В СЕВИЛЬЕ
Случалось ли вам очнуться в поезде на рассвете, после ночи, проведенной в пути, еще помня суровые пейзажи Ламанчи, на остановке, название которой — Лора-дель-Рио — заунывно и протяжно прокричал дежурный по станции? Вы высовываетесь из окна вагона; перед вами распаханное поле, кругом ясно, тихо, все исполнено неизъяснимой прелести и спокойствия. Остались позади безлюдные серые, красные, желтые степи внутренней Испании; небо уже не кажется однообразно синим, безнадежным; дали уже не так неприступны. День только начинается; слабый, печальный свет льется на поля; горизонт жемчужно-фиолетов; туман еще не разошелся. На этом спокойном, просторном фоне виднеются белые дома, возносится силуэт тонкой, легкой колокольни, здесь и там вырисовываются одинокие пальмы с выгнутыми дугой листьями. Что в этом пейзаже пленяет и заставляет задуматься? Еле различимое вдалеке селение, залитое утренним светом? Белые стены, сияющие в лучах рассветного солнца? Покой, растворенный в воздухе, который вдыхаешь с каждым глотком? Но вот снова послышался на платформе прежний заунывный голос; поезд трогается; постепенно исчезает, тает вдали селение, только белеют крошечные фасады. Перед нами раскинулись зеленые луга, дороги, расходящиеся широкими дугами, квадраты оливковых рощ, грядки бобов, желтеющие нивы. И в глубине, обрамляя пейзаж, оттеняя все переливы зелени от темного до салатного, вздымается необъятный занавес — сине-голубой, сероватый, свинцовый, отливающий черным. А на его фоне на мгновение возникают белые дома хуторов, селения с резными колокольнями, длинными рядами тополей, обширными участками молодого ячменя. Поезд мчится с головокружительной скоростью. Вот промелькнула глубокая излучина реки, поросшая склонившимися к воде кустарниками, вот огород со старой водокачкой и цветущий сад кругом, появились и исчезли огромные поля пшеницы, расцвеченные красными, желтыми и голубыми цветами. Поезд идет, идет быстро. И вот перед нами уже другое селенье — Кантильяна. Внизу, параллельно дороге идет ряд тускло-зеленых агав, дальше — ряд тополей, сквозь просветы в листве видны белые дома селения; а еще дальше, за последними домами, высятся синие мрачные горы. А по их склонам, смягчая угрюмость темной синевы, здесь и там разбросаны прямоугольники нежной зелени.
Утро в разгаре. Небо, бледное, бархатистое, над горизонтом рассечено длинными полосами белых облаков. Путешествие приближается к концу; вдали, сквозь кроны деревьев виднеется еще одно селенье, это Бренес. Затем снова мелькает река — тихие заводи, желтоватая вода, за ней другая дорога, теряющаяся в горах, затем в сотый раз мелькает широкий луг, ровный, мягкий, по которому медленно движутся быки, при виде поезда они разом поднимают головы…
Поезд продолжает свой бег. Вот на горизонте, едва различимый сквозь дымку, возникает силуэт башни. Вскоре мы оказываемся на шумной станции. Приходилось ли вам видеть спешащих в разных направлениях по перрону обитателей севильской земли? Приходилось ли вам наблюдать своеобразные жесты, мимику, движения, присущие здешним людям? Разве вам не запомнилась их манера пускаться в путь не спеша, время от времени взглядывая на носки обуви? А привычка при быстрой ходьбе помахивать опущенными вдоль тела руками, ритмично, изящно, не резко? Или поза севильца, прислонившегося к стене или к дереву, воплощающая покорность высшим силам и житейской суете? А щегольская небрежность, с которой земледелец или рабочий набрасывает куртку на одно плечо? И быстрый оценивающий взгляд, которым вас окидывают с ног до головы? И пожатие плеч, которое сопровождает всякий выпитый стакан? Люди снуют взад и вперед по перронам, восклицают, жестикулируют; «Мануэль! Рафаэль! Мигель!» — раздаются голоса; хлопают двери, свисток — и поезд трогается. И тогда далекий силуэт стройной башни начинает быстро расти, его чистый и тонкий абрис становится все заметнее сквозь гущу деревьев, между черными кипарисами на фоне нежного, чудесного лилового неба. Вереницей проносятся склады, фабрики, мастерские — предместье большого города. Вот мы в Севилье. Поезд останавливается. На вокзале толпа носильщиков, посредников, слуг бросается искать вам экипаж; на вас обрушивается лавина названий гостиниц. Но вам известно, что они мало чем различаются; вас томит желание поскорее очутиться в любой старенькой гостинице или на постоялом дворе и перезнакомиться со всеми севильянками, которым поэт Мюссе собирался петь необыкновенные серенады, «которые взбесят всех алькальдов, от Толосы до Гуадалете»:
А эти недотепы слуги и возницы не понимают вас; возможно, правда, времена классических постоялых дворов и гостиниц в Севилье прошли. И вот вас быстро, без раздумий везут в гостиницу с чистым белым внутренним двориком, в котором есть и кресла-качалки, и пианино. Без сомнения, это приятно; но вы недолго пробудете в этом дворике, у качалок и пианино, и поторопитесь вскочить в первый проходящий мимо трамвай. Улицы узкие, мощеные, чистые, звонкие; кажется, на них зарождается радость, счастье, свободная и яркая жизнь. Сквозь застекленные двери и решетчатые калитки видны тихие уютные дворики. На фасадах старинных зданий — геральдическая неразбериха; стремительно, ритмично движутся севильянки с желтыми и красными цветами в волосах; на углах кривых улочек вы читаете знакомые звучные имена Маньяры, Андуэса, Родригеса Сапаты; балконы заставлены цветочными ящиками, буйная зелень свешивается через край. Трамвай пересекает узкие улицы, бежит через площади, вдоль широких проспектов, обсаженных деревьями.
