Асорин. Избранные произведения

Асорин

КАСТИЛИЯ

Перевод Н. Малиновской

#i_013.png

 

 

ГОРОД И ОКНО

Войдем в собор — светлый, свежий, только что возведенный. В притворе, рядом с образом Скорбящей есть дверца на колокольню. Поднимемся туда. И не забудем взять одно из чудес света — подзорную трубу. Смотрите, там, у самого горизонта, у горной гряды, показалось темное пятнышко — оно движется, меняет очертания и клубится пылью. Это свита знатного сеньора — пажи, рыцари, оруженосцы. А вот и он сам: ветер колышет разноцветные перья, блестит эфес, на груди сияет золотая цепь. Вельможа со свитой направляется к городу. Вот они миновали холмы и въезжают в долину, где вьется река, одолев теснину, и тихо катит рыжеватую воду от излуки к излуке. Повсюду зеленый частокол — рощи тянутся по долине, взбегая на холмы. Широкая дорога, бурая в зелени, поднимается по крутому лесистому склону. На исходе осени по ней погонят отары в жаркую Эстремадуру. А пока и в долине, и на плоскогорье, и по прибрежным буграм точно снежные шапки на камнях белеют овцы.

Городок промышляет шерстью и кожей. У реки — несколько дубилен и шерстомойня. Если выйти из города через Старые Ворота и спуститься к реке, упрешься прямо в дубильни. А рядом с ними ветхая развалюха — обиталище почтенной старушки, некоей Селестины. Всякий день поутру она берет большой кувшин и отправляется за вином, а потом обходит дома, всучивая девушкам кружева и ленточки, пояски, воротнички и прочий приворотный скарб. Мастеровые поделили городок — на одной улочке стригальщики, чесальщики, ворсильщики, шерстобои и шерстокрасы, а на другой — шорники, бурдючники, скорняки, замшеники и башмачники. С раннего утра кипит жизнь; стригальщики затягивают старинные романсы о Сиде, о красавице Бланкафлор (те самые, что пели сеговийские чесальщики в романе «Братец-балагур»), шерстобиты пушат шерсть, ворсильщики надирают ворс, шерстокрасы разводят в чанах краску, башмачники кроят замшу, шорники выделывают упряжь, бурдючники — мехи для вина и оливкового масла. Пробудились и монашенки маленького местного монастыря — чисто и высоко зазвонили колокола. Попозже, к полудню, монашки заснуют по городу — и там и сям замелькают их темные одеянья. Ремесленники работают и торгуют тут же, на дому, — товар выложен у двери, а над ней то нарисован барашек, то миска с похлебкой, то прялка. У всякого свой знак. А лавчонки — крохотные, узкие закутки.

За стригалями с утра затягивает свои молитвы слепец — в городе он человек известный: пригласят — помолится и внятно, и жалостливо, никто лучше его не скажет молитву Судии Праведному или Святому Григорию или какую другую, да и заговоры знает от хворей, ран и напастей. При нем поводырь — сообразительный, хитроватый парнишка. В лавчонках сидят сухопарые евреи. На улицах мельтешат серые и черные сутаны. Церковный колокол бьет долго и гулко. А в предместье, на реке, женщины моют и треплют шерсть.

(Уже открыт Новый Свет — бескрайние земли, густые леса, широкие реки, златые горы и странные голые люди в уборах из перьев. В Европе открылись типографии — печатают тысячи книг. Возрождается античность. Вновь читают Вергилия и Платона. Вновь зеленеет древо знания.)

На городскую площадь выходит каменный дом — четыре больших окна. Над входом резной герб. Крайнее окно слева открыто, у окна человек — бледное, бескровное лицо окаймлено острой седой бородкой, в глазах безысходная тоска. Он сидит неподвижно, опершись головой на руку…

Что-то стряслось с нашей подзорной трубой — не видно ни города, ни долины.

