены, окружавшие крепость. Сохранился также большой зал, где сейчас часовня. Охраняет вековой замок и заправляет маслом лампаду в церкви маленькая старушка, крепкая и красная, как эти стены. Я поднялся вместе с нею на башню; лесенка узкая, скользкая, темная; две обширные комнаты, расположенные одна над другой — в два этажа. А сверху — с крыши — взору открывается суровая, залитая светом панорама. Ущелье широкими извивами уходит вдаль; образующие его невысокие горы черного цвета; оно покрыто мастиковыми деревьями цвета позеленевшей меди, кое-где в эту зеленую симфонию вносят свою мрачную, пепельную ноту каменные дубы. А внизу у широкого ложа реки, между этими суровыми, угрюмыми стенами — желтая, золотистая мелодия обширных зарослей осоки. Наверху простирается бесконечное голубое небо без облаков.

— Англичане, — рассказывает хранительница замка, — как приедут сюда, все тут избегают, прямо как козы: на все стены взбираются. («У англичан, — говорил мне Хосе Антонио на постоялом дворе в Ущелье Лаписе, — карманы набиты камнями». «Англичане, — рассказывал мне в Аргамасилье один местный житель о тюрьме Сервантеса, — заходят сюда и долго думают, один даже встал на колени, кричал и поцеловал землю».

Разве вы не усматриваете в этом преклонения, которое самый идеалистичный в мире народ испытывает по отношению к самому прославленному и великому из всех идеалистов?)

В замке Пеньярройя не сохранилось никаких воспоминаний, связанных с Дон Кихотом; но сколько раз должен был приходить сюда, влекомый своими грезами, великий дон Алонсо Кихано! Однако следует продолжить наше путешествие; оставим фантазии. Уже полдень; дорога ни на мгновение не отклоняется от глубокого русла Гвадианы. Мы видим те же черные склоны, те же золотые осоки; вот разве что вдали величественно парит в воздухе орел; еще дальше реет другой, так же ритмично, размеренно; а где-то за ними поднимается в прозрачном воздухе столб голубого дыма, рассеивается и исчезает. В этом пункте нашего непрерывного движения мы открываем самое удивительное, самое необыкновенное, самое приятное и величественное из всего, что видели. Низкий, вытянутый в длину домишко, с бурой крышей из разбитых черепиц, спрятанный, укрытый тонкой сеткой из ветвей вязов и черных тополей; это сукновальня, умолкнувшая, обветшалая, развалившаяся. В нескольких шагах отсюда виднеются в темной роще другие стены, глинобитные, черные. Перед ними лежат недвижимо в больших грубых ящиках несколько крепких огромных молотов из дерева. Пенистый поток воды с шумом и грохотом низвергается в глубокую яму, где безмолвствует огромное колесо, приводящее в движение сукновальные машины. Воздух как-то необычайно ясен и прозрачен; небо голубое; осока возле реки слегка колышется; тонкие ветви вязов красиво вырисовываются в воздухе; все кружат и кружат размеренно орлы; прыгают сороки, задирая свои черные хвосты. И глухой, грохочущий, непрестанный шум воды отдается в узком ущелье…

Читатель, это знаменитые сукновальни, которые памятной ночью повергли в такое волнение, в такой глубокий ужас души Дон Кихота и Санчо Пансы. Сумерки спустились на землю, два героя ощупью пробирались по роще; вскоре их обрадовал мерный шум воды; спустя немного ужасный звон кандалов, цепей, пронзительные крики, звуки ударов привели их в ужас и вынудили остановиться. Санчо дрожал; Дон Кихот через мгновение почувствовал, как в нем пробуждается обычное его бесстрашие; он вскочил на славного Росинанта, а затем сообщил оруженосцу о твердом намерении совершить подвиг. Санчо плакал; Дон Кихот стоял на своем; шум становился все оглушительней. Они долго спорили, пререкались и осыпали друг друга ядовитыми насмешками, а тем временем взошло солнце. И тут пораженные господин и слуга увидели шесть неутомимых, мокрых и очень обыкновенных валяльных молотов, толкущихся в своих грубых ящиках. Дон Кихот задумался. «Санчо поглядел на него, — пишет Сервантес, — и увидел, что рыцарь пристыженно опустил голову…»

Именно здесь, перед этими все еще существующими молотами, испытал славный ламанчец глубокое и горькое унижение; в другом месте у реки еще видна густая роща; это из нее, без сомнения, испуганные Дон Кихот и его оруженосец услышали ужасный грохот молотов. В наши дни сукновальные машины большую часть года бездействуют; до недавнего времени их в ущелье работало четырнадцать или шестнадцать. «Сейчас, — говорит мне хозяин тех, которые еще работают, — хватает и двух». К нему доставляют сырье из Даймьеля, Вильяробледо, Соланы, Альгамбры, Инфантеса, Аргамасильи; самая усиленная работа приходится на время стрижки овец в отарах; а после, весь остаток года, машины пребывают в глубоком покое, и, пока вода бесполезно стекает в яму, сороки и орлы кружат над ними в вышине…

А я продолжаю мое путешествие, скоро оно придет к концу. Уже начинают показываться между черными склонами ущелья ясные, голубые, спокойные и чистые зеркала лагун Руидеры. Дорога делает поворот, по обочинам ее цветет дикий миндаль — красными и розовыми цветами. Высоко наверху появляются белые дома деревни; и, возвышаясь над ними, защищая их, вырисовывается на индиго неба большой старинный дом…

О, сельский покой, друг мой, ты, который даруешь утешение усталому путнику, снизойди в мою душу!

 

ПЕЩЕРА МОНТЕСИНОСА

Летописец уже чувствует себя подавленным, впадает в отчаяние, раздражение, безнадежность, в галлюцинаторное состояние из-за неизменного, упорного созерцания полей под паром, полей невозделанных, полей, покрытых слабым, едва заметным зеленым налетом. В Руидере, после двадцати восьми часов, проведенных в повозке, я немного перевел дух; потом, ранним утром, когда небо было еще покрыто редкими облачками восхода, мы отправились в пещеру Монтесиноса. Сервантес утверждает, что от деревни до пещеры — две лиги; цифра эта точная. И когда мы выехали из деревни по крутой, извилистой улочке между низких домов, крытых осокой; когда мы достигли уже вершины склона, оставив позади деревню, нашим взорам открылась новая панорама, необыкновенная, непривычная для этой классической земли равнин; однако не менее монотонная, не менее однообразная, не менее удручающая, чем гладкая равнина. Это уже не пустынные поля, не необъятные дали, заканчивающиеся синим мазком горы. Нет, это пейзаж с холмами, волнообразными изгибами, возвышенностями, склонами, глубокими красноватыми оврагами, с ущельями, которые извиваются между склонами гор. Небо полно света и сияния; воздух чист и прозрачен; земля серовато-черного цвета. Темные, угрюмые холмы заросли крепкой, как сталь, прямой растительностью: розмарином, тимьяном, мастиковым деревом; смутными пятнами простирается дубовая поросль; каменные дубы вздымают на крепких, прямых стволах свои вековые кроны, которые выделяются, круглые, сильные, на ярком индиго неба…

Мы уже целый час едем верхом на порядком заезженных клячах; холмы, возвышенности и склоны сменяют друг друга — всегда одинаковые, всегда такие же самые, словно волны бесконечного прибоя; царит глубокая тишина; там, вдали, среди густой, темной листвы, сверкают, блестят, излучают сияние белые стены одинокого дома; над нами мягко парит орел; время от времени раздается внезапное и шумное хлопанье крыльев вспорхнувшей куропатки. А тропинка, неясно обозначенная тропинка, по которой мы едем, исчезает, появляется снова, опять пропадает. Мы едем медленно, останавливаясь, вновь двигаясь вперед в поисках скрывшейся дорожки, затерявшейся среди мастиковых деревьев, дубовых рощ и зарослей дрока.

— Это исчезающие тропинки, — говорит мне мой проводник, — и приходится находить их наугад.