— Как здоровье? — с тротуара кричит кондуктору женщина.
Кондуктор невысок, хорош собой, с королевским изяществом носит на плече сумку.
— Сегодня лучше! — звонко отвечает он.
Мы едем мимо собора; остается позади стройная квадратная Хиральда; мы проезжаем рядом с порталом Сан-Бернардо; в двух шагах отсюда бойня. Не об этих ли парнях с бойни, что разговаривают, стоя группами, о внушающих страх знаменитых севильских мясниках рассказывает Сервантес в «Собаках Маудеса»?
Затем на окраине мы проходим вдоль старых выщербленных городских стен и вновь возвращаемся на извилистые улочки; продавцы бесконечно и печально нахваливают свой товар; на рынке у старика в руках картонные фигурки снуют вверх и вниз по длинным тростинкам. Не кажется ли вам, что вы повстречались с истинным философом? Разве вам не доставит удовольствия занимательная беседа с этим жителем Севильи?
Но в Севилье обитают еще и не такие философы; вспомните всезнающих парикмахеров, расхаживающих перед своими заведениями; вспомните замечательных птицеловов, которые вытворяют чудеса со своими питомцами всех цветов и размеров. Не создает ли этот город у вас ощущения, что жизнь безумна, абсурдна, иронична, шутлива, легка? Не эта ли легкость, полная энергии и ритма, придает севильцам их непревзойденное изящество? Одна мысль сменяет другую; жизнь идет под ярким солнцем; двери домов распахнуты, балконы настежь; заливаются канарейки, играют шарманки; молодые люди словно танцуя прохаживаются по тротуарам; улочки уходят то вверх, то вниз; слышны протяжные мелодичные восклицания; легко движутся мышцы, овеваемые теплым ласковым ветром; невесомые одежды прикрывают тело. Эта изнеженность порождает изящные барственные манеры и беззаботность и позволяет не видеть сложностей, забыть жуткие сновидения и несбыточные мечтания северных народов…
Но наша прогулка окончена; пришло время покинуть Севилью. Есть и другие обитатели андалусской земли, чья жизнь полна тревог. Этой трагической Андалусии вскоре понадобится репортер. Так оставим нашу мимолетную мечту о всех красавицах-севильянках, идущих по узким улицам с алым цветком в черных как смоль волосах.
3 апреля 1905 г.
В ЛЕБРИХЕ
Вот я в Лебрихе. Не стану обманывать читателя: я не социолог, не известный журналист, не дотошный репортер; я обыкновенный человек, с которым ничего не происходит. «То, что со мной случается, — говорил Монтень, — и есть вся моя физика и вся моя метафизика». Я даже не могу применить к себе этих слов писателя.
Итак, я в Лебрихе.
— Как ваше имя? — спрашиваю я паренька.
— Бенито Лопес Кано, — отвечает он.
И я продолжаю:
— Ну, Бенито Лопес Кано, вот вам моя благодарность и два реала в придачу.
Этот обитатель Лебрихи, босой, загорелый, с живыми глазами, тащит со станции на плечах мой старенький потрепанный багаж. Поезд пришел в Лебриху в одиннадцать; со станции виден в отдалении поселок; на фоне белых фасадов и темных черепичных крыш заметна изящная тонкая башня. Небо светло-голубое, выцветшее; жаркий, слепящий свет льется на вспаханное поле. И хлеба, которые колышутся рядами на равнине, между квадратами серых олив, тут и там желтеют, поникшие, почти высохшие, почти сожженные. А мы идем по широкой пыльной дороге, вдоль которой в два ряда протянулись алоэ.
— Много ли постоялых дворов в Лебрихе, Бенито? — спрашиваю я своего нового приятеля. Он на секунду останавливается, поворачивается и, вытаращив глаза, отвечает:
— Ну уж нет, всего один!
Значит, надо идти на этот единственный постоялый двор. Мы шагаем по улицам Лебрихи. Дома белые, просторные, двухэтажные; балконы и двери домов закрыты. Иногда среди современных построек попадается старинное здание с гербом, почти незаметным под слоями побелки. И ограды, старые лебрихские ограды, широкие, благородных пропорций, великолепные ограды, высоко взнесенные над тротуаром, образуют как бы оконные переплеты. И во всем селении не слышно ни шороха, ни голоса, ни мелодии; время от времени по пустынным улицам бредет крестьянин в широкополой белой засаленной шляпе, приостанавливается, внимательно разглядывает нас и снова продолжает свой путь, лениво, покорно и, скорее всего, бесцельно.