Наверное, стекло запылилось. Надо протереть. Вот так, а теперь давайте смотреть. Рощи, что когда-то окружали город, вырублены. А там, у самого горизонта, где небо сливается с синей кромкой гор, вновь показалось темное пятнышко — оно приближается, вздымая облачко пыли. Это большая, тяжелая карета. Всякий день в один и тот же час, одолев крутизну, она, огибая холмы, тарахтит по дороге, пересекшей долину, и въезжает в город. На месте густых рощ теперь пашни, огороды, бахчи, расчерченные канавками и желобками, питающими поле речной водой. Река, как и встарь, тихо струит свои воды. Но нет больше на берегу шерстомойни, хотя мельница еще стоит и вода, как прежде, ворочает жернова. Дубилен тоже почти не осталось — одна-две, не больше, да и те в запустении. И никто уже не помнит, где здесь стояла хибарка старухи, что всякий день поутру брала кувшин и шла за вином, а после ходила по домам, приторговывая безделушками.

Больше не слышно в городке песен стригальщиков, почти не осталось ремесленников, промышляющих шерстью и кожей, и не перегоняют больше стада в Эстремадуру по той бурой дороге. Сидят, правда, еще по своим каморкам старики-бурдючники, да на окраине, там, на горе, еще стучит изредка старинный ткацкий станок. Тихо в городе. Редко когда услышишь на улице молитву Судии Праведному. Пустые дома заперты. За садовой стеной тянутся вверх темные стрелы кипарисов. Долго, торжественно и тоскливо — как триста лет назад — бьет церковный колокол.

(Отбушевала в мире великая революция, повергнув в ужас народы: многим было суждено погибнуть под ножом гильотины, как королю и королеве. Теперь народом правит парламент. Уже провозглашено право человека на свободу и равенство. А сколько книг, газет и журналов читают по всей земле…)

Крайнее слева окно, что выходит на площадь, открыто. У окна человек в неброском расшитом камзоле. Круглое лицо его чисто выбрито. Он сидит в кресле, опершись головой на руку. В глазах его застарелая, безысходная тоска…

И снова что-то приключилось с нашей подзорной трубой — ничего не видно. Надо протереть стекло. Вот теперь хорошо — так наведем же опять нашу трубу на город и долину. Словно кто-то рассек синюю кромку гор там, у самого горизонта, где она сливается с опаловым небом. На дне этой прямой расселины блестят два бесконечных стальных бруса и, параллельно друг другу, пересекают долину. И вот там, где они начинаются, вдали, показалось темное пятнышко — оно несется к нам, оставляя за собой длинный дымный шлейф. А вблизи уже можно разглядеть эту чудовищную железную повозку с дымящейся трубой, волочащую за собой цепочку черных ящичков с окошками, за которыми мелькает множество лиц. Что ни утро, проносится эта железная повозка по долине, дымя и волоча свои черные коробки, и, протяжно загудев, на бешеной скорости врывается в предместье.

Река тихо катит рыжую воду, а на берегу, там, где когда-то стояли мельницы и шерстомойни, появилось огромное здание с высокой тонкой трубой, дым из которой застилает все небо над долиной. Нет больше лабиринта, где теснились когда-то лавчонки, — проложены новые широкие улицы, на которых зимой ветер клубит едкую пыль, а летом нещадно жжет солнце. В предместье у Старых Ворот появился большой круглый дом, внутри — амфитеатр с нумерованными местами, а внизу, посередине — круг, огороженный деревянным барьером. На другом конце города еще одно новое большое строение. Из его бесчисленных окон рано утром, в полдень и почти уже ночью доносятся резкие, с перепадами, протяжные звуки полковой трубы. А сколько огней светится в городе ночью — одни загораются, другие гаснут.