Прошло еще немало времени. Пейзаж становится просторнее, открытее, превращается в бесконечное, свинцово-серое волнистое пространство. В этой дикой, первозданной, ничем не прерываемой равнине — мощь, мрачность, суровость, неукротимая сила, которые наводят нас на мысли о конкистадорах, о воинах, о фанатиках веры — об одиноких, впавших в заблуждение страшных душах далеких времен. Справа от нас местность внезапно снижается и круто идет вниз, мы оказываемся на дне ущелья. Уж вы мне поверьте: эти тихие, пустынные ущелья, в которые падаешь после долгих странствий, обладают не поддающимся описанию очарованием. Иногда дно их покрыто песком; стены — красноватые, изборожденные дождями; на одном склоне растет одинокое деревцо дикого миндаля; все дышит глубокой, умиротворяющей тишиной. А если где-нибудь в укромном уголке среди тростников бьет родничок, то вода его течет с приятным, ласкающим слух журчанием, а в ее прозрачном зеркале отражается иной раз на мгновение белое облачко, медленно плывущее по необъятному небосводу. На дне этого ущелья мы обнаружили один из таких ключей; долго стояли, глядя на его воду; а затем, с неясным сожалением, выбрались из ущелья, и снова нашим взорам предстал угрюмый простор уже виденного пейзажа. Мы все едем, едем, едем. Наши лошади сворачивают то направо, то налево, пробираются между старыми и молодыми дубами, поднимаются на темные холмы. Звенят колокольчики стада; там и сям встречаются нам козы — черные, рыжие, белые, они взирают на нас блестящими глазами, удивленно и с любопытством.

— Добрались, — раздается внезапно крик проводника.

В Ламанче, говоря «неподалеку», подразумевают шесть или восемь километров; «поблизости» — значит в двух километрах; сказать «очень близко» — все равно что сказать — нам осталось пройти еще километр. Мы уже поблизости от знаменитой пещеры; надо перевалить через большой холм, который возвышается перед нами, затем спуститься по склону, потом пересечь низину. И, совершив все это, мы наконец обнаруживаем на одном из склонов зияющее в красной скале отверстие.

«О госпожа моих деяний и чувств, достославнейшая и бесподобная Дульсинея Тобосская!» — взывал в один памятный день несравненный рыцарь на коленях перед этой красной расщелиной, возводя мечтательные взоры к небу.

Деяние, которое ему предстояло свершить, было из ряда вон выходящим, возможно, самым большим подвигом из всех подвигов рыцаря. Дон Алонсо Кихано Добрый неподвижно и мужественно стоит перед пещерой; если в его душе и есть тень страха в эту минуту, мы ее не видим.

Дон Алонсо Кихано Добрый сейчас спустится в эту бездонную глубь. Почему бы нам не войти за ним? Почему не ступить через три столетия после него туда, где ступала его дерзкая нога? Надо сказать, что снаружи пещера изменилась; в былые времена, — когда писал Сервантес, — у широкого ее входа густо росли ежевика, терновник, дикая смоква; сейчас по голой скале извивается одинокая безлистная виноградная лоза. Крепкие, высокие стены обширной пещеры серого и красного цвета в пятнах, в подтеках из зеленых и желтых лишайников. Люди, в разные времена посещавшие пещеру, выцарапали здесь острием ножа неровные и нетвердые буквы своих имен — на вечную память: «Мигель Яньес, 1854», «Энрике Алькасар, 1861» — читаем мы в одном месте. «Доминго Карранса, 1870», «Мариано Мерло, 1883» — видим мы немного дальше. Несколько больших камней, обвалившихся со свода, преграждают нам путь, мы вынуждены пробираться между ними, чтобы спуститься в глубь пещеры.

«О госпожа моих деяний и чувств, достославнейшая и бесподобная Дульсинея Тобосская! Если просьбы и мольбы твоего счастливого поклонника достигнут твоего слуха, заклинаю тебя твоей беспримерной красотой, выслушай их и не откажи мне в своей благосклонности и защите сейчас, когда они мне столь необходимы».

Уже запылали факелы; мы вступаем в темноту расщелины; нет необходимости обвязывать нас крепкими веревками, мы не испытываем неудобств — как добрый дон Алонсо — от того, что не захватили с собой колокольчик и не можем подавать сигналы из глубины; при нашем продвижении вперед не взлетают ни стаи зловещих ворон и галок, ни полчища коварных и жутких летучих мышей. Свет дня постепенно исчезает, превращаясь в слабое сияние там, наверху; пол скользкий, выпуклый, под легким уклоном спускается вниз; над нашими головами простирается обширный, высокий, вогнутый, сочащийся влагой каменный свод. И так как мы спускаемся медленно и по дороге разжигаем костерки из щепок и палых листьев, за нами остается вдали вереница огней. Они рассеивают своим красным светом темноту, озаряя плотную, белую, стелющуюся пелену дыма, который уже заполняет пещеру. Воздух густой, тяжелый, порою в тишине слышится размеренный, медленный стук падающих с потолка водяных капель. А в глубине, внизу, между изборожденных трещинами стен, в обширной впадине виднеется спокойная черная вода, глубокая, неподвижная, таинственная, тысячелетняя вода, подземная вода, которая издает глухой, не поддающийся определению шум — угрожающий и жалобный, — когда мы бросаем в нее камни. И здесь, в этих водах, лежащих в вечном покое, в темноте, вдали от голубого неба, вдали от облаков, водящих дружбу с прудами, вдали от покрытых белыми камнями русел, вдали от тростников, вдали от тщеславных тополей, которые любуются своим отражением в реках, здесь, в этих зловещих, проклятых водах заключена вся притягательная сила, вся волнующая поэзия пещеры Монтесиноса.

Выйдя обратно на дневной свет, мы вздохнули полной грудью. Небо затянулось свинцовыми тучами; дул яростный ветер, от которого стонали дубы на горе; то и дело припускал упорный, холодный дождь. Мы снова тронулись в путь, в путь через черные возвышенности, черные холмы, черные склоны. Стаи ворон пролетают над нами, горизонт, прежде такой сияющий, закрыт занавесом из серых туч; душа впадает в состояние какого-то оцепенения, уныния, небытия.

«Да простит вам бог, друзья мои, что вы лишили меня такой сладостной жизни и такого приятного зрелища, которыми еще не был удостоен ни один смертный», — сказал Дон Кихот, когда его вытащили из пещеры.

Добрый рыцарь увидел в ней прекрасные луга и чудесные замки. Воскресни сегодня Дон Кихот, он спустился бы не в эту пещеру; он спустился бы в другие, более глубокие и страшные подземелья. И перед тем, что увидел там, он, возможно, испытал бы те же удивление, ужас и возмущение, которые почувствовал, заслышав шум сукновальных машин, при встрече с мельницами и лицемерными торгашами, поставившими под сомнение реальность существования его принцессы. Ибо не отречение от Дульсинеи услышал в их словах великий идеалист, а отречение от вечной справедливости и вечной любви к людям.

Эти печальные воспоминания — урок, который мы получили в пещере Монтесиноса.

 

ВЕТРЯНЫЕ МЕЛЬНИЦЫ

Мельницы Криптаны все вертятся и вертятся.

— Сакраменто! Трансито! Мария Хесус!

Я кричу во весь голос, призывая Сакраменто, Трансито и Марию Хесус. Только что я читал «Дон Кихота», но свеча в подсвечнике вдруг погасла, оставив меня в темноте. А я хочу исписать несколько четвертушек.

— Сакраменто! Трансито! Мария Хесус!

Куда подевались эти девушки? Я приехал в Криптану два часа тому назад; еще издали, из окошка поезда, я увидел огромный белый город на косогоре, освещенный алым, кровавым светом вечерней зари. Мельницы на вершине холма медленно вращали свои крылья; внизу расстилалась красная, однообразная, гладкая равнина. По прибытии на вокзал я увидел за оградой несколько старых экипажей — из тех городских экипажей, в которых прогуливаются идальго, из тех облинялых, пыльных, грохочущих экипажей, что каждый вечер катятся по дороге, украшенной двумя рядами низкорослых, чахлых, иссохших деревьев. Изнутри к стеклам окошек прижимаются лица дам, — я отношусь к ним с глубоким почтением, — изучающих жесты, движения, шаги этого единственного в своем роде, необычайного, таинственного пассажира, который ехал в первом классе в рваных башмаках и засаленной шляпе. Наступал вечер; экипажи уехали, стуча всеми своими деревянными и металлическими частями; я направился пешком по дороге к далекому городу. Экипажи свернули в сторону; лица этих милых сеньор — доньи Хуаны, доньи Ангустиас, или доньи Консуэло — не отрывались от стекол. Я шагал, завернувшись в плащ, медленно, как странник, сгибающийся под тяжестью своих несчастий. По одну и по другую сторону дороги стали появляться обширные ламанчские загоны для скота; потом показались беленые дома с голубыми дверями; еще дальше виднелись неуклюжие большие строения с широкими, выступающими оконными решетками с крестами. Небо постепенно темнеет; вдали едут по дороге затушеванные вечерними сумерками старые, почтенные, утомленные экипажи. По улицам идут старухи в траурных одеждах; раздаются протяжные удары колокола.

— Далеко отсюда до гостиницы? — спрашиваю я.

— Вот она, — говорят мне и указывают на дом.