Вот мы дошли до площади; несколько пальм склоняют до земли неподвижные глянцевитые ветви, сквозь них просвечивает тусклая листва апельсиновых деревьев. А в центре, на гранитном пьедестале, возвышается бюст безбородого длинноволосого Небрихи. Солнце ярко играет на беленых стенах; душно; но край площади в глубокой тени, и там с тоскливыми, тупыми лицами сидят десятка два крестьян в надвинутых на лоб шляпах. Над ними, по светлому прозрачному небу медленно, громко хлопая крыльями, пролетают голуби; долгие, звучные удары колокола только что стихли.
— Бенито, — спрашиваю я своего провожатого, — в какой стороне постоялый двор?
— Да мы пришли! — отвечает он, указывая на дом.
Оказывается, постоялый двор на углу широкой площади.
— Мир дому сему! — говорю я входя.
Никто не отвечает. Я повышаю голос:
— Есть здесь кто-нибудь?
— Консоласьон, Консоласьон! — слышится в ответ из дальней комнаты.
Я прохожу дальше; вижу крепкую дверь и решаюсь войти; и в конце концов попадаю в чистенький тихий внутренний дворик, где на солнышке дремлет дымчатый кот и поет-заливается канарейка. На стенах развешаны незатейливые аляповатые пейзажи; есть там и портрет Кастеляра в рамке из собственной речи, произнесенной перед Учредительными кортесами, а также гравюра, рассылаемая подписчикам «Политического образования», на которой изображены Серрано, Прим, Мендес Нуньес, Эспартеро и Лопес Домингес. Дворик выложен красной плиткой, в углах горшки с бирючиной и бересклетом; наверху виднеются перила верхнего этажа, выкрашенные зеленым…
А Консоласьон не появляется. Я снова принимаюсь звать ее и хлопать в ладоши. Кругом тихо; вскоре раздается легкий стук каблучков, и вот передо мной в тени дверного проема высокая статная девушка с огромными черными глазами и красным цветком, горящим надо лбом. Это, без сомнения, и есть Консоласьон.
— Простите, Консоласьон, — говорю я, — я пришел поискать здесь себе комнату.
Какая красавица Консоласьон! Отчего не упомянуть об этом? Наверняка здесь есть комната.
— Вы уже завтракали? — спрашивает девушка.
— Нет, Консоласьон, — отвечаю я, улыбаясь ей, — я еще не завтракал.
И Консоласьон ведет меня в столовую; если бы я не боялся оказаться докучлив, я бы сказал еще, что движения Консоласьон легки, изящны; когда она накрывает на стол или убирает тарелку, то поворачивается так быстро и ладно, что юбка ее разлетается и мелькает нога — маленькая, легкая, приподнятая прямым каблучком. Я ем и любуюсь Консоласьон; завтрак пролетает мгновенно. И поскольку с едой покончено, я замышляю то, что проделывал уже тысячу раз и проделаю столько же. Вы, наверное, догадались, что я говорю о посещении казино. Казино на площади; там все так же пусто, тихо; в глубокой тени продолжают сидеть крестьяне, застыв, опустив головы, надвинув на лоб шляпы.
— Ваше имя Антонио? — спрашиваю я парня из казино.
— Нет, — отвечает он. — Меня зовут Хуан.
— Хуан, — снова обращаюсь я к нему, — как тут идут дела?
Хуан глубоко вздыхает, хмурится, сжимает губы и наконец говорит:
— Плохо, очень плохо; тут нечего…
И он правою рукою делает около рта движение, показывая, как едят. Я один в казино; никогда прежде мне не приходилось видеть более располагающего, спокойного, уютного казино. Это просторная квадратная зала старого дома; солнце щедро льется сквозь четыре больших окна; когда опущены шторы, мягкий зеленый свет разливается по старинной комнате, оставляя в полутени две кушетки, которые так и тянут к себе, и два старых, обитых черной тканью дивана, не менее располагающих. Потолок опирается на каменный столб; на полу расстелена чистая циновка…
В казино никого нет; сейчас два часа.
— Что, Хуан, никто не бывает в казино? — спрашиваю я.
— Нет, сеньор, никто, — грустно отвечает Хуан.
— А здешние сеньоры? — вновь задаю я вопрос.
— Никто, никто не приходит, — так же печально отвечает он.
Сеньоры не выходят из своих домов, ноги их не бывает на улице. «На днях, — говорил мне в Севилье один известный журналист, — на днях мне надо было поехать в провинциальный городок повидаться с приятелем, и он уверял меня, что уж месяца два как не выходил на улицу». Крестьяне не злы, они попросту голодны. Засуха погубила посевы; виноградники поражены филлоксерой. Как разрешится неизбежное страшное столкновение землевладельцев и крестьян? Лебриха насчитывает четырнадцать тысяч душ населения, из них три тысячи поденщиков. Из этих трех тысяч примерно половина — мелкие землевладельцы; у них есть участок, есть осел. Другим же не на что надеяться, кроме своего заработка; но положение и тех и других вызывает тревогу. Прежде для этих наемных рабочих находился выход: почти всем хватало работы на виноградниках в окрестностях Хереса. Но Херес теперь в глубоком кризисе; там нет работы; поденщики из Лебрихи и не едут в эти края. Все они без работы. «Смотреть больно, — говорили мне помещики, — как эти работяги приходят к нам и говорят, что им нечего есть, что их жены и дети голодают». С 18 февраля помещики оказывают крестьянам помощь, муниципалитет определяет величину расходов. Но этих средств не хватает, то, что достается каждому крестьянину, едва дает ему возможность продержаться; кризис углубляется день ото дня, терпению приходит конец; несколько дней назад обозленная толпа разграбила продуктовую лавку. Что случится через восемь, десять, двадцать дней? Неужели нет никакого выхода?