(Всю землю уже опутала сеть железных дорог, по которым снуют поезда, а сколько других, тоже скоростных машин носятся по улицам городов, по дорогам, проложенным через поля и горы. Появилось устройство, способное передавать человеческий голос на другой край земли. Мысль человеческая переносится с континента на континент. Человек придумал удивительные аппараты и на одном из них поднялся в небо, а на другом спустился в морские глубины; он выстроил огромные корабли и сейчас играючи пересекает океан, прежде внушавший ему ужас. Через границы тянутся руки рабочих друг к другу.)

У крайнего, слева от герба, окна в том самом доме, что выходит на площадь, в глубокой задумчивости сидит человек. Тонкие черты, длинные, закрученные усы. Он сидит у окна, оперев голову на руку. Глаза его затуманены глубокой тоской…

О вечная, непостижимо вечная боль… Каких бы высот и благ ни достиг род человеческий, останется на земле городок, где в дальнем окне, выходящем на площадь, все так же будет сидеть задумчивый и грустный человек, оперев голову на руку. Никто его от боли не избавит.

 

ОБЛАКА

Калисто и Мелибея поженились (о чем знает всякий, читавший «Селестину») сразу же после того, как тайна свиданий в саду была раскрыта. Калисто полюбил ту, кому суждено было стать его женой, с первого взгляда — в тот самый день, когда в поисках сокола очутился в саду Мелибеи. Случилось это восемнадцать лет назад. Двадцать три года было тогда Калисто. Теперь они — муж с женою — живут в наследственном владении Мелибеи; есть у них дочь, названная в честь бабушки Алисой. За домом — солнечная лужайка, окруженная тем самым садом, где Калисто и Мелибея вели нежные любовные беседы. У них большой и богатый дом с резной каменной лестницей, просторными залами, с тихими уединенными покоями и сумрачными коридорами, один из которых кончается дверцей с узкими филенками, похожей на ту, что изобразил в «Менинах» Веласкес, и ведет она тоже в залитый солнцем дворик. В зале пол устлан алым ковром, затканным зелеными ветвями с золотистыми шишками, здесь на шелковых подушках рассаживаются дамы. Там и сям расставлены красные кожаные креслица и низенькие раскладные стульчики, инкрустированные на мавританский манер; у стены секретер для бумаг и драгоценностей, украшенный резьбой и росписью золотом, а посередине зала, на столе орехового дерева с ножками в виде лап и резной кромкой — прекрасная шахматная доска, инкрустированная слоновой костью, серебром и перламутром; оловянная амальгама огромного зеркала отражает орлиный профиль на золотом фоне настенного портрета.

В доме мир и тишина. Мелибея неспешно обходит комнаты — она все замечает, за всем приглядывает. В шкафах чистое, свежее белье, переложенное для запаха айвою. В кладовой солнечный луч играет на пузатых, расписных кувшинах и мисках из Талаверы. На кухне зеркалами сверкают высоко подвешенные на доске латунные тазы и миски, а глиняные горшки и плошки ручной работы, купленные у соседа, гончара-умельца, стоят в ряд, по размеру, и каждая являет взору свое круглое, чисто вымытое, облитое глазурью нутро. Хлопотливая Мелибея рачительна и бережлива: ничто не ускользает от ее милых зеленых глаз. По вечерам из дому часто доносится негромкая грустная мелодия — это Алиса играет на клавикордах. А иногда в аллеях того самого сада мелькает стройный девичий силуэт — это Алиса бродит среди деревьев.

Сад тенист и прекрасен. Цветет олеандр и жасмин, и кипарисы, вечно одинаковые, прячут в тени мимолетный, как жизнь, подарок — алую, белую или золотую розу. Три цвета царят в этом саду: густая синева небес, белизна стен и зелень деревьев. Тихо, и только свищут, как алмаз по стеклу, ласточки, стремительно чертя синеву. Из мраморной чаши струится бахрома воды. Воздух напоен ароматами роз, жасмина, магнолий. «Приходи ко мне в сад», — сказала Мелибея. С тех пор минуло восемнадцать лет.