Дом старинный, с гербом, косяки и притолоки у дверей — из камня; на окнах маленькие решетки; глубокие сени, вымощенные гравием. Через заднюю их дверь вы попадаете во внутренний двор, окруженный галереей с дорическими колоннами. По левую сторону — столовая. Я поднялся по ступенькам, которые ведут к ней; вошел в темную комнату.

— Кто там? — окликнул голос из мрака.

— Это я, — ответил я громко. И тут же добавил: — Приезжий.

В тишине я услышал звук часов: тик-так, тик-так; затем возник легкий шорох, — вроде прошелестело платье — и, наконец, кто-то крикнул:

— Сакраменто! Трансито! Мария Хесус!

А потом присовокупил:

— Садитесь, пожалуйста.

Куда мне садиться? Кто говорит со мной? В какое заколдованное жилище я попал?

Я робко спросил:

— Что, нет света?..

— Да, теперь его дают очень поздно.

Но тут вошла девушка со свечой в руке. Кто это? Сакраменто? Трансито? Мария Хесус? Я увидел, что сияние свечи — словно на портрете кисти Рембрандта — озаряет овальное личико с мягкой, нежной линией подбородка, с большими глазами и маленьким ртом.

— Этому сеньору, — говорит старая женщина, сидящая в углу, — нужна комната; отведи его во внутреннюю.

Внутренняя комната находится очень и очень внутри; мы проходим через дворик; проникаем в загадочную дверцу; поворачиваем направо; поворачиваем налево; проходим по узенькому коридорчику; поднимаемся по лестнице, спускаемся по другой. И наконец, вступаем в небольшую комнату с кроватью. А потом в другую узкую комнатушку с потолком, до которого можно дотянуться рукой, с застекленной дверью в стене метровой толщины и малюсеньким открытым окошком в другой стене, такой же массивной.

— Вот эта комната, — говорит девушка, ставя подсвечник на стол.

А я спрашиваю:

— Вас зовут Сакраменто?

Она слегка краснеет.

— Нет, — отвечает она, — я Трансито.

Следовало бы добавить: «Какая вы хорошенькая, Трансито!» Но я не сказал этого, а раскрыл «Дон Кихота» и погрузился в чтение. «Вдруг, — читал я при свете свечи, — они увидели перед собой в поле тридцать или сорок ветряных мельниц…» Свеча постепенно гаснет, я кричу. Приходит Трансито с новой свечой и говорит:

— Сеньор, если вам будет угодно, пожалуйте ужинать.

Поужинав, я вышел прогуляться по улицам; бледная луна заливала своим светом белые фасады и отбрасывала зубчатые тени от карнизов крыш в глубину канавы; неясные, таинственные, выступали очертания широких, старых балконов, гербов, оконных решеток с чугунной листвой и филигранью, крепких дверей, украшенных гвоздями и замечательными дверными молотками. Испытываешь глубокое душевное наслаждение, когда идешь вот так по незнакомому городу, окруженный тенями; двери, балконы, углы, апсиды церквей, башни, освещенные окна, звуки далеких шагов, жалобный лай собак, лампадки алтарей — все это постепенно пробуждает наши мысли, взвинчивает нервы, развязывает фантазию, увлекая в область грез…

Мельницы Криптаны все вертятся и вертятся.

— Сакраменто, что мне делать сегодня?

Я спросил об этом у Сакраменто, покончив с завтраком; Сакраменто такая же хорошенькая, как Трансито. Ночь уже прошла. Может быть, пора пойти поглядеть на ветряные мельницы? Я иду по улицам. Днем они совсем другие, чем ночью. Куда девались таинственность, очарование, гипноз ушедшей ночи? Я поднимаюсь с доном Хасинто по крутым, извилистым улочкам; вверху, на холме над городом, открываются взору древние мельницы; внизу простирается вдаль, до соединения с красным морем равнины, серовато-черное пространство крыш, перемещающееся белыми пятнами фасадов.

Возле двери одной из мельниц мы остановились.

— Хавьер, — спросил дон Хасинто мельника, — она скоро будет работать?

— Сейчас будет, — ответил Хавьер.

Вам кажется странным, что дон Алонсо Кихано Добрый принял мельницы за великанов? Ветряные мельницы, как раз во времена Дон Кихота, являлись необычайным новшеством; в Ламанче их ввели в употребление в 1575-м, на это указывает Ричард Форд в своем «Handbook for travellers in Spain». «Должен сказать, — писал Джироламо Кардано в книге „De rerum varietate“ в 1580-м относительно этих мельниц, — это такое чудо, что, если бы я в него поверил до того, как увидел своими глазами, меня бы сочли простаком». Нет ничего удивительного в том, что воображение славного ламанчца воспламенилось при виде этих неслыханных, удивительных машин.

Однако Хавьер уже вскарабкался по перекладинам крыльев своей мельницы и начал натягивать на крылья паруса; бушует яростный ветер, четыре паруса уже натянуты. Вот крылья уже вращаются: сначала медленно, потом все быстрее. Внутри башенка мельницы состоит из трех сужающихся этажей; в нижнем помещаются мешки с зерном; средний — это то место, куда по широкому желобу ссыпается мука; на верхнем — крутятся два жернова, размалывая зерно. На этом последнем этаже есть маленькие окошки, откуда, как с дозорной вышки, просматривается вся округа. Дряхлая машина работает с глухим шумом. Я разглядываю через одно из окошек необъятную, бесконечную, красную, с участками зеленоватого цвета, равнину; желтые дороги длинными, извивающимися полосами теряются вдали; сверкают на солнце далекие белые стены; небо заволоклось серыми облаками; ревет ураганный ветер. А по тропинке на косогоре движутся муравьиной цепочкой одетые в траур, подняв, защищаясь от холода, верхние юбки на головы, женщины, которые ходили этим утром, в пятницу великого поста, к дальней церкви облобызать ноги вильяхосского Христа и возвращаются теперь медленно, черные, задумчивые, печальные, по пустынной, красной равнине…

— Мария Хесус, — спрашиваю я, придя вечером домой, — свет будет еще не скоро?

— Да придется еще подождать немножко, — говорит она.

Я усаживаюсь в погруженной в сумерки комнате; слушаю тиканье часов; колокола звонят Angelus.

Мельницы Криптаны все вертятся и вертятся.

 

САНЧО ПАНСЫ ИЗ КРИПТАНЫ

Как зовут этих милых, этих симпатичных, этих любезных, этих остроумнейших друзей из Криптаны? Не дон ли Педро, дон Викториано, дон Бернардо, дон Антонио, дон Херонимо, дон Франсиско, дон Леон, дон Луис, дон Доминго, дон Сантьяго, дон Фелипе, дон Анхель, дон Энрике, дон Мигель, дон Грегорио и дон Хосе? В четыре часа утра я услышал сквозь сладкий сон неясный шум, похожий на эхо далекого урагана, на гул огромного водопада. Я в испуге проснулся; снаружи доносятся хриплые звуки труб, стук в двери, торопливые шаги. «В чем дело? Что происходит?» — спрашиваю я себя в ужасе. Шум возрастает; я ощупью одеваюсь, смущенный, оробевший. Несколько сильных ударов сотрясают дверь. И чей-то голос кричит:

— Сеньор Асорин! Сеньор Асорин!

Я открываю дверь и при свете ночника, свечей, факелов вижу изрядную толпу мужчин, которые кричат, смеются, прыгают, машут руками и трубят в огромные морские раковины, заполняющие весь дом своим громким гудением.

— Сеньоры! — восклицаю я со все возрастающим страхом и недоумением.

Один из этих сердечных, этих остроумных сеньоров выходит вперед и собирается говорить; тут же все умолкают; наступает глубокая тишина.

— Сеньор Асорин, — говорит идальго, — мы — Санчо Пансы из Криптаны, мы явились, чтобы похитить вас.

Я все еще ничего не понимаю. Что означают эти слова, кто они, эти сеньоры — Санчо Пансы из Криптаны? Куда они хотят увести меня? Однако вскоре эта жуткая тайна разъясняется: в Криптане нет Дон Кихотов. Аргамасилья гордится тем, что она родина Рыцаря Печального образа. Криптана желает быть представительницей и истолковательницей практического, острого и доброго ума несравненного Санчо Пансы. Сеньор, только что кончивший говорить, — дон Бернардо, другие — дон Педро, дон Викториано, дон Антонио, дон Херонимо, дон Франсиско, дон Леон, дон Луис, дон Доминго, дон Сантьяго, дон Фелипе, дон Анхель, дон Энрике, дон Мигель, дон Грегорио и дон Хосе.