Читатель, возможность предотвратить столкновение существует; но не следует забывать, что мы находимся в Испании.
Все эти лебрихские рабочие в прошлом году примерно в таких же обстоятельствах — только менее жестких — нашли работу на прокладке проселочной дороги в Монтельяно; сейчас можно было бы смягчить кризис строительством шоссе до Требухены. Строительство уже решено, но никак не придет приказ начинать работы. По каким учреждениям нужно ходить, чтобы добиться этого приказа? Сколько подписей надо набрать? Какие толстенные портфели надо будет открыть и закрыть? Сколько посыльных в галунах должны будут перемерить шагами мрачные коридоры министерств? Сколько заседаний должен отбыть начальник соответствующего ведомства, руководитель данной отрасли, чиновник из одного и чиновник из другого отдела?
Тем временем эти работяги-крестьяне печально, угрюмо бродят по улицам Лебрихи; уныло сидят на площади; потом встают, идут домой; слышат плач жен и детей; опять уходят; снова, в который раз, бредут в отчаянии и гневе по улицам.
Есть две Испании. И те люди, что всю жизнь работают на заводах или в полях, винят вас, заседающих в палатах и министерствах, во всех своих бедах…
5 апреля 1905 г.
РАБОЧИЕ ЛЕБРИХИ
В предыдущей главе мы попытались вчерне наметить фон, сейчас набросаем фигуры. Все мы собрались за широким столом казино, сидим в отдельной комнате, друг напротив друга, рука об руку, намереваясь поговорить не спеша.
— Давайте начинать, — говорю я, обращаясь к Педро, — он слева от меня. — Давайте, мне хотелось бы, чтобы вы сказали откровенно, что думаете о теперешнем положении.
Педро обменивается быстрым взглядом с остальными, остальные — это Хуан, Пепе Луис, Мануэль, Хинес и Антонио. Все они одеты в легкие белые парусиновые куртки; у всех худые обветренные лица с запавшими глазами; все сидят в несколько принужденных позах, положив шляпы на колени. И Педро — старик с ясными, живыми, выразительными глазами — оборачивается ко мне, вертит в руках шляпу и говорит:
— Ну, вы уж видели, хуже некуда…
— Видел, — отвечаю я, — видел, но мне хотелось бы, чтобы вы рассказали, как вы теперь живете; у вас жены, дети. Как вы справляетесь с хозяйством в тяжелые времена?
Педро некоторое время молчит.
— Мы теперь, — говорит он в ответ, — остались без работы; рабочие Лебрихи распределены между помещиками; помещик дает ежедневно каждому поденщику шестьдесят сантимов. Как вы понимаете, на шестьдесят сантимов не проживешь, на шестьдесят сантимов мы покупаем хлеба и завариваем его водою, и вот это едим.
— Да, — замечаю я, — так продолжаться не может. Вам необходим заработок. Сколько обычно зарабатывают в день в этих местах?
— Прежде, — отвечает Пепе Луис, — мы зарабатывали три реала и ковригу хлеба.
— Ковригу хлеба? — переспрашиваю я. — А сколько это — коврига?
— В ковриге, — говорит Мануэль, — три фунта.
— А кроме того, — добавляет Педро, — нам дают полпанильи оливкового масла и немного уксуса.
— А панилья, это сколько? — снова спрашиваю я.
— Панилья, — говорит Педро, — это сотая часть арробы.
— А сколько фунтов в здешней арробе?
— У нас в арробе двадцать пять фунтов.
— Так вот, — говорю я, — мне думается, что, имея три реала, ковригу хлеба, полпанильи масла и немного уксуса, не проживешь.
— И не забудьте, — добавляет Педро, — поденщик не весь год работает; если из двенадцати месяцев шесть работаешь — можно считать, повезло.
— А если так, — говорю я, — то каков, по-вашему, должен быть минимальный дневной заработок? Педро, Хуан, Пепе Луис, Мануэль, Хинес, Антонио, давайте подробно посчитаем, сколько вам нужно на еду?
Все слегка улыбаются.
— Давайте! — восклицает Педро.
— Сейчас вы убедитесь! — кричат Хуан, Пепе Луис, Хинес, Мануэль и Антонио.
— Прежде всего, — говорю я, — предположим, что ваша семья, Педро, состоит из вас, вашей жены и троих детей.
— Да у меня как раз такая семья! — восклицает Педро.
— Значит, — отвечаю я, — предполагать ничего не нужно. Вы, Педро, покупаете хлеб. Сколько хлеба вы покупаете ежедневно?
— Мне нужно будет три кило. Думаете, много?
Я спешу возразить.
— Нет, нет, Педро, никоим образом; мне кажется, в самый раз.