На залитой солнцем галерее в кресле сидит Калисто, опершись щекой на руку. Стены его дома украшают прекрасные полотна; когда Калисто хочется музыки, для него играет Алиса, а если душа просит стихов, в его библиотеке найдутся книги лучших поэтов Испании и Италии. Все в городе любят Калисто, о нем нежно заботится Мелибея, род его продолжается, правда, не в сыне, но в дочери — прелестной девушке с ясным умом и добрым сердцем. Но все же Калисто грустит, опершись головой на руку. Помните, Хуан Руис, протопресвитер Итский, в своей «Книге благой любви» заметил:

…и, право слово, не вешай голову и не жалей былого.

Калисто не о чем жалеть — ни прежде, ни теперь не оставляла его удача. Тревоги и горести всегда обходили его стороной. И все же Калисто печалится, опершись головой на руку, — смотрит в небо и видит там, на голубой глади, облака.

Облака будят чувство вечности и мимолетности. Они, как море, — всегда те же и всегда другие. Смотришь на них и понимаешь, что и сам ты и весь мир канете в бездну, а они, мгновенные, пребудут вечно. На эти самые облака, что сейчас у тебя перед глазами, и двести, и пятьсот, и тысячу, и три тысячи лет назад смотрели другие глаза, и другие сердца терзались той же болью, теми же страстями, той же жаждой, что и твое сердце. Как ни хочется счастливому остановить мгновенье, время ускользает, час за часом, год за годом. А облака, ежесекундно меняясь, вечно бегут по небу и вечно они те же. То яркие, тугие, ослепительно белые на смутном небе вешнего утра. То легкие, батистовые, едва сквозящие в молочной глубине. Или серые в серой дали. И вечерние, червонного золота, облака бесконечно грустных равнинных закатов. И густые, как овечья шерсть, — сплошное витое руно, и редко где проглянет клочок неба. Одни плывут медленно, нехотя, другим не терпится. А есть тихие дымчатые облака, они заволакивают небо и сеют тусклый пепельный свет, скрашивая осеннюю землю.

Калисто все так же сидит, опершись головой на руку, и минет еще не одно столетие, пока возьмет перо поэт Кампоамор и сложит гимн облакам в поэме, посвященной Колумбу. «Облака, — скажет поэт, — это зрелище жизни». Что жизнь, как не игра облаков? Говорят, облака — сны ветра, но ведь они еще и тени, отброшенные грядущим. «Жить, — говорит поэт, — это смотреть вослед». Да, жить — значит видеть, как все проходит, как уплывают высоко над нами облака. Но скажу иначе и вернее: жить — это видеть, как все возвращается. Как приходит все на круги своя, и все печали, радости и надежды возвращаются мимолетно и вечно, подобно изменчивым и вечным облакам.

Облака — образ Времени. Но что трагичней и горше, чем различать в настоящем прошлое, а в прошлом — грядущее?

В саду тихо, и слышней вскрики ласточек. Шелестит вокруг чаши струистая бахрома воды. У подножия кипариса зацветают алые, белые и золотые розы. Вечер пахнет жасмином и магнолией. На белых садовых стенах темнеют зеленые ветви, а выше, над зеленью и белизной, густеет небо. Алиса сидит в саду с книгой. Из-под широкой юбки тонкого фландрского сукна виднеется край черной бархатной туфельки, расшитой серебром. У Алисы тонкие черты лица и материнские — зеленые — глаза. А как белы и нежны ее руки! Как певуч ее голос!

В саду покойно и тихо. Калисто все еще сидит на верхней галерее, опершись головой на руку, и печально смотрит на дочь. Вдруг он видит, как в сад залетает, преследуя добычу, сокол, а за ним в пылу погони через стену перемахивает юноша и, пораженный, застывает перед Алисой. И вдруг улыбается — и начинает говорить.