— Мы Санчо Пансы из Криптаны, — повторяет дон Бернардо.

— Да, — говорит дон Викториано, — в других местах Ламанчи пусть считают себя Дон Кихотами, если им так нравится, здесь мы все чувствуем себя духовными братьями и товарищами Санчо Пансы.

— Поживете здесь два-три дня, — добавляет дон Леон, — сами увидите, как мы от всех от них отличаемся.

— И чтоб поскорее убедить вас в этом, — заключает дон Мигель, — мы решили сейчас же похитить вас.

— Сеньоры, — восклицаю я, намереваясь произнести короткую речь; но мои ораторские таланты весьма ограничены. И я удовлетворяюсь тем, что молча пожимаю руки дона Бернардо, дона Педро, дона Викториано, дона Антонио, дона Херонимо, дона Франсиско, дона Леона, дона Луиса, дона Доминго, дона Сантьяго, дона Фелипе, дона Анхеля, дона Энрике, дона Мигеля, дона Грегорио и дона Хосе. И все мы трогаемся в путь; морские раковины вновь трубят; гремят шаги по камням внутреннего дворика. Заря угасает. На улице стоит длинная вереница колясок, кабриолетов, повозок, ослов, груженных дровами для костра, сковородами и огромными сосудами из рога, полными оливкового масла. И вот тут, когда мы рассаживаемся по повозкам, среди громких криков и суеты, постепенно начинает исчезать холодность, принужденность, налет сдержанности и церемонности первых минут. Я уже коренной Санчо Панса из этой благородной Криптаны. Я еду в коляске между доном Бернардо и доном Леоном.

— Как все это на ваш взгляд, сеньор Асорин? — спрашивает дон Бернардо.

— На мой взгляд, чудесно, дон Бернардо, — отвечаю я.

Вы уже знакомы с доном Бернардо, у него серо-бело-желтая борода, он носит большие очки и с цепочки его часов свисает маленький стальной камертон. Этот камертон означает, что дон Бернардо музыкант, считаю необходимым добавить, — даже если вам это уже известно, — что дон Бернардо, к тому же, фармацевт. По дороге, когда мы едем в нашей коляске, дон Бернардо делает мне одно интересное признание.

— Сеньор Асорин, — говорит он, — я сочинил гимн Сервантесу, к юбилею.

— Замечательно, дон Бернардо, — отвечаю я.

— Желаете послушать, сеньор Асорин? — спрашивает он.

— С превеликим удовольствием, дон Бернардо, — отвечаю я.

Дон Бернардо слегка откашливается, откашливается еще раз и, пока повозка страшно встряхивает нас на ухабах, тихо запевает:

Слава Сервантесу, слава, слава творцу «Дон Кихота»…

Ясный свет дня озаряет обширную плоскую равнину, горизонт чист, на нем не видно деревьев, и ярко-голубой мазок замыкает даль.

Коляска все едет и едет по узкой дороге. Сколько времени прошло с нашего отъезда? Сколько времени должно минуть еще? Два часа, три, четыре, пять? Не знаю, я утратил представление о времени в моих скитаниях по Ламанче.

— Сеньор Асорин, — говорит мне дон Леон, — сейчас приедем, осталась одна лига.

Некоторое время мы молчим. Дон Бернардо наклоняется ко мне и тихонечко шепчет:

— Я сочинил этот гимн, чтобы исполнить его во время юбилея «Дон Кихота». Вы обратили внимание на текст? Не могли бы вы сказать мне пару слов о моем гимне, сеньор Асорин?

— Разумеется, дон Бернардо! — восклицаю я. — Нет необходимости просить меня об этом; я патриот, и мой долг высказаться о вашем гимне.

— Прекрасно, дон Асорин, прекрасно, — отвечает удовлетворенный дон Бернардо.

Проходит полчаса, час, два, три. Коляска подпрыгивает и подскакивает, равнина все та же, серая, желтоватая, красноватая.

— Сейчас приедем, — то и дело говорит дон Леон.

— А когда приедем, — добавляет дон Бернардо, — сыграем гимн на фисгармонии в часовне.

— Сейчас приедем, — повторяет дон Леон.

Проходит час, может быть полтора, а то и два часа. Я снова заверяю вас, что среди этих равнин я утрачиваю всякое представление о времени. Но вот, наконец-то, на голом холме мы видим дом. Это церковь вильяхосского Христа. Вот мы подъезжаем. Ступаем ногами на землю. Притопываем по ней, чтобы размяться. Вот уже дон Бернардо — этот ужасный и любезный человек — ведет нас всех в часовню, открывает фисгармонию, извлекает из нее несколько жалобных арпеджио и принимается вопить:

Слава Сервантесу, слава, слава творцу «Дон Кихота»…

У меня есть нелепая, безумная мысль, что все гимны немного похожи между собой; я хочу сказать, что по существу все они одно и то же. Однако гимн дона Бернардо не лишен некоторой оригинальности; в этом я и признаюсь дону Бернардо.

— О! Еще бы, сеньор Асорин, еще бы! — восклицает он, вскакивая из-за фисгармонии.

Затем он протягивает мне руку и добавляет:

— Вы мой лучший друг, сеньор Асорин.

И я думаю где-то в самой глубине души: «Однако этот, такой приветливый, такой милый дон Бернардо, действительно ли он Санчо Панса, как заверяет каждую минуту, или в нем, скорее, есть нечто от Дон Кихота?» Но пока я оставляю этот вопрос без ответа; надо идти в поле, гулять, бегать, греться на солнце, взирать с вершины холма на уже сто раз виденный пейзаж; в этих приятных занятиях нас застает полдень. Описать вам во всех подробностях наш вкусный, плотный, сочный, истинно санчопансовский завтрак? Бурдючок с вином, которому позавидовал бы сам добрый оруженосец, переходил из рук в руки, вливая в наши пищеводы отменный ламанчский нектар; взоры воспламеняются, языки развязываются. Вот уже и десерт; это самое время для откровенных признаний. Дон Бернардо склоняется ко мне, без сомнения, намереваясь сказать нечто важное. Не знаю почему, у меня возникает смутное предчувствие, о чем он собирается говорить, но я всегда готов с удовольствием выслушать все, что соблаговолит сказать мне дон Бернардо.

— Сеньор Асорин, — говорит мне дон Бернардо, — как вы думаете, этот гимн может иметь успех?

— Никакого сомнения, дон Бернардо! — восклицаю я с глубоким убеждением. — Этому гимну сужден верный успех.

— Вы его хорошо слышали? — снова вопрошает меня дон Бернардо.

— Да, сеньор, — говорю я, — я слышал его прекрасно.

— Нет, нет, — возражает он недоверчиво. — Нет, нет, сеньор Асорин, вы его слышали плохо. Как только кончим есть, мы тотчас его опять исполним.

Дон Мигель, дон Энрике, дон Леон, дон Грегорио и дон Хосе, которые сидят поблизости от нас и слышат слова дона Бернардо, слегка улыбаются. Я заверяю, что с глубоким удовлетворением выслушаю еще раз гимн моего замечательного друга.

Покончив с едой, мы снова входим в часовню. Дон Бернардо садится за фисгармонию и извлекает из нее несколько арпеджио, затем вопит:

Слава Сервантесу, слава, Слава творцу «Дон Кихота»…

— Прекрасно, прекрасно! — восклицаю я.

— Браво, браво! — кричат все хором.

И мы вновь взбираемся на холмы, греемся на солнце, созерцаем однообразную равнину, виденную уже тысячу раз. День клонится к вечеру, настало время возвращаться. Протрубили раковины; коляски наши пришли в движение; мы снова едем по длинной, бесконечной, извилистой дороге. Сколько часов прошло? Два, три, четыре, шесть, восемь, десять?

— Сеньоры! — восклицаю я уже в Криптане, у дверей гостиницы, перед толпой благородных идальго. Но мои ораторские таланты весьма ограничены, и я удовлетворился тем, что горячо, с искренней сердечностью пожал в последний раз руки этим милым, любезным, остроумнейшим друзьям — дону Бернардо, дону Педро, дону Викториано, дону Антонио, дону Херонимо, дону Франсиско, дону Леону, дону Луису, дону Доминго, дону Сантьяго, дону Фелипе, дону Анхелю, дону Энрике, дону Мигелю, дону Грегорио и дону Хосе.

 

В ТОБОСО

Тобосо поразительный город, единственный в своем роде. Вы уже покинули Криптану; равнина становится волнистой, там, где пустоши, она — красная, желтоватая, серая, а на засеянных участках — едва уловимого зеленого цвета. Вы едете час, полтора часа; не видите ни одного дерева, ни одной лужи, ни островка сочной зелени. Посреди дороги попрыгали суетливые сороки, нервно дергая длинными хвостами, и снова взлетели в воздух; по широким полям тянутся одна за другой пирамидки из серых камней. И время от времени по обширному пространству земли, где едва проглядывают всходы ячменя, шагает пара мулов, и батрак направляет плуг вдоль нескончаемых борозд.