— Три кило по тридцать шесть сантимов за килограмм.
— И лучше черного, чтобы много не съесть! — вставляет Пепе Луис.
— Сколько масла?
— Две панильи, это реал.
— Сколько фасоли?
— Килограмм, по тридцать шесть сантимов.
— Картошки?
— На картошку положим десять сантимов.
— А мяса?
Педро на мгновенье замирает; на лицах Хуана, Пепе Луиса, Мануэля, Хинеса и Антонио появляются улыбки.
— Мяса, — наконец медленно произносит Педро, — мяса мы и не видим.
— А вино?
Снова молчание и снова улыбки.
— Стаканчик, — говорит Пепе Луис, — раз месяца в три.
— Теперь плата за жилье, — предлагаю я.
— Плата за жилье поднялась до четырнадцати, шестнадцати и восемнадцати реалов в месяц, — продолжает Педро. — На жилье положим пятнадцать сантимов в день.
— Тогда посмотрим, что с одеждой. Какую одежду вы носите?
— Вы же видите.
Я вижу изношенные легонькие куртки, обтрепанные брюки, разваливающиеся ботинки, засаленные дырявые шляпы.
— Сколько же вы предлагаете положить на одежду?
— Кладем, — говорит Педро, — тридцать сантимов в день.
— А на табак?
— На табак десять сантимов в день.
— Ничего мы не забыли? А траты на парикмахерскую и стирку одежды?
— На парикмахерскую не надо: мы бреемся сами. А для стирки возьмем пять сантимов на мыло да еще добавим десять на дрова, чтобы греть воду, так?
— Прекрасно, — отвечаю я, — теперь подсчитаем.
Вся сумма составляет две песеты сорок девять сантимов.
— Ну, Педро, Хуан, Пепе Луис, Мануэль, Хинес, Антонио, — обращаюсь я к своим друзьям, — расчеты, которые мы с вами произвели, никого не должны возмутить, они предельно скромны. А теперь скажите: если вы зарабатываете в день три реала, а вам нужно расходовать по меньшей мере девять реалов и двадцать четыре сантима, что делать? Как разрешить противоречие? Что вы думаете по этому поводу? Я рад, что вы разговариваете со мной откровенно, как с товарищем. Работы по строительству шоссе, начала которых мы все ждем, только отсрочат сегодняшние заботы; вопрос надо будет решать заново. Вы много думали над этим: как по-вашему, что нужно делать?
Педро, Хуан, Антонио, Хинес, Мануэль и Пепе Луис молча переглядываются. Может быть, им не хочется высказывать малознакомому человеку свои сокровенные мысли? И вдруг Антонио, который до сих пор не сказал ни слова, поднимает голову и начинает говорить. Антонио — один из тех робких, застенчивых людей, которые терпеливо, безучастно сносят все, что ни выпадает им на долю, но, когда меньше всего ждешь, начинают действовать, обнаруживая в словах и поступках удивительную смелость и силу. Я хочу, чтобы вы боялись и уважали этих людей, которые проходят по жизни незамеченными, которые в ваших глазах мелки и ничтожны. Это они вершат великие деяния, повергают в трепет, это они возглавляют и вдохновляют толпы во времена революций.
В Лебрихе, — сказал Антонио, — много невозделанных земель; эти земли, так мы полагаем, правительство должно отобрать у владельцев и продать нам в долгосрочный кредит. Сейчас в селении крестьяне арендуют мелкие участки; но эта аренда лишь служит обогащению посредников. Я, например, арендую участок; я плачу за него тридцать одну песету и двадцать пять сантимов. Человек, которому я плачу эти деньги, не хозяин участка; он, в свою очередь, снимает его и платит настоящему хозяину всего одиннадцать песет. И вот эту разницу между тем, что плачу я и платит он, я считаю, с меня берут несправедливо. Мой случай самый обычный; я хочу сказать вам, что в Лебрихе такая система распространена, что помещики отдают землю в аренду нескольким перекупщикам, а те, в свою очередь, сдают ее мелким землевладельцам. А самое худшее не это, хуже всего, когда — слушайте внимательно — распахивают целину и сдают участок поденщику, и он обрабатывает землю со всем усердием, заботливо расчищает ее, добивается больших урожаев, и тут-то хозяин отказывает поденщику, чтобы сдать участок другому за большую цену; выходит, что крестьянин бился несколько лет, возделывая землю, а все его труды пошли на обогащение хозяина участка.
Антонио на минуту умолкает.
— Но, Антонио, — обращаюсь я к нему, — даже когда эти невозделанные земли отберут и разделят, что вы станете делать с ними? Разве вам не нужны будут средства, чтобы начать возделывать новые участки?
— Это известно, — отвечает Антонио, — мы знаем, что государство не может провести такую реформу, не содействуя в то же время земельному кредиту. Не существует банков и касс, которые ссужали бы крестьян деньгами за небольшие проценты. Сейчас в Лебрихе, например, не найдется помещика, который одолжил бы поденщику хоть дуро, поверив ему на слово; прямого кредита не существует; за работягу должен поручиться человек с деньгами; чтобы взять ссуду в двадцать пять песет, нужно иметь имущество стоимостью по крайней мере в пятьсот раз больше. Кроме того, проценты за ссуду взлетели до двадцати пяти, а еще надо платить посреднику и угощать его, да и на вексель надо потратить двадцать пять сантимов.