Калисто смотрит в сад — он знает наизусть каждое слово, что скажут они друг другу. Плывут и плывут куда-то, в небесную синеву, большие белые облака.

 

ФЛЕЙТА В НОЧИ

1820. Флейта звучит в ночи хрупко, тягуче и грустно. Если к этому древнему городку идти со стороны Старых Ворот, придется одолеть крутой склон, и тогда обязательно увидишь с обрыва, далеко внизу, реку, обсаженную раскидистыми вязами, а в их аллее, там и сям, широкие и длинные каменные скамьи. В ночном сумраке белые пятна плит едва различимы. И вот там, где кончается аллея, уже в предместье, увидишь полосу света на дороге. Свет льется из окна. Войдем в этот дом. Просторная комната почти пуста: у одной стены старинный ткацкий станок, у другой стол с пюпитром, за ним седой старик и рядом мальчик. Губами он касается флейты. Мелодия протяжно и печально вплетается в тихую ночь. Над ними нависает весь этот старинный город: готический собор, узкие улочки, где теснятся мелочные лавчонки, шорные мастерские, каморки чеканщиков по серебру, тесные дворики с прозрачными водоемами, ветхие большие дома с резными гербами на каменных стенах и даже сады — потаенные сады, обнесенные галереями. Приезжие (а здесь их немного) находят приют на постоялом дворе, именуемом «Звездой». Всякий день по вечерам, в девятом часу, по аллее, что тянется над рекою, в город въезжает дилижанс, и на какое-то мгновенье, когда дилижанс окунается в льющийся из окна свет, нежные звуки флейты тонут в железном лязге, а после флейта снова запевает в глухой непроглядной ночи. Днем же в доме мерно стучит старинный ткацкий станок.

1870. Пятьдесят лет минуло. Подойдем же снова к этому старинному городку со стороны Старых Ворот и увидим, как дилижанс въезжает на мост, перекинутый через реку. Всякий день вечером, в девятом часу дилижанс прибывает в город. Все тихо; там, наверху, в окошках горят огоньки. От старинной дубильни, точь-в-точь такой, как описана в «Селестине», поднимемся по крутому склону, войдем в аллею, обсаженную раскидистыми столетними вязами. Белые плиты каменных скамей едва различимы в ночном сумраке. И вот полоса света пересекает дорогу. Не из этого ли окна льется мелодия флейты — тягучая, печальная, хрупкая, как хрустальная ниточка, готовая оборваться? В большой полупустой комнате старик и двое детей. Один из мальчиков играет на флейте, другой завороженно смотрит на него большими синими глазами. Старик изредка что-то говорит мальчику с флейтой. Когда-то, давным-давно, был он таким же мальчиком и в этом же доме по вечерам играл на флейте ту же печальную песню. Мимо с оглушительным грохотом проносится дилижанс, и нежный звук флейты на какое-то мгновенье пропадает, но грохот стихает, и флейта снова поет в ночи. На горе спит старинный город, спят вязы в аллее, дремлют река и поле. Пройдет еще час, флейта смолкнет, и тот, другой мальчик, молчаливый и отрешенный, встанет и пойдет в город — там, на площади, в старинном доме с гербом, в своей комнате, уставленной томиками стихов, еще долго — пока не заснет — он будет сидеть над книгой. Нечасто забредают путники в этот городок, а если и забредают, то останавливаются на постоялом дворе, именуемом «Звездой». Больше и негде, а дорогу к «Звезде» укажет всякий: улица Нарваэса, не доходя до мучных складов, прямо напротив пекарни — как раз там, где у владений дона Анхеля дорога сворачивает в поля.