— Что тут делают? — спрашиваете вы, немного удивленные тем, что землю вспахивают уже после посева.

— Пропашку, — отвечают вам спокойно.

Делать пропашку означает проходить с плугом по пространству между бороздами, чтобы вырвать с корнем сорняки.

— А посевы не повредят? — снова спрашиваете вы. — Не затопчут нежные ростки, не раздавят?

Возница, с которым вы едете, усмехается вашей наивности; может быть, вы из тех бедняг, кто, подобно летописцу, никогда не вылезает из своих книг.

— Какой там! — восклицает он — крестьянин. — Посевы в это время, чем больше на них жмешь, тем лучше.

Участки земли, сероватые, красноватые, желтоватые, все одного размера, открываются взору с вызывающим отчаяние однообразием. Прошел час, как мы выехали из Криптаны. И вот, обогнув холм, мы в первый раз увидели в далекой дали, у самого горизонта маленькую башню и черноватое пятно, едва различимое на свинцовом единообразии пейзажа. Это городок Тобосо. Должна пройти еще пара часов, прежде чем мы въедем на его улицы. Панорама не меняется; вы видите все те же поля под паром, те же мрачные пустоши, те же нежные всходы ячменя. Быть может, на далеком косогоре вам повезет обнаружить одинокий участок, засаженный симметричными рядами светло-серых олив. И больше вы не увидите на всей необъятной равнине даже следа деревьев. Дубы вблизи Тобосо, под которыми Дон Кихот ждал возвращения Санчо, исчезли. Небо, по мере того как день идет вперед, покрывается плотным свинцовым пологом. Повозка трясется по дороге, вспугивая куропаток, проваливаясь в глубокие ухабы. Мы недалеко от места. Уже видна четырехугольная, массивная, желтоватая колокольня церкви и черные крыши домов. Глубокая тишина царит на равнине; по сторонам дороги показываются толстые разрушенные стены. В глубине, направо, виднеется черная развалившаяся часовня среди хилых черных деревьев, торчащих за длинными повалившимися заборами. Вы замечаете, как вами овладевает чувство глубокого одиночества и заброшенности. Кажется, что в окрестностях этого места словно бы сосредоточилась, соединилась вся печаль Ламанчи. А повозка едет и едет. Мы уже в Тобосо. Все больше развалин — стен, домов, загонов для скота; вы видите широкое, ровное поле, покрытое серыми камнями, разбитыми стенами, остатками фундаментов. Глубокая тишина; нет ни одного живого существа; кажется, что все застыло в покое. А дальше, за этими руинами, выделяясь на пепельном, мертвенно-бледном, мрачном, угрюмом, трагическом небе, виднеется кучка домов, бурых, землистых, черных, со стенами, покрытыми трещинами, с обвалившимися углами, дырявыми крышами, покосившимися трубами, прогнившими, готовыми рухнуть, навесами, выщербленными стенами внутренних дворов.

Вы не слышите ни малейшего шума; ни стука колес, ни лая собаки, ни далекого звонкого кукареканья петуха. Вы углубляетесь в улицы города. И видите все те же покрытые трещинами разваливающиеся стены; впечатление запустения, смерти, которое овладело вами вначале, усиливается до болезненного чувства, по мере того как вы едете по этим улицам и дышите этим воздухом.

Большие просторные богатые дома разрушились, и остатки их стен покрыты низкими, бурыми черепичными крышами; взгляду предстают старинные круглые порталы, заваленные нетесаным камнем; кое-где между глиняными заборчиками, среди низеньких домишек и груды строительного мусора обнаруживается вдруг крепкий, достойный уважения кусок стены седельной мастерской… Вы медленно движетесь по улицам; никого на них нет; ничто не нарушает тишины. Так вы попадаете на площадь. Площадь — это широкое, пустынное пространство, по одну ее сторону возвышается среди безлюдных руин церковь, прочная, непоколебимая, слева от нее видны остатки стен большого старинного дома; справа находятся покрытая трещинами древняя часовня и длинная облупленная стена. День склоняется к вечеру. Вы задерживаетесь ненадолго на площади. В свинцовом небе открылась широкая расселина; сквозь нее льется сумеречный свет. Неподвижные, углубленные в себя, вы созерцаете руины этого древнего, мертвого города, озаренные зловещим, красноватым сиянием. И видите — это завершает ваше впечатление — видите окруженную глубокой тишиной острую вершину черного, прямого кипариса над разрушенной стеной возле часовни, а перед его темным пятном — нежную, серебристую листву дикой оливы, которая, временами, слегка трепещет и дрожит в тишине…

«Как мог Тобосо прийти в такой упадок?» — думаете вы, покидая площадь. «Тобосо, — говорят вам, — был раньше богатым городом, сейчас в нем и намека не осталось на то, чем он был в прежние времена». Дома, которые разваливаются, не отстраивают вновь, жители переселяются в соседние города, старые дворянские семьи — уже на протяжении жизни нескольких поколений вступавшие в близкокровные браки — вымирают, оставшись без потомства. Вы все едете и едете по улицам. И вновь видите разрушенные стены, заколоченные двери, развалившиеся арки. Где находился дом Дульсинеи? Действительно ли Дульсинеей была эта Альдонса Сарко де Моралес, о которой толкуют историки? Тобосо изобилует фамилиями Сарко, дом несравненной принцессы возвышается на одной из окраин города, по соседству с полями; еще сохранились его развалины. Спуститесь по улице, которая начинается на одном из углов пустынной площади; в глубине этой улицы видны облезлые стены седельной мастерской, поверните затем направо, потом пройдите несколько шагов и наконец остановитесь. Вы находитесь перед обширным зданием, ветхим, изборожденным трещинами, некогда этот дом, должно быть, состоял из двух этажей, но вся верхняя часть обвалилась, и сегодня старый дом почти на уровне двери, покрыт скромной низкой крышей, а неровности и трещины на стенах из благородного камня заделаны глиной.

Это и есть жилище самой восхитительной из всех ламанчских принцесс. В настоящее время здесь прозаическая маслобойня. И, чтобы довершить унижение, в знак полного разгрома, во внутреннем дворе, в углу, под вязанками из ветвей оливы, разбитые, поруганные, лежат два замечательных герба, которые прежде украшали фасад. Длинный забор идет от дома к полю и замыкает улицу…

«— Санчо, друг мой, направляйся ко Дворцу Дульсинеи, кто знает, может быть, она еще не спит, — говорил своему оруженосцу дон Алонсо, въезжая в Тобосо в полночь.

— В какой еще дворец мне направляться, ваша светлость? — отвечал Санчо. — Эта благороднейшая дама живет не во дворце, а в небольшом домике, я сам видел».

Дом предполагаемой Дульсинеи, сеньоры доньи Альдонсы Сарко де Моралес, был большим и богатым. Бросим последний взгляд на его останки; уже сгущаются ночные тени, колокола высокой массивной колокольни роняют на мертвый город свои звоны. По Чертовой улице, главной улице, возвращаются с поля несколько упряжек мулов, с глухим громыханием влача за собой плуги. И какие волнующие представления рождаются в вашей душе, когда среди этого глубокого покоя, этой атмосферы запустения и упадка вы вдруг замечаете в тени сумерек фигуру старого идальго в плаще, медленно скользящую мимо заколоченной двери, разбитых каменных плит дома, разрушенной стены, из-за которой выглядывают дикий миндаль в цвету или кипарисы…

 

ТОБОССКИЕ МИГЕЛИСТЫ

Почему бы не сообщить вам удивительную, неслыханную новость? Повсюду на нашей планете автор «Дон Кихота» — Мигель де Сервантес Сааведра; в Тобосо он просто — Мигель. Все относятся к нему с предельной сердечностью; все любят воображать, что были знакомы с его семьей.

— Я, сеньор Асорин, — говорит нам Сильверио, — дошел до того, что верю, будто знал отца Мигеля, его деда, братьев и дядей.

Вы представляете себе дона Сильверио? А дона Висенте? А дона Эмилио? А дона Хесуса? А дона Диего? Мы все сидим за столом, покрытым камчатой скатертью в красивых узорах; на нем расставлены чашки из фарфора, тонкого фарфора, который так приятно встретить здесь, в провинции. Донья Пилар — очень скромная и любезная дама — с превеликой учтивостью разливает нам ароматный напиток. И, посмаковав первый глоток, дон Сильверио говорит, словно вдохновленный этим нектаром, подвигнутый им к сердечным излияниям:

— Сеньор Асорин, пусть считается, что Мигель был из Алькасара, пусть; что Блас тоже из Алькасара, не возражаю; но дед, дед Мигеля, вне всякого сомнения, сеньор Асорин, дед Мигеля был отсюда.