Я внимательно слушаю Антонио; товарищи подтверждают его слова.
— То, что вы сказали сейчас, — спрашиваю я наконец, — вы когда-нибудь говорили публично?
— Сотни раз, сотни раз! — восклицают все.
И Антонио, в еще большем возбуждении:
— Когда мы говорим это, когда обращаемся за разрешением провести собрание, нам присылают полсотни жандармов. Правительство не знает иного средства решать социальные проблемы. Наших рассуждений никто не слушает; никто на них не отвечает; нами распоряжаются при помощи ружей; и таким образом министры считают выполненным свой долг перед обществом.
И затем тише, спокойнее:
— Мы уже устали.
Устали крестьяне Лебрихи; устали крестьяне по всей Андалусии; устали крестьяне, рабочие, торговцы, промышленники по всей Испании. Устали и мы, те, кто берется за перо, чтобы добиться хоть немного искренности, доверия, любви, наконец, мысли от людей, которые правят нами. Чем сменится эта усталость?
Разве это не вопрос вопросов?
7 апреля 1905 г.
ОПОРА СТРАНЫ
Сегодня в восемь утра дон Луис зашел за мной. Вы не знакомы с доном Луисом? Вы не знакомы с этим умным, деликатным, добрым, самоотверженным, милым человеком? Дон Луис высок, худощав, несколько бледен; чуть припадает на одну ногу; время от времени покашливает. Когда дон Луис, прервав свое стремительное движение по улицам селения, останавливается перед кучкой своих земляков, он откашливается, проводит рукой по лбу, слегка приглаживает челку и начинает говорить повелительно, мощно, живо, но голос его понемногу гаснет, и дон Луис внезапно умолкает, хватается за грудь, легонько вздыхает:
— Понятно, сеньор Асорин?
— Понятно, сеньор дон Луис.
И мы идем по широким улицам поселка; выступы фасадов, широкие зеленые ограды заходят на тротуар.
Затем мы оказываемся на улицах рабочих кварталов. И входим в беленький мощеный дворик, где раздается эхо наших шагов.
— Люди! — кричит дон Луис. — Доктор пришел!
Шесть или восемь дверей одна за другой открываются по всему внутреннему дворику. Мы приподнимаем занавеску, прикрывающую вход в одну из них. И в этот момент из всех остальных дверей выходят жильцы дома. Я вижу морщинистые, безжизненные, печальные лица крестьян. И истощенных девочек, которые робко прячутся в угол, иногда с поникшим цветком в кудрявых волосах. И старушек, высохших, сморщенных; андалусских старушек, которые никогда-никогда ничего не едят, старушек, которые складывают узловатые, как лоза, руки и вздыхают: «Пречистая Дева! Пречистая Дева!» Быстро, ласково дон Луис осматривает всех; он входит в одну каморку; выходит из другой; похлопывает по плечу молодого парня; треплет малыша за подбородок. А потом, когда мы выходим из этого дома и оказываемся на улице, добрый доктор снимает шляпу, проводит рукой по лбу, хватается за грудь и глубоко вздыхает.
— Сеньор доктор, — говорю я ему, — это действительно ужасно.
— Друг Асорин, — отвечает он, глядя на меня широко расставленными печальными глазами, — это невыносимо.
И мы направляемся в другой белый вымощенный дворик.
— Люди! — кричит дон Луис. — Доктор пришел!
И снова мы видим удрученные, трагические лица, чувствуем затрудненное дыхание и слышим глухие стоны, видим съежившихся в углу старушек, восклицающих: «Пречистая Дева! Пречистая Дева!» Заметно, какого труда стоят дону Луису его усилия, можно сказать, что он излучает свет; он разговаривает ласково, доброжелательно; он обходит всех; улыбается, обнадеживает. Но постепенно, опять уже по выходе, его энергия внезапно истощается, взгляд гаснет; речь замедляется, голос становится печальным. В этом прекрасном, деликатном человеке есть что-то, что заставляет думать о напрасных, не достигших цели усилиях, приводит на ум судьбы, не исполнившие высоких предначертаний, жизни, прожитые среди мелочных забот, вероятно, в чужом окружении.
— Дон Луис, — повторяю я, — это ужасно.
— Сеньор Асорин, — отвечает дон Луис, — я больше не могу. Я не в силах превозмогать себя каждый раз, когда надо войти в один из этих домов.
И продолжает, помолчав:
— Все эти люди, эти больные, которых вы видели, бедны: им необходимо мясо, бульон, молоко. Какая чудовищная ирония рекомендовать это тем, у кого не хватает на самый дешевый черный хлеб! И так каждый день, везде, неукоснительно, неизбежно… Нищета усиливается, распространяется вширь, захватывая все: города, деревни, селения. Почти у всех больных, которых мы только что видели, туберкулез; это бич Андалусии. Есть нечего. Недоедание ведет к малокровию, малокровие влечет за собой чахотку. В Мадриде из ста больных умирает тридцать четыре; в Севилье больше; в селении, где я практикую, в Лебрихе, смертность превышает сорок процентов.