(Сколько лет минуло? Да не все ли равно? В Мадриде, почти что на чердаке одного из больших домов, в каморке ютится старик — у него седая борода, но все те же большие синие отрешенные глаза ребенка, когда-то смотревшего на флейтиста. На старике поношенная одежда, стоптанные башмаки. Посреди каморки стол, заваленный книгами, на стене полки, тоже с книгами. Правда, книги убывают — между томами там и сям чернеют пустоты. Рядом с полками две фотографии в рамках: на одной женщина — прекрасное, задумчивое лицо, шелковистые волосы в локонах, на другой — девочка, такая же задумчивая и милая, как и женщина. Но не слышно в каморке их голосов. Седой старик, бывает, по целым дням пишет что-то на листках, потом ходит с этими листками куда-то, с кем-то говорит, но обычно так и возвращается с непристроенными листками и сует их в ящик, к другим, уже запылившимся, забытым листкам.)

1900. Дилижанс, который ежевечерне подъезжал к старому городу, преодолевая крутой подъем за речной излучиной у дубильни, и тарахтел по аллее, обсаженной вязами, давно не ходит. Зато есть железнодорожная станция — поезд останавливается в предместье, и тоже вечером, но не здесь, не у моста, а на другом конце города. Мало кто сходит на этой станции, а сегодня и вообще приехал только один человек — седой старик с синими глазами. Вот он стоит на платформе в потертом пальто с фанерным чемоданом в руке. Когда поезд тронулся и скрылся в ночи, старик вышел на вокзальную площадь, откуда омнибусом можно добраться до гостиницы «Звезда». Это лучшая (порукой тому — ее древность) гостиница в городе. Она, правда, сильно переменилась к лучшему с тех пор, как переехала с улицы Нарваэса в старинный дом на площади. Седой старик сел в омнибус, идущий до гостиницы, не зная, где именно она теперь находится. И только когда омнибус остановился на площади, он понял, что стоит перед тем домом, где жил когда-то в незапамятные времена. Ему отвели комнату — ту самую, где подростком он перечитал столько стихов. И переступив порог этой комнаты, старик прижал руку к сердцу — у него перехватило дыхание. Он вернулся на площадь и пошел куда глаза глядят. И еще долго бродил по городу, пока не очутился в старинной вязовой аллее. Ночь была тиха и пустынна, и в глубокой тишине ее пела флейта. Тягучая и грустная мелодия казалась хрустальной ниточкой. Полоса света пересекала дорогу. Путник подошел к дому и увидел в окне старика и ребенка — мальчик играл на флейте. И седой старик опустился на белую каменную скамью у дороги и снова прижал к сердцу руку — стиснутую до боли.

 

КРАСНЫЙ ОГОНЕК

Если соберетесь в Энарские горы, к тому самому дому, что одиноко стоит на крутизне, идите сначала по Скорняжной улице, а после, за городом, сверните к мельницам и, пройдя Мараньюэлу, подымайтесь на гребень Навалосы. Там-то, на плоскогорье, и стоит дом, обсаженный старыми вязами. Над их купой стрелами торчат темные верхушки двух кипарисов. В саду большой цветник, белые, желтые, алые розы пестрят зелень. Прекрасный вид открывается отсюда: справа, на пологом склоне стоит часовня Святой Девы у Колодца, вдалеке, у самого горизонта синеют горы; слева, спускаясь к реке, петляет пастушья тропа, на берегу, под вязами, краснеет черепица мельницы. Небо чистое, ослепительно синее, только два белых облачка тихо плывут вдаль. Но дом заперт, а окна давно разбиты — торчат лишь запыленные осколки. Рядом, на крюке, вбитом в стену, висит глиняный кувшин. Тропинки в саду уже заросли бурьяном, жасминовые кусты потеснили цветник, а страстоцвет дотянулся до нижних веток кипарисов и зацвел в темной их зелени.

Смеркается, и дом постепенно тонет во тьме — стены уже не различимы. Ни шороха в доме, ни огонька. И вот тогда-то откуда-то снизу доносится краткий глухой рокот. И вслед за тем мелькает и тут же пропадает в ночи красный огонек. Ежевечерне в этот час поезд проносится по мосту, перекинутому через реку, и исчезает за горой.