И на мгновение взор дона Сильверио загорается. Я повторяю: вы представляете себе дона Сильверио? Это самый классический тип идальго, который когда-либо встречался на землях Ламанчи: существует тайное родство, глубинная, предопределенная связь между обликом дона Сильверио и разрушенными стенами Тобосо, заколоченными дверями, дырявыми крышами, длинными, обвалившимися заборами. Лицо у дона Сильверио зеленовато-желтое, оливковое, с лиловатым, опаловым отливом, лоб немного выступающий; ниже, в области рта, замечается легкое западание, затем снова выступ — подбородок, гладкий, острый, и на нем седая узенькая бородка, в совершенстве гармонирующая с длинными серыми усами, небрежно и прямо свисающими по углам рта. Глаза у дона Сильверио исключительно выразительные: глаза, которые сияют и говорят. Руки у него большие, костистые, узловатые; они то и дело поднимаются, опускаются, — красноречивые и быстрые, — когда изо рта старого идальго фонтаном бьют слова, горячие, живые, стремительные, красочные. Дон Сильверио мне очень нравится; этот человек уже тридцать три года обучает тобосских детей. Он любезно и вежливо беседует с вами. А почувствовав, что уже завоевал немного ваше доверие, почтенный кабальеро извлекает из внутреннего кармана пиджака толстую, засаленную пачку бумаг и читает вам цветистый сонет, посвященный Дульсинее. Если расположение ваше к нему значительно увеличилось, тогда он, иронически улыбаясь, читает вам еще и сатиру, страшно антиклерикальную, такую, о которой мечтал бы Торрес Наарро для своей «Propalladia». А когда степень расположения возрастает еще на несколько делений, тогда он ведет вас поглядеть на свой улей с окошечком из стекла, позволяющим наблюдать за работой пчел.

Все мы сидим вокруг стола; живописный круг из старых, исконно испанских лиц.

У дона Диего впалые глаза, широкий лоб и каштановая бородка; он задумчив, мечтателен, молчалив; время от времени улыбается — не произнося ни слова — легкой, умной и проницательной улыбкой. У дона Висенте — как у Гарсиласо на портретах — коротко остриженная голова и густая борода. Дон Хесус низенький, толстый и непоседливый. А у дона Эмилио костлявое, угловатое лицо, едва заметные усики и бородка клинышком.

— Сеньор Асорин, — повторяет дон Сильверио, — Мигель был не отсюда; и Блас тоже. Но как можно сомневаться в том, что дед Мигеля здешний?

— И не сомневайтесь, — добавляет донья Пилар с любезной улыбкой, — дон Сильверио прав.

— Да, да, — говорит дон Сильверио, — я видел генеалогическое древо этого рода. Я видел древо, сеньор Асорин! И знаете, откуда идут его корни?

По правде говоря, мне неведомо, откуда идут корни генеалогического древа рода Сервантесов.

— Не знаю, дон Сильверио, — немного смущенный признаюсь я.

— Корни этого древа, — провозглашает дон Сильверио, — идут из рода Мадридехос. И еще, сеньор Асорин, во всех городках поблизости встречаются Сервантесы, они есть или были в Аргамасилье, в Алькасаре, в Криптане и в Тобосо. Как можем мы сомневаться в том, что Мигель был из Алькасара? Разве не свидетельствуют о том, что он был ламанчцем, все названия населенных пунктов и земель, которые он приводит в «Дон Кихоте» и которые не может знать тот, кто не жил здесь долгое время, кто не отсюда.

— Да, Мигель был ламанчцем! — присовокупляет дон Висенте, проводя рукой по бороде.

— Да, ламанчцем, — говорит дон Хесус.

— Ламанчцем, — подтверждает дон Эмилио.

— Еще бы не ламанчцем! — восклицает дон Диего, вскидывая голову и расставаясь с далеким миром грез.

А дон Сильверио добавляет сурово:

— Но попробуйте сказать это академикам!

Вот оно произнесено, это великое слово! Академики! Вы слышали? Вы почувствовали все его значение? По всей Ламанче, во всех местечках, городах и деревнях в которых побывал, я слышал эту фразу, произносимую всегда особым тоном. Академики много лет тому назад, не знаю когда, решили, что Сервантес был из Алькалы, а не из Алькасара, с тех пор постепенно у старых идальго Ламанчи скапливались раздражение, злоба, гнев против академиков. И сегодня в Аргамасилье, Алькасаре, Тобосо, Криптане чувствуется великая, страшная ненависть к академикам. Не знаю точно, что подразумевается под «академиками»; для мужчин, женщин, детей — для всех «академики» что-то вроде потусторонней силы, могущественной и ужасной, нечто вроде грозного и злобного божества, которое навлекло на Ламанчу величайшее из несчастий своим безапелляционным и чудовищным решением о том, что Мигель де Сервантес Сааведра родился не в Алькасаре.

— Академики, — говорит дон Эмилио с глубоким отчаянием, — никогда от этого не откажутся, потому что не захотят признаться в своей ошибке.

— Академики сказали, — добавляет дон Висенте с иронией, — и значит, это нерушимая истина.

— Как можем мы оспаривать, — добавляет дон Хесус, — то, что сказали академики!

А дон Диего, облокотившийся о стол, вскидывает свою голову задумчивого мечтателя и шепчет еле слышно:

— Подумаешь, академики!

И тут вдруг дон Сильверио энергично взмахивает руками и громко провозглашает:

— Но не будет так, как говорят академики, сеньор Асорин! Не будет! Мигель был из Алькасара, пусть хоть весь мир говорит другое. И Блас — оттуда же; а дед был из Тобосо.

И затем:

— Здесь, в доме дона Кайетано, есть кое-какие документы той эпохи; я сейчас их изучаю и могу заверить вас, что не только дед, но также несколько дядей Мигеля родились и жили в Тобосо.

Что могу я возразить дону Сильверио? Станет ли кто-нибудь утверждать, что человеку не подобает верить, будто дед Сервантеса был из города Тобосо?

— И мало того, — продолжает достойный идальго, — в Тобосо существует и всегда существовало предание, что в городе жили родственники Мигеля, здесь до сих пор есть дом, который все мы называем «домом Сервантеса». А дон Антонио Кано, наш земляк, разве его вторая фамилия не Сервантес?

Дон Сильверио на мгновение умолк; мы с нетерпением ждали продолжения. Потом он сказал:

— Сеньор Асорин, мне вы можете верить, глаза, которые перед вами, видели подлинный герб рода Мигеля.

Я изобразил легкое удивление.

— Как, — воскликнул я, — вы видели герб, дон Сильверио?

А дон Сильверио энергично и с выражением:

— Да, да, я его видел! На щите были изображены две оленихи, а девиз был такой:

С двумя оленихами гербовый щит: одна пасется, другая спит; та, что пасется, мир возвещает; та, что уснула, его утверждает.

И дон Сильверио, который произнес эти слова торжественным и громким голосом, смолк, воздев правую руку вверх и глядя мне прямо в глаза, а затем обвел торжествующим взглядом остальных присутствующих.