Продолжая прогулку, мы выходим за пределы города; перед нами расстилается засеянное поле, тускло-зеленое, безжизненное, местами пожелтевшее; на горизонте к сияющему небу над Гвадалквивиром поднимается туман.
— Я не знаю, — продолжает добрый доктор, — как, в конце концов, может быть решена эта проблема; ясно только, что так жить невозможно. Мы не живем, мы умираем. Я назвал вам среднюю цифру смертности в этом селении, а теперь расскажу об этом подробнее.
В 1899 году здесь умер 461 человек. Знаете, сколько из них от туберкулеза? 46, а более 161 от болезней пищеварительных органов, то есть из-за недостаточного или неправильного питания. В 1900 году на 450 смертей приходилось 44 от туберкулеза и 164 от других названных болезней.
В 1901 году цифры были 355, 38 и 82. 1902-й был самый ужасный год, потому что из 341 смерти 60 было от чахотки и 219 от истощения. И в 1903 году умерло 384 человека, из них 55 от туберкулеза и 133 от других уже названных болезней.
— Сеньор доктор, — обращаюсь я к дону Луису, — это чудовищно.
— Сеньор Асорин, — отвечает мне доктор, — такова действительность, которую мне приходится наблюдать каждый день. И к этой боли, нищете и смертям добавьте антагонизм рабочего и хозяина, который день ото дня растет, становится все ужаснее. Глубокая пропасть разделяет их: хозяин скупится и сбавляет поденную плату, рабочий трудится с неохотой, затягивая, насколько возможно, перерывы в работе. Часть земель обработана. Но огромные пространства остаются невозделанными, в то время как множество рабочих рук свободно. Помещики безвылазно сидят дома; они и знать не желают о работниках, не имеют с ними никаких отношений, не поддерживают связей. Ненависть этих затравленных, доведенных до отчаяния крестьян все нарастает. В 1903 году во время знаменитой забастовки в Лебрихе вся прислуга городка встала на сторону забастовщиков. Горничные, подстрекаемые и запуганные своими женихами, покинули хозяев; ушли также старухи, прослужившие здесь пятнадцать — двадцать лет; ушли и мамки, выкармливавшие хозяйских детей…
— То, что вы рассказываете, сеньор доктор, невероятно.
— Тем не менее чистая правда, сеньор Асорин. В этой жесточайшей борьбе нет ни снисхождения, ни передышки. Андалусский рабочий кроток, простодушен, добр; но в его голове сейчас всего две мысли, они и определяют всю его психологию. Мысли эти таковы: первая — «хозяин — враг», вторая — «законы пишутся для богатых». Сколько ни ищите, других мыслей вы у него не найдете. И это не книжная, не заемная демагогия, подкрепленная доказательствами: это стихийный, природный, неосознанный нигилизм. Их нигилизм порожден неприязнью помещиков, беспомощностью правительства, истощением, медленной и мучительной смертью, которую несет чахотка этим обессиленным телам…
— Доктор, когда вы подробно описываете эту действительность, исчезают все надежды, какие можно было бы питать относительно возможности близких перемен в Испании. Я родился не в здешних местах; мне хорошо знакомы светлые и веселые селения Леванта. И в левантийских селениях я слышал от ваших коллег те же жалобы на туберкулез, истребляющий крестьян.
Доктор поворачивается и смотрит на меня печальными задумчивыми глазами. Потом говорит, коснувшись меня рукой:
— Вот неутешительный вывод из нашей беседы: Испания — земледельческая страна, большая часть населения живет в сельской местности, можно сказать, по всей Испании, это касается и самых богатых испанских земель, южных и левантийских. И опору страны, крестьян этих областей, голодных, изможденных, косит чахотка.
Мне нечего было сказать доброму доктору, а он, высокий, худощавый, чуть согнувшись, стремительно удалялся, кашляя, подволакивая ногу, как бы гонимый какой-то тревогой…
17 апреля 1905 г.
АРКОС И ЕГО ФИЛОСОФ
Что сильнее трогает ваше эстетическое чувство — простор равнин или обрывистость гор? Какие города вам больше по душе — лежащие на залитой солнцем равнине или разбросанные по горным склонам? Аркос-де-ла-Фронтера принадлежит к последним: вообразите узкое, длинное горное неровное плато, рассыпьте по нему беленькие домики и потемневшие от времени постройки; срежьте склоны горы отвесно, наподобие крепостных стен, поместите под горой медленную тихую реку с глинистой водой, которая лижет желтоватый камень и исподтишка подмывает его, а свершив свое разрушительное дело, течет вдаль по равнине, извиваясь между зеленых холмов и низин, окаймленная цветущим шиповником и ковром резеды… Как только вы представите себе все это, у вас получится бледное подобие Аркоса.
Это самый живописный городок в здешних местах. По горному склону лепятся мавританские домики, растянувшись длинной, километра в четыре, вереницей. Городок начинается на пологом склоне, спускается в ложбину; затем снова взбирается на гору; потом еще раз сбегает вниз, некоторое время идет по ровному месту и в конце концов теряется в складках следующего холма. А высоко, в сердцевине города, в самой старой его части, тесные улочки, мощенные блестящим скользким булыжником, переплетаются, внезапно ломаются под прямым углом; идя по городу, вдруг видишь внизу, у ног, клочок зеленого луга или реки, в которой отражается солнце. Время от времени мягким эхом звучат шаги прохожего. Вы идете мимо старинного дома: сквозь полуоткрытую дверь виден просторный тенистый внутренний дворик и растущее в нем апельсиновое дерево с украшенной золотистыми плодами кроной.