Окна и двери в доме распахнуты — поднимемся же туда, в Энарские горы. Сначала по Скорняжной улице, затем свернем к мельницам и, миновав Мараньюэлу, взберемся по крутому склону. Чудесный вид вознаградит нас за тяготы дороги. Внизу раскинулось цветастое лоскутное одеяло: черные полосы гряд, квадратики зелени, ленты пожухлой травы. Над домами клубятся дымки. Вьется серебристая нитка реки. По склонам петляют, словно играя в прятки, пастушьи тропы. Протарахтит по дороге повозка, но, сколько ни смотри, будет казаться, что она и не сдвинулась с места — так кружит дорога среди холмов.

А дом полон жизни. Здесь поселилась семья — муж и жена с дочкой. У отца седая борода, он худощав и бледен. У девочки золотая копна волос. Тропинки в саду выполоты. В доме повсюду расставлены букеты белых, алых, желтых роз. Окна распахнуты, и ветер по временам раздувает, как паруса, чистые занавески. Дом убран просто. На стенах, прежде голых, большие фотографии — улицы, церкви, рощи, сады. На столе, за которым работает этот худощавый изможденный человек, груда исписанных листков и книг в красных, синих и желтых переплетах. Ежеутренне он садится за стол и, склонившись над листками, пишет что-то своим мелким почерком. Часа через три к нему в комнату входят. Девочка подбегает, гладит по голове, и он, оторвавшись от листков, видит на лице женщины печальную улыбку.

Вечером все трое спускаются в сад. Небо светло и прозрачно. И еще темнее кажутся острые верхушки кипарисов. Между ними зеленый и розовый перелив вечерней звезды. Воздух пахнет розами. Но тише — откуда-то издалека, из глубины ущелья, вот-вот донесется глухой рокот поезда, что ежевечерне в этот час проносится по мосту, перекинутому через реку. Промелькнет красный огонек последнего вагона и канет в ночь.

(В саду. Вечереет. Нежный запах роз. Верхушки двух кипарисов врезаны в прозрачное небо. Между черными стрелами переливается вечерняя звезда.

— Где же наш огонек?

— Вот поезд загрохочет…

— Из ночи в ночь. Редко когда запоздает, да и то на пару минут.

— Люблю я этот огонек.

— Всегда одинаковый и всегда разный.

— Чем-то он трогает, бог весть чем. Неизбежностью? Неизменностью? И что бы ни творилось вокруг, зима, лето, дождь или снег, — огонек зажжется в свой час, мелькнет и канет в ночь. И нет ему дела до того, что на душе у нас, радость или горе. Счастлив ли тот, кто ждет его, или несчастней его нет в целом свете — огонек промелькнет и канет.

Голос девочки: А вот и он!)

Станция в получасе ходьбы от селенья. Редко кто сходит здесь, еще реже уезжает. А наверху, в Энарских горах, тот дом. Он заперт и безлюден. Если захотите подняться туда, сверните к мельницам, мимо Мараньюэлы, и взбирайтесь на кручу. Внизу, невдалеке от станции, через реку перекинут мост, сразу за мостом дорога круто сворачивает в ущелье.

Сегодня вечером уезжают двое — женщина и девочка, обе в трауре. Лицо женщины скрыто густой вуалью, но внимательный взгляд разглядел бы и покрасневшие глаза, и темные круги под ними. И такие же глаза у девочки. Они молча стоят — ждут поезда. Их провожают несколько человек, соседи.

Поезд загудел и замер у платформы. Женщина и девочка поднимаются в вагон. И сверху, из немого и забитого теперь дома, некому больше смотреть, ловя глухой короткий ропот, как зажегся красный огонек, промелькнул и, как всегда, из ночи в ночь, из года в год, канул во тьму.