Мне очень нравится дон Сильверио; моя симпатия распространяется на дона Висенте, дона Диего — мечтательного кабальеро, на дона Хесуса, на дона Эмилио — с его бородкой клинышком. Когда мы расстались, было ровно двенадцать часов ночи, не лаяли собаки, не хрюкали свиньи, не ревели ослы, не мяукали кошки, как это было в памятную ночь, когда Дон Кихот и Санчо явились в Тобосо; царила глубокая тишина; мягкий, ласкающий свет луны омывал улицы, вливался в трещины на разрушенных стенах, целовал кипарисы и дикую оливу, которые растут на площади…

 

ИСПАНСКАЯ ЭКЗАЛЬТИРОВАННОСТЬ

В Алькасаре-де-Сан-Хуан

Я хочу положить конец моим путешествиям в географической столице Ламанчи. Найдется ли еще другой город столь типичный, столь ламанчский, где столь глубоко чувствовались бы и становились понятными завораживающее воздействие этих гладких равнин, тяжелая, полная самоотречения жизнь этих достойных земледельцев, приводящее в отчаяние однообразие часов, которые все проходят и проходят, неторопливые, бесконечные, в атмосфере грусти, одиночества и бездействия? Улицы широкие, чрезмерно просторные, дома низкие, сероватого, свинцового, землистого цвета; сейчас, когда я пишу эти строки, небо затянуто темными тучами, дует, завывает, ревет ледяной, яростный ветер, гонит по пустынным дорогам облака пыли; издали до меня доносятся бессвязные, жалобные удары колоколов; изредка пробежит по улицам крестьянин, укутанный в свой темный плащ, или женщина, вся в черном, с закинутыми на голову юбками, из складок которых выглядывает ее посиневшее лицо; в глубине широкой, безлюдной площади виднеются свинцово-серые шпили и красные стены ветхой церкви… Вы все идете, идете против ветра по широкой, бесконечной дороге, и пыльные вихри хлещут вас, пока вы не доберетесь до большого казино. И тогда, если дело происходит утром, вы входите в пустые залы с деревянным полом, по которому стучат ваши ботинки. Никого здесь нет, вы тщетно звоните, снова и снова, во все звонки, печи не топятся, холод начинает сковывать ваши члены. И тогда вы опять выходите на улицу, опять шагаете по нескончаемой пустынной дороге, бичуемый ветром, ослепляемый пылью, вы возвращаетесь в гостиницу, где тоже не топятся печи, входите в свою комнату, садитесь, погружаетесь в печаль и чувствуете, как на ваш череп тяжелым грузом давит вся скука, все одиночество, все безмолвие, вся тоска города и окрестных полей.

Скажите, не становятся ли вам понятными на этой земле бредовые мечты, безудержные порывы воображения великого безумца? На этих равнинах ваше воображение начинает лихорадочно метаться, в мозгу рождаются видения, призраки, мучительные, безрассудные фантазии. В Мансанаресе — в пяти лигах от Аргамасильи — ходят тысячи рассказов о ворожбе, чарах, приворотных зельях и отравленных кушаньях, которыми разгневанные покинутые девушки кормят своих неверных возлюбленных; в Руидере — тоже поблизости от Аргамасильи — шесть дней тому назад умер парень; за два месяца до этого он, будучи в полном здравии, увидел в зеркале какую-то фигуру с косой в руках и с того дня начал худеть и чахнуть и в конце концов умер. Но все это отдельные, индивидуальные случаи, а вот в Аргамасилье, на родине Дон Кихота, галлюцинации имеют коллективный, эпический, общенародный характер. Расскажу вам об одном таком случае, с тех пор не прошло еще и полгода. Как-то раз служанка в одном из домов Аргамасильи выбегает из гостиной и кричит, что там горит, все бросаются на пожар, и вскоре пламя погашено, сам по себе факт этот не представляет никакого интереса, но вот проходит два дня, служанка заявляет — по ночам ей является какой-то старик. Сначала это сообщение вызывает улыбки, но некоторое время спустя в доме вспыхивает второй пожар. Этому событию тоже не придают значения, но оно возбуждает какие-то неопределенные подозрения. А на следующий день — новый пожар, третий. Как это могло случиться? Какая тайна скрывается за этими повторяющимися бедствиями? Уже пробудились интерес и любопытство. Уже на смену безразличию пришло подозрение. И страх проникает в души. Служанка клянется, что поджоги устраивает старик, который ей является, обитатели дома ошарашены, напуганы; соседи настораживаются; весть о странных происшествиях постепенно распространяется по всему городу. А тут снова пожар. После чего все, озадаченные и перетрусившие, начинают кричать, что этот призрак, очевидно, добивается заупокойной мессы; священник, к которому идут за советом, соглашается с таким решением; месса отслужена, пожары больше не вспыхивают, и успокоившийся, удовлетворенный городок может наконец отдохнуть от всех кошмаров…

Но это умиротворение длится очень недолго. Дней через пять-шесть, в то время как жители города прогуливаются, греются на солнышке, женщины сидят за шитьем в кухнях, вдруг раздается тревожный набат. Что такое? Где горит? Все вскакивают, в одно мгновение утрачивают свою безмятежность, мечутся, кричат. Горит городская школа, в этом, как и в предыдущих случаях, нет ничего особенного, но жители Аргамасильи, охваченные подозрениями, возбужденные, вновь возвращаются мыслями к колдовским козням виновника предыдущих пожаров. Школа находится напротив дома, где загоралось в прошлые разы; колдун всего лишь сделал большой скачок и перепрыгнул в другое помещение. Огонь погашен; довольные горожане расходятся по домам. Но, однако, мир оказывается недолговечным; на следующий день вновь раздается набатный звон; горожане поспешно выбегают на улицы; вопят, строят тысячи предположений; нервы возбуждаются; умы во власти безумных идей. В течение четырех, шести, восьми, десяти дней, и утром, и вечером снова звучит тревожный набат, и все население города, испуганное, впавшее в отчаяние, изнуренное, обезумевшее, мечется, размахивает руками, вопит, волнуется, думая о домовых, о колдовстве, о страшных сверхъестественных силах. Что делать в такой критический момент? «Все! Хватит! — восклицает наконец алькальд. — Хоть весь город сгори, в колокола пусть больше не бьют!» И эти слова, словно кабалистическое заклятие, уничтожают чары — колокола больше не звонят; пожары больше не загораются.

Ну, что вы скажете об этих ламанчских страстях? Город погружается в глубокий покой; никто ничего не делает. Земли едва потревожены допотопной сохой; сады и огороды запущены; Томельосо остался без орошения, почти без воды, кроме нескольких колодцев, и закупает фрукты и овощи в Аргамасилье, где через город и сады течет полноводная Гвадиана, томельосским батракам платят на два реала меньше, чем их собратьям из соседних городков. Простите меня, мои добрые и благородные друзья из Аргамасильи; вы сами дали мне эти сведения. Время влачится медленно в этом состоянии паралича, ум дремлет; и однажды вдруг старуха заговорит о привидениях, какой-нибудь озорник устроит несколько поджогов, и вот уже до тех пор пребывавшее в покое воображение людей бешено заработало и увлекает их в мир фантазий. Разве не здесь родина великого фантазера дона Алонсо Кихано? Разве не в этом городке задумана бессмертная книга испанской земли? Разве это не то же безумное, безрассудное и бурное воображение, которое внезапно нарушает свое бездействие, чтобы затем снова бесплодно впасть в паралич?

Именно эту безумную, парализующую экзальтированность и осудил Сервантес в своем «Дон Кихоте», а не любовь к идеалу, не мечту, не простодушие, не отвагу, не веру в самих себя, не могучий взлет воображения, который так восхищает английский народ в нашем Идальго, — все эти качества совершенно необходимы, чтобы осуществить любое из великих и благородных деяний человечества, без них и народы и отдельные личности неизбежно идут к упадку…

Краткий путеводитель для иностранцев, которые приезжают к нам по случаю Юбилея

The time they lose in Spain [57] .

Среди нас находится доктор Деккер. Доктор Деккер, прежде всего, F.R.C.S., то есть Fellow of the Royal College of Surgeons; затем доктор Деккер — филолог, философ, географ, психолог, ботаник, нумизмат, археолог. Простое рекомендательное письмо доктора Пауля Шмицта — известного испанской литературной молодежи по дружбе с ней в былые годы, — помогло мне завязать знакомство с прославленным членом Лондонского королевского общества хирургов. Доктор Деккер не остановился ни в одном из знаменитых отелей столицы; ни сеньор Кандевелье, ни сеньор Баена, ни сеньор Ибарра не удостоились чести занести его имя в свои книги. Разве доктор Деккер смог бы написать этот великий труд, если бы он жил в отеле Пас, или в отеле Парис, или в отеле Инглес? Нет, доктор Деккер обитает в скромнейшем частном доме нашего среднего класса; стол в столовой покрыт клеенкой — беловатой; спинки кресел в гостиной засалены. «The best in the world!» — воскликнул с восторгом доктор Деккер при виде этого зрелища, имея в виду, что это она, Испания, лучшая в мире.

А затем доктор Деккер извлек из кармана карандаш. И, настороженно расхаживая с ним туда и сюда, словно rifle-man с ружьем, тут же начал собирать материал для своей ужасной книги. Что это за книга? Я уже назвал ее: «The time they lose in Spain». Почтенный доктор объяснил мне в двух словах свой замысел, план, метод; я сразу все понял. Доктор Деккер очарован Испанией; доктор Деккер без ума от Мадрида. «The best in the world!» — восклицает он каждую минуту, исполненный восторга.