В воздухе стоит легкий запах апельсинового цвета; вдоль дороги над двумя рядами домов широкой лентой тянется синее небо. Вы продолжаете путь: улочки переплелись и запутались; они идут то вверх, то вниз по склонам, с которых вот-вот упадешь. Сейчас слева от вас длинная стена; в ней на большом расстоянии один от другого видны узкие проемы ворот. Подойдите к одному из них; обопритесь на перила, чтобы дать телу роздых; панорама, никогда прежде не виданная, откроется вашим глазам. Мы на высоте более двухсот метров; зеленая равнина вся покрыта мягкими волнами; в светлые краски ковра вплетают свой мрачный узор кроны сереющих олив; на горизонте синяя линия гор, среди которых одна вершина возносится выше всех, почти растворяясь в светло-лиловом небе. А внизу, у подножия стены, трагический, многострадальный Гуадалете течет так близко, что лижет скалу, изгибаясь широкой дугой, и бежит дальше, безмолвный и исполненный коварства. На выступах скал и в проломах растет крапива и тянет свои ветви лесная смоковница; в воздухе кружат и кружат ястребы и стервятники в пестрых перьях; с мельницы, где вода падает с плотины, клокоча и пенясь, доносится непрестанный шум.
Минуты, а может быть, часы пролетают быстро, незаметно. Покоем, благородством, величием веет от этой панорамы. Позади, в тесных улочках то слышится веселый перестук из кузницы, то вдруг раздается крик неусыпного петуха. Стоит продолжить прогулку, чтобы увидеть город целиком. Скажите, разве вас как бытописателя не привлекают благородные старинные ремесла? Разве я не рассказывал тысячу раз и не обещал рассказать еще столько же о кузнецах, столярах, лудильщиках, хранящих мавританские секреты гончарах, о мастерах-шорниках? В Аркосе, бродя по улицам и площадям, вы то и дело принимаетесь разглядывать внутренность лавок и мастерских. Возможно, в конце концов ноги сами приведут вас сюда, в кривой пустынный переулочек; по левой стороне обрыв, огражденный перилами, справа начинается поросший дикими травами склон, увенчанный белыми домами. В конце улочки, на углу вы остановитесь у калитки. Перед вами дом самого замечательного из жителей Аркоса — не вздрагивайте, не ройтесь в воспоминаниях, вы не знакомы с этим человеком. Однако он, видя, как вы рассматриваете вьючные седла, недоуздки, наспинные и подгрудные ремни, развешанные по его крошечной лавочке, пригласит вас войти. И — можно ли сомневаться в андалусце? — расскажет вам всю свою жизнь, год за годом, день за днем, час за часом. Предчувствие не обмануло вас — этого славного человека действительно зовут дядюшкой Хоакином, просто и сердечно.
Дядюшка Хоакин невысок, толст, у него большой выразительный, классический рот и круглый нос. Он безвылазно сидит в своей мастерской, он философ, он видит всех соседей, проходящих мимо поверху или понизу; в его лавчонке собраны старые железяки, сломанные часы, позеленевшие от времени огромные пистолеты, ключи без замков и замки без ключей, таганы, силки для птиц; он не шлифует линзы наподобие Спинозы, но длинной острой иглой шьет большие верховые седла, время от времени отрываясь, чтобы сходить в соседнюю комнатушку, откуда возвращается, попахивая винцом…
— Дядюшка Хоакин, — говорите вы, зачарованные его речью, обращаясь к нему, как к давнему приятелю, — дядюшка Хоакин, плохие настали времена.
Дядюшка Хоакин похлопывает по седлу и говорит:
— Да, хуже некуда…
И потом, коснувшись большим и указательным пальцами уголков губ:
— Вот вы умный человек; я на мельнице родился, оттого у меня и голова белая. Я много повидал, много. Вы знаете, чем мы похожи на Господа нашего Иисуса Христа?
Вы в некотором изумлении не сводите глаз с великого философа. Он продолжает:
— Мы, испанцы, терпим крестную муку, как Господь наш Христос. Три гвоздя — это три квартальных платы за жилье, а удар копьем — четвертая; терновый венец — патент, а бичевание, которому нас подвергают, — это расходы.
Потом дядюшка Хоакин снова слегка похлопывает кожу седла, вздыхает и подводит итог:
— Но Господь наш Иисус Христос быстро отбыл повинность и отправился на небо, а мы остаемся здесь и страдаем от правительства, которое нас бичует…
Таковы, думается вам, мысли всей Испании, их вы найдете и в передовой статье серьезной газеты, и в речи на митинге, и в словах философа-шорника из горного селения. Но вам пора возвращаться в путаницу кривых улочек. Напоследок вы снова подойдете к узкому проему в стене: река, многострадальная, трагическая, бесшумно течет внизу; пестрые ястребы бесшумно и медленно описывают круги в высоком небе.
Апрель 1905 г.