А это приводит в такой восторг уважаемого доктора Деккера. «Ах! — говорит он, — Испания — это страна, где только и делаешь, что ждешь». Утром доктор Деккер поднимается и доверчиво идет к умывальнику; однако прославленный член Лондонского королевского общества хирургов испытывает легкое разочарование: в умывальнике нет ни капли воды. Доктор Деккер кличет служанку; как раз в эту минуту служанка куда-то вышла; ну что ж, его обслужит хозяйка дома; но хозяйка дома как раз причесывается, и, так или иначе, придется подождать минут семь. Доктор Деккер достает записную книжку и карандаш и пишет: «Семь минут». Знают ли в этом доме, когда иностранцы завтракают? Конечно, они не завтракают в тот же час, что местные жители; когда доктор Деккер просит чашку горячего шоколада, его предупреждают, что надо еще этот шоколад сварить. И присовокупляют еще одно небольшое замечание: все, что делаешь в Испании, надо делать в положенное время. Прославленный доктор опять ждет — пятнадцать минут, и записывает в своей книжечке: «Пятнадцать минут».

Почтенный доктор выходит из дому.

Само собой разумеется, ни один трамвай не появляется тогда, когда нам хочется, существует какой-то тайный и неумолимый рок, придающий всему, в том числе и трамваям, непостижимые для нас свойства и направления. Но доктор Деккер философ и знает, что, когда нам надо ехать направо, проходит семь трамваев в левую сторону, а когда мы намереваемся отправиться налево, все семь появляющихся трамваев катят направо. Но эти философские умозаключения доктора Деккера не мешают ему извлечь свою книжечку и записать: «Восемнадцать минут».

Найдется ли такой иностранец, которому посчастливилось бы не иметь дело с нашими канцеляриями, министерствами или другими государственными учреждениями? Доктор Деккер отправляется в одно из министерств; чиновники министерств — это уже вошло в традицию, читайте Ларру, — никогда ни о чем не знают. Знай они что-нибудь, разве они были бы чиновниками министерства? Доктор Деккер шествует по длинным коридорам, сворачивает, проходит через внутренние дворы, открывает и закрывает двери, задает вопросы привратникам, снимает шляпу перед чиновниками первого, второго, третьего, четвертого и пятого ранга, которые, отложив в сторону «Эль Импарсиаль» или «Эль Либераль», смотрят на него с глубоким изумлением. В одном месте ему говорят, что обращаться следует не к ним; в другом, что не в курсе этого вопроса; в третьем, что, возможно, это знают в таком-то отделе; в четвертом, что «сегодня, так сразу, они ничего не могут ответить». Все эти хождения туда и сюда, приветствия, вопросы, удивления, восклицания, отсрочки, отговорки, уловки, оттяжки, как потайная тропинка, приводят доктора Деккера к открытию высшей истины, нашей национальной черты, которая вся выражена в словах «отложим на завтра». И тут прославленный доктор восклицает с еще большим восторгом, чем всегда: «The best in the world!»; а затем берет в руки свою книжечку и записывает: «Два часа».

Может ли иностранец, который является философом, филологом, нумизматом, археологом, побывав в Мадриде, не посетить нашу Национальную библиотеку?

Доктор Деккер получает из рук привратника таинственный и странный жетон; потом записывает на бланке название нужной книги, язык, на котором она ему необходима, номер тома, номер жетона, свои имя и фамилию, адрес; затем он долго ждет возле небольшой стойки. Уверен ли почтенный доктор, что книга, которую он просит, называется так, как он написал? Может быть, речь идет о другой, вот об этой, чье название библиотекарь читает на бумажке, которую держит в руке? А возможно, книга, которая ему нужна, находится в переплетной и еще не поставлена на место? Или же случилось так, что перепутали бланки, или надо искать по фамилии переводчика, вместо того чтобы пытаться найти по фамилии автора? У библиотекаря, который все ищет и ищет местонахождение книги, есть одна мысль… У доктора Деккера есть другая мысль, и он записывает: «Тридцать минут».

Однако у почтенного доктора назначена встреча с другом, он не может заниматься дальнейшими изысканиями и поспешно отбывает к месту свидания. Славный член Лондонского королевского общества хирургов не ведает основной истины нашей жизни, не знает еще одной национальной черты: дело в том, что в Мадриде порядочный человек никогда не должен являться ни на какое свидание, и, более того, должен упрекать в несоблюдении уговора человека, назначившего ему свидание, будучи твердо уверен, что этот человек принесет ему свои любезные извинения, ибо сам тоже не явится. Сделав это важное открытие, доктор Деккер вновь воскликнул, задыхаясь от восторга: «The best in the world!» И тут же пометил в книжечке: «Сорок минут». Надо ли говорить, что когда знаменитый доктор возвратился домой пообедать, он вынужден был ждать, пока ему подали суп, и также записал в книжечку: «Пятнадцать минут».

Нет ничего естественнее, чем отправиться после обеда в кафе. Перейти через площадь Пуэрта-дель-Соль дело нелегкое. Надо проложить себе дорогу через плотно сбившиеся группы, где толкуют о социальной революции, искусно обойти неторопливых гуляк, которые слоняются туда-сюда, выписывая зигзаги; отскочить налево, отстраниться направо, избежать столкновения, долго ждать, прежде чем найдешь лазейку, куда тебе можно проскользнуть…

«Человек, настигающий и обходящий меня, вынуждает шарахаться в сторону; другой, пересекая мой путь в противоположном направлении, вдруг толкает меня обратно на то место, с которого сшиб первый; не успею я пройти и сотни шагов, как уже чувствую себя таким разбитым, словно прошел миль десять».

Монтескье не знал нашей Пуэрта-дель-Соль; но почтенный доктор Деккер неоднократно переходил ее. Раньше, когда переход был свободным, вы, чтобы пройти от угла Пресьядос до начала улицы Алькала, идя спокойным шагом, затрачивали две минуты; теперь на это уходит шесть. Доктор Деккер с трудом пробирается через толпу безработных, прожектеров, жуликов, демагогов, священников, сутенеров, полицейских, продавцов и пишет в книжечку: «Четыре минуты». А потом, когда он уже сидит в кафе за белым столиком, ему приходится ждать несколько минут, пока официант подойдет и примет заказ; еще несколько минут проходят, прежде чем этот официант принесет кувшин с питьем, и еще много-много минут протекает, прежде чем другой официант, разливающий кофе, не догадается, что пора бы ему уже приступить к исполнению роли, в которой он красуется. Доктор Деккер взволнован: «Двенадцать минут», — отмечает он в книжечке и выходит на улицу.

Надо ли рассказывать подробно обо всем, с чем ему приходится столкнуться? В одной из лавок, где он, расплачиваясь за покупку, дает бумажку в пять дуро, ему возвращают сдачи только через десять минут, потому что мальчик — обычное дело — должен был сбегать разменять купюру.

В театре, чтобы увидеть представление, назначенное ровно на восемь с половиной часов, приходится ждать до четверти десятого; если он, между тем, берется за газету, чтобы прочесть в ней об интересующем его деле, ему приходится затрачивать на это массу времени из-за того, что газеты у нас делаются кое-как, и беспорядочно забиты самыми разными материалами. Доктор Деккер преисполнен глубокого внутреннего удовлетворения. Вы способны представить себе радость астронома, который видит подтверждение своим давним догадкам, или палеонтолога, который только что закончил, всего по одной кости, реконструкцию строения одного из допотопных чудовищ, или же восторг эпиграфиста, разрешившего страшную загадку, высеченную на камне, наполовину разрушенном веками? Доктор Деккер, наконец, подтвердил, сияя от радости, расчеты, которые он сделал чисто умозрительным путем в своем кабинете на Fish-street-Hill.

И когда он, уже на рассвете, возвращается в свое скромное мадридское жилище и ночной сторож заставляет его ждать полчаса, прежде чем открыть ему дверь, достойный член Лондонского королевского общества хирургов доходит до высшей точки в своем восторге, думая об этой, не имеющей себе равных на планете, стране, и восклицает в последний раз, громко и радостно: «The best in the world!»

Известный экономист Новиков исследовал в своей книге «Разные виды расточительства в современном обществе» бесконечные отрезки времени, которые мы в нашу эпоху изводим на грамматические формулы, бесполезные слова, напечатанные и написанные (автор утверждает, что эти слова обходятся англичанам и французам в 195 миллионов франков ежегодно), на формулы вежливости, на обременительное усложнение мер, весов и монет. Доктор Деккер, своеобразный юморист и в то же время глубокий социолог, собирается, применив этот метод к конкретным случаям повседневной жизни, положить начало целой серии интереснейших исследований. С этой целью он и прибыл в Испанию и бродит весь день то туда, то сюда, держа наготове свое боевое копье — карандаш. Скоро мы сможем прочесть первую из задуманных им книг. Она называется «The time they lose in Spain», что означает: «Как в Испании теряешь время».